<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<rss version="2.0" xmlns:content="http://purl.org/rss/1.0/modules/content/" xmlns:dc="http://purl.org/dc/elements/1.1/" xmlns:media="http://search.yahoo.com/mrss/" xmlns:atom="http://www.w3.org/2005/Atom" xmlns:georss="http://www.georss.org/georss">
<channel>
<title>Рассказы про путешествия - МирСказок — детская онлайн-библиотека: читать и слушать бесплатно</title>
<link>https://m1r.ru/</link>
<language>ru</language><item>
<title>Бурмистр</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4926-burmistr.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4926-burmistr.html</pdalink>
<guid>4926</guid>
<pubDate>Sun, 16 Aug 2026 10:16:55 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<p>Верстах в пятнадцати от моего именья живет один мне знакомый человек, молодой помещик, гвардейский офицер в отставке, Аркадий Павлыч Пеночкин. Дичи у него в поместье водится много, дом построен по плану французского архитектора, люди одеты по-английски, обеды задает он отличные, принимает гостей ласково, а все-таки неохотно к нему едешь. Он человек рассудительный и положительный, воспитанье получил, как водится, отличное, служил, в высшем обществе потерся, а теперь хозяйством занимается с большим успехом. Аркадий Павлыч, говоря собственными его словами, строг, но справедлив, о благе подданных своих печется и наказывает их — для их же блага. «С ними надобно обращаться, как с детьми, — говорит он в таком случае, — невежество, mon cher; il faut prendre cela en considération»<sup id="ref-1"><a rel="nofollow" href="#footnote-1">[1]</a></sup>. Сам же, в случае так называемой печальной необходимости, резких и порывистых движений избегает и голоса возвышать не любит, но более тычет рукою прямо, спокойно приговаривая: «Ведь я тебя просил, любезный мой», или: «Что с тобою, друг мой, опомнись», — причем только слегка стискивает зубы и кривит рот.</p> <p>Роста он небольшого, сложен щеголевато, собою весьма недурен, руки и ногти в большой опрятности содержит; с его румяных губ и щек так и пышет здоровьем. Смеется он звучно и беззаботно, приветливо щурит светлые, карие глаза. Одевается он отлично и со вкусом; выписывает французские книги, рисунки и газеты, но до чтения небольшой охотник: «Вечного жида» едва осилил. В карты играет мастерски. Вообще Аркадий Павлыч считается одним из образованнейших дворян и завиднейших женихов нашей губернии; дамы от него без ума и в особенности хвалят его манеры. Он удивительно хорошо себя держит, осторожен, как кошка, и ни в какую историю замешан отроду не бывал, хотя при случае дать себя знать и робкого человека озадачить и срезать любит. Дурным обществом решительно брезгает — скомпрометироваться боится; зато в веселый час объявляет себя поклонником Эпикура, хотя вообще о философии отзывается дурно, называя ее туманной пищей германских умов, а иногда и просто чепухой. Музыку он тоже любит; за картами поет сквозь зубы, но с чувством; из Лючии и Сомнамбулы тоже иное помнит, но что-то всё высоко забирает.</p> <p>По зимам он ездит в Петербург. Дом у него в порядке необыкновенном; даже кучера подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки чистят, но и самим себе лицо моют. Дворовые люди Аркадия Павлыча посматривают, правда, что-то исподлобья, — но у нас на Руси угрюмого от заспанного не отличишь. Аркадий Павлыч говорит голосом мягким и приятным, с расстановкой и как бы с удовольствием пропуская каждое слово сквозь свои прекрасные, раздушенные усы; также употребляет много французских выражений, как-то: «Mais c’est impayable!»<sup id="ref-2"><a rel="nofollow" href="#footnote-2">[2]</a></sup>, «Mais comment donc!»<sup id="ref-3"><a rel="nofollow" href="#footnote-3">[3]</a></sup> и пр. Со всем тем я, по крайней мере, не слишком охотно его посещаю и, если бы не тетерева и не куропатки, вероятно, совершенно бы с ним раззнакомился.</p> <p>Странное какое-то беспокойство овладевает вами в его доме; даже комфорт вас не радует, и всякий раз, вечером, когда появится перед вами завитый камердинер в голубой ливрее с гербовыми пуговицами и начнет подобострастно стягивать с вас сапоги, вы чувствуете, что если бы вместо его бледной и сухопарой фигуры внезапно предстали перед вами изумительно широкие скулы и невероятно тупой нос молодого дюжего парня, только что взятого барином от сохи, но уже успевшего в десяти местах распороть по швам недавно пожалованный нанковый кафтан, — вы бы обрадовались несказанно и охотно бы подверглись опасности лишиться вместе с сапогом и собственной вашей ноги вплоть до самого вертлюга…</p> <p>Несмотря на мое нерасположение к Аркадию Павлычу, пришлось мне однажды провести у него ночь. На другой день я рано поутру велел заложить свою коляску, но он не хотел меня отпустить без завтрака на английский манер и повел к себе в кабинет. Вместе с чаем подали нам котлеты, яйца всмятку, масло, мед, сыр и пр. Два камердинера, в чистых белых перчатках, быстро и молча предупреждали наши малейшие желания. Мы сидели на персидском диване. На Аркадии Павлыче были широкие шелковые шаровары, черная бархатная куртка, красивый фес с синей кистью и китайские желтые туфли без задков. Он пил чай, смеялся, рассматривал свои ногти, курил, подкладывал себе подушки под бок и вообще чувствовал себя в отличном расположении духа. Позавтракавши плотно и с видимым удовольствием, Аркадий Павлыч налил себе рюмку красного вина, поднес ее к губам и вдруг нахмурился.<br>— Отчего вино не нагрето? — спросил он довольно резким голосом одного из камердинеров.<br>Камердинер смешался, остановился, как вкопанный, и побледнел.<br>— Ведь я тебя спрашиваю, любезный мой? — спокойно продолжал Аркадий Павлыч, не спуская с него глаз.<br>Несчастный камердинер помялся на месте, покрутил салфеткой и не сказал ни слова. Аркадий Павлыч потупил голову и задумчиво посмотрел на него исподлобья.<br>— Pardon, mon cher, — промолвил он с приятной улыбкой, дружески коснувшись рукой до моего колена, и снова уставился на камердинера. — Ну, ступай, — прибавил он после небольшого молчания, поднял брови и позвонил.</p> <p>Вошел человек, толстый, смуглый, черноволосый, с низким лбом и совершенно заплывшими глазами.<br>— Насчет Федора… распорядиться, — проговорил Аркадий Павлыч вполголоса и с совершенным самообладанием.<br>— Слушаю-с, — отвечал толстый и вышел.<br>— Voilà, mon cher, les désagréments de la campagne<sup id="ref-4"><a rel="nofollow" href="#footnote-4">[4]</a></sup>, — весело заметил Аркадий Павлыч. — Да куда же вы? Останьтесь, посидите еще немного.<br>— Нет, — отвечал я, — мне пора.<br>— Всё на охоту! Ох, уж эти мне охотники! Да вы куда теперь едете?<br>— За сорок верст отсюда, в Рябово.<br>— В Рябово? Ах, боже мой, да в таком случае я с нами поеду. Рябово всего в пяти верстах от моей Шипиловки, а я таки давно в Шипиловке не бывал: всё времени улучить не мог. Вот как кстати пришлось: вы сегодня в Рябове поохотитесь, а вечером ко мне. Ce sera charmant<sup id="ref-5"><a rel="nofollow" href="#footnote-5">[5]</a></sup>. Мы вместе поужинаем, — мы возьмем с собою повара, — вы у меня переночуете. Прекрасно! прекрасно! — прибавил он, не дождавшись моего ответа.<br>— C’est arrangé…<sup id="ref-6"><a rel="nofollow" href="#footnote-6">[6]</a></sup> Эй, кто там? Коляску нам велите заложить, да поскорей. Вы в Шипиловке не бывали? Я бы посовестился предложить вам провести ночь в избе моего бурмистра, да вы, я знаю, неприхотливы и в Рябове в сенном бы сарае ночевали… Едем, едем!</p> <p>И Аркадий Павлыч запел какой-то французский романс.<br>— Ведь вы, может быть, не знаете, — продолжал он, покачиваясь на обеих ногах, — у меня там мужики на оброке. Конституция — что будешь делать? Однако оброк мне платят исправно. Я бы их, признаться, давно на барщину ссадил, да земли мало! Я и так удивляюсь, как они концы с концами сводят. Впрочем, c’est leur affaire<sup id="ref-7"><a rel="nofollow" href="#footnote-7">[7]</a></sup>. Бурмистр у меня там молодец, une forte tête<sup id="ref-8"><a rel="nofollow" href="#footnote-8">[8]</a></sup>, государственный человек! Вы увидите… Как, право, это хорошо пришлось!</p> <p>Делать было нечего. Вместо девяти часов утра мы выехали в два. Охотники поймут мое нетерпенье. Аркадий Павлыч любил, как он выражался, при случае побаловать себя и забрал с собою такую бездну белья, припасов, платья, духов, подушек и разных несессеров, что иному бережливому и владеющему собою немцу хватило бы всей этой благодати на год. При каждом спуске с горы Аркадий Павлыч держал краткую, но сильную речь кучеру, из чего я мог заключить, что мой знакомец порядочный трус. Впрочем, путешествие совершилось весьма благополучно; только на одном недавно починенном мостике телега с поваром завалилась, и задним колесом ему придавило желудок.</p> <p>Аркадий Павлыч, при виде падения доморощенного Карема, испугался не на шутку и тотчас велел спросить: целы ли у него руки? Получив же ответ утвердительный, немедленно успокоился. Со всем тем, ехали мы довольно долго; я сидел в одной коляске с Аркадием Павлычем и под конец путешествия почувствовал тоску смертельную, тем более, что в течение нескольких часов мой знакомец совершенно выдохся и начинал уже либеральничать. Наконец мы приехали, только не в Рябово, а прямо в Шипиловку; как-то оно так вышло. В тот день я и без того уже поохотиться не мог и потому скрепя сердце покорился своей участи.</p> <p>Повар приехал несколькими минутами ранее нас и, по-видимому, уже успел распорядиться и предупредить кого следовало, потому что при самом въезде в околицу встретил нас староста (сын бурмистра), дюжий и рыжий мужик в косую сажень ростом, верхом и без шапки, в новом армяке нараспашку. «А где же Софрон?» — спросил его Аркадий Павлыч. Староста сперва проворно соскочил с лошади, поклонился барину в пояс, промолвил: «Здравствуйте, батюшка Аркадий Павлыч», — потом приподнял голову, встряхнулся и доложил, что Софрон отправился в Перов, но что за ним уже послали. «Ну, ступай за нами», — сказал Аркадий Павлыч. Староста отвел из приличия лошадь в сторону, взвалился на нее и пустился рысцой за коляской, держа шапку в руке.</p> <p>Мы поехали по деревне. Несколько мужиков в пустых телегах попались нам навстречу; они ехали с гумна и пели песни, подпрыгивая всем телом и болтая ногами на воздухе; но при виде нашей коляски и старосты внезапно умолкли, сняли свои зимние шапки (дело было летом) и приподнялись, как бы ожидая приказаний. Аркадий Павлыч милостиво им поклонился. Тревожное волнение видимо распространялось по селу. Бабы в клетчатых паневах швыряли щепками в недогадливых или слишком усердных собак; хромой старик с бородой, начинавшейся под самыми глазами, оторвал недопоенную лошадь от колодезя, ударил ее неизвестно за что по боку, а там уже поклонился. Мальчишки в длинных рубашонках с воплем бежали в избы, ложились брюхом на высокий порог, свешивали головы, закидывали ноги кверху и таким образом весьма проворно перекатывались за дверь, в темные сени, откуда уже и не показывались. Даже курицы стремились ускоренной рысью в подворотню; один бойким петух с черной грудью, похожей на атласный жилет, и красным хвостом, закрученным на самый гребень, остался было на дороге и уже совсем собрался кричать, да вдруг сконфузился и тоже побежал.</p> <p>Изба бурмистра стояла в стороне от других, посреди густого зеленого конопляника. Мы остановились перед воротами Г-н Пеночкин встал, живописно сбросил с себя плащ и вышел из коляски, приветливо озираясь кругом. Бурмистрова жена встретила нас с низкими поклонами и подошла к барской ручке. Аркадий Павлыч дал ей нацеловаться вволю и взошел на крыльцо. В сенях, в темном углу, стояла старостиха и тоже поклонилась, но к руке подойти не дерзнула. В так называемой холодной избе — из сеней направо — уже возились две другие бабы; они выносили оттуда всякую дрянь, пустые жбаны, одеревенелые тулупы, масленые горшки, люльку с кучей тряпок и пестрым ребенком, подметали банными вениками сор. Аркадий Павлыч выслал их ион и поместился на лавке под образами. Кучера начали вносить сундуки, ларцы и прочие удобства, всячески стараясь умерить стук своих тяжелых сапогов.</p> <p>Между тем Аркадий Павлыч расспрашивал старосту об урожае, посеве и других хозяйственных предметах. Староста отвечал удовлетворительно, но как-то вяло и неловко, словно замороженными пальцами кафтан застегивал. Он стоял у дверей и то и дело сторонился и оглядывался, давая дорогу проворному камердинеру. Из-за его могущественных плеч удалось мне увидеть, как бурмистрова жена в сенях втихомолку колотила какую-то другую бабу. Вдруг застучала телега и остановилась перед крыльцом: вошел бурмистр.</p> <p>Этот, по словам Аркадия Павлыча, государственный человек был роста небольшого, плечист, сед и плотен, с красным носом, маленькими голубыми глазами и бородой в виде веера. Заметим кстати, что с тех пор, как Русь стоит, не бывало еще на ней примера раздобревшего и разбогатевшего человека без окладистой бороды; иной весь свой век носил бородку жидкую, клином, — вдруг, смотришь, обложился кругом словно сияньем, — откуда волос берется! Бурмистр, должно быть, в Перове подгулял: и лицо-то у него отекло порядком, да и вином от него попахивало.<br>— Ах вы, отцы наши, милостивцы вы наши, — заговорил он нараспев и с таким умилением на лице, что вот-вот, казалось, слезы брызнут, — насилу-то изволили пожаловать!.. Ручку, батюшка, ручку, — прибавил он, уже загодя протягивая губы.</p> <p>Аркадий Павлыч удовлетворил его желание.<br>— Ну, что, брат Софрон, каково у тебя дела идут? — спросил он ласковым голосом.<br>— Ах вы, отцы наши, — воскликнул Софрон, — да как же им худо идти, делам-то! Да ведь вы, наши отцы, вы, милостивцы, деревеньку нашу просветить изволили приездом-то своим, осчастливили по гроб дней. Слава тебе, господи, Аркадий Павлыч, слава тебе, господи! Благополучно обстоит всё милостью вашей.</p> <p>Тут Софрон помолчал, поглядел на барина и, как бы снова увлеченный порывом чувства (притом же и хмель брал свое), в другой раз попросил руки и запел пуще прежнего:<br>— Ах вы, отцы наши, милостивцы… и… уж что! Ей-богу, совсем дураком от радости стал… Ей-богу, смотрю да не верю… Ах вы, отцы наши!..<br>Аркадий Павлыч глянул на меня, усмехнулся и спросил: «N’est-ce pas que c’est touchant?»<sup id="ref-9"><a rel="nofollow" href="#footnote-9">[9]</a></sup><br>— Да, батюшка, Аркадий Павлыч, — продолжал неугомонный бурмистр, — как же вы это? Сокрушаете вы меня совсем, батюшка; известить меня не изволили о вашем приезде-то. Где же вы ночку-то проведете? Ведь тут нечистота, сор…<br>— Ничего, Софрон, ничего, — с улыбкой отвечал Аркадий Павлыч, — здесь хорошо.<br>— Да ведь, отцы вы наши, — для кого хорошо? Для нашего брата, мужика, хорошо; а ведь вы… ах вы, отцы мои, милостивцы, ах вы, отцы мои!.. Простите меня, дурака, с ума спятил, ей-богу одурел вовсе.</p> <p>Между тем подали ужин; Аркадий Павлыч начал кушать. Сына своего старик прогнал — дескать, духоты напущаешь.<br>— Ну, что, размежевался, старина? — спросил г-н Пеночкин, который явно желал подделаться под мужицкую речь и мне подмигивал.<br>— Размежевались, батюшка, всё твоею милостью. Третьего дня сказку подписали. Хлыновские-то сначала поломались… поломались, отец, точно. Требовали… требовали… и бог знает, чего требовали; да ведь дурачье, батюшка, народ глупый. А мы, батюшка, милостью твоею благодарность заявили и Миколая Миколаича посредственника удовлетворили; всё по твоему приказу действовали, батюшка; как ты изволил приказать, так мы и действовали, и с ведома Егора Дмитрича всё действовали.<br>— Егор мне докладывал, — важно заметил Аркадий Павлыч.<br>— Как же, батюшка, Егор Дмитрич, как же.<br>— Ну и, стало быть, вы теперь довольны?</p> <p>Софрон только того и ждал.<br>— Ах вы, отцы наши, милостивцы наши! — запел он опять… — Да помилуйте вы меня… да ведь мы за вас, отцы наши, денно и нощно господу богу молимся… Земли, конечно, маловато…<br>Пеночкин перебил его:<br>— Ну, хорошо, хорошо, Софрон, знаю, ты мне усердный слуга… А что, как умолот?<br>Софрон вздохнул.<br>— Ну, отцы вы наши, умолот-то не больно хорош. Да что, батюшка Аркадий Павлыч, позвольте вам доложить, дельцо какое вышло. (Тут он приблизился, разводя руками, к господину Пеночкину, нагнулся и прищурил один глаз.) Мертвое тело на нашей земле оказалось.<br>— Как так?<br>— И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил и своим заказал: молчать! — говорю. А становому на всякой случай объяснил: вот какие порядки, говорю; да чайком его, да благодарность… Ведь что, батюшка, думаете? Ведь осталось у чужаков на шее; а ведь мертвое тело, что двести рублев — как калач.</p> <p>Г-н Пеночкин много смеялся уловке своего бурмистра и несколько раз сказал мне, указывая на него головой: «Quel gaillard, a?»<sup id="ref-10"><a rel="nofollow" href="#footnote-10">[10]</a></sup></p> <p>Между тем на дворе совсем стемнело; Аркадий Павлыч велел со стола прибирать и сена принести. Камердинер постлал нам простыни, разложил подушки; мы легли. Софрон ушел к себе, получив приказание на следующий день. Аркадий Павлыч, засыпая, еще потолковал немного об отличных качествах русского мужика и тут же заметил мне, что со времени управления Софрона за Шипиловскими крестьянами не водится ни гроша недоимки… Сторож заколотил в доску; ребенок, видно, еще не успевший проникнуться чувством должного самоотверженья, запищал где-то в избе… Мы заснули.</p> <p>На другой день утром мы встали довольно рано. Я было собрался ехать в Рябово, но Аркадий Павлыч желал показать мне свое именье и упросил меня остаться. Я и сам был не прочь убедиться на деле в отличных качествах государственного человека — Софрона. Явился бурмистр. На нем был синий армяк, подпоясанный красным кушаком. Говорил он гораздо меньше вчерашнего, глядел зорко и пристально в глаза барину, отвечал складно и дельно. Мы вместе с ним отправились на гумно. Софронов сын, трехаршинный староста, по всем признакам человек весьма глупый, также пошел за нами, да еще присоединился к нам земский Федосеич, отставной солдат с огромными усами и престранным выражением лица: точно он весьма давно тому назад чему-то необыкновенно удивился да с тех пор уж и не пришел в себя.</p> <p>Мы осмотрели гумно, ригу, овины, саран, ветряную мельницу, скотный двор, зеленя́, конопляники; всё было действительно в отличном порядке, одни унылые лица мужиков приводили меня в некоторое недоумение. Кроме полезного, Софрон заботился еще о приятном: все канавы обсадил ракитником, между скирдами на гумне дорожки провел и песочком посыпал, на ветряной мельнице устроил флюгер в виде медведя с разинутой пастью и красным языком, к кирпичному скотному двору прилепил нечто вроде греческого фронтона и под фронтоном белилами надписал: «Пастроен вселе Шипилофке втысеча восем Сод саракавом году. Сей скотный дфор».</p> <p>Аркадий Павлыч разнежился совершенно, пустился излагать мне на французском языке выгоды оброчного состоянья, причем, однако, заметил, что барщина для помещиков выгоднее, — да мало ли чего нет!.. Начал давать бурмистру советы, как сажать картофель, как для скотины корм заготовлять и пр. Софрон выслушивал барскую речь со вниманием, иногда возражал, но уже не величал Аркадия Павлыча ни отцом, ни милостивцем и всё напирал на то, что земли-де у них маловато, прикупить бы не мешало. «Что ж, купите, — говорил Аркадий Павлыч, — на мое имя, я не прочь». На эти слова Софрон не отвечал ничего, только бороду поглаживал.</p> <p>«Однако теперь бы не мешало съездить в лес», — заметил г-н Пеночкин. Тотчас привели нам верховых лошадей; мы поехали в лес, или, как у нас говорится, в «заказ». В этом «заказе» нашли мы глушь и дичь страшную, за что Аркадий Павлыч похвалил Софрона и потрепал его по плечу. Г-н Пеночкин придерживался насчет лесоводства русских понятий и тут же рассказал мне презабавный, по его словам, случай, как один шутник-помещик вразумил своего лесника, выдрав у него около половины бороды, в доказательство того, что от подрубки лес гуще не вырастает… Впрочем, в других отношениях и Софрон и Аркадий Павлыч — оба не чуждались нововведений.</p> <p>По возвращении в деревню бурмистр повел нас посмотреть веялку, недавно выписанную им из Москвы. Веялка, точно, действовала хорошо, но если бы Софрон знал, какая неприятность ожидала и его и барина на этой последней прогулке, он, вероятно, остался бы с нами дома.</p> <p>Вот что случилось. Выходя из сарая, увидали мы следующее зрелище. В нескольких шагах от двери, подле грязной лужи, в которой беззаботно плескались три утки, стояло на коленках два мужика: один — старик лет шестидесяти, другой — малый лет двадцати, оба в замашных заплатанных рубахах, на босу ногу и подпоясанные веревками. Земский Федосеич усердно хлопотал около них и, вероятно, успел бы уговорить их удалиться, если б мы замешкались в сарае, но, увидев нас, он вытянулся в струнку и замер на месте. Тут же стоял староста с разинутым ртом и недоумевающими кулаками. Аркадий Павлыч нахмурился, закусил губу и подошел к просителям. Оба молча поклонились ему в ноги.</p> <p>— Что вам надобно? о чем вы просите? — спросил он строгим голосом и несколько в нос.<br>Мужики взглянули друг на друга и словечка не промолвили, только прищурились, словно от солнца, да поскорей дышать стали.<br>— Ну, что же? — продолжал Аркадий Павлыч и тотчас же обратился к Софрону. — Из какой семьи?<br>— Из Тоболеевой семьи, — медленно отвечал бурмистр.<br>— Ну, что же вы? — заговорил опять г. Пеночкин, — языков у вас нет, что ли? Сказывай ты, чего тебе надобно? — прибавил он, качнув головой на старика. — Да не бойся, дурак.<br>Старик вытянул свою темно-бурую, сморщенную шею, криво разинул посиневшие губы, сиплым голосом произнес: «Заступись, государь!» — и снова стукнул лбом в землю. Молодой мужик тоже поклонился. Аркадий Павлыч с достоинством посмотрел на их затылки, закинул голову и расставил немного ноги.<br>— Что такое? На кого ты жалуешься?<br>— Помилуй, государь! Дай вздохнуть… Замучены совсем.<br>— Кто тебя замучил?<br>— Да Софрон Яковлич, батюшка.</p> <p>Аркадий Павлыч помолчал.<br>— Как тебя зовут?<br>— Антипом, батюшка.<br>— А это кто?<br>— А сынок мой, батюшка.<br>Аркадий Павлыч помолчал опять и усами повел.<br>— Ну, так чем же он тебя замучил? — заговорил он, глядя на старика сквозь усы.<br>— Батюшка, разорил вконец. Двух сыновей, батюшка, без очереди в некруты отдал, а теперя и третьего отнимает. Вчера, батюшка, последнюю коровушку со двора свел и хозяйку мою избил — вон его милость. — Он указал на старосту.<br>— Гм! — произнес Аркадий Павлыч.<br>— Не дай вконец разориться, кормилец.</p> <p>Г-н Пеночкин нахмурился.<br>— Что же это, однако, значит? — спросил он бурмистра вполголоса и с недовольным видом.<br>— Пьяный человек-с, — отвечал бурмистр, в первый раз употребляя «слово-ер», — неработящий. Из недоимки не выходит вот уж пятый год-с.<br>— Софрон Яковлич за меня недоимку взнес, батюшка, — продолжал старик, — вот пятый годочек пошел, как взнес, а как взнес — в кабалу меня и забрал, батюшка, да вот и…<br>— А отчего недоимка за тобой завелась? — грозно спросил г. Пеночкин.<br>Старик понурил голову.<br>— Чай, пьянствовать любишь, по кабакам шататься?<br>Старик разинул было рот.<br>— Знаю я вас, — с запальчивостью продолжал Аркадий Павлыч, — ваше дело пить да на печи лежать, а хороший мужик за вас отвечай.<br>— И грубиян тоже, — ввернул бурмистр в господскую речь.<br>— Ну, уж это само собою разумеется. Это всегда так бывает; это уж я не раз заметил. Целый год распутствует, грубит, а теперь в ногах валяется.</p> <p>— Батюшка, Аркадий Павлыч, — с отчаяньем заговорил старик, — помилуй, заступись, — какой я грубиян? Как перед господом богом говорю, невмоготу приходится. Невзлюбил меня Софрон Яковлич, за что невзлюбил — господь ему судья! Разоряет вконец, батюшка… Последнего вот сыночка… и того…<br>На желтых и сморщенных глазах старика сверкнула слезинка.<br>— Помилуй, государь, заступись…<br>— Да и не нас одних, — начал было молодой мужик…</p> <p>Аркадий Павлыч вдруг вспыхнул:<br>— А тебя кто спрашивает, а? Тебя не спрашивают, так ты молчи… Это что такое? Молчать, говорят тебе! молчать!.. Ах, боже мой! да это просто бунт. Нет, брат, у меня бунтовать не советую… у меня…<br>Аркадий Павлыч шагнул вперед, да, вероятно, вспомнил о моем присутствии, отвернулся и положил руки в карманы.<br>— Je vous demande bien pardon, mon cher<sup id="ref-11"><a rel="nofollow" href="#footnote-11">[11]</a></sup>, — сказал он с принужденной улыбкой, значительно понизив голос. — C’est le mauvais côté de la médaille…<sup id="ref-12"><a rel="nofollow" href="#footnote-12">[12]</a></sup> Ну, хорошо, хорошо, — продолжал он, не глядя на мужиков, — я прикажу… хорошо, ступайте.<br>Мужики не поднимались.<br>— Ну, да ведь я сказал вам… хорошо. Ступайте же, я прикажу, говорят вам.</p> <p>Аркадий Павлыч обернулся к ним спиной. «Вечно неудовольствия», — проговорил он сквозь зубы и пошел большими шагами домой. Софрон отправился вслед за ним. Земский выпучил глаза, словно куда-то очень далеко прыгнуть собирался. Староста выпугнул уток из лужи. Просители постояли еще немного на месте, посмотрели друг на друга и поплелись, не оглядываясь, восвояси.</p> <p>Часа два спустя я уже был в Рябове и вместе с Анпадистом, знакомым мне мужиком, собирался на охоту. До самого моего отъезда Пеночкин дулся на Софрона. Заговорил я с Анпадистом о Шипиловских крестьянах, о г. Пеночкине, спросил его, не знает ли он тамошнего бурмистра.<br>— Софрона-то Яковлича?.. вона!<br>— А что он за человек?<br>— Собака, а не человек: такой собаки до самого Курска не найдешь.<br>— А что?<br>— Да ведь Шипиловка только что числится за тем, как бишь его, за Пенкиным-то; ведь не он ей владеет: Софрон владеет.<br>— Неужто?<br>— Как своим добром владеет. Крестьяне ему кругом должны; работают на него словно батраки: кого с обозом посылает, кого куды… затормошил совсем.<br>— Земли у них, кажется, немного?<br>— Немного? Он у одних хлыновских восемьдесят десятин нанимает да у наших сто двадцать; вот те и целых полтораста десятин. Да он не одной землей промышляет: и лошадьми промышляет, и скотом, и дегтем, и маслом, и пенькой, и чем-чем… Умен, больно умен, и богат же, бестия! Да вот чем плох — дерется. Зверь — не человек; сказано: собака, пес, как есть пес.<br>— Да что ж они на него не жалуются?<br>— Экста! Барину-то что за нужда! недоимок не бывает, так ему что? Да, поди ты, — прибавил он после небольшого молчания, — пожалуйся. Нет, он тебя… да, поди-ка… Нет уж, он тебя вот как, того…</p> <p>Я вспомнил про Антипа и рассказал ему, что видел.<br>— Ну, — промолвил Анпадист, — заест он его теперь; заест человека совсем. Староста теперь его забьет. Экой бесталанный, подумаешь, бедняга! И за что терпит… На сходке с ним повздорил, с бурмистром-то, невтерпеж, знать, пришлось… Велико дело! Вот он его, Антипа-то, клевать и начал. Теперь доедет. Ведь он такой пес, собака, прости, господи, мое прегрешенье, знает, на кого налечь. Стариков-то, что побогаче да посемейнее, не трогает, лысый чёрт, а тут вот и расходился! Ведь он Антиповых-то сыновей без очереди в некруты отдал, мошенник беспардонный, пес, прости, господи, мое прегрешенье!</p> <p>Мы отправились на охоту.</p> <h4 id="primechaniya">Примечания</h4> <ol class="book-notes"> <li id="footnote-1">дорогой мой; надо принять это во внимание (франц.). <a rel="nofollow" href="#ref-1">↩</a></li> <li id="footnote-2">«Забавно!» (франц.) <a rel="nofollow" href="#ref-2">↩</a></li> <li id="footnote-3">«Как же!» (франц.) <a rel="nofollow" href="#ref-3">↩</a></li> <li id="footnote-4">Вот, дорогой мой, неприятности деревенской жизни (франц.). <a rel="nofollow" href="#ref-4">↩</a></li> <li id="footnote-5">Это будет прелестно. (франц.) <a rel="nofollow" href="#ref-5">↩</a></li> <li id="footnote-6">Всё устроено… (франц.) <a rel="nofollow" href="#ref-6">↩</a></li> <li id="footnote-7">это их дело (франц.). <a rel="nofollow" href="#ref-7">↩</a></li> <li id="footnote-8">умная голова (франц.). <a rel="nofollow" href="#ref-8">↩</a></li> <li id="footnote-9">«Не правда ли, это трогательно?» (франц.) <a rel="nofollow" href="#ref-9">↩</a></li> <li id="footnote-10">Каков молодец, а?» (франц.) <a rel="nofollow" href="#ref-10">↩</a></li> <li id="footnote-11">Прошу извинить меня, дорогой мой (франц.). <a rel="nofollow" href="#ref-11">↩</a></li> <li id="footnote-12">Это оборотная сторона медали… (франц.) <a rel="nofollow" href="#ref-12">↩</a></li> </ol>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Арап Петра Великого</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4730-arap-petra-velikogo.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4730-arap-petra-velikogo.html</pdalink>
<guid>4730</guid>
<pubDate>Thu, 13 Aug 2026 16:37:29 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<p><em>Железной волею Петра</em><br><em>Преображенная Россия.<br></em><em>Н. Языков.</em></p> <h4 id="glava1">Глава 1</h4> <p><em>Я в Париже;</em><br><em>Я начал жить, а не дышать.<br></em><em>Дмитриев.</em><br><em>Журнал путешественника.</em></p> <p>В числе молодых людей, отправленных Петром Великим в чужие края для приобретения сведений, необходимых государству преобразованному, находился его крестник, арап Ибрагим. Он обучался в парижском военном училище, выпущен был капитаном артиллерии, отличился в Испанской войне и, тяжело раненый, возвратился в Париж. Император посреди обширных своих трудов не преставал осведомляться о своем любимце и всегда получал лестные отзывы насчет его успехов и поведения. Петр был очень им доволен и неоднократно звал его в Россию, но Ибрагим не торопился. Он отговаривался различными предлогами, то раною, то желанием усовершенствовать свои познания, то недостатком в деньгах, и Петр снисходительствовал его просьбам, просил его заботиться о своем здоровий, благодарил за ревность к учению и, крайне бережливый в собственных своих расходах, не жалел для него своей казны, присовокупляя к червонцам отеческие советы и предостерегательные наставления.</p> <p>По свидетельству всех исторических записок, ничто не могло сравниться с вольным легкомыслием, безумством и роскошью французов того времени. Последние годы царствования Людовика XIV, ознаменованные строгой набожностию двора, важностию и приличием, не оставили никаких следов. Герцог Орлеанский, соединяя многие блестящие качества с пороками всякого рода, к несчастию, не имел и тени лицемерия. Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей.</p> <p>Между тем общества представляли картину самую занимательную. Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, всё, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностию. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями. Женщины царствовали, но уже не требовали обожания. Поверхностная вежливость заменила глубокое почтение. Проказы герцога Ришелье, Алкивиада новейших Афин, принадлежат истории и дают понятие о нравах сего времени.</p> <p>Temps fortune, marque par la licence,<br>Ou la folie, agitant son grelot,<br>D’un pied leger parcourt toute la France,</p> <p>Ой nul mortel ne daigne etre devot,<br>Оu Ton fait tout excepte penitence.[1]</p> <p>Появление Ибрагима, его наружность, образованность и природный ум возбудили в Париже общее внимание. Все дамы желали видеть у себя le Negre du czar и ловили его наперехват; регент приглашал его не раз на свои веселые вечера; он присутствовал на ужинах, одушевленных молодостию Аруэта и старостию Шолье, разговорами Монтескье и Фонтенеля; не пропускал ни одного бала, ни одного праздника, ни одного первого представления, и предавался общему вихрю со всею пылкостию своих лет и своей породы. Но мысль променять это рассеяние, эти блестящие забавы на суровую простоту Петербургского двора не одна ужасала Ибрагима. Другие сильнейшие узы привязывали его к Парижу. Молодой африканец любил.</p> <p>Графиня D., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою. 17-ти лет, при выходе ее из монастыря, выдали ее за человека, которого она не успела полюбить и который впоследствии никогда о том не заботился. Молва приписывала ей любовников, но по снисходительному уложению света она пользовалась добрым именем, ибо нельзя было упрекнуть ее в каком-нибудь смешном или соблазнительном приключенье. Дом ее был самый модный. У ней соединялось лучшее парижское общество. Ибрагима представил ей молодой Мервиль, почитаемый вообще последним ее любовником, что и старался он дать почувствовать всеми способами.</p> <p>Графиня приняла Ибрагима учтиво, но безо всякого особенного внимания: это польстило ему. Обыкновенно смотрели на молодого негра как на чудо, окружали его, осыпали приветствиями и вопросами, и это любопытство, хотя и прикрытое видом благосклонности, оскорбляло его самолюбие. Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий, не только не радовало его сердца, но даже исполняло горечью и негодованием. Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием.</p> <p>Мысль, что природа не создала его для взаимной страсти, избавила его от самонадеянности и притязаний самолюбия, что придавало редкую прелесть обращению его с женщинами. Разговор его был прост и важен; он понравился графине D., которой надоели вечные шутки и тонкие намеки французского остроумия. Ибрагим часто бывал у ней. Мало-помалу она привыкла к наружности молодого негра и даже стала находить что-то приятное в этой курчавой голове, чернеющей посреди пудреных париков ее гостиной. (Ибрагим был ранен в голову и вместо парика носил повязку.) Ему было 27 лет от роду; он был высок и строен, и не одна красавица заглядывалась на него с чувством более лестным, нежели простое любопытство, но предубежденный Ибрагим или ничего не замечал, или видел одно кокетство. Когда же взоры его встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Ее глаза выражали такое милое добродушие, ее обхождение с ним было так просто, так непринужденно, что невозможно было в ней подозревать и тени кокетства или насмешливости.</p> <p>Любовь не приходила ему на ум, – а уже видеть графиню каждый день было для него необходимо. Он повсюду искал ее встречи, и встреча с нею казалась ему каждый раз неожиданной милостию неба. Графиня, прежде чем он сам, угадала его чувства. Что ни говори, а любовь без надежд и требований трогает сердце женское вернее всех расчетов обольщения. В присутствии Ибрагима графиня следовала за всеми его движениями, вслушивалась во все его речи; без него она задумывалась и впадала в обыкновенную свою рассеянность… Мервиль первый заметил эту взаимную склонность и поздравил Ибрагима. Ничто так не воспламеняет любви, как ободрительное замечание постороннего. Любовь слепа и, не доверяя самой себе, торопливо хватается за всякую опору. Слова Мервиля пробудили Ибрагима. Возможность обладать любимой женщиной доселе не представлялась его воображению; надежда вдруг озарила его душу; он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлению его страсти, хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия, она сама ослабевала. Неосторожные вознаграждения быстро следовали одно за другим. И наконец, увлеченная силою страсти, ею же внушенной, изнемогая под ее влиянием, она отдалась восхищенному Ибрагиму…</p> <p>Ничто не скрывается от взоров наблюдательного света. Новая связь графини стала скоро всем известна. Некоторые дамы изумлялись ее выбору, многим казался он очень естественным. Одни смеялись, другие видели с ее стороны непростительную неосторожность. В первом упоении страсти Ибрагим и графиня ничего не замечали, но вскоре двусмысленные шутки мужчин и колкие замечания женщин стали до них доходить. Важное и холодное обращение Ибрагима доселе ограждало его от подобных нападений; он выносил их нетерпеливо и не знал, чем отразить. Графиня, привыкшая куважению света, не могла хладнокровно видеть себя предметом сплетней и насмешек. Она то со слезами жаловалась Ибрагиму, то горько упрекала его, то умоляла за нее не вступаться, чтоб напрасным шумом не погубить ее совершенно.</p> <p>Новое обстоятельство еще более запутало ее положение. Обнаружилось следствие неосторожной любви. Утешения, советы, предложения – всё было истощено и всё отвергнуто. Графиня видела неминуемую гибель и с отчаянием ожидала ее.</p> <p>Как скоро положение графини стало известно, толки начались с новою силою. Чувствительные дамы ахали от ужаса; мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого ли или черного ребенка. Эпиграммы сыпались насчет ее мужа, который один во всем Париже ничего не знал и ничего не подозревал.</p> <p>Роковая минута приближалась. Состояние графини было ужасно. Ибрагим каждый день был у нее. Он видел, как силы душевные и телесные постепенно в ней исчезали. Ее слезы, ее ужас возобновлялись поминутно. Наконец она почувствовала первые муки. Меры были приняты наскоро. Графа нашли способ удалить. Доктор приехал. Дня два перед сим уговорили одну бедную женщину уступить в чужие руки новорожденного своего младенца; за ним послали поверенного. Ибрагим находился в кабинете близ самой спальни, где лежала несчастная графиня. Не смея дышать, он слышал ее глухие стенанья, шепот служанки и приказанья доктора. Она мучилась долго. Каждый стон ее раздирал его душу; каждый промежуток молчания обливал его ужасом… вдруг он услышал слабый крик ребенка и, не имея силы удержать своего восторга, бросился в комнату графини. Черный младенец лежал на постеле в ее ногах. Ибрагим к нему приближился. Сердце его билось сильно. Он благословил сына дрожащею рукою. Графиня слабо улыбнулась и протянула ему слабую руку… но доктор, опасаясь для больной слишком сильных потрясений, оттащил Ибрагима от ее постели. Новорожденного положили в крытую корзину и вынесли из дому по потаенной лестнице. Принесли другого ребенка и поставили его колыбель в спальне роженицы. Ибрагим уехал немного успокоенный. Ждали графа. Он возвратился поздно, узнал о счастливом разрешении супруги и был очень доволен. Таким образом публика, ожидавшая соблазнительного шума, обманулась в своей надежде и была принуждена утешаться единым злословием.</p> <p>Всё вошло в обыкновенный порядок, но Ибрагим чувствовал, что судьба его должна была перемениться и что связь его рано или поздно могла дойти до сведения графа D. В таком случае, что бы ни произошло, погибель графини была неизбежна. Он любил страстно и так же был любим; но графиня была своенравна и легкомысленна. Она любила не в первый раз. Отвращение, ненависть могли заменить в ее сердце чувства самые нежные. Ибрагим предвидел уже минуту ее охлаждения; доселе он не ведал ревности, но с ужасом ее предчувствовал; он воображал, что страдания разлуки должны быть менее мучительны, и уже намеревался разорвать несчастную связь, оставить Париж и отправиться в Россию, куда давно призывали его и Петр и темное чувство собственного долга.</p> <h4 id="glava2">Глава 2</h4> <p><em>Не сильно нежит красота,</em><br><em>Не столько восхищает радость,</em><br><em>Не столько легкомыслен ум,</em><br><em>Не столько я благополучен…</em><br><em>Желанием честей размучен.</em><br><em>Зовет, я слышу, славы шум!</em></p> <p><em>Державин.</em></p> <p>Дни, месяцы проходили, и влюбленный Ибрагим не мог решиться оставить им обольщенную женщину. Графиня час от часу более к нему привязывалась. Сын их воспитывался в отдаленной провинции. Сплетни света стали утихать, и любовники начинали наслаждаться большим спокойствием, молча помня минувшую бурю и стараясь не думать о будущем.</p> <p>Однажды Ибрагим был у выхода герцога Орлеанского. Герцог, проходя мимо его, остановился и вручил ему письмо, приказав прочесть на досуге. Это было письмо Петра 1-го. Государь, угадывая истинную причину его отсутствия, писал герцогу, что он ни в чем неволить Ибрагима не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или нет, но что во всяком случае он никогда не оставит прежнего своего питомца. Это письмо тронуло Ибрагима до глубины сердца. С той минуты участь его была решена. На другой день он объявил регенту свое намерение немедленно отправиться в Россию. «Подумайте о том, что делаете, – сказал ему герцог, – Россия не есть ваше отечество; не думаю, чтоб вам когда-нибудь удалось опять увидеть знойную вашу родину; но ваше долговременное пребывание во Франции сделало вас равно чуждым климату и образу жизни полудикой России. Вы не родились подданным Петра. Поверьте мне: воспользуйтесь его великодушным позволением. Останьтесь во Франции, за которую вы уже проливали свою кровь, и будьте уверены, что и здесь ваши заслуги и дарования не останутся без достойного вознаграждения». Ибрагим искренно благодарил герцога, но остался тверд в своем намерении. «Жалею, – сказал ему регент, – но, впрочем, вы правы». Он обещал ему отставку и написал обо всем русскому царю.</p> <p>Ибрагим скоро собрался в дорогу. Накануне своего отъезда провел он, по обыкновению, вечер у графини D. Она ничего не знала; Ибрагим не имел духа ей открыться. Графиня была спокойна и весела. Она несколько раз подзывала его к себе и шутила над его задумчивостью. После ужина все разъехались. Остались в гостиной графиня, ее муж да Ибрагим. Несчастный отдал бы всё на свете, чтоб только остаться с нею наедине; но граф D., казалось, расположился у камина так спокойно, что нельзя было надеяться выжить его из комнаты. Все трое молчали. «Bonne nuit»[2], – сказала наконец графиня. Сердце Ибрагима стеснилось и вдруг почувствовало все ужасы разлуки. Он стоял неподвижно. «Bonne nuit, messieurs»[3], – повторила графиня. Он всё не двигался… наконец глаза его потемнели, голова закружилась, он едва мог выйти из комнаты. Приехав домой, он почти в беспамятстве написал следующее письмо:</p> <p>«Я еду, милая Леонора, оставляю тебя навсегда. Пишу тебе, потому что не имею сил иначе с тобою объясниться.</p> <p>Счастие мое не могло продолжиться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе. Ты должна была меня разлюбить; очарование должно было исчезнуть. Эта мысль меня всегда преследовала, даже в те минуты, когда, казалось, забывал я всё, когда у твоих ног упивался я твоим страстным самоотвержением, твоею неограниченною нежностию… Легкомысленный свет беспощадно гонит на самом деле то, что дозволяет в теории: его холодная насмешливость, рано или поздно, победила бы тебя, смирила бы твою пламенную душу, и ты наконец устыдилась бы своей страсти… что было б тогда со мною? Нет! лучше умереть, лучше оставить тебя прежде ужасной этой минуты…</p> <p>Твое спокойствие мне всего дороже: ты не могла им наслаждаться, пока взоры света были на нас устремлены. Вспомни всё, что ты вытерпела, все оскорбления самолюбия, все мучения боязни; вспомни ужасное рождение нашего сына. Подумай: должен ли я подвергать тебя долее тем же волнениям и опасностям? Зачем силиться соединить судьбу столь нежного, столь прекрасного создания с бедственной судьбою негра, жалкого творения, едва удостоенного названия человека?</p> <p>Прости, Леонора, прости, милый, единственный друг. Оставляя тебя, оставляю первые и последние радости моей жизни. Не имею ни отечества, ни ближних. Еду в печальную Россию, где мне отрадою будет мое совершенное уединение. Строгие занятия, которым отныне предаюсь, если не заглушат, то по крайней мере будут развлекать мучительные воспоминания о днях восторгов и блаженства… Прости, Леонора, – отрываюсь от этого письма, как будто из твоих объятий; прости, будь счастлива – и думай иногда о бедном негре, о твоем верном Ибрагиме».</p> <p>В ту же ночь он отправился в Россию.</p> <p>Путешествие не показалось ему столь ужасно, как он того ожидал. Воображение его восторжествовало над существенностию. Чем более удалялся он от Парижа, тем живее, тем ближе представлял он себе предметы, им покидаемые навек.</p> <p>Нечувствительным образом очутился он на русской границе. Осень уже наступала, но ямщики, несмотря на дурную дорогу, везли его с быстротою ветра, и в 17-й день своего путешествия прибыл он утром в Красное Село, чрез которое шла тогдашняя большая дорога.</p> <p>Оставалось 28 верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. «Ба! Ибрагим? – закричал он, вставая с лавки. – Здорово, крестник!» Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приближился, обнял его и поцеловал в голову. «Я был предуведомлен о твоем приезде, – сказал Петр, – и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня». Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. «Вели же, – продолжал государь, – твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне». Подали государеву коляску; он сел с Ибрагимом и они поскакали. Чрез полтора часа они приехали в Петербург. Ибрагим с любопытством смотрел на новорожденную столицу, которая подымалась из болота по манию самодержавия. Обнаженные плотины, каналы без набережной, деревянные мосты повсюду являли недавнюю победу человеческой воли над супротивлением стихий. Дома казались наскоро построены. Во всем городе не было ничего великолепного, кроме Невы, неукрашенной еще гранитною рамою, но уже покрытой военными и торговыми судами. Государева коляска остановилась у дворца так называемого Царицына сада. На крыльце встретила Петра женщина лет 35, прекрасная собою, одетая по последней парижской моде. Петр поцеловал ее в губы и, взяв Ибрагима за руку, сказал: «Узнала ли ты, Катенька, моего крестника: прошу любить и жаловать его по-прежнему». Екатерина устремила на него черные, проницательные глаза и благосклонно протянула ему ручку. Две юные красавицы, высокие, стройные, свежие как розы стояли за нею и почтительно приближились к Петру. «Лиза, – сказал он одной из них, – помнишь ли ты маленького арапа, который для тебя крал у меня яблоки в Ораньенбауме? вот он: представляю тебе его». Великая княжна засмеялась и покраснела. Пошли в столовую. В ожидании государя стол был накрыт. Петр со всем семейством сел обедать, пригласив и Ибрагима. Во время обеда государь с ним разговаривал о разных предметах, расспрашивал его о Испанской войне, о внутренних делах Франции, о регенте, которого он любил, хотя и осуждал в нем многое. Ибрагим отличался умом точным и наблюдательным; Петр был очень доволен его ответами; он вспомнил некоторые черты Ибрагимова младенчества и рассказывал их с таким добродушием и веселостью, что никто в ласковом и гостеприимном хозяине не мог бы подозревать героя полтавского, могучего и грозного преобразователя России.</p> <p>После обеда государь, по русскому обыкновению, пошел отдохнуть. Ибрагим остался с императрицей и с великими княжнами. Он старался удовлетворить их любопытству, описывал образ парижской жизни, тамошние праздники и своенравные моды. Между тем некоторые из особ, приближенных к государю, собралися во дворец. Ибрагим узнал великолепного князя Меншикова, который, увидя арапа, разговаривающего с Екатериной, гордо на него покосился; князя Якова Долгорукого, крутого советника Петра; ученого Брюса, прослывшего в народе русским Фаустом; молодого Рагузинского, бывшего своего товарища, и других пришедших к государю с докладами и за приказаниями.</p> <p>Государь вышел часа через два. «Посмотрим, – сказал он Ибрагиму, – не позабыл ли ты своей старой должности. Возьми-ка аспидную доску да ступай за мною». Петр заперся в токарне и занялся государственными делами. Он по очереди работал с Брюсом, с князем Долгоруким, с генерал – полицмейстером Девиером и продиктовал Ибрагиму несколько указов и решений. Ибрагим не мог надивиться быстрому и твердому его разуму, силе и гибкости внимания и разнообразию деятельности. По окончанию трудов Петр вынул карманную книжку, дабы справиться, всё ли им предполагаемое на сей день исполнено. Потом, выходя из токарни, сказал Ибрагиму: «Уж поздно; ты, я чай, устал: ночуй здесь, как бывало в старину. Завтра я тебя разбужу».</p> <p>Ибрагим, оставшись наедине, едва мог опомниться. Он находился в Петербурге, он видел вновь великого человека, близ которого, еще не зная ему цены, провел он свое младенчество. Почти с раскаянием признавался он в душе своей, что графиня D., в первый раз после разлуки, не была во весь день единственной его мыслию. Он увидел, что новый образ жизни, ожидающий его, деятельность и постоянные занятия могут оживить его душу, утомленную страстями, праздностию и тайным унынием. Мысль быть сподвижником великого человека и совокупно с ним действовать на судьбу великого народа возбудила в нем в первый раз благородное чувство честолюбия. В сем расположении духа он лег в приготовленную для него походную кровать, и тогда привычное сновидение перенесло его в дальный Париж, в объятия милой графини.</p> <h4 id="glava3">Глава 3</h4> <p><em>Как облака на небе,</em><br><em>Так мысли в нас меняют легкий образ,</em><br><em>Что любим днесь, то завтра ненавидим.</em></p> <p><em>В. Кюхельбекер.</em></p> <p>На другой день Петр по своему обещанию разбудил Ибрагима и поздравил его капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, в коей он сам был капитаном. Придворные окружили Ибрагима, всякий по-своему старался обласкать нового любимца. Надменный князь Меншиков дружески пожал ему руку. Шереметев осведомился о своих парижских знакомых, а Головин позвал обедать. Сему последнему примеру последовали и прочие, так что Ибрагим получил приглашений по крайней мере на целый месяц.</p> <p>Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные – следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу. Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Ибрагим видал Петра в Сенате, оспориваемого Бутурлиным и Долгоруким, разбирающего важные запросы законодательства, в Адмиралтейской коллегии утверждающего морское величие России, видел его с Феофаном, Гавриилом Бужинским и Копиевичем, в часы отдохновения рассматривающего переводы иностранных публицистов, или посещающего фабрику купца, рабочую ремесленника и кабинет ученого. Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни. Труднее было ему удалить от себя другое, милое воспоминание: часто думал он о графине D., воображал ее справедливое негодование, слезы и уныние… но иногда мысль ужасная стесняла его грудь: рассеяние большого света, новая связь, другой счастливец – он содрогался; ревность начинала бурлить в африканской его крови, и горячие слезы готовы были течь по его черному лицу.</p> <p>Однажды утром сидел он в своем кабинете, окруженный деловыми бумагами, как вдруг услышал громкое приветствие на французском языке; Ибрагим с живостию оборотился, и молодой Корсаков, которого оставил он в Париже, в вихре большого света, обнял его с радостными восклицаниями. «Я сейчас только приехал, – сказал Корсаков, – и прямо прибежал к тебе. Все наши парижские знакомые тебе кланяются, жалеют о твоем отсутствии; графиня D. велела звать тебя непременно, и вот тебе от нее письмо». Ибрагим схватил его с трепетом и смотрел на знакомый почерк надписи, не смея верить своим глазам. «Как я рад, – продолжал Корсаков, – что ты еще не умер со скуки в этом варварском Петербурге! что здесь делают, чем занимаются? кто твой портной? заведена ли у вас хоть опера? » Ибрагим в рассеянии отвечал, что, вероятно, государь работает теперь на корабельной верфи. Корсаков засмеялся. «Вижу, – сказал он, – что тебе теперь не до меня; в другое время наговоримся досыта; еду представляться государю». С этим словом он перевернулся на одной ножке и выбежал из комнаты.</p> <p>Ибрагим, оставшись наедине, поспешно распечатал письмо. Графиня нежно ему жаловалась, упрекая его в притворстве и недоверчивости. «Ты говоришь, – писала она, – что мое спокойствие дороже тебе всего на свете: Ибрагим! если б это была правда, мог ли бы ты подвергнуть меня состоянию, в которое привела меня нечаянная весть о твоем отъезде? Ты боялся, чтоб я тебя не удержала; будь уверен, что, несмотря на мою любовь, я умела бы ею пожертвовать твоему благополучию и тому, что почитаешь ты своим долгом». Графиня заключала письмо страстными уверениями в любви и заклинала его хоть изредка ей писать, если уже не было для них надежды снова свидеться когда-нибудь.</p> <p>Ибрагим двадцать раз перечел это письмо, с восторгом целуя бесценные строки. Он горел нетерпением услышать что-нибудь об графине и собрался ехать в адмиралтейство, надеясь там застать еще Корсакова, но дверь отворилась, и сам Корсаков явился опять; он уже представлялся государю – и по своему обыкновению казался очень собою доволен. «Entre nous*[4], – сказал он Ибрагиму, – государь престранный человек; вообрази, что я застал его в какой-то холстяной фуфайке, на мачте нового корабля, куда принужден я был карабкаться с моими депешами. Я стоял на веревочной лестнице и не имел довольно места, чтоб сделать приличный реверанс, и совершенно замешался, что отроду со мною не случалось. Однако ж государь, прочитав бумаги, посмотрел на меня с головы до ног и, вероятно, был приятно поражен вкусом и щегольством моего наряда; по крайней мере он улыбнулся и позвал меня на сегодняшнюю ассамблею. Но я в Петербурге совершенный чужестранец, во время шестилетнего отсутствия я вовсе позабыл здешние обыкновения, пожалуйста будь моим ментором, заезжай за мной и представь меня». Ибрагим согласился и спешил обратить разговор к предмету, более для него занимательному. «Ну, что графиня D.?» – «Графиня? она, разумеется, сначала очень была огорчена твоим отъездом; потом, разумеется, мало-помалу утешилась и взяла себе нового любовника; знаешь кого? длинного маркиза R.; что же ты вытаращил свои арапские белки? или всё это кажется тебе странным; разве ты не знаешь, что долгая печаль не в природе человеческой, особенно женской; подумай об этом хорошенько, а я пойду, отдохну с дороги; не забудь же за мною заехать».</p> <p>Какие чувства наполнили душу Ибрагима? ревность? бешенство? отчаянье? нет; но глубокое, стесненное уныние. Он повторял себе: это я предвидел, это должно было случиться. Потом открыл письмо графини, перечел его снова, повесил голову и горько заплакал. Он плакал долго. Слезы облегчили его сердце. Посмотрев на часы, увидел он, что время ехать. Ибрагим был бы очень рад избавиться, но ассамблея была дело должностное, и государь строго требовал присутствия своих приближенных. Он оделся и поехал за Корсаковым.</p> <p>Корсаков сидел в шлафорке, читая французскую книгу. «Так рано», – сказал он Ибрагиму, увидя его. «Помилуй, – отвечал тот, – уже половина шестого; мы опоздаем; скорей одевайся и поедем». Корсаков засуетился, стал звонить изо всей мочи; люди сбежались; он стал поспешно одеваться. Француз камердинер подал ему башмаки с красными каблуками, голубые бархатные штаны, розовый кафтан, шитый блестками; в передней наскоро пудрили парик, его принесли, Корсаков всунул в него стриженую головку, потребовал шпагу и перчатки, раз десять перевернулся перед зеркалом и объявил Ибрагиму, что он готов. Гайдуки подали им медвежьи шубы, и они поехали в Зимний дворец.</p> <p>Корсаков осыпал Ибрагима вопросами, кто в Петербурге первая красавица? кто славится первым танцовщиком? какой танец нынче в моде? Ибрагим весьма неохотно удовлетворял его любопытству. Между тем они подъехали ко дворцу. Множество длинных саней, старых колымаг и раззолоченных карет стояло уже на лугу. У крыльца толпились кучера в ливрее и в усах, скороходы, блистающие мишурою, в перьях и с булавами, гусары, пажи, неуклюжие гайдуки, навьюченные шубами и муфтами своих господ: свита необходимая, по понятиям бояр тогдашнего времени. При виде Ибрагима поднялся между ими общий шепот: «Арап, арап, царский арап!» Он поскорее провел Корсакова сквозь эту пеструю челядь. Придворный лакей отворил им двери настичь, и они вошли в залу. Корсаков остолбенел… В большой комнате, освещенной сальными свечами, которые тускло горели в облаках табачного дыму, вельможи с голубыми лентами через плечо, посланники, иностранные купцы, офицеры гвардии в зеленых мундирах, корабельные мастера в куртках и полосатых панталонах толпою двигались взад и вперед при беспрерывном звуке духовой музыки. Дамы сидели около стен; молодые блистали всею роскошию моды. Золото и серебро блистало на их робах; из пышных фижм возвышалась, как стебель, их узкая талия; алмазы блистали в ушах, в длинных локонах и около шеи. Они весело повертывались направо и налево, ожидая кавалеров и начала танцев. Барыни пожилые старались хитро сочетать новый образ одежды с гонимою стариною: чепцы сбивались на соболью шапочку царицы Натальи Кириловны, а робронды и мантильи как-то напоминали сарафан и душегрейку. Казалось, они более с удивлением, чем с удовольствием, присутствовали на сих нововведенных игрищах и с досадою косились на жен и дочерей голландских шкиперов, которые в канифасных юбках и в красных кофточках вязали свой чулок, между собою смеясь и разговаривая как будто дома. Корсаков не мог опомниться. Заметя новых гостей, слуга подошел к ним с пивом и стаканами на подносе. «Que diable est-ce que tout cela?»[5] – спрашивал Корсаков вполголоса у Ибрагима. Ибрагим не мог не улыбнуться. Императрица и великие княжны, блистая красотою и нарядами, прохаживались между рядами гостей, приветливо с ними разговаривая. Государь был в другой комнате. Корсаков, желая ему показаться, насилу мог туда пробраться сквозь беспрестанно движущуюся толпу. Там сидели большею частию иностранцы, важно покуривая свои глиняные трубки и опорожнивая глиняные кружки. На столах расставлены были бутылки пива и вина, кожаные мешки с табаком, стаканы с пуншем и шахматные доски. За одним из сих столов Петр играл в шашки с одним широкоплечим английским шкипером. Они усердно салютовали друг друга залпами табачного дыма, и государь так был озадачен нечаянным ходом своего противника, что не заметил Корсакова, как он около их ни вертелся. В это время толстый господин, с толстым букетом на груди, суетливо вошел, объявил громогласно, что танцы начались – и тотчас ушел; за ним последовало множество гостей, в том числе и Корсаков.</p> <p>Неожиданное зрелище его поразило. Во всю длину танцевальной залы, при звуке самой плачевной музыки, дамы и кавалеры стояли в два ряда друг против друга; кавалеры низко кланялись, дамы еще ниже приседали, сперва прямо против себя, потом поворотясь направо, потом налево, там опять прямо, опять направо и так далее. Корсаков, смотря на сие затейливое препровождение времени, таращил глаза и кусал себе губы. Приседания и поклоны продолжались около получаса; наконец они прекратились, и толстый господин с букетом провозгласил, что церемониальные танцы кончились, и приказал музыкантам играть менуэт. Корсаков обрадовался и приготовился блеснуть. Между молодыми гостьями одна в особенности ему понравилась. Ей было около 16 лет, она была одета богато, но со вкусом, и сидела подле мужчины пожилых лет, виду важного и сурового. Корсаков к ней разлетелся и просил сделать честь пойти с ним танцевать. Молодая красавица смотрела на него с замешательством и, казалось, не знала, что ему сказать. Мужчина, сидевший подле нее, нахмурился еще более. Корсаков ждал ее решения, но господин с букетом подошел к нему, отвел на средину залы и важно сказал: «Государь мой, ты провинился: во-первых, подошед к сей молодой персоне, не отдав ей три должные реверанса; а во-вторых, взяв на себя самому ее выбрать, тогда как в менуэтах право сие подобает даме, а не кавалеру; сего ради имеешь ты быть весьма наказан, именно должен выпить кубок большого орла». Корсаков час от часу более дивился. В одну минуту гости его окружили, шумно требуя немедленного исполнения закона. Петр, услыша хохот и сии крики, вышел из другой комнаты, будучи большой охотник лично присутствовать при таковых наказаниях. Перед ним толпа раздвинулась, и он вступил в круг, где стоял осужденный и перед ним маршал ассамблеи с огромным кубком, наполненным мальвазии. Он тщетно уговаривал преступника добровольно повиноваться закону. «Ага, – сказал Петр, увидя Корсакова, – попался, брат! Изволь же, мосье, пить и не морщиться». Делать было нечего. Бедный щеголь, не переводя духу, осушил весь кубок и отдал его маршалу. «Послушай, Корсаков, – сказал ему Петр, – штаны-то на тебе бархатные, каких и я не ношу, а я тебя гораздо богаче. Это мотовство; смотри, чтоб я с тобой не побранился». Выслушав сей выговор, Корсаков хотел выйти из кругу, но зашатался и чуть не упал, к неописанному удовольствию государя и всей веселой компании. Сей эпизод не только не повредил единству и занимательности главного действия, но еще оживил его. Кавалеры стали шаркать и кланяться, а дамы приседать и постукивать каблучками с большим усердием и уж вовсе не наблюдая каданса. Корсаков не мог участвовать в общем веселии. Дама, им выбранная, по повелению отца своего, Гаврилы Афанасьевича, подошла к Ибрагиму и, потупя голубые глаза, робко подала ему руку. Ибрагим протанцевал с нею менуэт и отвел ее на прежнее место; потом, отыскав Корсакова, вывел его из залы, посадил в карету и повез домой. Дорогою Корсаков сначала невнятно лепетал: «Проклятая ассамблея!., проклятый кубок большого орла!..», но вскоре заснул крепким сном, не чувствовал, как он приехал домой, как его раздели и уложили; и проснулся на другой день с головною болью, смутно помня шарканья, приседания, табачный дым, господина с букетом и кубок большого орла.</p> <h4 id="glava4">Глава 4</h4> <p><em>Нескоро ели предки наши,</em><br><em>Нескоро двигались кругом</em><br><em>Ковши, серебряные чаши</em><br><em>С кипящим пивом и вином.</em></p> <p><em>Руслан и Людмила</em></p> <p>Теперь должен я благосклонного читателя познакомить с Гаврилою Афанасьевичем Ржевским. Он происходил от древнего боярского рода, владел огромным имением, был хлебосол, любил соколиную охоту; дворня его была многочисленна. Словом, он был коренной русский барин, по его выражению, не терпел немецкого духу и старался в домашнем быту сохранить обычаи любезной ему старины.</p> <p>Дочери его было 17 лет от роду. Еще ребенком лишилась она матери. Она была воспитана по-старинному, т. е. окружена мамушками, нянюшками, подружками и сенными девушками, шила золотом и не знала грамоты; отец ее, несмотря на отвращение свое от всего заморского, не мог противиться ее желанию учиться пляскам немецким у пленного шведского офицера, живущего в их доме. Сей заслуженный танцмейстер имел лет 50 от роду, правая нога была у него прострелена под Нарвою и потому была не весьма способна к менуэтам и курантам, зато левая с удивительным искусством и легкостию выделывала самые трудные па. Ученица делала честь ее стараниям. Наталья Гавриловна славилась на ассамблеях лучшею танцовщицей, что и было отчасти причиною проступку Корсакова, который на другой день приезжал извиняться перед Гаврилою Афанасьевичем; но ловкость и щегольство молодого франта не понравились гордому боярину, который и прозвал его остроумно французской обезьяною.</p> <p>День был праздничный. Гаврила Афанасьевич ожидал несколько родных и приятелей. В старинной зале накрывали длинный стол. Гости съезжались с женами и дочерьми, наконец освобожденными от затворничества домашнего указами государя и собственным его примером. Наталья Гавриловна поднесла каждому гостю серебряный поднос, уставленный золотыми чарочками, и каждый выпил свою, жалея, что поцелуй, получаемый в старину при таком случае, вышел уж из обыкновения. Пошли за стол. На первом месте, подле хозяина, сел тесть его, князь Борис Алексеевич Лыков, семидесятилетний боярин; прочие гости, наблюдая старшинство рода и тем поминая счастливые времена местничества, сели – мужчины по одной стороне, женщины по другой. На конце заняли свои привычные места: барская барыня в старинном шушуне и кичке; карлица, тридцатилетняя малютка, чопорная и сморщенная, и пленный швед в синем поношенном мундире. Стол, уставленный множеством блюд, был окружен суетливой и многочисленной челядью, между которою отличался дворецкий строгим взором, толстым брюхом и величавой неподвижностию. Первые минуты обеда посвящены были единственно на внимание к произведениям старинной нашей кухни; звон тарелок и деятельных ложек возмущал один общее безмолвие. Наконец хозяин, видя, что время занять гостей приятною беседою, оборотился и спросил: «А где же Екимовна? Позвать ее сюда». Несколько слуг бросились было в разные стороны, но в ту же минуту старая женщина, набеленная и нарумяненная, убранная цветами и мишурою, в штофном робронде, с открытой шеей и грудью, вошла припевая и подплясывая. Ее появление произвело общее удовольствие.</p> <p>– Здравствуй, Екимовна, – сказал князь Лыков, – каково поживаешь?<br>– Подобру-поздорову, кум: поючи да пляшучи, женишков поджидаючи.<br>– Где ты была, дура? – спросил хозяин.<br>– Наряжалась, кум, для дорогих гостей, для божия праздника, по царскому наказу, по боярскому приказу, на смех всему миру, по немецкому маниру.</p> <p>При сих словах поднялся громкий хохот, и дура стала на свое место, за стулом хозяина.</p> <p>– А дура-то врет, врет, да и правду соврет, – сказала Татьяна Афанасьевна, старшая сестра хозяина, сердечно им уважаемая. – Подлинно, нынешние наряды на смех всему миру. Коли уж и вы, батюшки, обрили себе бороду и надели кургузый кафтан, так про женское тряпье толковать, конечно, нечего: а, право, жаль сарафана, девичьей ленты и повойника. Ведь посмотреть на нынешних красавиц, и смех и жалость: волоски-то взбиты, что войлок, насалены, засыпаны французской мукою, животик перетянут так, что еле не перервется, исподницы напялены на обручи: в колымагу садятся бочком; в двери входят – нагибаются. Ни стать, ни сесть, ни дух перевести – сущие мученицы, мои голубушки.<br>– Ох, матушка Татьяна Афанасьевна, – сказал Кирила Петрович Т., бывший в Рязани воевода, где нажил себе 3000 душ и молодую жену, то и другое с грехом пополам. – По мне жена как хочешь одевайся: хоть кутафьей, хоть болдыханом; только б не каждый месяц заказывала себе новые платья, а прежние бросала новёшенькие. Бывало, внучке в приданое доставался бабушкин сарафан, а нынешние робронды – поглядишь – сегодня на барыне, а завтра на холопке. Что делать? разорение русскому дворянству! беда, да и только. – При сих словах он со вздохом посмотрел на свою Марью Ильиничну, которой, казалось, вовсе не нравились ни похвалы старине, ни порицания новейших обычаев. Прочие красавицы разделяли ее неудовольствие, но молчали, ибо скромность почиталась тогда необходимой принадлежностию молодой женщины.<br>– А кто виноват, – сказал Гаврила Афанасьевич, напеня кружку кислых щей. – Не мы ли сами? Молоденькие бабы дурачатся, а мы им потакаем.<br>– А что нам делать, коли не наша воля? – возразил Кирила Петрович. – Иной бы рад был запереть жену в тереме, а ее с барабанным боем требуют на ассамблею; муж за плетку, а жена за наряды. Ох, уж эти ассамблеи! наказал нас ими Господь за прегрешения наши.</p> <p>Марья Ильинична сидела как на иголках; язык у нее так и свербел; наконец она не вытерпела и, обратясь к мужу, спросила его с кисленькой улыбкою, что находит он дурного в ассамблеях?</p> <p>– А то в них дурно, – отвечал разгоряченный супруг, – что с тех пор, как они завелись, мужья не сладят с женами. Жены позабыли слово апостольское: жена да убоится своего мужа; хлопочут не о хозяйстве, а об обновах; не думают, как бы мужу угодить, а как бы приглянуться офицерам-вертопрахам. Да и прилично ли, сударыня, русской боярыне или боярышне находиться вместе с немцами-табачниками да с их работницами? Слыхано ли дело, до ночи плясать и разговаривать с молодыми мужчинами? и добро бы еще с родственниками, а то с чужими, с незнакомыми.<br>– Сказал бы словечко, да волк недалечко, – сказал, нахмурясь, Гаврила Афанасьевич; – а признаюсь – ассамблеи и мне не по нраву: того и гляди, что на пьяного натолкнешься, аль и самого на смех пьяным напоят. Того и гляди, чтоб какой-нибудь повеса не напроказил чего с дочерью; а нынче молодежь так избаловалась, что ни на что не похоже. Вот, например, сын покойного Евграфа Сергеевича Корсакова на прошедшей ассамблее наделал такого шуму с Наташей, что привел меня в краску. На другой день, гляжу, катят ко мне прямо на двор; я думал, кого-то Бог несет, уж не князя ли Александра Даниловича? Не тут-то было: Ивана Евграфовича! небось не мог остановиться у ворот да потрудиться пешком дойти до крыльца – куды! влетел! расшаркался! разболтался!.. Дура Екимовна уморительно его передразнивает; кстати: представь, дура, заморскую обезьяну.</p> <p>Дура Екимовна схватила крышку с одного блюда, взяла под мышку будто шляпу и начала кривляться, шаркать и кланяться во все стороны, приговаривая: «мусье… мамзель… ассамблея… пардон». – Общий и продолжительный хохот снова изъявил удовольствие гостей.</p> <p>– Ни дать ни взять – Корсаков, – сказал старый князь Лыков, отирая слезы смеха, когда спокойствие мало-помалу восстановилось. – А что греха таить? Не он первый, не он последний воротился из неметчины на святую Русь скоморохом. Чему там научаются наши дети? Шаркать, болтать Бог весть на каком наречии, не почитать старших да волочиться за чужими женами. Изо всех мол одьк людей, воспитанных в чужих краях (прости Господи), царский арап всех более на человека походит.<br>– Конечно, – заметил Гаврила Афанасьевич, – человек он степенный и порядочный, не чета ветрогону… Это кто еще въехал в ворота на двор? Уж не опять ли обезьяна заморская? Вы что зеваете, скоты? – продолжал он, обращаясь к слугам: – Бегите, отказать ему; да чтоб и впредь…<br>– Старая борода, не бредишь ли? – прервала дура Екимовна. – Али ты слеп: сани-то государевы, царь приехал.</p> <p>Гаврила Афанасьевич встал поспешно из-за стола; все бросились к окнам; и в самом деле увидели государя, который всходил на крыльцо, опираясь на плечо своего денщика. Сделалась суматоха. Хозяин бросился на встречу Петра; слуги разбегались, как одурелые, гости перетрусились, иные даже думали, как бы убраться поскорее домой. Вдруг в передней раздался громозвучный голос Петра, всё утихло, и царь вошел в сопровождении хозяина, оторопелого от радости. «Здорово, господа», – сказал Петр с веселым лицом. Все низко поклонились. Быстрые взоры царя отыскали в толпе молодую хозяйскую дочь; он подозвал ее. Наталья Гавриловна приближилась довольно смело, но покраснев не только по уши, а даже по плеча. «Ты час от часу хорошеешь, – сказал ей государь и по своему обыкновению поцеловал ее в голову; потом, обратясь к гостям: – Что же? Я вам помешал. Вы обедали; прошу садиться опять, а мне, Гаврила Афанасьевич, дай-ка анисовой водки». Хозяин бросился к величавому дворецкому, выхватил из руку него поднос, сам наполнил золотую чарочку и подал ее с поклоном государю. Петр, выпив, закусил кренделем и вторично пригласил гостей продолжать обед. Все заняли свои прежние места, кроме карлицы и барской барыни, которые не смели оставаться за столом, удостоенным царским присутствием. Петр сел подле хозяина и спросил себе щей. Государев денщик подал ему деревянную ложку, оправленную слоновою костью, ножик и вилку с зелеными костяными черенками, ибо Петр никогда не употреблял другого прибора, кроме своего. Обед, за минуту пред сим шумно оживленный веселием и говорливостию, продолжался в тишине и принужденности. Хозяин, из почтения и радости, ничего не ел, гости также чинились и с благоговением слушали, как государь по-немецки разговаривал с пленным шведом о походе 1701 года. Дура Екимовна, несколько раз вопрошаемая государем, отвечала с какою-то робкой холодностию, что (замечу мимоходом) вовсе не доказывало природной ее глупости. Наконец обед кончился. Государь встал, за ним и все гости. «Гаврила Афанасьевич! – сказал он хозяину: – Мне нужно с тобою поговорить наедине» – и, взяв его под руку, увел в гостиную и запер за собою дверь. Гости остались в столовой, шепотом толкуя об этом неожиданном посещении, и, опасаясь быть нескромными, вскоре разъехались один за другим, не поблагодарив хозяина за его хлеб-соль. Тесть его, дочь и сестра провожали их тихонько до порогу и остались одни в столовой, ожидая выхода государева.</p> <h4 id="glava5">Глава 5</h4> <p><em>Я тебе жену добуду</em><br><em>Иль я мельником не буду.</em></p> <p><em>Аблесимов, в опере Мельник.</em></p> <p>Чрез полчаса дверь отворилась, и Петр вышел. Важным наклонением головы ответствовал он на тройной поклон князя Лыкова, Татьяны Афанасьевны и Наташи и пошел прямо в переднюю. Хозяин подал ему красный его тулуп, проводил его до саней и на крыльце еще благодарил за оказанную честь. Петр уехал.</p> <p>Возвратясь в столовую, Гаврила Афанасьевич казался очень озабочен. Сердито приказал он слугам скорее сбирать со стола, отослал Наташу в ее светлицу и, объявив сестре и тестю, что ему нужно с ними поговорить, повел их в опочивальню, где обыкновенно отдыхал он после обеда. Старый князь лег на дубовую кровать, Татьяна Афанасьевна села на старинные штофные кресла, придвинув под ноги скамеечку; Гаврила Афанасьевич запер все двери, сел на кровать в ногах князя Лыкова и начал вполголоса следующий разговор:</p> <p>– Недаром государь ко мне пожаловал; угадайте, о чем он изволил со мною беседовать?<br>– Как нам знать, батюшка-братец, – сказала Татьяна Афанасьевна.<br>– Не приказал ли тебе царь ведать какое-либо воеводство? – сказал тесть. – Давно пора. Али предложил быть в посольстве? что же? ведь и знатных людей, не одних дьяков посылают к чужим государям.<br>– Нет, – отвечал зять, нахмурясь. – Я человек старого покроя, нынче служба наша не нужна, хоть, может быть, православный русский дворянин стоит нынешних новичков, блинников да басурманов, – но это статья особая.<br>– Так о чем же, братец, – сказала Татьяна Афанасьевна, – изволил он так долго с тобою толковать? Уж не беда ли какая с тобою приключилась? Господь упаси и помилуй!<br>– Беда не беда, а признаюсь, я было призадумался.<br>– Что же такое, братец? о чем дело?<br>– Дело о Наташе: царь приезжал ее сватать.<br>– Слава Богу, – сказала Татьяна Афанасьевна, перекрестясь. – Девушка на выданье, а каков сват, таков и жених, – дай Бог любовь да совет, а чести много. За кого же царь ее сватает?<br>– Гм, – крякнул Гаврила Афанасьевич, – за кого? то-то, за кого.<br>– А за кого же? – повторил князь Лыков, начинавший уже дремать.<br>– Отгадайте, – сказал Гаврила Афанасьевич.<br>– Батюшка-братец, – отвечала старушка, – как нам угадать? мало ли женихов при дворе: всякий рад взять за себя твою Наташу. Долгорукий, что ли?<br>– Нет, не Долгорукий.<br>– Да и Бог с ним: больно спесив. Шеин, Троекуров?<br>– Нет, ни тот ни другой.<br>– Да и мне они не по сердцу: ветрогоны, слишком понабрались немецкого духу. Ну так Милославский?<br>– Нет, не он.<br>– И Бог с ним: богат да глуп. Что же? Елецкий? Львов? Нет? Неужто Рагузинский? Воля твоя: ума не приложу. Да за кого ж царь сватает Наташу?<br>– За арапа Ибрагима.</p> <p>Старушка ахнула и сплеснула руками. Князь Лыков приподнял голову с подушек и с изумлением повторил: «За арапа Ибрагима!»</p> <p>– Батюшка-братец, – сказала старушка слезливым голосом, – не погуби ты своего родимого дитяти, не дай ты Наташеньки в когти черному диаволу.<br>– Но как же, – возразил Гаврила Афанасьевич, – отказать государю, который за то обещает нам свою милость, мне и всему нашему роду?<br>– Как, – воскликнул старый князь, у которого сон совсем прошел, – Наташу, внучку мою, выдать за купленного арапа!<br>– Он роду не простого, – сказал Гаврила Афанасьевич, – он сын арапского салтана. Басурмане взяли его в плен и продали в Цареграде, а наш посланник выручил и подарил его царю. Старший брат арапа приезжал в Россию с знатным выкупом и…<br>– Батюшка, Гаврила Афанасьевич, – перервала старушка, – слыхали мы сказку про Бову-королевича да Еруслана Лазаревича. Расскажи-тко нам лучше, как отвечал ты государю на его сватание.<br>– Я сказал, что власть его с нами, а наше холопье дело повиноваться ему во всем.</p> <p>В эту минуту за дверью раздался шум. Гаврила Афанасьевич пошел отворить ее, но, почувствовав сопротивление, он сильно ее толкнул, дверь отворилась – и увидели Наташу, в обмороке простертую на окровавленном полу.</p> <p>Сердце в ней замерло, когда государь заперся с ее отцом. Какое-то предчувствие шепнуло ей, что дело касается до нее, и когда Гаврила Афанасьевич отослал ее, объявив, что должен говорить ее тетке и деду, она не могла противиться влечению женского любопытства, тихо через внутренние покои подкралась к дверям опочивальни и не пропустила ни одного слова из всего ужасного разговора; когда же услышала последние отцовские слова, бедная девушка лишилась чувств и, падая, расшибла голову о кованый сундук, где хранилось ее приданое.</p> <p>Люди сбежались; Наташу подняли, понесли в ее светлицу и положили на кровать. Через несколько времени она очнулась, открыла глаза, но не узнала ни отца, ни тетки. Сильный жар обнаружился, она твердила в бреду о царском арапе, о свадьбе – и вдруг закричала жалобным и пронзительным голосом: «Валериан, милый Валериан, жизнь моя! спаси меня: вот они, вот они!..» Татьяна Афанасьевна с беспокойством взглянула на брата, который побледнел, закусил губы и молча вышел из светлицы. Он возвратился к старому князю, который, не могши взойти на лестницу, оставался внизу.</p> <p>– Что Наташа? – спросил он.<br>– Худо, – отвечал огорченный отец, – хуже чем я думал: она в беспамятстве бредит Валерианом.<br>– Кто этот Валериан? – спросил встревоженный старик. – Неужели тот сирота, стрелецкий сын, что воспитывался у тебя в доме?<br>– Он сам, – отвечал Гаврила Афанасьевич. – На беду мою, отец его во время бунта спас мне жизнь, и чорт меня догадал принять в свой дом проклятого волчонка. Когда, тому два году, по его просьбе, записали его в полк, Наташа, прощаясь с ним, расплакалась, а он стоял как окаменелый. Мне показалось это подозрительным, и я говорил о том сестре. Но с тех пор Наташа о нем не упоминала, а про него не было ни слуху, ни духу. Я думал, она его забыла; ан, видно, нет. Решено: она выйдет за арапа.</p> <p>Князь Лыков не противуречил: это было бы напрасно. Он поехал домой; Татьяна Афанасьевна осталась у Наташиной постели; Гаврила Афанасьевич, послав за лекарем, заперся в своей комнате, и в его доме всё стало тихо и печально.</p> <p>Неожиданное сватовство удивило Ибрагима, по крайней мере столь же, как и Гаврилу Афанасьевича. Вот как это случилось: Петр, занимаясь делами с Ибрагимом, сказал ему:</p> <p>– Я замечаю, брат, что ты приуныл; говори прямо: чего тебе недостает? – Ибрагим уверил государя, что он доволен своей участию и лучшей не желает.<br>– Добро, – сказал государь, – если ты скучаешь безо всякой причины, так я знаю, чем тебя развеселить.<br>– Но окончанию работы Петр спросил Ибрагима.<br>– Нравится ли тебе девушка, с которой ты танцевал минавет на прошедшей ассамблее?<br>– Она, государь, очень мила и, кажется, девушка скромная и добрая.<br>– Так я ж тебя с нею познакомлю покороче. Хочешь ли ты на ней жениться?<br>– Я, государь?..<br>– Послушай, Ибрагим, ты человек одинокий, без роду и племени, чужой для всех, кроме одного меня. Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап? Надобно тебе пристроиться, пока есть еще время; найти опору в новых связях, вступить в союз с русским боярством.<br>– Государь, я счастлив покровительством и милостями вашего величества. Дай мне Бог не пережить своего царя и благодетеля, более ничего не желаю; но если б и имел в виду жениться, то согласятся ли молодая девушка и ее родственники? моя наружность…<br>– Твоя наружность! какой вздор! чем ты не молодец? Молодая девушка должна повиноваться воле родителей, а посмотрим, что скажет старый Гаврила Ржевский, когда я сам буду твоим сватом? – При сих словах государь велел подавать сани и оставил Ибрагима, погруженного в глубокие размышления.</p> <p>«Жениться! – думал африканец, – зачем же нет? ужели суждено мне провести жизнь в одиночестве и не знать лучших наслаждений и священнейших обязанностей человека потому только, что я родился под пятнадцатым градусом? Мне нельзя надеяться быть любимым: детское возражение! разве можно верить любви? разве существует она в женском, легкомысленном сердце? Отказавшись навек от милых заблуждений, я выбрал иные обольщения – более существенные. Государь прав: мне должно обеспечить будущую судьбу мою. Свадьба с молодою Ржевскою присоединит меня к гордому русскому дворянству, и я перестану быть пришельцем в новом моем отечестве. От жены я не стану требовать любви, буду довольствоваться ее верностию, а дружбу приобрету постоянной нежностию, доверенностию и снисхождением».</p> <p>Ибрагим по своему обыкновению хотел заняться делом, но воображение его слишком было развлечено. Он оставил бумаги и пошел бродить по невской набережной. Вдругуслышал он голос Петра; оглянулся и увидел государя, который, отпустив сани, шел за ним с веселым видом. – «Всё, брат, кончено, – сказал Петр, взяв его под руку. – Я тебя сосватал. Завтра поезжай к своему тестю; но смотри, потешь его боярскую спесь; оставь сани у ворот; пройди через двор пешком; поговори с ним о его заслугах, о знатности – и он будет от тебя без памяти. А теперь, – продолжал он, потряхивая дубинкою, – заведи меня к плуту Данилычу, с которым надо мне переведаться за его новые проказы».</p> <p>Ибрагим, сердечно отблагодарив Петра за его отеческую заботливость о нем, довел его до великолепных палат князя Меншикова и возвратился домой.</p> <h4 id="glava6">Глава 6</h4> <p>Тихо теплилась лампада перед стеклянным кивотом, в коем блистали золотые и серебряные оклады наследственных икон. Дрожащий свет ее слабо озарял занавешенную кровать и столик, уставленный склянками с ярлыками. У печки сидела служанка за самопрялкою, и легкий шум ее веретена прерывал один тишину светлицы.</p> <p>– Кто здесь? – произнес слабый голос. Служанка встала тотчас, подошла к кровати и тихо приподняла полог. – Скоро ли рассветет? – спросила Наталья.<br>– Теперь уже полдень, – отвечала служанка.<br>– Ах, Боже мой, отчего же так темно?<br>– Окна закрыты, барышня.<br>– Дай же мне поскорее одеваться.<br>– Нельзя, барышня, дохтур не приказал.<br>– Разве я больна? давно ли?<br>– Вот уж две недели.<br>– Неужто? а мне казалось, будто я вчера только легла…</p> <p>Наташа умолкла; она старалась собрать рассеянные мысли. Что-то с нею случилось, но что именно? не могла вспомнить. Служанка всё стояла перед нею, ожидая приказанья. В это время раздался снизу глухой шум.</p> <p>– Что такое? – спросила больная.<br>– Господа откушали, – отвечала служанка; – встают из-за стола. Сейчас придет сюда Татьяна Афанасьевна.</p> <p>Наташа, казалось, обрадовалась; она махнула слабою рукою. Служанка задернула занавес и села опять за самопрялку.</p> <p>Через несколько минут из-за двери показалась голова в белом широком чепце с темными лентами, и спросили вполголоса:</p> <p>– Что Наташа?<br>– Здравствуй, тетушка, – сказала тихо больная; и Татьяна Афанасьевна к ней поспешила.<br>– Барышня в памяти, – сказала служанка, осторожно придвигая кресла. Старушка со слезами поцеловала бледное, томное лицо племянницы и села подле нее.</p> <p>Вслед за нею немец-лекарь, в черном кафтане и в ученом парике, вошел, пощупал у Наташи пульс и объявил по-латыни, а потом и по-русски, что опасность миновалась. Он потребовал бумаги и чернильницы, написал новый рецепт и уехал, а старушка встала и, снова поцеловав Наталью, с доброю вестию тотчас отправилась вниз к Гавриле Афанасьевичу.</p> <p>В гостиной, в мундире при шпаге, с шляпою в руках, сидел царский арап, почтительно разговаривая с Гаврилою Афанасьевичем. Корсаков, растянувшись на пуховом диване, слушал их рассеянно и дразнил заслуженную борзую собаку; наскуча сим занятием, он подошел к зеркалу, обыкновенному прибежищу его праздности, и в нем увидел Татьяну Афанасьевну, которая из-за двери делала брату незамечаемые знаки.</p> <p>– Вас зовут, Гаврила Афанасьевич, – сказал Корсаков, обратясь к нему и перебив речь Ибрагима. Гаврила Афанасьевич тотчас пошел к сестре и притворил за собою дверь.<br>– Дивлюсь твоему терпению, – сказал Корсаков Ибрагиму. – Битый час слушаешь ты бредни о древности рода Лыковых и Ржевских и еще присовокупляешь к тому свои нравоучительные примечания! На твоем месте j’aurais plante la[6] старого враля и весь его род, включая тут же и Наталью Гавриловну, которая жеманится, притворяется больной, une petite sante[7] … Скажи по совести, ужели ты влюблен в эту маленькую mijauree?[8]</p> <p>Послушай, Ибрагим, последуй хоть раз моему совету; право, я благоразумнее, чем кажусь. Брось эту блажную мысль. Не женись. Мне сдается, что твоя невеста никакого не имеет особенного к тебе расположения. Мало ли что случается на свете? Например: я конечно собою не дурен, но случалось однако ж мне обманывать мужей, которые были, ей Богу, ничем не хуже моего. Ты сам… помнишь нашего парижского приятеля, графа D.? – Нельзя надеяться на женскую верность; счастлив, кто смотрит на это равнодушно! но ты!.. С твоим ли пылким, задумчивым и подозрительным характером, с твоим сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?..</p> <p>– Благодарю за дружеский совет, – перервал холодно Ибрагим, – но знаешь пословицу: не твоя печаль чужих детей качать…<br>– Смотри, Ибрагим, – отвечал смеясь Корсаков, – чтоб тебе после не пришлось эту пословицу доказывать на самом деле, в буквальном смысле.</p> <p>Но разговор в другой комнате становился горяч.</p> <p>– Ты уморишь ее, – говорила старушка. – Она не вынесет его виду.<br>– Но посуди ты сама, – возражал упрямый брат. – Вот уже две недели ездит он женихом, а до сих пор не видал невесты. Он наконец может подумать, что ее болезнь пустая выдумка, что мы ищем только как бы время продлить, чтоб как-нибудь от него отделаться. Да что скажет и царь? Он уж и так три раза присылал спросить о здоровье Натальи. Воля твоя – а я ссориться с ним не намерен.<br>– Господи Боже мой, – сказала Татьяна Афанасьевна, – что с нею, бедною, будет? По крайней мере, пусти меня приготовить ее к такому посещению. – Гаврила Афанасьевич согласился и возвратился в гостиную.<br>– Слава Богу, – сказал он Ибрагиму, – опасность миновалась. Наталье гораздо лучше; если б не совестно было оставить здесь одного дорогого гостя, Ивана Евграфовича, то я повел бы тебя вверх взглянуть на свою невесту.</p> <p>Корсаков поздравил Гаврилу Афанасьевича, просил не беспокоиться, уверил, что ему необходимо ехать, и побежал в переднюю, не допуская хозяина проводить себя.</p> <p>Между тем Татьяна Афанасьевна спешила приготовить больную к появлению страшного гостя. Вошед в светлицу, она села, задыхаясь, у постели, взяла Наташу за руку, но не успела еще вымолвить слова, как дверь отворилась. Наташа спросила: кто пришел. – Старушка обмерла и онемела. Гаврила Афанасьевич отдернул занавес, холодно посмотрел на больную и спросил, какова она? Больная хотела ему улыбнуться, но не могла. Суровый взгляд отца ее поразил, и беспокойство овладело ею. В это время показалось, что кто-то стоял у ее изголовья. Она с усилием приподняла голову и вдруг узнала царского арапа. Тут она вспомнила всё, весь ужас будущего представился ей. Но изнуренная природа не получила приметного потрясения. Наташа снова опустила голову на подушку и закрыла глаза… сердце в ней билось болезненно. Татьяна Афанасьевна подала брату знак, что больная хочет уснуть, и все вышли потихоньку из светлицы, кроме служанки, которая снова села за самопрялку.</p> <p>Несчастная красавица открыла глаза и, не видя уже никого около своей постели, подозвала служанку и послала ее за карлицею. Но в ту же минуту круглая, старая крошка как шарик подкатилась к ее кровати. Ласточка (так называлась карлица) во всю прыть коротеньких ножек, вслед за Гаврилою Афанасьевичем и Ибрагимом, пустилась вверх по лестнице и притаилась за дверью, не изменяя любопытству, сродному прекрасному полу. Наташа, увидя ее, выслала служанку, и карлица села у кровати на скамеечку.</p> <p>Никогда столь маленькое тело не заключало в себе столь много душевной деятельности. Она вмешивалась во всё, знала всё, хлопотала обо всем. Хитрым и вкрадчивым умом умела она приобрести любовь своих господ и ненависть всего дома, которым управляла самовластно. Гаврила Афанасьевич слушал ее доносы, жалобы и мелочные просьбы; Татьяна Афанасьевна поминутно справлялась с ее мнениями и руководствовалась ее советами; а Наташа имела к ней неограниченную привязанность и доверяла ей все свои мысли, все движения шестнадцатилетнего своего сердца.</p> <p>– Знаешь, Ласточка? – сказала она, – батюшка выдает меня за арапа. Карлица вздохнула глубоко, и сморщенное лицо ее сморщилось еще более.<br>– Разве нет надежды, – продолжала Наташа, – разве батюшка не сжалится надо мною? Карлица тряхнула чепчиком.<br>– Не заступятся ли за меня дедушка али тетушка?<br>– Нет, барышня. Арап во время твоей болезни всех успел заворожить. Барин от него без ума, князь только им и бредит, а Татьяна Афанасьевна говорит: жаль, что арап, а лучшего жениха грех нам и желать.<br>– Боже мой, Боже мой! – простонала бедная Наташа.<br>– Не печалься, красавица наша, – сказала карлица, целуя ее слабую руку. – Если уж и быть тебе за арапом, то все же будешь на своей воле. Нынче не то, что в старину; мужья жен не запирают; арап, слышно, богат; дом у вас будет как полная чаша, заживешь припеваючи…<br>– Бедный Валериан, – сказала Наташа, но так тихо, что карлица могла только угадать, а не слышать эти слова.<br>– То-то, барышня, – сказала она, таинственно понизив голос; – кабы ты меньше думала о стрелецком сироте, так бы в жару о нем не бредила, а батюшка не гневался б.<br>– Что? – сказала испуганная Наташа, – я бредила Валерианом, батюшка слышал, батюшка гневается!<br>– То-то и беда, – отвечала карлица. – Теперь, если ты будешь просить его не выдавать тебя за арапа, так он подумает, что Валериан тому причиною. Делать нечего: уж покорись воле родительской, а что будет, то будет.</p> <p>Наташа не возразила ни слова. Мысль, что тайна ее сердца известна отцу ее, сильно подействовала на ее воображение. Одна надежда ей оставалась: умереть прежде совершения ненавистного брака. Эта мысль ее утешила. Слабой и печальной душой покорилась она своему жребию.</p> <h4 id="glava7">Глава 7</h4> <p>В доме Гаврилы Афанасьевича из сеней направо находилась тесная каморка с одним окошечком. В ней стояла простая кровать, покрытая байковым одеялом, а пред кроватью еловый столик, на котором горела сальная свеча и лежали открытые ноты. На стене висел старый синий мундир и его ровесница, треугольная шляпа; над нею тремя гвоздиками прибита была лубочная картинка, изображающая Карла XII верхом. Звуки флейты раздавались в этой смиренной обители. Пленный танцмейстер, уединенный ее житель, в колпаке и в китайчатом шлафорке, услаждал скуку зимнего вечера, наигрывая старинные шведские марши, напоминающие ему веселое время его юности. Посвятив целые два часа на сие упражнение, швед разобрал свою флейту, вложил ее в ящик и стал раздеваться.</p> <p>В это время защелка двери его приподнялась, и красивый молодой человек высокого росту, в мундире, вошел в комнату.</p> <p>Удивленный швед встал перед нечаянным гостем.</p> <p>– Ты не узнал меня, Густав Адамыч, – сказал молодой посетитель тронутым голосом. – Ты не помнишь мальчика, которого учил ты шведскому артикулу, с которым ты чуть не наделал пожара в этой самой комнатке, стреляя из детской пушечки.</p> <p>Густав Адамыч пристально всматривался…</p> <p>– Э-э-э, – вскричал он наконец, обнимая его, – сдарофо, тофно ли твой сдесь. Садись, твой тобрий повес, погофорим.</p> <h4 id="primechaniya">Примечания</h4> <p>1 — Счастливое время, отмеченное вольностью нравов, Когда безумие, звеня своей погремушкой, Легкими стопами обегает всю Францию, Когда ни один из смертных не изволит быть богомольным. Когда готовы на всё, кроме покаяния. (Франц.)<br>2 — Доброй ночи. (Франц.)<br>3 — Доброй ночи, господа. (Франц.)<br>4 — Между нами. (Франц.)<br>5 — Что за чертовщина всё это? (Франц.)<br>6 — я бы плюнул на (старого враля). (Франц.)<br>7 — слабенькой. (Франц.)<br>8 — жеманницу. (Франц.)</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Детские годы Багрова-внука</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4711-detskie-gody-bagrova-vnuka.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4711-detskie-gody-bagrova-vnuka.html</pdalink>
<guid>4711</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 23:04:58 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">Вступление</h4> <p>Я сам не знаю, ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности, но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать. <br>Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.</p> <h4 id="glava2">Отрывочные воспоминания</h4> <p>Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой. <br>Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал. Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.</p> <p>Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь, гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. Меня накануне перевезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! Как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать… <br>Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица… Как заснул я и что было после – ничего не помню.</p> <p>Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился. <br>Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, – что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора – по несомненным медицинским признакам, а окружающие – по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли. <br>«Матушка Софья Николаевна, – не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, – перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, – и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем – и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.</p> <p>Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице. Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться – и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего выздоровления… <br>Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.</p> <p>Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что «верно, кому-нибудь больно», – мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери. <br>Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Все это, к сожалению, давно исчезло без следа.</p> <p>Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, – неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов – и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в какой-нибудь книге или сказал доктор – не знаю. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.</p> <h4 id="glava3">Последовательные воспоминания</h4> <p>После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками, под названием «Зеркало добродетели». Как и когда я выучился читать, кто меня учил и по какой методе – решительно не знаю; но писать я учился гораздо позднее и как-то очень медленно и долго. Мы жили тогда в губернском городе Уфе и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом, как я после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями. Дом был обит тесом, но не выкрашен; он потемнел от дождей, и вся эта громада имела очень печальный вид. Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину. Две детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного моего товарища – маленькую сестрицу. Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня, полные напряженного внимания, свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю». Да и что мудреного: рассказчику только пошел пятый год, а слушательнице – третий.</p> <p>Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я не имел храбрости. Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она собственно ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днем боялся темных комнат. У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч. Нянька сказала мне, что там видят иногда покойного моего дедушку Зубина, сидящего за столом и разбирающего бумаги. Я так боялся этой комнаты, что, проходя мимо нее, всегда зажмуривал глаза. Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось, что какой-то старик в белом шлафроке сидит за столом. Я закричал и упал в обморок. Матери моей не было дома. Когда она воротилась и я рассказал ей обо всем случившемся и обо всем, слышанном мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела меня туда, дрожащего от страха, насильно и показала, что там никого нет и что на креслах висело какое-то белье. Она употребила все усилия растолковать мне, что такие рассказы – вздор и выдумки глупого невежества. Няньку мою она прогнала и несколько дней не позволяла ей входить в нашу детскую. Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с нее клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило меня от страха. Нянька наша была странная старуха, она была очень к нам привязана, и мы с сестрой ее очень любили. <br>Когда ее сослали в людскую и ей не позволено было даже входить в дом, она прокрадывалась к нам ночью, целовала нас сонных и плакала. Я это видел сам, потому что один раз ее ласки разбудили меня. Она ходила за нами очень усердно, но, по закоренелому упрямству и невежеству, не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей все наперекор. Через год ее совсем отослали в деревню. Я долго тосковал: я не умел понять, за что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в том убеждении, что мать просто ее не любила.</p> <p>Я всякий день читал свою единственную книжку «Зеркало добродетели» моей маленькой сестрице, никак не догадываясь, что она еще ничего не понимала, кроме удовольствия смотреть картинки. Эту детскую книжку я знал тогда наизусть всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у меня в памяти, хотя они, против других, ничего особенного не имеют. Это «Признательный лев» и «Сам себя одевающий мальчик». Я помню даже физиономию льва и мальчика! Наконец «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно было негде, тех книг, которые читывали иногда мой отец и мать, мне читать не позволяли. Я принялся было за «Домашний лечебник Бухана», но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике. Я перечитывал эти описания в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что все это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо. Благодетельная судьба скоро послала мне неожиданное новое наслаждение, которое произвело на меня сильнейшее впечатление и много расширило тогдашний круг моих понятий. Против нашего дома жил в собственном же доме С.И.Аничков, старый богатый холостяк, слывший очень умным и даже ученым человеком; это мнение подтверждалось тем, что он был когда-то послан депутатом от Оренбургского края в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов. Аничков очень гордился, как мне рассказывали, своим депутатством и смело поговаривал о своих речах и действиях, не принесших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы. Аничкова не любили, а только уважали и даже прибаивались его резкого языка и негибкого нрава. К моему отцу и матери он благоволил и даже давал взаймы денег, которых просить у него никто не смел. Он услышал как-то от моих родителей, что я мальчик прилежный и очень люблю читать книжки, но что читать нечего. Старый депутат, будучи просвещеннее других, естественно, был покровителем всякой любознательности. На другой день вдруг присылает он человека за мною; меня повел сам отец. Аничков, расспросив хорошенько, что я читал, как понимаю прочитанное и что помню, остался очень доволен: велел подать связку книг и подарил мне… О счастие!.. «Детское чтение для сердца и разума», изданное безденежно при «Московских ведомостях» Н.И.Новиковым. <br>Я так обрадовался, что чуть не со слезами бросился на шею старику и, не помня себя, запрыгал и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым. Помню, однако, благосклонный и одобрительный хохот хозяина, загремевший в моих ушах и постепенно умолкавший по мере моего удаления.</p> <p>Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени в детскую, лег в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть – и позабыл все меня окружающее. Когда отец воротился и со смехом рассказал матери все происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому что и не знала о моем возвращении. Меня отыскали лежащего с книжкой. <br>Мать рассказывала мне потом, что я был точно как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят, и не хотел идти обедать. Должны были отнять книжку, несмотря на горькие мои слезы. Угроза, что книги отнимут совсем, заставила меня удержаться от слез, встать и даже обедать. После обеда я опять схватил книжку и читал до вечера. Разумеется, мать положила конец такому исступленному чтению: книги заперла в свой комод и выдавала мне по одной части, и то в известные, назначенные ею, часы. Книжек всего было двенадцать, и те не по порядку, а разрозненные. Оказалось, что это не полное собрание «Детского чтения», состоявшего из двадцати частей. Я читал свои книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочел все с небольшим в месяц. В детском уме моем произошел совершенный переворот, и для меня открылся новый мир… Я узнал в «рассуждении о громе», что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега. Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали еще любопытнее. Муравьи, пчелы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и наконец из хризалиды в красивую бабочку – овладели моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание все это наблюдать своими глазами. Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня «смешной способ ловить обезьян» и басня «о старом волке», которого все пастухи от себя прогоняли! Как восхищался я «золотыми рыбками»! <br>С некоторого времени стал я замечать, что мать моя нездорова. Она не лежала в постели, но худела, бледнела и теряла силы с каждым днем. Нездоровье началось давно, но я этого сперва не видел и не понимал причины, от чего оно происходило. Только впоследствии узнал я из разговоров меня окружавших людей, что мать сделалась больна от телесного истощения и душевных страданий во время моей болезни. Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась – общая энергия упала, и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок, и наконец появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее. Я услыхал, как она говорила моему отцу, что у нее начинается чахотка. Я не знаю, до какой степени это было справедливо, потому что больная была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренно, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда.</p> <p>Я имел уже смутное понятие, что чахотка какая-то ужасная болезнь. Сердце у меня замерло от страха, и мысль, что я причиною болезни матери, мучила меня беспрестанно. Я стал плакать и тосковать, но мать умела как-то меня разуверить и успокоить, что было и не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо мною. Не имея полной доверенности к искусству уфимских докторов, мать решилась ехать в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во всем крае чудесными излечениями отчаянно больных. Она сама сказала мне об этом с веселым видом и уверила, что возвратится здоровою. Я совершенно поверил, успокоился, даже повеселел и начал приставать к матери, чтоб она ехала поскорее. Но для этой поездки надобно было иметь деньги, а притом куда девать, на кого оставить двух маленьких детей? Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С.И.Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой. Я был очень доволен, узнав, что мы поедем на своих лошадях и что будем в поле кормить. У меня сохранилось неясное, но самое приятное воспоминание о дороге, которую мой отец очень любил; его рассказы о ней и еще более о Багрове, обещавшие множество новых, еще неизвестных мне удовольствий, воспламенили мое ребячье воображение.</p> <p>Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали. Моя продолжительная болезнь, медленное выздоровление и потом нездоровье матери были тому причиной. Впрочем, мой отец ездил прошлого года в Багрово, однако на самое короткое время. По обыкновению, вследствие природного моего свойства делиться моими впечатлениями с другими, все мои мечты и приятные надежды я рассказал и старался растолковать маленькой моей сестрице, а потом объяснять и всем меня окружавшим. Начались сборы. Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтобы играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку. Мать сидела в креслах, печальная и утомленная сборами, хотя она распоряжалась ими, не вставая с места. Она улыбнулась моим словам и так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но был поражен им. Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую – читать свою любимую книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают маленькую мою сестрицу, что в другое время было бы мне очень приятно и очень лестно, теперь не утешила меня. Сборы продолжались еще несколько дней, наконец все было готово.</p> <h4 id="glava4">Дорога до Парашина</h4> <p>В жаркое летнее утро, это было в исходе июля, разбудили нас с сестрой ранее обыкновенного; напоили чаем за маленьким нашим столиком; подали карету к крыльцу, и, помолившись богу, мы все пошли садиться. Для матери было так устроено, что она могла лежать, рядом с нею сел отец, а против него нянька с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко. Спуск к реке Белой был так крут, что понадобилось подтормозить два колеса. Мы с отцом и няня с сестрицей шли с горы пешком.</p> <p>Здесь начинается ряд еще не испытанных мною впечатлений. Я не один уже раз переправлялся через Белую, но, по тогдашнему болезненному моему состоянию и почти младенческому возрасту, ничего этого не заметил и не почувствовал; теперь же я был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными ее берегами и зеленою уремой на противоположном берегу. Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия. Четверо гребцов сели в весла, перенесший меня человек взялся за кормовое весло, оттолкнулись от берега шестом, все пятеро перевозчиков перекрестились, кормчий громко сказал: «Призывай бога на помочь», и лодка полетела поперек реки, скользя по вертящейся быстрине, бегущей у самого берега, называющейся «стремя». Я был так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел и не отвечал ни одного слова на вопросы отца и матери. Все смеялись, говоря, что от страха у меня язык отнялся, но это было не совсем справедливо: я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел. Когда мы стали подплывать к другому, отлогому берегу и по мелкому месту пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился, и мне стало так весело, как никогда не бывало. Белые, чистые пески с грядами разноцветной гальки, то есть камешков, широко расстилались перед нами. Один из гребцов соскочил в воду, подвел лодку за носовую веревку к пристани и крепко привязал к причалу; другой гребец сделал то же с кормою, и мы все преспокойно вышли на пристань. Сколько новых предметов, сколько новых слов! Тут мой язык уже развязался, и я с большим любопытством стал расспрашивать обо всем наших перевозчиков. Я не могу забыть, как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали мне на мои бесчисленные вопросы и как они были благодарны, когда отец дал им что-то за труды. С нами на лодке был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше от воды, потому что мать боялась сырости, и она прилегла на них, меня же отец повел набирать галечки. Я не имел о них понятия и пришел в восхищение, когда отец отыскал мне несколько прекрасных, гладких, блестящих разными цветами камешков, из которых некоторые имели очень красивую, затейливую фигуру. В самом деле, нигде нельзя отыскать такого разнообразия гальки, как на реке Белой; в этом я убедился впоследствии. Мы тут же нашли несколько окаменелостей, которые и после долго у нас хранились и которые назвать редкостью; это был большой кусок пчелиного сота и довольно большая лепешка или кучка рыбьей икры, совершенно превратившаяся в камень. Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не позволил мне их взять с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали, и я с большим сожалением оставил набранную мною кучку. Мы сели в карету и отправились в дальнейший путь. Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторое из них я подарил ей. В нашей карете было много дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала в мое распоряжение, и я с большим старанием уложил в него свои сокровища.</p> <p>Сначала дорога шла лесистой уремой; огромные дубы, вязы и осокори поражали меня своею грамадностью, и я беспрестанно вскрикивал: «Ах, какое дерево! Как оно называется?» Отец удовлетворял моему любопытству; дорога была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных деревьев и подавали в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности. День был очень жаркий, и мы, отъехав верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для того, чтоб мать моя не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда. Эта первая кормежка случилась не в поле, а в какой-то русской деревушке, которую я очень мало помню; но зато отец обещал мне на другой день кормежку на реке Деме, где хотел показать мне какую-то рыбную ловлю, о которой я знал только по его же рассказам. Во время отдыха в поднавесе крестьянского двора отец мой занимался приготовлением удочек для меня и для себя. Это опять было для меня новое удовольствие. Выдернули волос из лошадиных хвостов и принялись сучить лесы; я сам держал связанные волоса, а отец вил из них тоненькую ниточку, называемую лесою. Нам помогал Ефрем Евсеев, очень добрый и любивший меня слуга. Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее, были прикреплены и навязаны, и все эти принадлежности, узнанные мною в первый раз, были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для сохранения в мой ящик. С каким вниманием и любопытством смотрел я на эти новые для меня предметы, как скоро понимал их назначение и как легко и твердо выучивал их названия! Ночевать мы должны были в татарской деревне, но вечер был так хорош, что матери моей захотелось остановиться в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного в сторону и расположились на крутом берегу маленькой речки. Ночевки в поле никто не ожидал. Отец думал, что мать побоится ночной сырости; но место было необыкновенно сухо, никаких болот, и даже лесу не находилось поблизости, потому что начиналась уже башкирская степь; даже влажности ночного воздуха не было слышно. Для меня опять готовилось новое зрелище; отложили лошадей, хотели спутать и пустить в поле, но как степные травы погорели от солнца и завяли, то послали в деревню за свежим сеном и овсом и за всякими съестными припасами. Люди принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее на поленья, настрогал стружек и наколол лучины для подтопки, другой притащил целый ворох хворосту с речки, а третий, именно повар Макей, достал кремень и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул его в сухую куделю (ее возили нарочно с собой для таких случаев), взял в руку и начал проворно махать взад и вперед, вниз и вверх и махал до тех пор, пока куделя вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками и лучиной – и пламя запылало. Стали накладывать дорожный самовар; на разостланном ковре и на подушках лежала мать и готовилась наливать чай; она чувствовала себя бодрее. Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой. Разведение огня доставило мне такое удовольствие, что я и пересказать не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику<sup>[1]</sup> для поддержания яркого пламени, и так суетился, что мать принуждена была посадить меня насильно подле себя. Мы напились чаю и поели супу из курицы, который сварил нам повар. Мать расположилась ночевать с детьми в карете, а отец – в кибитке. Мать скоро легла и положила с собою мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось спать, и я остался посидеть с отцом и поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались и долго просидели, не говоря ни одного слова. Небо сверкало звездами, воздух был наполнен благовонием от засыхающих степных трав, речка журчала в овраге, костер пылал и ярко освещал наших людей, которые сидели около котла с горячей кашицей, хлебали ее и весело разговаривали между собою; лошади, припущенные к овсу, также были освещены с одной стороны полосою света… «Не пора ли спать тебе, Сережа?» – сказал мой отец после долгого молчания; поцеловал меня, перекрестил и бережно, чтоб не разбудить мать, посадил в карету. Я не вдруг заснул. Столько увидел и узнал я в этот день, что детское мое воображение продолжало представлять мне в каком-то смешении все картины и образы, носившиеся предо мною. А что же будет завтра, на чудесной Деме… Наконец сон одолел меня, и я заснул в каком-то блаженном упоении.</p> <p>С ночевки поднялись так рано, что еще не совсем было светло, когда отец сел к нам в карету. Он сел с большим трудом, потому что от спавших детей стало теснее. Я видел, будто сквозь сон, как он садился, как тронулась карета с места и шагом проезжала через деревню, и слышал, как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно было перебить поперек и проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого. Когда я открыл глаза, все уже давно проснулись, даже моя сестрица сидела на руках у отца, смотрела в отворенное окно и что-то весело лепетала. Мать сказала, что чувствует себя лучше, что она устала лежать и что ей хочется посидеть. Мы остановились и все вышли из кареты, чтоб переладить в ней ночное устройство на денное. Степь, то есть безлесная и волнообразная бесконечная равнина, окружала нас со всех сторон; кое-где виднелись деревья и синелось что-то вдали; отец мой сказал, что там течет Дема и что это синеется ее гористая сторона, покрытая лесом. Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметена в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался как волны по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще. Мы уселись в карете по-прежнему и взяли к себе няню, которая опять стала держать на руках мою сестрицу. Мать весело разговаривала с нами, и я неумолкаемо болтал о вчерашнем дне; она напомнила мне о моих книжках, и я признался, что даже позабыл о них. Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме. Видя мою рассеянность, отец с матерью не могли удержаться от смеха, а мне было как-то досадно на себя и неловко. Наконец кончив повесть об умершей с голоду канарейке и не разжалобясь, как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку и стал смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая как будто сближалась с нами и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала неприметно склоняться под изволок, и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: «Эх вы, милые, пошевеливайтесь! Недалеко до Демы!..» И добрые кони наши побежали крупною рысью. Уже обозначилась зеленеющая долина, по которой текла река, ведя за собою густую, также зеленую урему. «А вон, Сережа, – сказал отец, выглянув в окно, – видишь, как прямо к Деме идет тоже зеленая полоса и как в разных местах по ней торчат беловатые острые шиши? Это башкирские войлочные кибитки, в которых они живут по летам, это башкирские „кочи“. Кабы было поближе, я сводил бы тебя посмотреть на них. Ну, да когда-нибудь после». Я с любопытством рассматривал видневшиеся вдалеке летние жилища башкирцев и пасущиеся кругом их стада и табуны. Обо всем этом я слыхал от отца, но видел своими глазами в первый раз. Вот уже открылась и река, и множество озер, и прежнее русло Демы, по которому она текла некогда, которое тянулось длинным рукавом и называлось Старицей. Спуск в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки. Мне велели сидеть смирно на месте, и я должен был нехотя угомониться. Но вот мы наконец на берегу Демы, у самого перевоза; карета своротила в сторону, остановилась под тенью исполинского осокоря, дверцы отворились, и первый выскочил я – и так проворно, что забыл свои удочки в ящике. Отец, улыбнувшись, напомнил мне о том и на мои просьбы идти поскорее удить сказал мне, чтоб я не торопился и подождал, покуда он все уладит около моей матери и распорядится кормом лошадей. «А ты погуляй покуда с Ефремом, посмотри на перевоз да червячков приготовьте». Я схватил Ефрема за руку, и мы пошли на перевоз. Величавая, полноводная Дема, не широкая, не слишком быстрая, с какою-то необыкновенною красотою, тихо и плавно, наравне с берегами, расстилалась передо мной. Мелкая и крупная рыба металась беспрестанно. Сердце так и стучало у меня в груди, и я вздрагивал при каждом всплеске воды, когда щука или жерех выскакивали на поверхность, гоняясь за мелкой рыбкой. По обоим берегам реки было врыто по толстому столбу, к ним крепко был привязан мокрый канат толщиною в руку; по канату ходил плот, похожий устройством на деревянный пол в комнате, утвержденный на двух выдолбленных огромных деревянных колодах, которые назывались там «комягами». Скоро я увидел, что один человек мог легко перегонять этот плот с одного берега на другой. Двое перевозчиков были башкирцы, в остроконечных своих войлочных шапках, говорившие ломаным русским языком. Ефрем, или Евсеич, как я его звал, держа меня крепко за руку, вошел со мною на плот и сказал одному башкирцу: «Айда, знаком, гуляй на другой сторона». И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы были на том берегу, и Евсеич, все держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад. Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья. Один из башкирцев скоро догадался, о чем идет дело, и отвечал: «Екши, екши, бачка, ладно! Айда» – и повел нас под небольшую поветь, под которой стояли две лошади в защите от солнца: там мы нашли в изобилии, чего желали. Подойдя к карете, я увидел, что все было устроено: мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт и самовар закипал.</p> <p>Все припасы для обеда были закуплены с вечера в татарской деревне, не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у башкирцев. Великолепная урема окружала нас. Необыкновенное разнообразие ягодных деревьев и других древесных пород, живописно перемешанных, поражало своей красотой. Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины было много. На все это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему. Как только мы напились чаю, я стал просить отца, чтобы он показал мне уженье. Наконец мы пошли, и Евсеич с нами. Он уже вырубил несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша, лесы привязали и стали удить с плоту, поверя словам башкирцев, что тут «ай-ай, больно хорошо берет рыба». Евсеич приготовил мне самое легонькое удилище и навязал тонкую лесу с маленьким крючком; он насадил крошечный кусочек мятого хлеба, закинул удочку и дал мне удилище в правую руку, а за левую крепко держал меня отец: ту же минуту наплавок привстал и погрузился в воду, Евсеич закричал: «Тащи, тащи…», и я с большим трудом вытащил порядочную плотичку. Я весь дрожал как в лихорадке и совершенно не помнил себя от радости. Я схватил свою добычу обеими руками и побежал показать ее матери: Евсеич провожал меня. Мать не хотела верить, чтоб я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности, я уверял ее, ссылаясь на Евсеича, что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку. Евсеич подтвердил мои слова. Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большему горю, мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь. Она посадила меня подле себя и послала Евсеича сказать моему отцу, что пришлет Сережу, когда он отдохнет и придет в себя. Это был для меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить меня, покуда я не успокоился совершенно. Немного погодя отец сам пришел за мной. Мать была недовольна. Она сказала, что, отпуская меня, и не воображала, что я сам стану удить. Но отец уговорил мать позволить мне на этот раз поймать еще несколько рыбок, и мать, хотя не скоро, согласилась. Как я благодарил моего отца! Я не знаю, что бы сделалось со мной, если б меня не пустили. Мне кажется, я бы непременно захворал с горя. Сестрица стала проситься со мной, и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней посмотреть на наше рыболовство. Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял мне Евсеич. Я выудил еще несколько плотичек, и всякий раз почти с таким же восхищением, как и первую.</p> <p>Но как мать отпустила меня на короткое время, то мы скоро воротились. <br>Отец приказал повару Макею сварить и зажарить несколько крупных окуней, а всю остальную рыбу отдал людям, чтобы они сварили себе уху.</p> <p>Уженье просто свело меня с ума! Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь. Удочка, дрожащий и ныряющий наплавок, согнутое от тяжести удилище, рыба, трепещущая на лесе, – приводили меня при одном воспоминании в восторг, в самозабвение. Все остальное время на кормежке я был невесел и не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были как будто чем-то недовольны. В таком расположении духа отправились мы в дальнейший путь. Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему нехорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду. Все это она говорила и нежно и ласково, и я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился несколько и начал вслух читать свою книжку. Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел, как налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали приставать. Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу, что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать. Отец мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст, да после обеда надо было проехать сорок пять – это было уже слишком много, а потому он согласился на предложение Трофима. Хотя матери моей и не хотелось бы ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей были ей противны, но делать было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню для ночевки. Мы не доехали до Парашина пятнадцать верст. Через несколько минут своротили с дороги и въехали в селение без улиц; избы были разбросаны в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому двору был свой проезд. Солнце, закрытое облаками, уже садилось, дождь продолжался, и наступали ранние сумерки; мы были встречены страшным лаем собак, которых чуваши держат еще больше, чем татары. Лай этот, неумолкаемо продолжавшийся и во всю ночь, сливался тогда с резким бормотаньем визгливых чувашек, с звяканьем их медных и серебряных подвесок и бранью наших людей, потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев. Долго звенела в ушах у нас эта пронзительная музыка. Наконец отыскали выборного, как он ни прятался, должность которого на этот раз, за отсутствием мужа, исправляла его жена чувашка; она отвела нам квартиру у богатого чувашенина, который имел несколько изб, так что одну из них очистили совершенно для нас. В карете оставаться было сыро, и мы немедленно вошли в избу, уже освещенную горящей лучиной. Тут опять явились для меня новые, невиданные предметы: прежде всего кинулся мне в глаза наряд чувашских женщин: они ходят в белых рубашках, вышитых красной шерстью, носят какие-то черные хвосты, а головы их и грудь увешаны серебряными, и крупными и самыми мелкими, деньгами: все это звенит и брякает на них при каждом движении.</p> <p>Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, – широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «нарами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в так называемый светец, который есть не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой, так что она может стоять где угодно. В избе не было никакой нечистоты, но только пахло дымом, и непротивно. Мы расположились очень удобно на широких нарах. Отец доказывал матери моей, что она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар, как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что они предобрые и пречестные люди. Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево. Отец растолковал мне, что это была струйка не дыма, а пара, от сырости, находившейся в лучине. Все это меня очень занимало, и мне было досадно, когда принесли дорожную свечу и погасили лучину. Мы все провели ночь очень спокойно под своими пологами, без которых мы никуда не ездили. <br>Ночью дождь прошел; хотя утро было прекрасное, но мы выехали не так рано, потому что нам надобно было переехать всего пятнадцать верст до Парашина, где отец хотел пробыть целый день. Слыша часто слово Парашино, я спросил, что это такое? И мне объяснили, что это было большое и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой, и что мой отец должен был осмотреть в нем все хозяйство и написать своей тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке. Верст за восемь до села пошли парашинские поля, покрытые спелою, высокою и густою рожью, которую уже начали жать. <br>Поля казались так обширны, как будто им и конца не было. Отец мой говорил, что он и не видывал таких хлебов и что нынешний год урожай отличный.</p> <p>Молодые крестьяне и крестьянки, работавшие в одних рубахах, узнали наших людей и моего отца; воткнув серпы свои в сжатые снопы, они начали выбегать к карете. Отец велел остановиться. По загорелым лицам жнецов и жниц текли ручьи пота, но лица были веселы; человек двадцать окружили нашу карету. Все были так рады. «Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч! – заговорил один крестьянин постарше других, который был десятником, как я после узнал, – давно мы тебя не видали. Матушка Прасковья Ивановна отписала к нам, что ты у нас побываешь. Насилу мы тебя дождались». Отец мой, не выходя из кареты, ласково поздоровался со всеми и сказал, что вот он и приехал к ним и привез свою хозяйку и детей. Мать выглянула из окна и сказала: «Здравствуйте, мои друзья!» Все поклонились ей, и тот же крестьянин сказал: «Здравствуй, матушка Софья Николавна, милости просим. А это сынок, что ли, твой?» – продолжал он, указав на меня. «Да, это мой сын, Сережа, а дочка спит», – отвечал отец. Меня высунули из окошка. Мне также все поклонились и назвали меня Сергеем Алексеичем, чего я до тех пор не слыхивал. «Всем вам мы рады, батюшка Алексей Степаныч», – сказал тот же крестьянин. Радость была непритворная, выражалась на всех лицах и слышна была во всех голосах. Я был изумлен, я чувствовал какое-то непонятное волнение и очень полюбил этих добрых людей, которые всех нас так любят. Отец мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и не понимал; слышал только, как ему отвечали, что, слава богу, все живут помаленьку, что с хлебом не знай, как и совладать, потому что много народу хворает. Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника. Отец и мать простились с крестьянами и крестьянками. Я отвечал на их поклоны множеством поклонов, хотя карета тронулась уже с места, и, высунувшись из окна, кричал: «Прощайте, прощайте!» Отец и мать улыбались, глядя на меня, а я, весь в движении и волнении, принялся расспрашивать: отчего эти люди знают, как нас зовут? Отчего они нам рады, за что они нас любят? Что такое барщина? Кто такой Мироныч? и проч. и проч. Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогала ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут. Что такое староста Мироныч – я хорошо понял, а что такое барщина – по моим летам понять мне было трудно.</p> <p>В этот раз, как и во многих других случаях, не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, совершенно его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно; но зато бывает иногда очень огорчительно. <br>После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться с хлебом.</p> <h4 id="glava5">Парашино</h4> <p>С плоской возвышенности пошла дорога под изволок, и вот наконец открылось перед нами лежащее на низменности богатое село Парашино, с каменной церковью и небольшим прудом в овраге. Господское гумно стояло, как город, построенный из хлебных кладей, даже в крестьянских гумнах видно было много прошлогодних копен. Отец мой радовался, глядя на такое изобилие хлеба, и говорил: «Вот крестьяне, так крестьяне! Сердце радуется!» Я радовался вместе с ним и опять заметил, что мать не принимала участия в его словах. Наконец мы въехали в село. В самое это время священник в полном облачении, неся крест на голове, предшествуемый диаконом с кадилом, образами и хоругвями и сопровождаемый огромною толпою народа, шел из церкви для совершения водоосвящения на иордани. Пение дьячков заглушалось колокольным звоном и только в промежутках врывалось в мой слух. Мы сейчас остановились, вышли из кареты и присоединились к народу. Мать вела меня за руку, а нянька несла мою сестрицу, которая с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но тем не менее я смотрел на него с восхищением. <br>После водосвятия, приложившись ко кресту, окропленные святой водою, получив от священника поздравление с благополучным приездом, пошли мы на господский двор, всего через улицу от церкви. Народ окружал нас тесною толпою, и все были так же веселы и рады нам, как и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись и здоровались с нами очень ласково; между ними первый был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик с проседью и с такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно стало, когда он на меня пристально поглядел. Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась, а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: «Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!» Мы вошли во флигель; там было как будто все приготовлено для нашего приезда, но после я узнал, что тут всегда останавливался, наезжавший иногда, главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого отец с матерью называли Михайлушкой, а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда был прибран. Из слов отца я сейчас догадался, что малорослый мужик с страшными глазами был тот самый Мироныч, о котором я расспрашивал еще в карете. Отец мой осведомлялся у него обо всем, касающемся до хозяйства, и отпустил, сказав, что позовет его, когда будет нужно, и приказав, чтоб некоторых стариков, названных им по именам, он прислал к нему. Как я ни был мал, но заметил, что Мироныч был недоволен приказанием моего отца. Он так отвечал «слушаю-с», что я как теперь слышу этот звук, который ясно выражал: «Нехорошо вы это делаете».</p> <p>Когда он ушел, я услышал такой разговор между отцом и матерью, который привел меня в большое изумление. Мать сказала, что этот Мироныч должен быть разбойник. Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на то, что он прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная, что он их не выдаст и что Миронычу было это невкусно. Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал с собою мою мать; но она решительно отказалась, сказав, что она не любит смотреть на них и что если он хочет, то может взять с собой Сережу. Я обрадовался, стал проситься; отец охотно согласился. «Да, вот мы с Сережей, – сказал мой отец, – после чаю пойдем осматривать конный завод, а потом пройдем на родники и на мельницу». Разумеется, я тоже очень обрадовался и этому предложению, и мать тоже на него согласилась. После чаю мы отправились на конный двор, находившийся на заднем конце господского двора, поросшего травою. У входа в конюшни ожидал нас, вместе с другими конюхами, главный конюх Григорий Ковляга, который с первого взгляда очень мне понравился; он был особенно ласков со мною. Не успели мы войти в конюшни, как явился противный Мироныч, который потом целый день уже не отставал от отца. Мы вошли широкими воротами в какое-то длинное строение; на обе стороны тянулись коридоры, где направо и налево, в особых отгородках, старые большие и толстые лошади, а в некоторых и молодые, еще тоненькие. Тут я узнал, что их комнатки назывались стойлами. Против самых ворот, на стене, висел образ Николая Чудотворца, как сказал мне Ковляга. Осмотрев обе стороны конюшни и похвалив в них чистоту, отец вышел опять на двор и приказал вывести некоторых лошадей. Ковляга сам выводил их с помощью другого конюха. Гордые животные, раскормленные и застоявшиеся, ржали, подымались на дыбы и поднимали на воздух обоих конюхов, так что они висели у них на шеях, крепко держась правою рукою за узду. Я робел и прижимался к отцу; но когда пускали некоторых из этих славных коней бегать и прыгать на длинной веревке вокруг державших ее конюхов, которые, упершись ногами и пригнувшись к земле, едва могли с ними ладить – я очень ими любовался.</p> <p>Мироныч во все совался, и мне было очень досадно, что он называл Ковлягу Гришка Ковляжонок, тогда как мой отец называл его Григорий. «А где пасутся табуны?» – спросил мой отец у Ковляги. Мироныч отвечал, что один пасется у «Кошелги», а другой у «Каменного врага», и прибавил: «Коли вам угодно будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев), то не прикажете ли подогнать туда табуны? Там будет уж недалеко». Отец отвечал: «Хорошо». С конного двора отправились мы на родники. Отец мой очень любил всякие воды, особенно ключевые; а я не мог без восхищения видеть даже бегущей по улицам воды, и потому великолепные парашинские родники, которых было больше двадцати, привели меня в восторг. Некоторые родники были очень сильны и вырывались из середины горы, другие били и кипели у ее подошвы, некоторые находились на косогорах и были обделаны деревянными срубами с крышей; в срубы были вдолблены широкие липовые колоды, наполненные такой прозрачной водою, что казались пустыми; вода по всей колоде переливалась через край, падая по бокам стеклянною бахромой. Я видел, как приходили крестьянки с ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся в конце колоды, подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний конец колоды лежал высоко от земли, на больших каменных плитах (бока оврага состояли все из дикого плитняка). В одну минуту наполнялось одно ведро, а потом другое. Все родники стекали в пруд. Многие необделанные ключи текли туда же ручейками по мелким камешкам, между ними мы с отцом нашли множество прекрасных, точно как обточенных, довольно длинных, похожих на сахарные головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами. Я увидел их в первый раз, они мне очень понравились; я набил ими свои карманы, только название их никак не мог объяснить мне отец, и я долго надоедал ему вопросами: что за зверь черт, имеющий такие крепкие пальцы? Еще полный новых и приятных впечатлений, я вдруг перешел опять к новым если не так приятным, зато не менее любопытным впечатлениям: отец привел меня на мельницу, о которой я не имел никакого понятия. Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало было воды в пруде, как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде сквозь плотину. Эта дрянная мельница показалась мне чудом искусства человеческого. Прежде всего я увидел падающую из каузной трубы струю воды прямо на водяное колесо, позеленевшее от мокроты, ворочавшееся довольно медленно, все в брызгах и пене; шум воды смешивался с каким-то другим гуденьем и шипеньем. Отец показал мне деревянный ларь, то есть ящик, широкий вверху и узенький внизу, как я увидал после, в который всыпают хлебные зерна. Потом мы сошли вниз, и я увидел вертящийся жернов и над ним дрожащий ковшик, из которого сыпались зерна, попадавшие под камень; вертясь и раздавливая зерна, жернов, окруженный лубочной обечайкой, превращал их в муку, которая сыпалась вниз по деревянной лопаточке. Заглянув сбоку, я увидел другое, так называемое сухое колесо, которое вертелось гораздо скорее водяного и, задевая какими-то кулаками за шестерню, вертело утвержденный на ней камень; амбарушка была наполнена хлебной пылью и вся дрожала, даже припрыгивала. Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось его слушать. Когда мы вышли из мельницы, то я увидел, что хлебная пыль и нас выбелила, хотя не так, как засыпку. Я сейчас начал просить отца, чтоб больного старичка положили в постель и напоили чаем; отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: «Засыпка, Василий Терентьев, больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать в засыпки». – «Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, – отвечал Мироныч, – да не будет ли другим обидно? Его отставить, так и других надо отставить. Ведь таких дармоедов и лежебоков много. Кто же будет старичьи работы исполнять?»</p> <p>Отец отвечал, что не все же старики хворы, что больных надо поберечь и успокоить, что они на свой век уже поработали. «Ведь ты и сам скоро состаришься, – сказал мой отец, – тоже будешь дармоедом и тогда захочешь покою». Мироныч отвечал: «Слушаю-с; по приказанию вашему будет исполнено; а этого-то Василья Терентьева и не надо бы миловать: у него внук буян и намнясь чуть меня за горло не сгреб». Отец мой с сердцем отвечал и таким голосом, какого я у него никогда не слыхивал: «Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку? Да ты взыскивай с виноватого». Мироныч проворно подхватил: «Будьте покойны, батюшка Алексей Степаныч, будет исполнено по вашему приказанию». Не знаю отчего, я начинал чувствовать внутреннюю дрожь. Василий Терентьев, который видел, что мы остановились, и побрел было к нам, услыхав такие речи, сам остановился, трясясь всем телом и кланяясь беспрестанно. Когда мы взошли на гору, я оглянулся – старик все стоял на том же месте и низко кланялся. Когда же мы пришли в свой флигель, я, забыв о родниках и мельнице, сейчас рассказал матери о больном старичке. <br>Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к тетушке Прасковье Ивановне… И отцу моему очень трудно было удержать ее от таких опрометчивых поступков. Тут последовал долгий разговор и даже спор. Я многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы слова: «Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст. Тогда мне уж в Парашино и заглядывать нечего, пользы не будет, да, пожалуй, и тетушка еще прогневается». Мать поспорила, но уступила. Боже мой! Какое смешение понятий произошло в моей ребячьей голове! За что страдает больной старичок, что такой злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка? Почему отец не позволил матери сейчас прогнать Мироныча? Стало, отец может это сделать? <br>Зачем же он не делает? Ведь он добрый, ведь он никогда не сердится? Вот вопросы, которые кипели в детской голове моей, и я разрешил себе их тем, что Михайлушка и бабушка недобрые люди и что мой отец их боится. <br>Чертовы пальцы я отдал милой моей сестрице, которая очень скучала без меня. Мы присоединили новое сокровище к нашим прежним драгоценностям – к чуркам и камешкам с реки Белой, которые я всегда называл «штуфами» (это слово я перенял у старика Аничкова). Я пересказал сестрице с жаром о том, что видел. Я постоянно сообщал ей обо всем, что происходило со мной без нее. Теперь я стал замечать, что сестрица моя не все понимает, и потому, перенимая речи у няньки, старался говорить понятным языком для маленького дитяти.</p> <p>После обеда на длинных крестьянских роспусках отправились мы с отцом в поле; противный Мироныч также присел с нами. Я ехал на роспусках в первый раз в моей жизни, и мне очень понравилась эта езда; сидя в сложенной вчетверо белой кошме, я покачивался точно как в колыбели, висящей на гибком древесном сучке. По колеям степной дороги роспуски опускались так низко, что растущие высоко травы и цветы хлестали меня по ногам и рукам, и это меня очень забавляло. Я даже успевал срывать цветочки. Но я заметил, что для больших людей так сидеть неловко потому, что они должны были не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать за землю: я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки. Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть». Мне жаль было вдруг расстаться с ними, и я долго держал их в своей руке, но наконец принужден был бросить, сам не знаю, как и когда.</p> <p>В тех местах, где рожь не наклонилась, не вылегла, как говорится, она стояла так высоко, что нас с роспусками и лошадьми не было видно. Это новое зрелище тоже мне очень нравилось. Долго мы ехали межами, и вот начал слышаться издалека какой-то странный шум и говор людей; чем ближе мы подъезжали, тем становился он слышнее, и наконец сквозь несжатую рожь стали мелькать блестящие серпы и колосья горстей срезанной ржи, которыми кто-то взмахивал в воздухе; вскоре показались плечи и спины согнувшихся крестьян и крестьянок. Когда мы выехали на десятину, которую жали человек с десять, говор прекратился, но зато шарканье серпов по соломе усилилось и наполняло все поле необыкновенными и неслыханными мною звуками. Мы остановились, сошли с роспусков, подошли близко к жнецам и жницам, и отец мой сказал каким-то добрым голосом: «Бог на помощь!» Вдруг все оставили работу, обернулись к нам лицом, низко поклонились, а некоторые крестьяне, постарше, поздоровались с отцом и со мной. На загорелых лицах была написана радость, некоторые тяжело дышали, у иных были обвязаны грязными тряпицами пальцы на руках и босых ногах, но все были бодры. Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? И получив в ответ, что «тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…», сказал: «Так жните с богом…», и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю. Я стоял в каком-то оцепенении. Вдруг плач ребенка обратил на себя мое внимание, и я увидел, что в разных местах, между трех палочек, связанных вверху и воткнутых в землю, висели люльки; молодая женщина воткнула серп в связанный ею сноп, подошла не торопясь, взяла на руки плачущего младенца и тут же, присев у стоящего пятка снопов, начала целовать, ласкать и кормить грудью свое дитя. Ребенок скоро успокоился, заснул, мать положила его в люльку, взяла серп и принялась жать с особенным усилием, чтобы догнать своих подруг, чтобы не отстать от других. Отец разговаривал с Миронычем, и я имел время всмотреться во все меня окружающее. Невыразимое чувство сострадания к работающим с таким напряженьем сил на солнечном зное обхватило мою душу, и много раз потом, бывая на жнитве, я всегда вспоминал это первое впечатление… С этой десятины поехали мы на другую, на третью и так далее. Сначала мы вставали с роспусков и подходили к жнецам, а потом только подъезжали к ним; останавливались, отец мой говорил: «Бог на помощь». Везде было одно и то же: те же поклоны, те же добрые обрадованные лица и те же простые слова: «Благодарствуем, батюшка Алексей Степаныч».</p> <p>Останавливаться везде было невозможно, недостало бы времени. Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали поспевать, о чем отец мой и Мироныч говорили с беспокойством, не зная, где взять рук и как убраться с жнитвом. «Вот она, страда-то, настоящая-то страда, батюшка Алексей Степаныч, – говорил главный староста. – Ржи поспели поздно, яровые, почитай, поспевают, уже и поздние овсы стали мешаться, а пришла пора сеять. Вчера бог дал такого дождика, что борозду пробил; теперь земля сыренька, и с завтрашнего дня всех мужиков погоню сеять; так извольте рассудить: с одними бабами не много нажнешь, а ржи-то осталось половина несжатой. Не позволите ли, батюшка, сделать лишний сгон?» Отец отвечал, что крестьянам ведь также надо убираться, и что отнять у них день в такую страдную пору дело нехорошее, и что лучше сделать помочь и позвать соседей. Староста начал было распространяться о том, что у них соседи дальние и к помочам непривычные; но в самое это время подъехали мы к горохам и макам, которые привлекли мое внимание. Отец приказал Миронычу сломить несколько еще зеленых головок мака и выдрать с корнем охапку гороха с молодыми стручками и лопатками; все это он отдал в мое распоряжение и даже позволил съесть один молоденький стручок, плоские горошинки которого показались мне очень сладкими и вкусными. В другое время это заняло бы меня гораздо сильнее, но в настоящую минуту ржаное поле с жнецами и жницами наполняло мое воображение, и я довольно равнодушно держал в руках за тонкие стебли с десяток маковых головок и охапку зеленого гороха. Возвращаясь домой, мы заехали в паровое поле, довольно заросшее зеленым осотом и козлецом, за что отец мой сделал замечание Миронычу; но тот оправдывался дальностью полей, невозможностью гонять туда господские и крестьянские стада для толоки, и уверял, что вся эта трава подрежется сохами и больше не отрыгнет, то есть не вырастет. Несмотря на все это, отец мой остался не совсем доволен паровым полем, сказал, что пашня местами мелка и борозды редки – отчего и травы много. Солнце опускалось, и мы едва успели посмотреть два господских табуна, нарочно подогнанные близко к пару. В одном находилось множество молодых лошадок всяких возрастов и матерей с жеребятками, которые несколько отвлекли меня от картины жнитва и развеселили своими прыжками и ласками к матерям. Другой табун, к которому, как говорили, и приближаться надо было с осторожностью, осматривал только мой отец, и то ходил к нему пешком вместе с пастухами. Там были какие-то дикие и злые лошади, которые бросались на незнакомых людей. Уже стало темно, когда мы воротились. Мать начинала беспокоиться и жалеть, что меня отпустила. В самом деле, я слишком утомился и заснул, не дождавшись даже чаю.</p> <p>Проснувшись довольно поздно, потому что никто меня не будил, я увидел около себя большие суеты, хлопоты и сборы. К отцу пришли многие крестьяне с разными просьбами, которых исполнить Мироныч не смел, как он говорил, или, всего вернее, не хотел. Это узнал я после, из разговоров моего отца с матерью. Отец, однако, не брал на себя никакой власти и всем отвечал, что тетушка приказала ему только осмотреть хозяйство и обо всем донести ей; но входить в распоряжения старосты не приказывала. Впрочем, наедине с Миронычем, я сам слышал, как он говорил, что для одного крестьянина бы сделать то-то, а для другого то-то. На такие речи староста обыкновенно отвечал: «Слушаю, будет исполнено», хотя мой отец несколько раз повторял: «Я, братец, тебе ничего не приказываю, а говорю только, не рассудишь ли ты сам так поступить? Я и тетушке донесу, что никаких приказаний тебе не давал, а ты на меня не ссылайся». К матери моей пришло еще более крестьянских баб, чем к отцу крестьян: одни тоже с разными просьбами об оброках, а другие с разными болезнями. Здоровых мать и слушать не стала, а больным давала советы и даже лекарства из своей дорожной аптечки. Накануне вечером, когда я уже спал, отец мой виделся с теми стариками, которых он приказал прислать к себе; видно, они ничего особенно дурного об Мироныче не сказали, потому что отец был с ним ласковее вчерашнего и даже похвалил его за усердие. Священник с попадьей приходили прощаться с нами и отозвались об Мироныче одобрительно. Священник сказал, между прочим, что староста – человек подвластный, исполняет, что ему прикажут, и прибавил с улыбкой, что «един бог без греха и что жаль только, что у Мироныча много родни на селе и он до нее ласков». Я не понял этих слов и думал, что чем больше родни у него и чем он ласковее к ней – тем лучше. Не знаю отчего, сборы продолжались очень долго, и мы выехали около полден. Мироныч и несколько стариков с толпою крестьянских мальчиков и девочек проводили нас до околицы. Нам надобно было проехать сорок пять верст и ночевать на реке Ик, о которой отец говорил, что она не хуже Демы и очень рыбна: приятные надежды опять зашевелились в моей голове.</p> <h4 id="glava6">Дорога из Парашина в Багрово</h4> <p>Дорога удивительное дело! Ее могущество непреодолимо, успокоительно и целительно. Отрывая вдруг человека от окружающей его среды, все равно, любезной ему или даже неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, она сосредоточивает его мысли и чувства в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого себя, потом на воспоминание прошедшего и наконец на мечты и надежды – в будущем; и все это делается с ясностью и спокойствием, без всякой суеты и торопливости. Точно то было тогда со мной. Сначала смешанною толпою новых предметов, образов и понятий роились у меня в голове: Дема, ночевка в Чувашах, родники, мельница, дряхлый старичок-засыпка и ржаное поле со жницами и жнецами, потом каждый предмет отделился и уяснился, явились темные, непонимаемые мной места или пятна в этих картинах: я обратился к отцу и матери, прося объяснить и растолковать их мне. Объяснения и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно, потому, что со мной говорили как с ребенком, не замечая того, что мои вопросы были гораздо старше моего возраста. Наконец я обратился к самому свежему предмету моих недоумений: отчего сначала говорили об Мироныче, как о человеке злом, а простились с ним, как с человеком добрым? Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? Свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши. В заключение старики просили, чтоб Мироныча не трогать и что всякий другой на его месте будет гораздо хуже. Такое объяснение, на которое понадобилось еще много новых объяснений, очень меня озадачило. <br>Житейская мудрость не может быть понимаема дитятей; добровольные уступки несовместны с чистотой его души, и я никак не мог примириться с мыслью, что Мироныч может драться, не переставая быть добрым человеком. Наконец я надоел своими вопросами, и мне приказали или читать книжку, или играть с сестрицей. Книжка не шла мне в голову, и я принялся разбирать свои камешки и чертовы пальцы, показывая, называя и рассказывая об их качествах моей сестре.</p> <p>Переезд опять был огромный, с лишком сорок верст. Сначала, верстах в десяти от Парашина, мы проехали через какую-то вновь селившуюся русскую деревню, а потом тридцать верст не было никакого селения и дорога шла по ровному редколесью; кругом виднелись прекрасные рощи, потом стали попадаться небольшие пригорки, а с правой стороны потянулась непрерывная цепь высоких и скалистых гор, иногда покрытых лесом, а иногда совершенно голых. Спускаясь с пологого ската, ведущего к реке Ик, надобно было проезжать мимо чувашско-мордовской и частью татарской деревни, называющейся Ик-Кармала, потому что она раскинулась по пригоркам речки Кармалки, впадающей в Ик, в полуторе версте от деревни. Мы остановились возле околицы, чтоб послать в Кармалу для закупки овса и съестных припасов, которые люди наши должны были привезти нам на ночевку, назначенную на берегу реки Ик. Солнце стояло еще очень высоко; было так жарко, как среди лета. Вдруг мать начала говорить, что не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух так сух, и что около Ика ночью непременно будет сыро. Я так и обмер. <br>Отцу моему также было это неприятно, но он отвечал: «Как тебе угодно, матушка». Мать высунулась из окна, посмотрела на рассеянные чувашские избы и, указав рукою на один двор, стоявший отдельно от прочих и заключавший внутри себя небольшой холм, сказала: «Вот где я желала бы остановиться».</p> <p>Препятствий никаких не было. Богатый чувашенин охотно пустил нас на ночлег, потому что мы не требовали себе избы, и мы спокойно въехали на огромный, еще зеленый двор и поставили карету, по желанию матери, на самом верху холма, или пригорка. Вид оттуда был очень хорош на всю живописную окрестность речки Кармалки и зеленую урему Ика, текущего в долине. Но мне было не до прекрасных видов! Все мои мечты поудить вечером, когда, по словам отца, так хорошо клюет рыба на такой реке, которая не хуже Демы, разлетелись как дым, и я стоял точно приговоренный к какому-нибудь наказанию. Вдруг голос отца вывел меня из отчаянного положения. «Сережа, – сказал он, – я попрошу у хозяина лошадь и роспуски, и он довезет нас с тобой до Ика. Мы там поудим. Как только солнце станет садиться, я пришлю тебя с Ефремом. А сам я ворочусь, когда уж будет темно. Просись у матери», – прибавил он, смотря с улыбкою в глаза моей матери. Я не говорил ни слова, но когда мать взглянула на меня, то прочла все на моем лице. Она почувствовала невозможность лишить меня этого счастия и с досадой сказала отцу: «Как тебе не стыдно взманить ребенка? Ведь он опять так же взволнуется, как на Деме!» Тут я получил употребление языка и принялся горячо уверять, что буду совершенно спокоен; мать с большим неудовольствием сказала: «Ступай, но чтоб до заката солнца ты был здесь». Так неохотно данное позволение облило меня холодной водой. Я хотел было сказать, что не хочу ехать, но язык не поворотился. Через несколько минут все было готово: лошадь, удочки и червяки, и мы отправились на Ик. Впоследствии я нашел, что Ик ничем не хуже Демы; но тогда я не в состоянии был им восхищаться: мысль, что мать отпустила меня против своего желания, что она недовольна, беспокоится обо мне, что я отпущен на короткое время, что сейчас надо возвращаться – совершенно закрыла мою душу от сладких впечатлений великолепной природы и уже зародившейся во мне охоты, но место, куда мы приехали, было поистине очаровательно! Сажен за двести повыше Ик разделялся на два рукава, или протока, которые текли в весьма близком расстоянии друг от друга. Разделенная вода была уже не так глубока, и на обоих протоках находились высокие мосты на сваях; один проток был глубже и тише, а другой – мельче и быстрее. Такая же чудесная урема, как и на Деме, росла по берегам Ика. Протоки устремлялись в глубь ее и исчезали в густой чаще деревьев и кустов. Далее, по обеим сторонам Ика, протекавшего до сих пор по широкой и открытой долине, подступали горы, то лесистые, то голые и каменистые, как будто готовые принять реку в свое владенье. Отец мой выбрал место для уженья, и они оба с Евсеичем скоро принялись за дело. Мне также дали удочку и насадили крючок уже не хлебом, а червяком, и я немедленно поймал небольшого окуня; удочку оправили, закинули и дали мне держать удилище, но мне сделалось так грустно, что я положил его и стал просить отца, чтоб он отправил меня с Евсеичем к матери. Отец удивился, говорил, что еще рано, что солнышко еще целый час не сядет, но я продолжал проситься и начинал уже плакать. Отец мой очень не любил и даже боялся слез, и потому приказал Евсеичу отвезти меня домой, а самому поскорее воротиться, чтобы вечер поудить вместе.</p> <p>Мое скорое возвращение удивило, даже испугало мать. «Что с тобой, – вскрикнула она, – здоров ли ты?» Я отвечал, что совершенно здоров, но что мне не захотелось удить. По нетвердому моему голосу, по глазам, полным слез, она прочла все, что происходило в моем сердце. Она обняла меня, и мы оба заплакали. Мать хотела опять меня отправить удить к отцу, но я стал горячо просить не посылать меня, потому что желание остаться было вполне искренне. Мать почувствовала, что послать меня было бы таким же насилием, как и непозволенье ехать, когда я просился. Евсеич бегом побежал к отцу, а я остался с матерью и сестрой; мне вдруг сделалось так легко, так весело, что, кажется, я еще и не испытывал такого удовольствия. После многих нежных слов, ласк и разговоров, позаботившись, чтоб хозяйские собаки были привязаны и заперты, мать приказала мне вместе с сестрицей побегать по двору. Мы обежали вокруг пригорка, на котором стояла наша карета, и нашли там такую диковинку, что я, запыхавшись, с радостным криком прибежал рассказать о ней матери. Дело состояло в том, что с задней стороны, из средины пригорка, бил родник; чувашенин подставил колоду, и как все надворные строения были ниже родника, то он провел воду, во-первых, в летнюю кухню, во-вторых, в огромное корыто, или выдолбленную колоду, для мытья белья, и, в-третьих, в хлевы, куда загонялся на ночь скот и лошади. <br>Все это привело меня в восхищение, и обо всем я с жаром рассказал матери. <br>Мать улыбалась и хвалила догадливость чувашенина, особенно выгодную потому, что речка было довольно далеко. В дополнение моего удовольствия мать позволила мне развести маленький костер огня у самой кареты, потому что наш двор был точно поле. Великолепно опускалось солнце за темные Икские горы. <br>Мы напились чаю, потом поужинали при свете моего костра. Отец еще не возвращался. Несколько раз мелькала у меня в голове мысль: что-то делается на берегу Ика? Как-то клюет там рыба? Но эти мысли не смущали моего радостного, светлого состояния души. Какой был вечер! Каким чудным светом озаряла нас постепенно угасающая заря! Как темнела понемногу вся окрестность! Вот уже и урема Ика скрылась в белом тумане росы, и мать сказала мне: «Видишь, Сережа, как там сыро, – хорошо, что мы не там ночуем». Отец все еще не возвращался, и мать хотела уже послать за ним, но только что мы улеглись в карете, как подошел отец к окну и тихо сказал: «Вы еще не спите?» Мать попеняла ему, что он так долго не возвращался. Рыбы поймали мало, но отец выудил большого жереха, которого мне очень захотелось посмотреть. Евсеич принес пук горящей лучины, и я, не вылезая из кареты, полюбовался на эту славную рыбу. Отец перекрестил меня и сел ужинать. Еще несколько слов, несколько ласк от матери – и крепкий сон овладел мною.</p> <p>Мы никогда еще не поднимались так рано с ночлега, потому что рано остановились. Я впросонках слышал, как спустили карету с пригорка, и совсем проснулся, когда сел к нам отец. Мысль, что я сейчас опять увижу Ик, разгуляла меня, и я уже не спал до солнечного восхода. При блеске как будто пылающей зари подъехали мы к первому мосту через Ик; вся урема и особенно река точно дымились. Я не смел опустить стекла, которое поднял отец, шепотом сказав мне, что сырость вредна для матери; но и сквозь стекло я видел, что все деревья и оба моста были совершенно мокры, как будто от сильного дождя. Но как хорош был Ик! Легкий пар подымался от быстро текущих и местами завертывающихся струй его. Высокие деревья были до половины закутаны в туман. Как только поднялись мы на изволок, туман исчез и первый луч солнца проник почти сзади в карету и осветил лицо спящей против меня моей сестрицы. Через несколько минут мы все уже крепко спали. Рано поднявшись, довольно рано приехали мы и на кормежку в большое мордовское селение Коровино. Там негде было кормить в поле, но как мать моя не любила останавливаться в деревнях, то мы расположились между последним двором и околицей. Славного жереха, довезенного в мокрой траве совершенно свежим, сварили на обед. Мать только что отведала и то по просьбе отца: она считала рыбу вредною для себя пищей. Мне тоже дали небольшой кусочек с ребер, и я нашел его необыкновенно вкусным, что утверждал и мой отец. Выкормив лошадей, мы вскоре после полден, часу во втором пустились в путь. Это был последний переезд до Багрова, всего тридцать пять верст. Мы торопились, чтоб приехать поранее, потому что в Коровине, где все знали моего дедушку и отца, мы услыхали, что дедушка нездоров. В продолжение дороги мы два раза переехали через реку Насягай по весьма плохим мостам. Первый мост был так дурен, что мы должны были все выйти из кареты, даже лошадей уносных отложили и на одной паре коренных кое-как перетащили нашу тяжелую и нагруженную карету. Тут Насягай был еще невелик, но когда, верст через десять, мы переехали его в другой раз, то уже увидели славную реку, очень быструю и глубокую; но все он был, по крайней мере, вдвое меньше Ика, и урема его состояла из одних кустов. Солнце стояло еще очень высоко, «дерева в два», как говорил Евсеич, когда мы с крутой горы увидели Багрово, лежащее в долине между двух больших прудов, до половины заросших камышами, и с одной стороны окруженное высокими березовыми рощами. Я все это очень хорошо рассмотрел, потому что гора была крута, карету надобно было подтормозить и отец пошел со мною пешком. Не знаю отчего, сердце у меня так и билось.</p> <p>Когда мать выглянула из окошка и увидала Багрово, я заметил, что глаза ее наполнились слезами и на лице выразилась грусть; хотя и прежде, вслушиваясь в разговоры отца с матерью, я догадывался, что мать не любит Багрова и что ей неприятно туда ехать, но я оставлял эти слова без понимания и даже без внимания и только в эту минуту понял, что есть какие-нибудь важные причины, которые огорчают мою мать. Отец также сделался невесел. Мне стало грустно, и я с большим смущением сел в карету. В несколько минут доехали мы до крыльца дома, который показался мне печальным и даже маленьким в сравнении с нашим уфимским домом.</p> <h4 id="glava7">Багрово</h4> <p>Бабушка и тетушка встретили нас на крыльце. Они с восклицаниями и, как мне показалось, со слезами обнимались и целовались с моим отцом и матерью, а потом и нас с сестрой перецеловали. Я ту же минуту, однако, почувствовал, что они не так были ласковы с нами, как другие городские дамы, иногда приезжавшие к нам. Бабушка была старая, очень толстая женщина, одетая точно в такой шушун и так же повязанная платком, как наша нянька Агафья, а тетушка была точно в такой же кофте и юбке, как наша Параша. Я сейчас заметил, что они вообще как-то совсем не то, что моя мать или наши уфимские гостьи. <br>К дедушке сначала вошел отец и потом мать, а нас с сестрицей оставили одних в зале. Мать успела сказать нам, чтоб мы были смирны, никуда по комнатам не ходили и не говорили громко. Такое приказание вместе с недостаточно ласковым приемом так нас смутило, что мы оробели и молча сидели на стуле совершенно одни, потому что нянька Агафья ушла в коридор, где окружили ее горничные девки и дворовые бабы. Так прошло немало времени. <br>Наконец вышла мать и спросила: «Где же ваша нянька?» Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между тем как мы с самого прихода в залу ее и не видали, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре. Мать взяла нас обоих за руки и ввела в горницу дедушки; он лежал совсем раздетый в постели. Седая борода отросла у него чуть не на вершок, и он показался мне очень страшен. «Здравствуйте, внучек и внучка», – сказал он, протянув нам руку. Мать шепнула, чтоб мы ее поцеловали. «Не разгляжу теперь, – продолжал дедушка, жмурясь и накрыв глаза рукою, – на кого похож Сережа: когда я его видел, он еще ни на кого не походил. А Надежа, кажется, похожа на мать. Завтра, бог даст, не встану ли как-нибудь с постели. Дети, чать, с дороги кушать хотят; покормите же их. Ну, ступайте, улаживайтесь на новом гнезде».</p> <p>Мы все вышли. В гостиной ожидал нас самовар. Бабушка хотела напоить нас чаем с густыми жирными сливками и сдобными кренделями, чего, конечно, нам хотелось; но мать сказала, что она сливок и жирного нам не дает и что мы чай пьем постный, а вместо сдобных кренделей просила дать обыкновенного белого хлеба. «Ну, так ты нам скажи, невестушка, – говорила бабушка, – что твои детки едят и чего не едят: а то ведь я не знаю, чем их потчевать; мы ведь люди деревенские и ваших городских порядков не знаем». Тетушка подхватила, что сестрица сама будет распоряжаться и что пусть повар Степан к ней приходит и спрашивает, что нужно приготовить. Хотя я не понимал тогда тайной музыки этих слов, но я тут же почувствовал что-то чужое, недоброхотное. Мать отвечала очень почтительно, что напрасно матушка и сестрица беспокоятся о нашем кушанье и что одного куриного супа будет всегда для нас достаточно; что она потому не дает мне молока, что была напугана моей долговременной болезнью, а что возле меня и сестра привыкла пить постный чай. Потом бабушка предложила моей матери выбрать для своего помещенья одну из двух комнат: или залу, или гостиную. Мать отвечала, что она желала бы занять гостиную, но боится, чтоб не было беспокойно сестрице от такого близкого соседства с маленькими детьми. Тетушка возразила, что стена глухая, без двери, и потому слышно не будет, – и мы заняли гостиную. <br>С нами была железная двойная кровать, которая вся развинчивалась и разбиралась. Ефрем с Федором сейчас ее собрали и поставили, а Параша повесила очень красивый, не знаю, из какой материи, кажется, кисейный занавес; знаю только, что на нем были такие прекрасные букеты цветов, что я, много лет спустя, находил большое удовольствие их рассматривать; на окошки повесили такие же гардины – и комната вдруг получила совсем другой вид, так что у меня на сердце стало веселее. Дорожные сундуки также притащили в гостиную и покрыли ковром. Я не забыл своего ящичка с камешками, а также своих книг и все это разложил в углу на столике. Перед ужином отец с матерью ходили к дедушке и остались у него посидеть. Нас также хотели было сводить к нему проститься, но бабушка сказала, что не надо его беспокоить и что детям пора спать. Оставшись одни в новом своем гнезде, мы с сестрицей принялись болтать; я сказал одни потому, что нянька опять ушла и, стоя за дверьми, опять принялась с кем-то шептаться. Я сообщил моей сестрице, что мне невесело в Багрове, что я боюсь дедушки, что мне хочется опять в карету, опять в дорогу, и много тому подобного; но сестрица, плохо понимая меня, уже дремала и говорила такой вздор, что я смеялся. Наконец сон одолел ее, я позвал няню, и она уложила мою сестру спать на одной кровати с матерью, где и мне приготовлено было местечко; отцу же постлали на канапе. Я тоже лег. Мне было сначала грустно, потом стало скучно, и я заснул. Не знаю, сколько времени я спал, но, проснувшись, увидел при свете лампады, теплившейся перед образом, что отец лежит на своем канапе, а мать сидит подле него и плачет.</p> <p>Мать долго говорила вполголоса, иногда почти шепотом, и я не мог расслушать в связи всех ее речей, хотя старался как вслушиваться. Сон отлетел от моих глаз, и слова матери: «Как я их оставлю? На кого? Я умру с тоски; никакой доктор мне не поможет», а также слова отца: «Матушка, побереги ты себя, ведь ты захвораешь; ты непременно завтра сляжешь в постель…» – слова, схваченные моим детским напряженным слухом на лету, между многими другими, встревожили, испугали меня. Мысль остаться в Багрове одним с сестрой, без отца и матери, хотя была не новою для меня, но как будто до сих пор не понимаемою; она вдруг поразила меня таким ужасом, что я на минуту потерял способность слышать и соображать слышанное, и потому многих разговоров не понял, хотя и мог бы понять. Наконец мать, по усильным просьбам отца, согласилась лечь в постель. Она помолилась богу, перекрестила нас с сестрой и легла. Я притворился спящим; но в самом деле заснул уже тогда, когда заснула моя мать. <br>Оправдалось предсказание моего отца! Проснувшись, я увидел, что он и Параша хлопотали около моей матери. Она очень захворала; у ней разлилась желчь и била лихорадка; она и прежде бывала нездорова, но всегда на ногах, а теперь была так слаба, что не могла встать с постели. Я никогда еще не видал ее так больною… страх и тоска овладели мной. Я уже понимал, что мои слезы огорчат больную, что это будет ей вредно – и плакал потихоньку, завернувшись в широкие полы занавеса, за высоким изголовьем кровати. Отец увидел это и, погрозя пальцем, указал на мать; я кивнул и потряс головою в знак того, что понимаю, в чем дело, и не встревожу больную. <br>Отец ходил к дедушке и, воротясь, сказал, что ему лучше и что он хочет встать. В зале тетушка разливала чай, няня позвала меня туда, но я не хотел отойти ни на шаг от матери, и отец, боясь, чтобы я не расплакался, если станут принуждать меня, сам принес мне чаю и постный крендель, точно такой, какие присылали нам в Уфу из Багрова; мы с сестрой (да и все) очень их любили, но теперь крендель не пошел мне в горло, и, чтоб не принуждали меня есть, я спрятал его под огромный пуховик, на котором лежала мать. Я слышал в беспрестанно растворяемую дверь, как весело болтала моя сестрица с бабушкой и тетушкой, и мне было отчего-то досадно на нее. Я слышал, как повели ее к дедушке, и почувствовал, что сейчас придут за мной. <br>Предчувствие исполнилось ту же минуту: тетушка прибежала, говоря, что дедушка меня спрашивает. Отец громко сказал: «Сережа, ступай к дедушке». <br>Мать тихо подозвала меня к себе, разгладила мои волосы, пристально посмотрела на мои покрасневшие глаза, поцеловала меня в лоб и сказала на ухо: «Будь умен и ласков с дедушкой», и глаза ее наполнились слезами.</p> <p>Каково же было мне идти! Отец остался с матерью, а тетушка повела меня за руку. Видно, много страдания и страха выражалось на моем лице, потому что тетушка, остановившись в лакейской, приласкала меня и сказала: «Не бойся, Сережа! Дедушка тебя не укусит». Я едва мог удерживать слезы, готовые хлынуть из глаз, и робко переступил порог дедушкиной горницы. Он сидел на кожаных, старинных, каких-то диковинных креслах, везде по краям унизанных медными шишечками… Как это странно! Эти кресла и медные шишечки прежде всего кинулись мне в глаза, привлекли мое внимание и как будто рассеяли и немного ободрили меня. Дедушка был в халате, на коленях у него сидела сестрица. Увидя меня, он сейчас спустил ее на пол и ласково сказал: «Подойди-ка ко мне, Сережа», и протянул руку. Я поцеловал ее. «Что это у тебя глаза красны? Ты, никак, плакал, да и теперь хочешь плакать? Видно, ты боишься и не любишь дедушку?» – «Маменька больна», – сказал я, собрав все силы, чтоб не заплакать. Тут бабушка и тетушка принялись рассказывать, что я ужасть как привязан к матери, что не отхожу от нее ни на пядь и что она уже меня так приучила. Говорили много в этом роде; но дедушка как будто не слушал их, а сам так пристально и добродушно смотрел на меня, что робость моя стала проходить. «Знаете ли, на кого похож Сережа? – громко и весело сказал он. – Он весь в дядю, Григорья Петровича». С этими словами он взял меня, посадил к себе на колени, погладил, поцеловал и сказал: «Не плачь, Сережа. Мать выздоровеет. Ведь это не смертное», – и начал меня расспрашивать очень много и очень долго об Уфе и о том, что я там делал, о дороге и прочее. Я ободрился и разговорился, особенно о книжках и о дороге. <br>Дедушка слушал меня внимательно, приветливо улыбался, наконец сказал, как-то значительно посмотря на бабушку и тетушку: «Это хорошо, что ты мать любишь. Она ходила за тобой, не щадя живота. Ступай к ней, только не шуми, не беспокой ее и не плачь». Я отвечал, что маменька не увидит, что я спрячусь в полог, когда захочется плакать, поцеловал руку у дедушки и побежал к матери. Сестрица осталась. Мать как будто испугалась, услыхав мои скорые шаги, но увидав мое радостное лицо, сама обрадовалась. Я поспешил рассказать с малейшими подробностями мое пребывание у дедушки, и кожаные кресла с медными шишечками также не были забыты: отец и даже мать не могли не улыбаться, слушая мое горячее и обстоятельное описание кресел. «Слава богу, – сказала мать, – я вижу, что ты дедушке понравился. Он добрый, ты должен любить его…» Я отвечал, что люблю и, пожалуй, сейчас опять пойду к нему; но мать возразила, что этого не нужно, и попросила отца сейчас пойти к дедушке и посидеть у него: ей хотелось знать, что он станет говорить обо мне и об сестрице. Хотя я, по-видимому, был доволен приемом дедушки, но все мне казалось, что он не так обрадовался мне, как я ожидал, судя по рассказам. Я спросил об этом мать. Она отвечала, что дедушка теперь нездоров, что ему не до нас, а потому он и неласков. <br>Вместе с Парашей я стал хлопотать и ухаживать около больной, подавая ей какое-то лекарство, которое она сделала по Бухану, и питье из клюквы.</p> <p>Она попросила было лимонов, но ей отвечали, что их даже не видывали. «Как я глупа», – сказала мать как будто про себя и спросила клюквы. Параша сейчас принесла целую полоскательную чашку, прибавя, что «клюквы у них много: им каждый год, по первому зимнему пути, по целому возу привозят ее из Старого Багрова». Потом мать приказала привязать к своей голове черного хлеба с уксусом, который мне так нравился, что я понемножку клал его к себе в рот; потом она захотела как будто уснуть и заставила меня читать. Я сейчас принялся за «Детское чтение», и в самом деле мать заснула и спала целый час. Я видел в окошко, что сестрица гуляла с нянькой Агафьей по саду, между разросшимися, старыми, необыкновенной величины кустами смородины и барбариса, каких я ни прежде, ни после не видывал; я заметил, как выпархивали из них птички с красно-желтыми хвостиками. Заметил, что из одного такого куста выпрыгнула пестрая кошка – и мне очень захотелось туда. <br>Как только мать проснулась и сказала, что ей немножко получше, вошел отец. Я сейчас попросился гулять в сад вместе с сестрой; мать позволила, приказав мне не подходить к реке, чего именно я желал, потому что отец часто разговаривал со мной о своем любезном Бугуруслане и мне хотелось посмотреть на него поближе. В саду я увидел, что сада нет даже и такого, какие я видал в Уфе. Это был скорее огород, состоявший из одних ягодных кустов, особенно из кустов белой, красной и черной смородины, усыпанной ягодами, и из яблонь, большею частью померзших прошлого года, которые были спилены и вновь привиты черенками; все это заключалось в огороде и было окружено высокими навозными грядками арбузов, дынь и тыкв, бесчисленным множеством грядок с огурцами и всякими огородными овощами, разными горохами, бобами, редькою, морковью и проч. Вдобавок ко всему везде, где только было местечко, росли подсолнечники и укроп, который там называли «копром», наконец, на лощине, заливаемой весенней водой, зеленело страшное количество капусты… Вся эта некрасивая смесь мне очень понравилась, нравится даже и теперь, и, конечно, гораздо более подстриженных липовых или березовых аллей и несчастных елок, из которых вырезывают комоды, пирамиды и шары. С правой стороны, возле самого дома, текла быстрая и глубокая река или речка, которая вдруг поворачивала налево и таким образом составляя угол, с двух сторон точно огораживала так называемый сад. Едва мы успели его обойти и осмотреть, едва успели переговорить с сестрицей, которая с помощью няньки рассказала мне, что дедушка долго продержал ее, очень ласкал и наконец послал гулять в сад, – как прибежал Евсеич и позвал нас обедать; в это время, то есть часу в двенадцатом, мы обыкновенно завтракали, а обедали часу в третьем; но Евсеич сказал, что дедушка всегда обедает в полдень и что он сидит уже за столом. Мы поспешили в дом и вошли в залу.</p> <p>Дедушка приказал нас с сестрицей посадить за стол прямо против себя, а как высоких детских кресел с нами не было, то подложили под нас кучу подушек, и я смеялся, как высоко сидела моя сестрица, хотя сам сидел немного пониже. Я вспомнил, что, воротившись из саду, не был у матери, и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу после обеда; он сказал эти слова таким строгим голосом, какого я никогда не слыхивал, – и я замолчал. Дедушка хотел нас кормить разными своими кушаньями, но бабушка остановила его, сказав, что Софья Николавна ничего такого детям не дает и что для них приготовлен суп. <br>Дедушка поморщился и сказал: «Ну, так пусть отец кормит их как знает». Сам он и вся семья ели постное, и дедушка, несмотря на то что первый день как встал с постели, кушал ботвинью, рыбу, раки, кашу с каким-то постным молоком и грибы. Запах постного масла бросился мне в нос, и я сказал: «Как нехорошо пахнет!» Отец дернул меня за рукав и опять шепнул мне, чтоб я не смел этого говорить, но дедушка слышал мои слова и сказал: «Эге, брат, какой ты нежен-ка». Бабушка и тетушка улыбнулись, а мой отец покраснел. <br>После обеда дедушка зашел к моей матери, которая лежала в постели и ничего в этот день не ела. Посидев немного, он пошел почивать, и вот наконец мы остались одни, то есть: отец с матерью и мы с сестрицей. Тут я узнал, что дедушка приходил к нам перед обедом и, увидя, как в самом деле больна моя мать, очень сожалел об ней и советовал ехать немедленно в Оренбург, хотя прежде, что было мне известно из разговоров отца с матерью, он называл эту поездку причудами и пустою тратою денег, потому что не верил докторам. Мать отвечала ему, как мне рассказывали, что теперешняя ее болезнь дело случайное, что она скоро пройдет и что для поездки в Оренбург ей нужно несколько времени оправиться. Снова поразила меня мысль об разлуке с матерью и отцом. Оставаться нам одним с сестрицей в Багрове на целый месяц казалось мне так страшно, что я сам не знал, чего желать. Я вспомнил, как сам просил еще в Уфе мою мать ехать поскорее лечиться, но слова, слышанные мною в прошедшую ночь: «Я умру с тоски, никакой доктор мне не поможет», поколебали во мне уверенность, что мать воротится из Оренбурга здоровою. <br>Все это я объяснял ей и отцу как умел, сопровождая свои объяснения слезами; но для матери моей нетрудно было уверить меня во всем, что ей угодно, и совершенно успокоить, и я скоро, несмотря на страх разлуки, стал желать только одного: скорейшего отъезда маменьки в Оренбург, где непременно вылечит ее доктор. С этих пор я заметил, что мать сделалась осторожна и не говорила при мне ничего такого, что могло бы меня встревожить или испугать, а если и говорила, то так тихо, что я ничего не мог расслышать. Она заставляла меня долее обыкновенного читать, играть с сестрицей и гулять с Евсеичем; даже отпускала с отцом на мельницу и на остров. Пруд и остров очень мне нравились, но, конечно, не так, как бы понравились в другое время и как горячо полюбил я их впоследствии.</p> <p>Через несколько дней мать встала с постели; ее лихорадка и желчь прошли, но она еще больше похудела и глаза ее пожелтели. Скоро я заметил, что стали решительно сбираться в Оренбург и что сам дедушка торопил отъездом, потому что путь был неблизкий. Один раз мать при мне говорила ему, что боится обременить матушку и сестрицу присмотром за детьми; боится обеспокоить его, если кто-нибудь из детей захворает. Но дедушка возразил, и как будто с сердцем, что это все пустяки, что ведь дети не чужие и что кому же, как не родной бабушке и тетке, присмотреть за ними. Мать говорила, что нянька у нас не благонадежна и что уход за мной она поручает Ефрему, очень доброму и усердному человеку, и что он будет со мной ходить гулять. Дедушка отвечал: «Ну что же, хорошо. Ефрем доброй породы, а не то, пожалуй, я дам тебе свою Аксютку ходить за детьми». Мать отклонила такое милостивое предложение под разными предлогами; она знала, что Аксинья недобрая. <br>Дедушка с неудовольствием промолвил: «Ну, как хочешь; я ведь с своей Аксюткой не навязываюсь». Слышал я также, как моя мать просила и молила со слезами бабушку и тетушку не оставить нас, присмотреть за нами, не кормить постным кушаньем, и, в случае нездоровья, не лечить обыкновенными их лекарствами: гарлемскими каплями и эссенцией долгой жизни, которыми они лечили всех, и стариков и младенцев, от всех болезней. Бабушка и тетушка, которые были недовольны, что мы остаемся у них на руках, и даже не скрывали этого, обещали, покоряясь воле дедушки, что будут смотреть за нами неусыпно и выполнять все просьбы моей матери. На всякий случай мать оставила некоторые лекарства из своей аптеки и даже написала, как и когда их употреблять, если кто-нибудь из нас захворает. Это было поручено тетушке Татьяне Степановне, которая все-таки была подобрее других и не могла не чувствовать жалости к слезам больной матери, впервые расстающейся с маленькими детьми. <br>Все это время, до отъезда матери, я находился в тревожном состоянии и даже в борьбе с самим собою. Видя мать бледною, худою и слабою, я желал только одного, чтоб она ехала поскорее к доктору; но как только я или оставался один, или хотя и с другими, но не видал перед собою матери, тоска от приближающейся разлуки и страх остаться с дедушкой, бабушкой и тетушкой, которые не были так ласковы к нам, как мне хотелось, не любили или так мало любили нас, что мое сердце к ним не лежало, овладевали мной, и мое воображение, развитое не по летам, вдруг представляло мне такие страшные картины, что я бросал все, чем тогда занимался: книжки, камешки, оставлял даже гулянье по саду и прибегал к матери как безумный, в тоске и страхе.</p> <p>Несколько раз готов я был броситься к ней на шею и просить, чтоб она не ездила или взяла нас с собою; но больное ее лицо заставляло меня опомниться, и желанье, чтоб она ехала лечиться, всегда побеждало мою тоску и страх. Я не понимаю теперь, отчего отец и мать решились оставить нас в Багрове. Они ехали в той же карете, и мы точно так же могли бы поместиться в ней; но мать никогда не имела этого намерения и еще в Уфе сказала мне, что ни под каким видом не может нас взять с собою, что она должна ехать одна с отцом; это намеренье ни разу не поколебалось и в Багрове, и я вполне верил в невозможность переменить его. <br>Через неделю, которая, несмотря на мою печаль и мучительные тревоги, необыкновенно скоро прошла для меня, отец и мать уехали. При прощанье я уже не умел совладеть с собою, и мы оба с сестрой плакали и рыдали; мать также. <br>Когда карета съехала со двора и пропала из моих глаз, я пришел в исступленье, бросился с крыльца и побежал догонять карету с криком: «Маменька, воротись!» Этого никто не ожидал, и потому не вдруг могли меня остановить; я успел перебежать через двор и выбежать на улицу. Евсеич первый догнал меня, за ним бежало множество народа; он схватил меня и, крепко держа на руках, принес домой. Дедушка с бабушкой стояли на крыльце, а тетушка шла к нам навстречу; она стала уговаривать и ласкать меня, но я ничего не слушал, кричал, плакал и старался вырваться из крепких рук Евсеича. Когда он взошел на крыльцо, поставил меня на ноги перед дедушкой, дедушка сердито крикнул: «Перестань реветь. О чем плачешь? Мать воротится, не останется жить в Оренбурге». И я присмирел. Дедушка пошел в свою горницу, и я слышал, как бабушка, идя за ним, говорила: «Вот, батюшка, сам видишь. Много будет нам хлопот: дети очень избалованы». Тетушка взяла меня за руку и повела в гостиную, то есть в нашу спальную комнату. Милая моя сестрица, держась за другую мою руку и сама обливаясь тихими слезами, говорила: «Не плачь, братец, не плачь». Когда мы вошли в гостиную и я увидел кровать, на которой мы обыкновенно спали вместе с матерью, я бросился на постель и снова принялся громко рыдать. Тетушка, Евсеич и нянька Агафья употребляли все усилия, чтоб успокоить меня книжками, штуфами, игрушками и разговорами. Евсеич пробовал остановить мои слезы рассказами о дороге, о Деме, об уженье и рыбаках, но все было напрасно; только утомившись от слез и рыданья, я наконец, сам не знаю как, заснул.</p> <h4 id="glava8">Пребывание в Багрове без отца и матери</h4> <p>И с лишком месяц прожили мы с сестрицей, без отца и матери, в негостеприимном тогда для нас Багрове, большую часть времени заключенные в своей комнате, потому что скоро наступила сырая погода и гулянье наше по саду прекратилось. Вот как текла эта однообразная и невеселая жизнь: как скоро мы просыпались, что бывало всегда часу в восьмом, нянька водила нас к дедушке и бабушке; с нами здоровались, говорили несколько слов, а иногда почти и не говорили, потом отсылали нас в нашу комнату; около двенадцати часов мы выходили в залу обедать; хотя от нас была дверь прямо в залу, но она была заперта на ключ и даже завешена ковром, и мы проходили через коридор, из которого тогда еще была дверь в гостиную. За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый, что ни с кем не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей. После они сказали нам, чтобы мы не смели говорить, когда старый барин, то есть дедушка, не весел. После обеда мы сейчас уходили в свою комнату, куда в шесть часов приносили нам чай; часов в восемь обыкновенно ужинали, и нас точно так же, как к обеду, водили в залу и сажали против дедушки; сейчас после ужина мы прощались и уходили спать. Первые дни заглядывала к нам в комнату тетушка и как будто заботилась о нас, а потом стала ходить реже и наконец совсем перестала. Мы только и видались с нею и со всеми за обедом, ужином, при утреннем здорованье и вечернем прощанье. Сначала заглядывали к нам, под разными предлогами, горничные девчонки и девушки, даже дворовые женщины, просили у нас «поцеловать ручку», к чему мы не были приучены и потому не соглашались, кое о чем спрашивали и уходили; потом все совершенно нас оставили, и, кажется, по приказанью бабушки или тетушки, которая (я сам слышал) говорила, что «Софья Николавна не любит, чтоб лакеи и девки разговаривали с ее детьми». Нянька Агафья от утреннего чая до обеда и от обеда до вечернего чая также куда-то уходила, но зато Евсеич целый день не отлучался от нас и даже спал всегда в коридоре у наших дверей. Он или забавлял нас рассказами, или играл с нами, или слушал мое чтение. Тут-то мы еще больше сжились с милой моей сестрицей, хотя она была так еще мала, что я не мог вполне разделять с ней всех моих мыслей, чувств и желаний. Она, например, не понимала, что нас мало любят, а я понимал это совершенно; оттого она была смелее и веселее меня и часто сама заговаривала с дедушкой, бабушкой и теткой; ее и любили за то гораздо больше, чем меня, особенно дедушка; он даже иногда присылал за ней и подолгу держал у себя в горнице. Я очень это видел, но не завидовал милой сестрице, во-первых, потому, что очень любил ее, и, во-вторых, потому, что у меня не было расположенья к дедушке и я чувствовал всегда невольный страх в его присутствии. Должно сказать, что была особенная причина, почему я не любил и боялся дедушки: я своими глазами видел один раз, как он сердился и топал ногами; я слышал потом из своей комнаты какие-то страшные и жалобные крики. Нянька Агафья не замедлила мне все объяснить, хотя добрый Евсеич понял, зачем она рассказывает дитяти то, о чем ему и знать не надо.</p> <p>И так-неприметно устроился у нас особый мир в тесном углу нашем, в нашей гостиной комнате. Первые дни после отъезда отца и матери я провел в беспрестанной тоске и слезах, но мало-помалу успокоился, осмотрелся вокруг себя и устроился. Всякий день я принимался учить читать маленькую сестрицу, и совершенно без пользы, потому что во все время пребывания нашего в Багрове она не выучила даже азбуки. Всякий день заставлял ее слушать «Детское чтение», читая сряду все статьи без исключения, хотя многих сам не понимал. Бедная слушательница моя часто зевала, напряженно устремив на меня свои прекрасные глазки, и засыпала иногда под мое чтение; тогда я принимался с ней играть, строя городки и церкви из чурочек или дома, в которых хозяевами были ее куклы; самая любимая ее игра была игра «в гости»: мы садились по разным углам, я брал к себе одну или две из ее кукол, с которыми приезжал в гости к сестрице, то есть переходил из одного угла в другой. У сестрицы всегда было несколько кукол, которые все назывались ее дочками или племянницами; тут было много разговоров и угощений, полное передразниванье больших людей. Я очень помню, что пускался в разные выдумки и рассказывал разные небывалые со мной приключения, некоторым основанием или образцом которых были прочитанные мною в книжках или слышанные происшествия. Так, например, я рассказывал, что у меня в доме был пожар, что я выпрыгнул с двумя детьми из окошка (то есть с двумя куклами, которых держал в руках); или что на меня напали разбойники и я всех их победил; наконец, что в багровском саду есть пещера, в которой живет Змей Горыныч о семи головах, и что я намерен их отрубить. Мне очень было приятно, что мои рассказы производили впечатление на мою сестрицу и что мне иногда удавалось даже напугать ее; одну ночь она худо спала, просыпалась, плакала и все видела во сне то разбойников, то Змея Горыныча и прибавляла, что это братец ее напугал. Няня погрозила мне, что пожалуется дедушке, и я укротил пламенные порывы моей детской фантазии. Во время отсутствия отца и матери три тетушки перебывали в гостях в Багрове. Первая была Александра Степановна; она произвела на меня самое неприятное впечатление, а также и муж ее, который, однако, нас с сестрой очень любил, часто сажал на колени и беспрестанно целовал. Новая тетушка совсем нас не любила, все насмехалась над нами, называла нас городскими неженками, и сколько я мог понять, очень нехорошо говорила о моей матери и смеялась над моим отцом. Ее муж бывал иногда как-то странен и даже страшен: шумел, бранился, пел песни и, должно быть, говорил очень дурные слова, потому что обе тетушки зажимали ему рот руками и пугали, что дедушка идет, чего он очень боялся и тотчас уходил от нас. Вторая приехавшая тетушка была Аксинья Степановна, крестная моя мать; эта была предобрая, нас очень любила и очень ласкала, особенно без других; она даже привезла нам гостинца, изюма и черносливу, но отдала тихонько от всех и велела так есть, чтобы никто не видал; она пожурила няньку нашу за неопрятность в комнате и платье, приказала переменять чаще белье и погрозила, что скажет Софье Николавне, в каком виде нашла детей; мы очень обрадовались ее ласковым речам и очень ее полюбили. Одно смутило меня: приказанье есть потихоньку подаренные ею лакомства. Мать и отец приучали меня ничего тихонько не делать, и я решился спрятать изюм и чернослив до приезда матери. Третья тетушка, Елизавета Степановна, которую все называли генеральшей, приезжала на короткое время; эта тетушка была прегордая и ничего с нами не говорила. Она привезла с собою двух дочерей, которые были постарше меня; она оставила их погостить у дедушки с бабушкой и сама дня через три уехала. По-видимому, пребывание двух двоюродных сестриц могло бы развеселить нас и сделать нашу жизнь более приятною, но вышло совсем не так, и положение наше стало еще грустнее, по крайней мере мое. Я очень видел, что с ними поступают совсем не так, как с нами; их и любили, и ласкали, и веселили, и угощали разными лакомствами; им даже чай наливали слаще, чем нам: я узнал это нечаянно, взявши ошибкой чашку двоюродной сестры. Девочки эти, разумеется, ни в чем не были виноваты: они чуждались нас, но, как их научили и как им приказывали, так они и обходились с нами.</p> <p>Я пробовал им читать, но они не хотели слушать и называли меня дьячком. Они были в доме свои: вся девичья и вся дворня их знала и любила, и им было очень весело, а на нас никто и не смотрел. Я часто слышал сквозь дверь в коридоре шепот и сдержанный смех, а иногда и хохот и возню; Евсеич сказывал мне, что это горничные девушки играли с барышнями и прятались за сундуками в перинах и подушках, которыми был завален по обеим сторонам широкий коридор. Евсеич предлагал и мне поиграть, и мне самому иногда хотелось, но у меня недоставало для этого смелости, да и мать, уезжая, запретила нам входить в какие-нибудь игры или разговоры с багровской прислугой. Евсеич в продолжение этих тяжелых пяти недель сделался совершенно моим дядькой, и я очень полюбил его. Я даже читывал ему иногда «Детское чтение». Однажды я прочел ему «Повесть о несчастной семье, жившей под снегом». Выслушав ее, он сказал: «Не знаю, соколик мой (так он звал меня всегда), все ли правда тут написано; а вот здесь, в деревне, прошлой зимою, доподлинно случилось, что мужик Арефий Никитин поехал за дровами в лес, в общий колок, всего версты четыре, да и запоздал; поднялся буран, лошаденка была плохая, да и сам он был плох; показалось ему, что он не по той дороге едет, он и пошел отыскивать дорогу, снег был глубокий, он выбился из сил, завяз в долочке – так его снегом там и занесло. Лошадь постояла, отдохнула, видно, прозябла, и пошла шажком, да и пришла домой с возом. Дома Арефья ждали; увидали, что лошадь пришла одна, дали знать старосте, подняли тревогу, и мужиков с десяток поехали отыскивать Арефья. Буран был страшный, зги не видать! <br>Поездили, поискали, да так ни с чем и воротились. На другой день вся барщина ездила отыскивать и также ничего не нашла. Уж на третий день, совсем по другой дороге, ехал мужик из Кудрина, ехал он с зверовой собакой; собака и причуяла что-то недалеко от дороги и начала лапами снег разгребать; мужик был охотник, остановил лошадь и подошел посмотреть, что тут такое есть; и видит, что собака выкопала нору, что оттуда пар идет; вот и принялся он разгребать, и видит, что внутри пустое место, ровно медвежья берлога, и видит, что в ней человек лежит, спит, и что кругом его все обтаяло; он знал про Арефья и догадался, что это он. Мужик поскорее прикрыл дыру снежком, пал на лошадь, да и прискакал к нам в деревню. Народ мигом собрался. Поскакали с лопатами, откопали Арефья, взвалили на сани, прикрыли шубой и привезли домой. Дома его в избу не вдруг внесли, а сначала долго оттирали снегом, а он весь был талый. Арефий от стужи и снегу ровно проснулся; тогда внесли его в избу, но он все был без памяти. Уж на другой день пришел в себя и есть попросил. Теперь здоров, только как-то говорить стал дурно. Вот это, мой соколик, уж настоящая правда. Коли хочешь, то я тебе покажу его, когда он придет на барский двор. С тех пор его зовут не Арефий, а Арева». Рассказ об Арефье очень меня занял, и через несколько дней Евсеич мне показал его, потому что он приходил к дедушке что-то просить. <br>Арефья все называли дурачком, и в самом деле он ничего не умел рассказать мне, как его занесло снегом и что с ним потом было.</p> <p>Я попросил один раз у тетушки каких-нибудь книжек почитать. Оказалось, что ее библиотека состояла из трех книг: из «Песенника», «Сонника» и какого-то театрального сочинения вроде водевиля. Песенника почему-то она не рассудила дать мне, а сонник и театральную пиеску отдала. Обе книжки сделали на меня сильное впечатление. Я выучил наизусть, что какой сон значит, и долго любил толковать сны свои и чужие, долго верил правде этих толкований, и только в университете совершенно истребилось во мне это суеверие. Толкования снов в Соннике были крайне нелепы, не имели даже никаких, самых пустых, известных в народе, оснований и применений. Я помню некоторые даже теперь. Вот несколько примеров: «Ловить рыбу значит несчастие. Ехать на телеге означает смерть. Видеть себя во сне в навозе предвещает богатство». Театральная пиеска имела двойное название; первое не помню, а второе было: «Драматическая пустельга». И точно, это была пустельга… но как она мне понравилась! Начиналась она так: пастушка или крестьянская девушка гнала домой стадо гусей и пела куплет, который начинался и оканчивался припевом: <br>Тига, тига домой, <br>Тига, тига за мной. <br>Помню еще два стишка из другого куплета: <br>Вот василек, <br>Милый цветок. <br>Больше ничего не помню; знаю только, что содержание состояло из любви пастушки к пастуху, что бабушка сначала не соглашалась на их свадьбу, а потом согласилась. С этого времени глубоко запала в мой ум склонность к театральным сочинениям и росла с каждым годом. Дедушка получил только одно письмо из Оренбурга с приложением маленькой записочки ко мне от матери, написанной крупными буквами, чтоб я лучше мог разобрать; эта записочка доставила мне великую радость. Тут примешивалась новость впечатления особого рода: в первый раз услышал я речь, обращенную ко мне из-за нескольких сот верст, и от кого же? От матери, которую я так горячо любил, о которой беспрестанно думал и часто тосковал. До сих пор еще никто ко мне не писал ни одного слова, да я не умел и разбирать писаного, хотя хорошо читал печатное. <br>Пошла уже пятая неделя, как мы жили одни, и наконец такая жизнь начала сильно действовать на мой детский ум и сердце. Чувство какого-то сиротства и робкой грусти выражалось не только на моем лице, но даже во всей моей наружности. Я стал рассеянно играть с сестрицей, рассеянно читать свои книжки и слушать рассказы Евсеича. Часто, разогнув «Детское чтение», я задумывался, и мое ребячье воображение рисовало мне печальные, а потом и страшные картины. Мне представлялось, что маменька умирает, умерла, что умер также и мой отец и что мы остаемся жить в Багрове, что нас будут наказывать, оденут в крестьянское платье, сошлют в кухню (я слыхал о наказаниях такого рода) и что наконец и мы с сестрицей оба умрем.</p> <p>Воображаемые картины час от часу становились ярче, и, сидя за книжкой над каким-нибудь веселым рассказом, я заливался слезами. Сестрица бросалась обнимать меня, целовать, спрашивать и, не всегда получая от меня ответы, сама принималась плакать, не зная о чем. Евсеич и нянька, которая в ожидании молодых господ (так называли в доме моего отца и мать) начала долее оставаться с нами, – не знали, что и делать. Обыкновенные в таких случаях уговариванья и утешенья не имели успеха. На вопросы, о чем мы плачем, я отвечал, что «верно, маменька больна или умирает»; а сестрица отвечала, что «ей жалко, когда братец плачет». Сказали о наших слезах тетушке. Она приходила к нам и на свои о том же вопросы получала такие же ответы. Тетушка уговаривала нас не плакать и уверяла, что маменька здорова, что она скоро воротится и что ее ждут каждый день; но я был так убежден в моих печальных предчувствиях, что решительно не поверил тетушкиным словам и упорно повторял один и тот же ответ: «Вы нарочно так говорите». Тетушка с досадою ушла от нас. На другой день, когда мы пришли здороваться к дедушке, он довольно сурово сказал мне: «Я слышу, что ты все хнычешь, ты плакса, а глядя на тебя и козулька плачет. Чтоб я не слыхал о твоих слезах». Я так испугался, что даже побледнел, как мне после сказывали, и точно, я не смел плакать весь этот день, но зато проплакал почти всю ночь. Дедушки я стал бояться еще более. <br>В подражание тетушкиным словам и Евсеич, и нянька беспрестанно повторяли: «Маменька здорова, маменька сейчас приедет, вот уж она подъезжает к околице, и мы пойдем их встречать…» Последние слова сначала производили на меня сильное впечатление, сердце у меня так и билось, но потом мне было досадно их слушать. Прошло еще два дня; тоска моя еще более усилилась, и я потерял всякую способность чем-нибудь заниматься. Милая моя сестрица не отходила от меня ни на шаг: часто она просила меня поиграть с ней или почитать ей книжку, или рассказать что-нибудь. Я исполнял ее просьбы, но так неохотно, вяло и невесело, что нередко посреди игры или чтения я переставал играть или читать, и мы молча, печально смотрели друг на друга, и глаза наши наполнялись слезами.</p> <p>В один из таких скучных тяжелых дней вбежала к нам в комнату девушка Феклуша и громко закричала: «Молодые господа едут!» Странно, что я не вдруг и не совсем поверил этому известию. Конечно, я привык слышать подобные слова от Евсеича и няньки, но все странно, что я так недоверчиво обрадовался; впрочем, слава богу, что так случилось: если б я совершенно поверил, то, кажется, сошел бы с ума или захворал; сестрица моя начала прыгать и кричать: «Маменька приехала, маменька приехала!» Нянька Агафья, которая на этот раз была с нами одна, встревоженным голосом спросила: «Взаправду, что ли?» – «Взаправду, взаправду, уж близко, – отвечала Феклуша, – Ефрем Евсеич побежал встречать», – и сама убежала. Нянька проворно оправила наше платье и волосы, взяла обоих нас за руки и повела в лакейскую; двери были растворены настежь, в сенях уже стояли бабушка, тетушка и двоюродные сестрицы. Дождь лил как из ведра, так что на крыльцо нельзя было выйти; подъехала карета, в окошке мелькнул образ моей матери – и с этой минуты я ничего не помню… Я очнулся или очувствовался уже на коленях матери, которая сидела на канапе, положив мою голову на свою грудь. <br>Вот была радость, вот было счастье! <br>Как только я совсем оправился и начал было расспрашивать и рассказывать, моя мать торопливо встала и ушла к дедушке, с которым она еще не успела поздороваться: испуганная моей дурнотой, она не заходила в его комнату. Через несколько минут прислали Евсеичу сказать, чтоб он меня привел к старому барину. На этот раз я пошел без всякой робости. Там была моя мать, при ней я никого не боялся. Дедушка сидел на кровати, а возле него по одну руку отец, по другую мать. Бабушка сидела на дедушкиных креслах, а тетушка и двоюродные сестрицы на стульях. Я не видел или, лучше сказать, не помнил, что видел отца, а потому, обрадовавшись, прямо бросился к нему на шею и начал его обнимать и целовать. «А, так ты так же и отца любишь, как мать, – весело сказал дедушка, – а я думал, что ты только по ней соскучился. Ну, Софья Николавна, – продолжал он, – сынок твой плакса, на всех тоску нагнал, и козулька от него немало поплакала. Я уж на него прикрикнул маленько, так он поунялся». Мать отвечала, что я привык к ней во время своей продолжительной болезни. Милая моя сестрица была так смела, что я с удивлением смотрел на нее: когда я входил в комнату, она побежала мне навстречу с радостными криками: «Маменька приехала, тятенька приехал!», а потом с такими же восклицаниями перебегала от матери к дедушке, к отцу, к бабушке и к другим; даже вскарабкалась на колени к дедушке.</p> <p>Отец с матерью приехали перед обедом часа за два. После обеда все разошлись, по обыкновению, отдыхать, а мы остались одни. Я рассказывал отцу и матери подробно все время нашего пребывания без них. Я не понимал, что должен был произвесть мой рассказ над сердцем горячей матери, не понимал, что моему отцу было вдвойне прискорбно его слушать. Впрочем, если б я и понимал, я бы все рассказал настоящую правду, потому что был приучен матерью к совершенной искренности. Несколько раз мать перерывала мой рассказ; глаза ее блестели, бледное ее лицо вспыхивало румянцем, и прерывающимся от волнения голосом начинала она говорить моему отцу не совсем понятные мне слова; но отец всякий раз останавливал ее знаком и успокаивал словами: «Побереги себя ради бога, пожалей Сережу. Что он должен подумать?..» И всякий раз мать овладевала собой и заставляла меня продолжать рассказ. Когда я кончил, она выслала нас с сестрой в залу, приказав няньке, чтобы мы никуда не ходили и сидели тихо, потому что хочет отдохнуть; но я скоро догадался, что мы высланы для того, чтобы мать с отцом могли поговорить без нас. Я даже слышал сквозь запертую и завешенную дверь сначала выразительный и явственный шепот, а потом и жаркий разговор вполголоса, причем иногда вырывались и громкие слова. Понимая дело только вполовину, я, однако, догадывался, что маменька гневается за нас на дедушку, бабушку и тетушку и что мой отец за них заступается; из всего этого я вывел почему-то такое заключение, что мы должны скоро уехать, в чем и не ошибся.</p> <p>Я в свою очередь расспросил также отца и мать о том, что случилось с ними в Оренбурге. Из рассказов их и разговоров с другими я узнал, к большой моей радости, что доктор Деобольт не нашел никакой чахотки у моей матери, но зато нашел другие важные болезни, от которых и начал было лечить ее; что лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она стала очень тосковать о детях и доктор принужден был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю зиму, а весною приказал пить кумыс, и что для этого мы поедем в какую-то прекрасную деревню, и что мы с отцом и Евсеичем будем там удить рыбку. Все это меня успокоило и обрадовало, особенно потому, что другие говорили, да я и сам видел, что маменька стала здоровее и крепче. Робость моя вдруг прошла, и печальное Багрово как будто повеселело. Мне показалось даже, а может быть оно и в самом деле было так, что все стали к нам ласковее, внимательнее и больше заботились о нас. По ребячеству моему я подумал, что все нас полюбили. Впрочем, я и теперь думаю, что в эту последнюю неделю нашего пребывания в Багрове дедушка точно полюбил меня, и полюбил именно с той поры, когда сам увидел, что я горячо привязан к отцу. Он даже высказал мне, что считал меня баловнем матери, матушкиным сынком, который отца совсем не любит, а родных его и подавно, и всем в Багрове «брезгует»; очевидно, что это было ему насказано, а моя неласковость, печальный вид и робость, даже страх, внушаемый его присутствием, утвердили старика в таких мыслях. Теперь же, когда он приласкал меня, когда прошел мой страх и тоска по матери, когда на сердце у меня повеселело и я сам стал к нему ласкаться, – весьма естественно, что он полюбил меня. В несколько дней я как будто переродился; стал жив, даже стал бегать беспрестанно, рассказывать ему всякую всячину и сейчас попотчевал его чтением «Детского чтения», и все это дедушка принимал благосклонно; угрюмый старик также как будто стал добрым и ласковым стариком. Я живо помню, как он любовался на нашу дружбу с сестрицей, которая, сидя у него на коленях и слушая мою болтовню или чтение, вдруг без всякой причины спрыгивала на пол, подбегала ко мне, обнимала и целовала, и потом возвращалась назад и опять вползала к дедушке на колени; на вопрос же его: «Что ты, козулька, вскочила?» – она отвечала: «Захотелось братца поцеловать». Одним словом, у нас с дедушкой образовалась такая связь и любовь, такие прямые сношения, что перед ними все отступили и не смели мешаться в них. Двоюродные наши сестрицы, которые прежде были в большой милости, сидели теперь у печки на стульях, а мы у дедушки на кровати; видя, что он не обращает на них никакого вниманья, а занимается нами, генеральские дочки (как их называли), соскучась молчать и не принимая участия в наших разговорах, уходили потихоньку из комнаты в девичью, где было им гораздо веселее.</p> <p>Хотя мать мне ничего не говорила, но я узнал из ее разговоров с отцом, иногда не совсем приятных, что она имела недружелюбные объяснения с бабушкой и тетушкой, или, просто сказать, ссорилась с ними, и что бабушка отвечала: «Нет, невестушка, не взыщи; мы к твоим детям и приступиться не смели. Где нам мешаться не в свое дело? У вас порядки городские, а у нас деревенские». Всего же более мать сердилась на нашу няньку и очень ее бранила. Нянька Агафья плакала, и мне было очень ее жаль, а в то же время она все говорила неправду; клялась и божилась, что от нас и денно и нощно не отходила, и ссылалась на меня и на Евсеича. Я попробовал даже сказать ей: «Зачем ты, нянюшка, говоришь неправду?» Она отвечала, что грех мне на нее нападать, и заплакала навзрыд. Я стал в тупик; мне приходило даже в голову: уж в самом деле не солгал ли я на няньку Агафью; но Евсеич, который в глаза уличал ее, что она все бегала по избам, успокоил мою робкую ребячью совесть. После этого мать сказала отцу, что она ни за что на свете не оставит Агафью в няньках и что, приехав в Уфу, непременно ее отпустит. <br>Начали поспешно сбираться в дорогу. Срок отпуска моего отца уже прошел, да и время было осеннее. За день до нашего отъезда приехала тетушка Аксинья Степановна. Мы с сестрицей очень обрадовались доброй тетушке и очень к ней ласкались. Моя мать, при дедушке и при всех, очень горячо ее благодарила за то, что она не оставила своего крестника и его сестры своими ласками и вниманием, и уверяла ее, что, покуда жива, не забудет ее родственной любви. Как я ни был мал, но заметил, что бабушка и тетушка Татьяна Степановна чего-то очень перепугались. После я узнал, что они боялись дедушки. Я даже слышал, как мой отец пенял моей матери и говорил: «Хорошо, что батюшка не вслушался, как ты благодарила сестру Аксинью Степановну, и не догадался, а то могла бы выйти беда. Ведь уж ты выговорила свое неудовольствие и матушке и сестре; зачем же их подводить под гнев? <br>Ведь мы завтра уедем». Мать со вздохом отвечала, что сердце не вытерпело и что она на ту минуту забылась и точно поступила неосторожно. Когда же крестная мать пришла к нам в комнату, то мать опять благодарила ее со слезами и целовала ее руки. <br>Наконец мы совсем уложились и собрались в дорогу. Дедушка ласково простился с нами, перекрестил нас и даже сказал: «Жаль, что уж время позднее, а то бы еще с недельку надо вам погостить. Невестыньке с детьми было беспокойно жить; ну, да я пристрою ей особую горницу». Все прочие прощались не один раз; долго целовались, обнимались и плакали. Я совершенно поверил, что нас очень полюбили, и мне всех было жаль, особенно дедушку.</p> <p>Обратная дорога в Уфу, также через Парашино, где мы только переночевали, уже совсем была не так весела. Погода стояла мокрая или холодная, останавливаться в поле было невозможно, а потому кормежки и ночевки в чувашских, мордовских и татарских деревнях очень нам наскучили; у татар еще было лучше, потому что у них избы были белые, то есть с трубами, а в курных избах чувашей и мордвы кормежки были нестерпимы: мы так рано выезжали с ночевок, что останавливались кормить лошадей именно в то время, когда еще топились печи; надо было лежать на лавках, чтоб не задохнуться от дыму, несмотря на растворенную дверь. Мать очень боялась, чтоб мы с сестрой не простудились, и мы обыкновенно лежали в пологу, прикрытые теплым одеялом; у матери от дыму заболели глаза и проболели целый месяц, только в шестой день приехали мы в Уфу.</p> <h4 id="glava9">Зима в Уфе</h4> <p>После такой скучной, продолжительной и утомительной дороги я очень обрадовался нашему уфимскому просторному дому, большим и высоким комнатам, Сурке, который мне также очень обрадовался, и свободе бегать, играть и шуметь где угодно. В доме нас встретили неожиданные гости, которым мать очень обрадовалась: это были ее родные братья, Сергей Николаич и Александр Николаич; они служили в военной службе, в каком-то драгунском полку, и приехали в домовой отпуск на несколько месяцев. С первого взгляда я полюбил обоих дядей; оба очень молодые, красивые, ласковые и веселые, особенно Александр Николаич: он шутил и смеялся с утра и до вечера и всех других заставлял хохотать. Они воспитывались в Москве, в Университетском благородном пансионе, любили читать книжки и умели наизусть читать стихи; это была для меня совершенная новость: я до сих пор не знал, что такое стихи и как их читают. Вдобавок ко всему дядя Сергей Николаич очень любил рисовать и хорошо рисовал; с ним был ящичек с соковыми красками и кисточками… одно уж это привело меня в восхищение. Я любил смотреть картинки, а рисованье их казалось мне чем-то волшебным, сверхъестественным: я смотрел на дядю Сергея Николаича, как на высшее существо. <br>Хотя печальное и тягостное впечатление житья в Багрове было ослаблено последнею неделею нашего там пребывания, хотя длинная дорога также приготовила меня к той жизни, которая ждала нас в Уфе, но, несмотря на то, я почувствовал необъяснимую радость и потом спокойную уверенность, когда увидел себя перенесенным совсем к другим людям, увидел другие лица, услышал другие речи и голоса, когда увидел любовь к себе от дядей и от близких друзей моего отца и матери, увидел ласку и привет от всех наших знакомых. <br>Это произвело на меня такое действие, что я вдруг, как говорили, развернулся, то есть стал смелее прежнего, тверже и бойчее. Все говорили, что я переменился, что я вырос и поумнел. Должно признаться, что, слыша такие отзывы, я стал самолюбивее и самонадеяннее. <br>Дяди мои поместились в отдельной столовой, из которой кроме двери в залу был ход через общую или проходную комнату в большую столярную; прежде это была горница, в которой у покойного дедушки Зубина помещалась канцелярия, а теперь в ней жил и работал столяр Михей, муж нашей няньки Агафьи, очень сердитый и грубый человек. Я прежде о нем почти не знал; но мои дяди любили иногда заходить в столярную подразнить Михея и забавлялись тем, что он сердился, гонялся за ними с деревянным молотком, бранил их и даже иногда бивал, что доставляло им большое удовольствие и чему они от души хохотали. Мне тоже казалось это забавным, и не подозревал я тогда, что сам буду много терпеть от подобной забавы.</p> <p>Здоровье моей матери видимо укреплялось, и я заметил, к нам стало ездить гораздо больше гостей, чем прежде; впрочем, это могло мне показаться: прошлого года я был еще мал, не совсем поправился в здоровье и менее обращал внимания на все, происходившее у нас в доме. Всех знакомых ездило очень много, но я их мало знал. Мне хорошо известны и памятны только те, которые бывали у нас почти ежедневно и которые, как видно, очень любили моего отца и мать и нас с сестрицей. Это были: старушка Мертваго и двое ее сыновей Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых двое сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую я особенно любил за то, что ее звали так же, как и мою мать, Софьей Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская; из военных всех чаще бывали у нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л.Н.Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и другой офицер Христофович, которые были дружны с моими дядями, бывали у нас каждый день; доктор Авенариус – также это был давнишний друг нашего дома. С детьми Княжевичей и Мансуровых мы были дружны и часто вместе игрывали. Дети Княжевичей были молодцы, потому что отец и мать воспитывали их без всякой неги; они не знали простуды и ели все, что им вздумается, а я, напротив, кроме ежедневных диетных кушаний, не смел ничего съесть без позволения матери; в сырую же погоду меня не выпускали из комнаты. Надо вспомнить, что я года полтора был болен при смерти, и потому не удивительно, что меня берегли и нежили; но милая моя сестрица даром попала на такую же диету и береженье от воздуха. Иногда гости приезжали обедать, и боже мой! как хлопотала моя мать с поваром Макеем, весьма плохо разумевшим свое дело.</p> <p>Миндальное пирожное всегда приготовляла она сама, и смотреть на это приготовленье было одним из любимых моих удовольствий. Я внимательно наблюдал, как она обдавала миндаль кипятком, как счищала с него разбухшую кожицу, как выбирала миндалины только самые чистые и белые, как заставляла толочь их, если пирожное приготовлялось из миндального теста, или как сама резала их ножницами и, замесив эти обрезки на яичных белках, сбитых с сахаром, делала из них чудные фигурки: то венки, то короны, то какие-то цветочные шапки или звезды; все это сажалось на железный лист, усыпанный мукою, и посылалось в кухонную печь, откуда приносилось уже перед самым обедом совершенно готовым и поджарившимся. Мать, щегольски разодетая, по данному ей от меня знаку, выбегала из гостиной, надевала на себя высокий белый фартук, снимала бережно ножичком чудное пирожное с железного листа, каждую фигурку окропляла малиновым сиропом, красиво накладывала на большое блюдо и возвращалась к своим гостям. Сидя за столом, я всегда нетерпеливо ожидал миндального блюда не столько для того, чтоб им полакомиться, сколько для того, чтоб порадоваться, как гости будут хвалить прекрасное пирожное, брать по другой фигурке и говорить, что «ни у кого нет такого миндального блюда, как у Софьи Николавны». Я торжествовал и не мог спокойно сидеть на моих высоких кресельцах и непременно говорил на ухо сидевшему подле меня гостю, что все это маменька делала сама. Я помню, что гости у нас тогда бывали так веселы, как после никогда уже не бывали во все остальное время нашего житья в Уфе, а между тем я и тогда знал, что мы всякий день нуждались в деньгах и что все у нас в доме было беднее и хуже, чем у других. Из военных гостей я больше всех любил сначала Льва Николаевича Энгельгардта: по своему росту и дородству он казался богатырем между другими и к тому же был хорош собою. Он очень любил меня, и я часто сиживал у него на коленях, с любопытством слушая его громозвучные военные рассказы и с благоговением посматривая на два креста, висевшие у него на груди, особенно на золотой крестик с округленными концами и с надписью: «Очаков взят 1788 года 6 декабря». Я сказал, что любил его сначала; это потому, что впоследствии я его боялся; он напугал меня, сказав однажды: «Хочешь, Сережа, в военную службу?» Я отвечал: «Не хочу». – «Как тебе не стыдно, – продолжал он, – ты дворянин и непременно должен служить со шпагой, а не с пером. Хочешь в гренадеры? Я привезу тебе гренадерскую шапку и тесак…» Я перепугался и убежал от него. Энгельгардт вздумал продолжать шутку и на другой день, видя, что я не подхожу к нему, сказал мне: «А, трусишка! Ты боишься военной службы, так вот я тебя насильно возьму…» С этих пор я уж не подходил к полковнику без особенного приказания матери, и то со слезами. <br>В этом страхе утверждал меня мальчик-товарищ, часто к нам ходивший, кривой Андрюша, сын очень доброй женщины, преданной душевно нашему дому. Он был старше меня, и я ему верил. Потом мне казалось, что он нарочно пугал меня.</p> <p>После чтения лучшим моим удовольствием было смотреть, как рисует дядя Сергей Николаич. Он не так любил ездить по гостям, как другой мой дядя, меньшой его брат, которого все называли ветреником, и рисовал не только для меня маленькие картинки, но и для себя довольно большие картины. Я не мог, бывало, дождаться того времени, когда дядя сядет за стол у себя в комнате, на котором стоял уже стакан с водой и чистая фаянсовая тарелка, заранее мною приготовленная. За несколько времени до назначенного часа я уже не отходил от дяди и все смотрел ему в глаза; а если и это не помогало, то дергал его за рукав, говоря самым просительным голосом: «Дяденька, пойдемте рисовать». Наконец он садился за стол, натирал на тарелку краски, обмакивал кисточку в стакан – и глаза мои уже не отрывались от его руки, и каждое появление нового листка на дереве, носа у птицы, ноги у собаки или какой-нибудь черты в человеческом лице приветствовал я радостными восклицаниями. Видя такую мою охоту, дядя вздумал учить меня рисовать; он весьма тщательно приготовил мне оригиналы, то есть мелкие и большие полукружочки и полные круги, без тушевки и оттушеванные, помещенные в квадратиках, заранее расчерченных, потом глазки, брови и проч. Дядя, как скоро садился сам за свою картину, усаживал и меня рисовать на другом столе; но учение сначала не имело никакого успеха, потому что я беспрестанно вскакивал, чтоб посмотреть, как рисует дядя; а когда он запретил мне сходить с места, то я таращил свои глаза на него или влезал на стул, надеясь хоть что-нибудь увидеть. Дядя догадался, что прока не будет, и начал заставлять меня рисовать в другие часы; он не ошибся: в короткое время я сделал блистательные успехи для своего возраста. Дядя пророчил, что из меня выйдет необыкновенный рисовальщик. Но не все пророчества сбываются, и я в зрелых годах не умел нарисовать кружочка, который рисовал в ребячестве.</p> <p>По книжной части библиотека моя, состоявшая из двенадцати частей «Детского чтения» и «Зеркала добродетели», была умножена двумя новыми книжками: «Детской библиотекой» Шишкова и «Историей о младшем Кире и возвратном походе десяти тысяч греков, сочинения Ксенофонта». Книги эти подарил мне тот же добрый человек, С.И.Аничков; к ним прибавил он еще толстый рукописный том, который я теперь и назвать не умею. Я помню только, что в нем было множество чертежей и планов, очень тщательно сделанных и разрисованных красками. Ничего не понимая, я с великим наслаждением перелистывал эту, вместе с моей сестрицей, и растолковывал ей, что какая фигура представляет и значит. Я должен был все сочинять и выдумывать, потому что не имел ни малейшего понятия о настоящем деле. Как бы я желал теперь услышать мою тогдашнюю болтовню! «Детская библиотека», сочинение г. Кампе, переведенная с немецкого А.С.Шишковым, особенно детские песни, которые скоро выучил я наизусть, привели меня в восхищение: это и немудрено; но удивительно, что Ксенофонт нравился мне не менее, а в последующие годы сделался моим любимым чтением. Я и теперь так помню эту, как будто она не сходила с моего стола; даже наружность ее так врезалась в моей памяти, что я точно гляжу на нее и вижу чернильные пятна на многих страницах, протертые пальцем места и завернувшиеся уголки некоторых листов. <br>Сражение младшего Кира с братом своим Артаксерксом, его смерть в этой битве, возвращение десяти тысяч греков под враждебным наблюдением многочисленного персидского воинства, греческая фаланга, дорийские пляски, беспрестанные битвы с варварами и, наконец, море – путь возвращения в Грецию – которое с таким восторгом увидело храброе воинство, восклицая: «Фалатта! Фалатта!» – все это так сжилось со мною, что я и теперь помню все с совершенной ясностью.</p> <p>Так безмятежно и весело текла моя жизнь первые месяцы. Не могу в точности припомнить, с какого именно времени начала она возмущаться. Это случилось как-то неприметно. Оба мои дяди и приятель их, адъютант Волков, получили охоту дразнить меня: сначала военной службой, говоря, что вышел указ, по которому велено брать в солдаты старшего сына у всех дворян. Хотя я возражал, что это неправда, что это все их выдумки, но проказники написали крупными буквами указ, приложили к нему какую-то печать – и успели напугать меня. Я всего более поверил кривому Андрюше, который начал ходить к нам всякий день и который, вероятно, был в заговоре. Эта глупая забава продолжалась довольно долго и стоила мне многих волнений, огорчений и даже слез. Всего хуже было то, что я, будучи вспыльчив от природы, сердился за насмешки и начинал говорить грубости, к чему прежде совершенно не был способен. Это забавляло всех; общий смех ободрял меня, и я позволял себе говорить такие дерзости, за которые потом меня же бранили и заставляли просить извинения; а как я, по ребячеству, находил себя совершенно правым и не соглашался извиняться, то меня ставили в угол и доводили наконец до того, что я просил прощения. Конечно, мать вразумляла меня, что все это одни шутки, что за них не должно сердиться и что надобно отвечать на них шутками же; но беда состояла в том, что дитя не может ясно различать границ между шуткою и правдою. Иногда долго я не верил словам моих преследователей и отвечал на них смехом, но вдруг как-то начинал верить, оскорбляться насмешками, разгорячался, выходил из себя и дерзкими бранными словами, как умел, отплачивал моим противникам. Всего более доставалось от меня Волкову; впрочем, развязка всегда была для меня слишком невыгодна. Когда надоело дразнить меня солдатством, да я и привык к тому и не так уже раздражался, отыскали другую, не менее чувствительную во мне струну. Один раз вдруг дядя говорит мне потихоньку, с важным и таинственным видом, что Волков хочет жениться на моей сестрице и увезти с собой в поход. Я поверил и, не имея ни о чем понятия, понял только, что хотят разлучить меня с сестрицей и сделать ее чем-то вроде солдата. Гнев и ненависть, к какой только может быть способно сердце дитяти, почувствовал я к Волкову, которого и прежде неподлюбливал. Волков на другой день, чтоб поддержать шутку, сказал мне с важным видом, что батюшка и матушка согласны выдать за него мою сестрицу и что он просит также моего согласия. Из этого вышло много весьма печальных историй: я приходил в бешенство, бранился и хотел застрелить из пушки Волкова, если он только дотронется до моей сестрицы. С этим господином в самое это время случилось смешное и неприятное происшествие, как будто в наказание за его охоту дразнить людей, которому я, по глупости моей, очень радовался и говорил: «Вот бог его наказал за то, что он хочет увезти мою сестрицу». Происшествие состояло в следующем: в какой-то торжественный праздник у губернатора был бал. Волков, распудренный, разодетый, в чулках и башмаках, перед самым балом заехал к нам, чтобы вместе с моими дядями отправиться к губернатору. Покуда дяди мои одевались, Волков, от нечего делать, зашел в столярную к Михею и начал, по обыкновению, дразнить его и мешать работать. Михей был особенно не в духе; сначала он довольствовался бранными словами, но, выведенный из терпения, схватил деревянный молоток и так ловко ударил им Волкова по лбу, что у него в одну минуту вскочила огромная шишка и один глаз запух. Ехать на бал было невозможно. Дяди мои хохотали, а бедный Волков плакал от боли и досады, что не мог попасть к губернатору, где ему очень хотелось потанцевать. Разумеется, все узнали это происшествие и долго не могли без смеха смотреть на Волкова, который принужден был несколько дней просидеть дома и даже не ездил к нам: на целый месяц я был избавлен от несносного дразненья.</p> <p>Еще прежде я слышал мельком, что мой отец покупает какую-то башкирскую землю, в настоящее же время эта покупка совершилась законным порядком. <br>Превосходная земля, с лишком семь тысяч десятин, в тридцати верстах от Уфы, по реке Белой, со множеством озер, из которых одно было длиною около трех верст, была куплена за небольшую цену. Отец мой с жаром и подробно рассказал мне, сколько там водится птицы и рыбы, сколько родится всяких ягод, сколько озер, какие чудесные растут леса. Рассказы его привели меня в восхищение и так разгорячили мое воображение, что я даже по ночам бредил новою прекрасною землею! Вдобавок ко всему, в судебном акте ей дали имя «Сергеевской пустоши», а деревушку, которую хотели немедленно поселить там в следующую весну, заранее назвали «Сергеевкой». Это мне понравилось. Чувство собственности, исключительной принадлежности чего бы то ни было, хотя не вполне, но очень понимается дитятей и составляет для него особенное удовольствие (по крайней мере, так было со мной), а потому и я, будучи вовсе не скупым мальчиком, очень дорожил тем, что Сергеевка – моя: без этого притяжательного местоимения я никогда не называл ее. Туда весною собиралась моя мать, чтоб пить кумыс, предписанный ей Деобольтом. Я считал дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали говорил о Сергеевке со всеми гостями, с отцом и матерью, с сестрицей и с новой нянькой ее, Парашей. Я забыл сказать, что Агафья уже была давно отставлена. <br>Вместо Параши мать взяла к себе для услуг горбушку Катерину, княжну, – так всегда ее называли без всякой причины, вероятно в шутку. Это была калмычка, купленная некогда моим покойным дедушкой Зубиным и после его смерти отпущенная на волю. Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей, она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того надоела матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для детей. Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза говорила совсем другое; моему отцу и матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг, а с ними очень нехорошо говорила про моего отца и мать и чуть было не поссорила ее с Парашей. Даже нам с сестрицей мимоходом хотела внушить недобрые мысли. Я не скрывал от матери ничего мною слышанного, даже ни одной собственной моей мысли; разумеется, все ей рассказал, и она поспешила удалить от нас это вредное существо. Впрочем, горбушка, под именем княжны, прожила в нашем доме до глубокой старости.</p> <p>Когда забылась шишка на лбу, произведенная молотком Михея, Волков и мои дяди опять принялись мучить и дразнить меня. На этот раз моя любезная Сергеевка послужила к тому весьма действительным средством. Сначала Волков приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у моего отца; разумеется, я сердился и говорил разные глупости; наконец повторили прежнее средство, еще с большим успехом: вместо указа о солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой было сказано, что мой отец и мать, с моего согласия, потому что Сергеевка считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в вечное владение П.Н.Волкову. Бумага была подписана моим отцом и матерью, то есть подписались под их руки, вместо же меня, за неуменьем грамоте, расписался дядя мой, Сергей Николаич. Бедный мальчик был совершенно сбит с толку! Не веря согласию моего отца и матери, слишком хорошо зная свое несогласие, в то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя называл купчей крепостью, лишает меня сестры и Сергеевки; кроме мучительной скорби о таких великих потерях я был раздражен и уязвлен до глубины сердца таким наглым обманом. Бешенство мое превзошло всякие границы и помрачило мой рассудок. Я осыпал дядю всеми бранными словами, какие только знал; назвал его подьячим, приказным крючком и мошенником, а Волкова как главного виновника и преступника хотел непременно застрелить, как только достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал как исступленный из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток, бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в Волкова… Вот до чего довести доброго и тихого мальчика такими неразумными шутками! По счастию, удар был незначителен; но со мною поступили строго. Наказание, о котором прежде я только слыхал, было исполнено надо мною: меня одели в какое-то серое, толстое суконное платье и поставили в угол совершенно в пустой комнате, под присмотром Ефрема Евсеича. Боже мой, как плакала и рыдала моя милая сестрица, бывшая свидетельница происшествия! Дело происходило поутру; до самого обеда я рвался и плакал; напрасно Евсеич убеждал меня, что нехорошо так гневаться, так бранить дяденьку и драться с Петром Николаичем, что они со мной только пошутили, что маленькие девочки замуж не выходят и что как же отнять насильно у нас Сергеевку? Напрасно уговаривал он меня повиниться и попросить прощенья, – я был глух к его словам. Я наконец перестал плакать, но ожесточился духом и говорил, что я не виноват; что если они сделали это нарочно, то все равно, и что их надобно за то наказать, разжаловать в солдаты и послать на войну, и что они должны просить у меня прощенья. Мать, которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб слышать, что я говорю, и смотреть на меня в дверную щель; она имела твердость не входить ко мне до обеда. Наконец она пришла, осталась со мной наедине и употребила все усилия, чтоб убедить меня в моей вине. Долго говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно за рисованье, но никак не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов был просить прощения у всех, кроме Волкова. Мать не хотела сделать никакой уступки, скрепила свое сердце и, сказав, что я останусь без обеда, что я останусь в углу до тех пор, покуда не почувствую вины своей и от искреннего сердца не попрошу Волкова простить меня, ушла обедать, потому что гости ее ожидали. Тогда я ничего не понимал и только впоследствии почувствовал, каких терзаний стоила эта твердость материнскому сердцу; но душевная польза своего милого дитяти, может быть иногда неверно понимаемая, всегда была для нее выше собственных страданий, в настоящее время очень опасных для ее здоровья. Евсеичу было приказано сидеть в другой комнате. Я остался один.</p> <p>Тут-то наработало мое воображение! Я представлял себя каким-то героем, мучеником, о которых я читал и слыхал, страдающим за истину, за правду. Я уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и мать, дяди, гости; начинают хвалить меня за мою твердость, признают себя виноватыми, говорят, что хотели испытать меня, одевают в новое платье и ведут обедать… Дверь не отворялась, никто не входил, только Евсеич начинал всхрапывать, сидя в другой комнате; фантазии мои разлетались как дым, а я начинал чувствовать усталость, голод и головную боль. Но воображение мое снова начинало работать, и я представлял себя выгнанным за мое упрямство из дому, бродящим ночью по улицам: никто не пускает меня к себе в дом; на меня нападают злые, бешеные собаки, которых я очень боялся, и начинают меня кусать: вдруг является Волков, спасает меня от смерти и приводит к отцу и матери; я прощаю Волкову и чувствую какое-то удовольствие. Множество тому подобных картин роилось в моей голове, но везде я был первым лицом, торжествующим или погибающим героем. Слова «герой», конечно, я тогда не знал, но заманчивый его смысл ясно выражался в моих детских фантазиях. <br>Волнение, слезы, продолжительное стояние на ногах утомили меня. Конечно, я мог бы сесть на пол, – в комнате никого не было; но мне приказано, чтоб я стоял в углу, и я ни за что не хотел сесть, несмотря на усталость. Часа через два после обеда приходил ко мне наш добрый друг, доктор Андрей Юрьич (Авенариус). Он также уговаривал меня попросить прощенья у Волкова – я не согласился. Он предложил мне съесть тарелку супу – я отказался, говоря, что «если маменька прикажет, то я буду есть, а сам я кушать не хочу». Вскоре после Авенариуса пришла мать; я видел, что она очень встревожена; она приказала мне есть, и я с покорностью исполнил приказание, хотя пища была мне противна. Мать спросила меня: «Ты не чувствуешь своей вины перед Петром Николаичем, не раскаиваешься в своем поступке, не хочешь просить у него прощенья?» Я отвечал, что я перед Петром Николаичем не виноват, а если маменька прикажет, то прощения просить буду. «Ты упрямишься, – сказала мать. – Когда ты одумаешься, то пришли за мной Евсеича: тогда и я прощу тебя». Евсеич подал свечку и поставил ее на окошко. Мать ушла, приказав ему остаться со мной, сесть у дверей и ничего не говорить. После пищи я вдруг почувствовал себя нездоровым: голова разболелась и мне стало жарко. Дремота начала овладевать мною, коленки постепенно сгибались, наконец усталость одолела меня, я сам не помню, как сползли мои ноги, и я присел в углу и крепко заснул. После рассказали мне, что Евсеич и сам задремал, что когда пришел отец, то нашел нас обоих спящими. Я проснулся уже тогда, когда Авенариус щупал мою голову и пульс; он приказал отнести меня в детскую и положить в постель; у меня сделался сильный жар и даже бред. Проснувшись, или, лучше сказать, очувствовавшись на другой день поутру, очень не рано, в слабости и все еще в жару, я не вдруг понял, что около меня происходило.</p> <p>Наконец все стало мне ясно: я захворал от волнения и усталости, моя болезнь всех перепугала, а мать привела в отчаяние. Действительно, сбылись мои мечты, хотя от других причин. Все почувствовали свои вины: дядя Сергей Николаич сидел возле меня и плакал; Волков стоял за дверью, тоже почти плакал и не смел войти, чтоб не раздражить больного; отец очень грустно смотрел на меня, а мать – довольно было взглянуть на ее лицо, чтоб понять, какую ночь она провела! Вошел Авенариус и всех от меня выгнал, приказав на некоторое время оставить меня в совершенном покое. Я выздоровел не вдруг. <br>Дня через два, когда я не лежал уже в постели, а сидел за столиком и во что-то играл с милой сестрицей, которая не знала, как высказать свою радость, что братец выздоравливает, – вдруг я почувствовал сильное желание увидеть своих гонителей, выпросить у них прощенье и так примириться с ними, чтоб никто на меня не сердился. Я сейчас вызвал из спальной мать и сказал ей, чего мне хочется. Мать обняла меня и заплакала от радости (как она мне сказала), что у меня такое доброе сердце. Волков был в это время у дядей, и они все трое ту же минуту пришли ко мне. Я с полной искренностью просил их простить меня, особенно Волкова. Меня целовали и обещали никогда не дразнить. Мать улыбнулась и сказала очень твердо: «Да если б вы и вздумали, то я уже никогда не позволю. Я всех больше виновата и всех больше была наказана. Этого урока я никогда не забуду». <br>Совершенно выздоровев, я опять сделался весел и резв. Я скоро забыл печальную историю; но не мог забыть, что меня назвали неумеющим грамоте и потому расписались за меня в известной бумаге, то есть мнимой «рядной», или купчей. Я тогда же возражал, что это неправда, что я умею хорошо читать, а только писать не умею; но теперь я захотел поправить этот недостаток и упросил отца и мать, чтоб меня начали учить писать. Дядя Сергей Николаич вызвался удовлетворить моему желанию. Он начал меня учить чистописанию, или каллиграфии, как он называл, и заставил выписывать «палочки», чем я был очень недоволен, потому что мне хотелось прямо писать буквы; но дядя утверждал, что я никогда не буду иметь хорошего почерка, если не стану правильно учиться чистописанию, что наперед надобно пройти всю каллиграфическую школу, а потом приняться за прописи. Делать нечего, я должен был повиноваться, но между тем потихоньку я выучился писать всю азбуку, срисовывая слова с печатных книг. Чистописание затянулось; срок отпуска моих дядей кончался, и они уехали в полк, с твердым, однако, намерением выйти немедленно в отставку, потому что жизнь в Уфе очень им понравилась. Уезжая, дядя Сергей Николаич, который был отличный каллиграф, уговорил моего отца, особенно желавшего, чтоб я имел хороший почерк, взять мне учителя из народного училища. Учителя звали Матвей Васильич (фамилии его я никогда не слыхивал); это был человек очень тихий и добрый; он писал прописи не хуже печатных и принялся учить меня точно так же, как учил дядя.</p> <p>Не видя конца палочкам с усами и без усов, кривым чертам и оникам, я скучал и ленился, а потому, чтоб мне было охотнее заниматься, посадили Андрюшу писать вместе со мной. Андрюша начал учиться чистописанию гораздо прежде меня у того же Матвея Васильича в народном училище. Это средство несколько помогло: мне стыдно стало, что Андрюша пишет лучше меня, а как успехи его были весьма незначительны, то я постарался догнать его и в самом деле догнал довольно скоро. Учитель наш имел обыкновение по окончании урока, продолжавшегося два часа, подписывать на наших тетрадях какое-нибудь из следующих слов: «посредственно, не худо, изрядно, хорошо, похвально». Скоро стал я замечать, что Матвей Васильич поступает несправедливо и что если мы с Андрюшей оба писали неудачно, то мне он ставил «не худо», а ему «посредственно», а если мы писали оба удовлетворительно, то у меня стояло «очень хорошо» или «похвально», а у Андрюши «хорошо»; в тех же случаях, впрочем, довольно редких, когда товарищ мой писал лучше меня – у нас стояли одинаковые одобрительные слова. Заметив это, я стал рассуждать: отчего так поступает наш добрый учитель? «Верно, он меня больше любит, – подумал я, – и, конечно, за то, что у меня оба глаза здоровы, а у бедного Андрюши один глаз выпятился от бельма и похож на какую-то белую пуговицу». В этой мысли вскоре убедило меня то, что Матвей Васильич был со мною ласковее, чем с моим товарищем, чего я прежде не замечал. Все мои наблюдения и рассуждения я не замедлил сообщить матери и отцу. Они как-то переглянулись и улыбнулись, и мне ничего не сказали. Но в подписях Матвея Васильича вскоре произошла перемена; на тетрадках наших с Андрюшей появились одни и те же слова, у обоих или «не худо», или «изрядно», или «хорошо», и я понял, что отец мой, верно, что-нибудь говорил нашему учителю, но обращался Матвей Васильич всегда лучше со мной, чем с Андрюшей.</p> <p>Я и теперь не могу понять, какие причины заставили мою мать послать меня один раз в народное училище, вместе с Андрюшей. Вероятно, это был чей-нибудь совет, и всего скорее М.Д.Княжевича, но, кажется, его дети в училище не ходили. Как ни была умна моя мать, но, по ее недостаточному образованию, не могла ей войти в голову дикая тогда мысль спосылать сына в народное училище, – мысль, которая теперь могла бы быть для всех понятною и служить объяснением такого поступка. Как бы то ни было, только в один очень памятный для меня день отвезли нас с Андрюшей в санях, под надзором Евсеича, в народное училище, находившееся на другом краю города и помещавшееся в небольшом деревянном домишке. Евсеич отдал нас с рук на руки Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную комнату, из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем появлении, – комнату, всю установленную рядами столов со скамейками, каких я никогда не видывал; перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с обвостренным мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой. Половина скамеек была занята мальчиками разных возрастов; перед ними лежали на столах тетрадки, книжки и аспидные доски; ученики были пребольшие, превысокие и очень маленькие, многие в одних рубашках, а многие одетые, как нищие. Матвей Васильич подвел меня к первому столу, велел ученикам потесниться и посадил с края, а сам сел на стул перед небольшим столиком, недалеко от черной доски; все это было для меня совершенно новым зрелищем, на которое я смотрел с жадным любопытством. При входе в класс Андрюша пропал. Вдруг Матвей Васильич заговорил таким сердитым голосом, какого у него никогда не бывало, и с каким-то напевом: «Не знаешь? На колени!», и мальчик, стоявший у доски, очень спокойно положил на стол мел и грязную тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков, которых я сначала не заметил и которые были очень веселы; когда учитель оборачивался к ним спиной, они начинали возиться и драться. Класс был арифметический. Учитель продолжал громко вызывать учеников по списку, одного за другим; это была в то же время перекличка: оказалось, что половины учеников не было в классе. Матвей Васильич отмечал в списке, кого нет, приговаривая иногда: «В третий раз нет, в четвертый нет – так розги!»</p> <p>Я оцепенел от страха. Вызываемые мальчики подходили к доске и должны были писать мелом требуемые цифры и считать их как-то от правой руки к левой, повторяя: «Единицы, десятки, сотни». При этом счете многие сбивались, и мне самому казался он непонятным и мудреным, хотя я давно уже выучился самоучкой писать цифры. Некоторые ученики оказались знающими; учитель хвалил их, но и самые похвалы сопровождались бранными словами, по большей части неизвестными мне. Иногда бранное слово возбуждало общий смех, который вдруг вырывался и вдруг утихал. Перекликав всех по списку и испытав в степени знания, Матвей Васильич задал урок на следующий раз: дело шло тоже о цифрах, об их местах и о значении нуля. Я ничего не понял сколько потому, что вовсе не знал, о чем шло дело, столько и потому, что сидел, как говорится, ни жив ни мертв, пораженный всем, мною виденным. Задав урок, Матвей Васильич позвал сторожей; пришли трое, вооруженные пучками прутьев, и принялись сечь мальчиков, стоявших на коленях. При самом начале этого страшного и отвратительного для меня зрелища я зажмурился и заткнул пальцами уши. Первым моим движением было убежать, но я дрожал всем телом и не смел пошевелиться. Когда утихли крики и зверские восклицания учителя, долетавшие до моего слуха, несмотря на заткнутые пальцами уши, я открыл глаза и увидел живую и шумную около меня суматоху; забирая свои вещи, все мальчики выбегали из класса и вместе с ними наказанные, так же веселые и резвые, как и другие. Матвей Васильич подошел ко мне с обыкновенным ласковым видом, взял меня за руку и прежним тихим голосом просил «засвидетельствовать его нижайшее почтение батюшке и матушке». Он вывел меня из опустевшего класса и отдал Евсеичу, который проворно укутал меня в шубу и посадил в сани, где уже сидел Андрюша. «Что, понравилось ли вам училище? – спросил он, заглядывая мне в лицо. И, не получая от меня ответа, прибавил: – Никак, напугались? У нас это всякий день». Приехав домой, я ужасно встревожил свою мать сначала безмолвным волнением и слезами, а потом исступленным гневом на злодейские поступки Матвея Васильича. Мать ничего не знала о том, что обыкновенно происходит в народных училищах, и, конечно, ни за что на свете не подвергла бы моего сердца такому жестокому потрясению.</p> <p>Успокоить и утешить меня сначала не было никакой возможности; в эту минуту даже власть матери была бессильна надо мной. Наконец, рассказав все до малейшей подробности мною виденное и слышанное, излив мое негодованье в самых сильных выражениях, какие только знал из книг и разговоров, и осудив Матвея Васильича на все известные мне казни, я поутих и получил способность слушать и понимать разумные речи моей матери. Долго она говорила со мной и для моего успокоения должна была коснуться многого, еще мне не известного и не вполне мною тогда понятого. Трудно было примириться детскому уму и чувству с мыслию, что виденное мною зрелище не было исключительным злодейством, разбоем на большой дороге, за которое следовало бы казнить Матвея Васильича, как преступника, что такие поступки не только дозволяются, но требуются от него как исполнение его должности; что самые родители высеченных мальчиков благодарят учителя за строгость, а мальчики будут благодарить со временем; что Матвей Васильич мог браниться зверским голосом, сечь своих учеников и оставаться в то же время честным, добрым и тихим человеком. Слишком рано получил я это раздирающее впечатление и этот страшный урок! Он возмутил ясную тишину моей души. Я долго не мог успокоиться, а от Матвея Васильича получил такое непреодолимое отвращение, что через месяц должны были ему отказать. Чистописанье продолжал я один, а иногда вместе с Андрюшей. Учителя другого в городе не было, а потому мать и отец сами исправляли его должность: всего больше они смотрели за тем, чтоб я писал как похожее на прописи. Матери моей как-то не совсем нравилось товарищество Андрюши, и он начинал реже ходить ко мне. Итак, все мое детское общество, кроме приезжавших иногда маленьких гостей Княжевичей и Мансуровых, с которыми мы очень много играли и резвились, ограничивалось обществом моей милой сестрицы, которая, становясь умнее с каждым днем, могла уже более разделять все мои наклонности, впечатления и забавы.</p> <p>Здоровье матери было лучше прежнего, но не совсем хорошо, а потому, чтоб нам было воспользоваться летним временем, в Сергеевке делались приготовления к нашему переезду: купили несколько изб и амбаров; в продолжение великого поста перевезли и поставили их на новом месте, которое выбирать ездил отец мой сам; сколько я ни просился, чтоб он взял меня с собою, мать не отпустила. Сергеевка исключительно овладела моим воображением, которое отец ежедневно воспламенял своими рассказами. Дорога в Багрово, природа, со всеми чудными ее красотами, не были забыты мной, а только несколько подавлены новостью других впечатлений: жизнью в Багрове и жизнью в Уфе; но с наступлением весны проснулась во мне горячая любовь к природе; мне так захотелось увидеть зеленые луга и леса, воды и горы, так захотелось побегать с Суркой по полям, так захотелось закинуть удочку, что все окружающее потеряло для меня свою занимательность и я каждый день просыпался и засыпал с мыслию о Сергеевке. Святая неделя прошла для меня незаметно. Я, конечно, не мог понимать ее высокого значенья, но я мало обратил внимания даже на то, что понятно для детей: радостные лица, праздничные платья, колокольный звон, беспрестанный приезд гостей, красные яйца и проч. и проч. Приходская церковь наша стояла на возвышении, и снег около нее давно уже обтаял. Великим моим удовольствием было смотреть, как бегут по косогору мутные и шумные потоки весенней воды мимо нашего высокого крыльца, а еще большим наслаждением, которое мне не часто дозволялось, – прочищать палочкой весенние ручейки. С крыльца нашего была видна река Белая, и я с нетерпением ожидал, когда она вскроется. На все мои вопросы отцу и Евсеичу: «Когда же мы поедем в Сергеевку?» обыкновенно отвечали: «А вот как река пройдет». <br>И наконец пришел этот желанный день и час! Торопливо заглянул Евсеич в мою детскую и тревожно-радостным голосом сказал: «Белая тронулась!» Мать позволила, и в одну минуту, тепло одетый, я уже стоял на крыльце и жадно следил глазами, как шла между неподвижных берегов огромная полоса синего, темного, а иногда и желтого льда. Далеко уже уплыла поперечная дорога, и какая-то несчастная черная корова бегала по ней как безумная от одного берега до другого. Стоявшие около меня женщины и девушки сопровождали жалобными восклицаниями каждое неудачное движение бегающего животного, которого рев долетал до ушей моих, и мне стало очень его жалко. Река на повороте загибалась за крутой утес, и скрылись за ним дорога и бегающая по ней черная корова. Вдруг две собаки показались на льду; но их суетливые прыжки возбудили не жалость, а смех в окружающих меня людях, ибо все были уверены, что собаки не утонут, а перепрыгнут или переплывут на берег. Я охотно этому верил и, позабыв бедную корову, сам смеялся вместе с другими.</p> <p>Собаки не замедлили оправдать общее ожидание и скоро перебрались на берег. Лед все еще шел крепкою, сплошною, неразрывною, бесконечною глыбою. Евсеич, опасаясь сильного и холодного ветра, сказал мне: «Пойдем, соколик, в горницу, река еще не скоро взломается, а ты прозябнешь. Лучше я тебе скажу, когда лед начнет трескаться». Я очень неохотно послушался, но зато мать была очень довольна и похвалила Евсеича и меня. В самом деле, не ближе как через час Евсеич пришел сказать мне, что лед на реке ломается. Мать опять отпустила меня на короткое время, и, одевшись еще теплее, я вышел и увидел новую, тоже не виданную мною картину: лед трескался, ломался на отдельные глыбы; вода всплескивалась между ними; они набегали одна на другую, большая и крепкая затопляла слабейшую, а если встречала сильный упор, то поднималась одним краем вверх, иногда долго плыла в таком положении, иногда обе глыбы разрушались на мелкие куски и с треском погружались в воду. <br>Глухой шум, похожий по временам на скрип или отдаленный стон, явственно долетал до наших ушей. Полюбовавшись несколько времени этим величественным и страшным зрелищем, я воротился к матери и долго, с жаром рассказывал ей все, что видел. Приехал отец из присутствия, и я принялся с новым жаром описывать ему, как прошла Белая, и рассказывал ему еще долее, еще горячее, чем матери, потому что он слушал меня как-то охотнее. С этого дня Белая сделалась постоянным предметом моих наблюдений. Река начала выступать из берегов и затоплять луговую сторону. Каждый день картина изменялась; и наконец разлив воды, простиравшийся с лишком на восемь верст, слился с облаками. Налево виднелась необозримая водяная поверхность, чистая и гладкая, как стекло, а прямо против нашего дома вся она была точно усеяна иногда верхушками дерев, а иногда до половины затопленными огромными дубами, вязами и осокорями, вышина которых только тогда вполне обозначалась; они были похожи на маленькие, как будто плавающие островки. <br>Долго не сбывала полая вода, и эта медленность раздражала мое нетерпение. Напрасно мать уверяла меня, что она не поедет в Сергеевку до тех пор, покуда не вырастет трава: я все думал, что нам, мешает река и что мы оттого не едем, что она не вошла в берега. Вот уже наступила теплая, даже жаркая погода. Белая вошла в межень, улеглась в своих песках; давно уже зеленели поля и зазеленела урема за рекою, а мы все еще не ехали. Отец мой утверждал, что трудно проехать по тем местам, которые были залиты весеннею водою, что грязно, топко и что в долочках или размыло дорогу, или нанесло на нее илу; но мне все такие препятствия казались совершенно не стоящими внимания. Желание скорее переехать в Сергеевку сделалось у меня болезненным устремлением всех помышлений и чувств к одному предмету; я уже не мог ничем заниматься, скучал и привередничал. было предвидеть и должно было принять действительные меры, чтоб укротить во мне эту страстность, эту способность увлекаться до самозабвения и впадать в крайности. Впоследствии я слышал сожаление моей матери, что она мало обращала внимания на эту сторону моего характера, великую помеху в жизни и причину многих ошибок.</p> <p>Я думал, что мы уж никогда не поедем, как вдруг – о счастливый день! – мать сказала мне, что мы едем завтра. Я чуть не сошел с ума от радости. Милая моя сестрица разделяла ее со мной, радуясь, кажется, более моей радости. Плохо я спал ночь. Никто еще не вставал, когда я уже был готов совсем. Но вот проснулись в доме, начался шум, беготня, укладывание, заложили лошадей, подали карету, и наконец часов в десять утра мы спустились на перевоз через реку Белую. Вдобавок ко всему Сурка был с нами.</p> <h4 id="glava10">Сергеевка</h4> <p>Сергеевка занимает одно из самых светлых мест в самых ранних воспоминаниях моего детства. Я чувствовал тогда природу уже сильнее, чем во время поездки в Багрово, но далеко еще не так сильно, как почувствовал ее через несколько лет. В Сергеевке я только радовался спокойною радостью, без волнения, без замирания сердца. Все время, проведенное мною в Сергеевке в этом году, представляется мне веселым праздником.</p> <p>Мы, так же как и прошлого года, переправились через Белую в косной лодке. Такие же камешки и пески встретили меня на другом берегу реки; но я уже мало обратил на них внимания, – у меня впереди рисовалась Сергеевка, моя Сергеевка, с ее озером, рекою Белою и лесами. Я с нетерпением ожидал переправы нашей кареты и повозки, с нетерпением смотрел, как выгружались, как закладывали лошадей, и очень скучал белыми сыпучими песками, по которым надобно было тащиться более версты. Наконец мы въехали в урему, в зеленую, цветущую и душистую урему. Веселое пение птичек неслось со всех сторон, но все голоса покрывались свистами, раскатами и щелканьем соловьев. Около деревьев в цвету вились и жужжали целые рои пчел, ос и шмелей. Боже мой, как было весело! Следы недавно сбывшей воды везде были приметны: сухие прутья, солома, облепленная илом и землей, уже высохшая от солнца, висели клочьями на зеленых кустах; стволы огромных деревьев высоко от корней были плотно как будто обмазаны также высохшею тиной и песком, который светился от солнечных лучей. «Видишь, Сережа, как высоко стояла полая вода, – говорил мне отец, – смотри-ка, вон этот вяз точно в шапке от разного наноса; видно, он почти весь стоял под водою». Многое в таком роде объяснял мне отец, а я в свою очередь объяснял моей милой сестрице, хотя она тут же сидела и также слушала отца. Скоро, и не один раз, подтвердилась справедливость его опасений; даже и теперь во многих местах дорога была размыта, испорчена вешней водою, а в некоторых долочках было так вязко от мокрой тины, что сильные наши лошади с трудом вытаскивали карету. Наконец мы выбрались в чистое поле, побежали шибкою рысью и часу в третьем приехали в так называемую Сергеевку. Подъезжая к ней, мы опять попали в урему, то есть в поемное место, поросшее редкими кустами и деревьями, избитое множеством средних и маленьких озер, уже обраставших зелеными камышами: это была пойма той же реки Белой, протекавшей в версте от Сергеевки и заливавшей весною эту низменную полосу земли. Потом мы поднялись на довольно крутой пригорок, на ровной поверхности которого стояло несколько новых и старых недостроенных изб; налево виднелись длинная полоса воды, озеро Киишки и противоположный берег, довольно возвышенный, а прямо против нас лежала разбросанная большая татарская деревня так называемых «мещеряков». Направо зеленела и сверкала, как стеклами, своими озерами пойма реки Белой, которую мы сейчас переехали поперек. Мы повернули несколько вправо и въехали в нашу усадьбу, обгороженную свежим зеленым плетнем. Усадьба состояла из двух изб: новой и старой, соединенных сенями; недалеко от них находилась людская изба, еще не покрытая; остальную часть двора занимала длинная соломенная поветь вместо сарая для кареты и вместо конюшни для лошадей; вместо крыльца к нашим сеням положены были два камня, один на другой; в новой избе не было ни дверей, ни оконных рам, а прорублены только отверстия для них. Мать была не совсем довольна и выговаривала отцу, но мне все нравилось гораздо более, чем наш городской дом в Уфе. Отец уверял, что рамы привезут завтра и без косяков, которые еще не готовы, приколотят снаружи, а вместо дверей покуда советовал повесить ковер. Стали раскладываться и устраиваться: стулья, кровати и столы были привезены заранее. Мы скоро сели обедать. Кушанье, приготовленное также заранее на тагане в яме, вырытой возле забора, показалось нам очень вкусным. В этой яме хотели сбить из глины летнюю кухонную печь. Мать успокоилась, развеселилась и отпустила меня с отцом на озеро, к которому стремились все мои мысли и желания; Евсеич пошел с нами, держа в руках приготовленные удочки; мать смеялась, глядя на нас, и весело сказала: «Окон и дверей нет, а удочки у вас готовы». Я от радости ног под собой не слыхал: не шел, а бежал вприпрыжку, так что надо было меня держать за руки. Вот оно наконец мое давно желанное и жданное великолепное озеро, в самом деле великолепное! Озеро Киишки тянулось разными изгибами, затонами и плесами версты на три; ширина его была очень неровная: иногда сажен семьдесят, а иногда полверсты. Противоположный берег представлял лесистую возвышенность, спускавшуюся к воде пологим скатом; налево озеро оканчивалось очень близко узким рукавом, посредством которого весною, в полую воду, заливалась в него река Белая; направо за изгибом не видно было конца озера, по которому, в полуверсте от нашей усадьбы, была поселена очень большая мещеряцкая деревня, о которой я уже говорил, называвшаяся по озеру также Киишки.</p> <p>Разумеется, русские звали ее и озеро, и вновь поселенную русскую деревушку Сергеевку, просто «Кишки» – и к озеру очень шло это названье, вполне обозначавшее его длинное, искривленное протяжение. Чистая, прозрачная вода, местами очень глубокая, белое, песчаное дно, разнообразное чернолесье, отражавшееся в воде как в зеркале и обросшее зелеными береговыми травами, все вместе было так хорошо, что не только я, но и отец мой и Евсеич пришли в восхищение. Особенно был красив и живописен наш берег, покрытый молодой травой и луговыми цветами, то есть часть берега, не заселенная и потому ничем не загаженная; по берегу росло десятка два дубов необыкновенной вышины и толщины. Когда мы подошли к воде, то увидали новые широкие мостки и привязанную к ним новую лодку: новые причины к новому удовольствию. Отец мой позаботился об этом заранее, потому что вода была мелка и без мостков удить было бы невозможно; да и для мытья белья оказались они очень пригодны, лодка же назначалась для ловли рыбы сетьми и неводом. Сзади мостков стоял огромнейший дуб в несколько охватов толщиною; возле него рос некогда другой дуб, от которого остался только довольно высокий пень, гораздо толще стоявшего дуба; из любопытства мы влезли на этот громадный пень все трое, и, конечно, занимали только маленький краешек. Отец мой говорил, что на нем могли бы усесться человек двадцать. Он указал мне зарубки на дубовом пне и на растущем дубу и сказал, что башкирцы, настоящие владельцы земли, каждые сто лет кладут такие заметки на больших дубах, в чем многие старики его уверяли; таких зарубок на пне было только две, а на растущем дубу пять, а как пень был гораздо толще и, следовательно, старее растущего дуба, то и было очевидно, что остальные зарубки находились на отрубленном стволе дерева. Отец прибавил, что он видел дуб несравненно толще и что на нем находилось двенадцать заметок, следовательно, ему было 1200 лет. Не знаю, до какой степени были справедливы рассказы башкирцев, но отец им верил, и они казались мне тогда истиной, не подверженной сомнению. <br>Озеро было полно всякой рыбы, и очень крупной; в половодье она заходила из реки Белой, а когда вода начинала убывать, то мещеряки перегораживали плетнем узкий и неглубокий проток, которым соединялось озеро с рекою, и вся рыба оставалась до будущей весны в озере. Огромные щуки и жерехи то и дело выскакивали из воды, гоняясь за мелкой рыбою, которая металась и плавилась беспрестанно. Местами около берегов и трав рябила вода от рыбьих стай, которые теснились на мель и даже выскакивали на береговую траву: мне сказали, что это рыба мечет икру. Всего более водилось в озере окуней и особенно лещей. Мы размотали удочки и принялись удить. Отец взял самую большую, с крепкою лесою, насадил какого-то необыкновенно толстого червяка и закинул как дальше: ему хотелось поймать крупную рыбу; мы же с Евсеичем удили на средние удочки и на маленьких навозных червячков.</p> <p>Клев начался в ту же минуту; беспрестанно брали средние окуни и подлещики, которых я еще и не видывал. Я пришел в такое волнение, в такой азарт, как говорил Евсеич, что у меня дрожали руки и ноги и я сам не помнил, что делал. У нас поднялась страшная возня от частого вытаскиванья рыбы и закидыванья удочек, от моих восклицаний и Евсеичевых наставлений и удержанья моих детских порывов, а потому отец, сказав: «Нет, здесь с вами ничего не выудишь хорошего», сел в лодку, взял свою большую удочку, отъехал от нас несколько десятков сажен подальше, опустил на дно веревку с камнем, привязанную к лодке, и стал удить. Множество и легкость добычи охладили, однако, горячность мою и моего дядьки, который, право, горячился не меньше меня. Он стал думать, как бы и нам выудить покрупнее. «Давай, соколик, удить со дна, – сказал он мне, – и станем насаживать червяков побольше, и я закину третью удочку на хлеб». Я, разумеется, охотно согласился: наплавки передвинули повыше, так что они уже не стояли, а лежали на воде, червяков насадили покрупнее, а Евсеич навздевал их даже десяток на свой крючок, на третью же удочку насадил он кусок умятого хлеба, почти в орех величиною. <br>Рыба вдруг перестала брать, и у нас наступила совершенная тишина. Как нарочно, для подтвержденья слов моего отца, что с нами ничего хорошего не выудишь, у него взяла какая-то большая рыба; он долго возился с нею, и мы с Евсеичем, стоя на мостках, принимали живое участие. Вдруг отец закричал: «Сорвалась!» и вытащил из воды пустую удочку; крючок, однако, остался цел.</p> <p>«Видно, я не дал хорошенько заглотать», – с досадою сказал он; снова насадил крючок и снова закинул удочку. Евсеич очень горевал. «Экой грех, – говорил он, – теперь уж другая не возьмет. Уж первая сорвалась, так удачи не будет!» Я же, вовсе не видавший рыбы, потому что отец не выводил ее на поверхность воды, не чувствовавший ее тяжести, потому что не держал удилища в руках, не понимавший, что по согнутому удилищу судить о величине рыбы, я не так близко к сердцу принял эту потерю и говорил, что, может быть, это была маленькая рыбка. Несколько времени мы сидели в совершенной тишине, рыба не трогала. Мне стало скучно, и я попросил Евсеича переладить мою удочку по-прежнему; он исполнил мою просьбу; наплавок мой встал, и клев начался немедленно; но свои удочки Евсеич не переправлял, и его наплавки спокойно лежали на воде. Я выудил уже более двадцати рыб, из которых двух не мог вытащить без помощи Евсеича; правду сказать, он только и делал, что снимал рыбу с моей удочки, сажал ее в ведро с водой или насаживал червяков на мой крючок; своими удочками ему некогда было заниматься, а потому он и не заметил, что одного удилища уже не было на мостках и что какая-то рыба утащила его от нас сажен на двадцать. Евсеич поднял такой крик, что испугал меня; Сурка, бывший с нами, начал лаять. Евсеич стал просить и молить моего отца, чтоб он поймал плавающее удилище. Отец поспешно исполнил его просьбу: поднял камень в лодку и, гребя веслом то направо, то налево, скоро догнал Евсеичево удилище, вытащил очень большого окуня, не отцепляя положил его в лодку и привез к нам на мостки. В этом происшествии я уже принимал гораздо живейшее участие; крики и тревога Евсеича привели меня в волнение: я прыгал от радости, когда перенесли окуня на берег, отцепили и посадили в ведро.</p> <p>Вероятно, рыба была испугана шумом и движеньем подъезжавшей лодки: клев прекратился, и мы долго сидели, напрасно ожидая новой добычи. Только к вечеру, когда солнышко стало уже садиться, отец мой выудил огромного леща, которого оставил у себя в лодке, чтобы не распугать, как видно, подходившую рыбу; держа обеими руками леща, он показал нам его только издали. У меня начали опять брать подлещики, как вдруг отец заметил, что от воды стал подыматься туман, закричал нам, что мне пора идти к матери, и приказал Евсеичу отвести меня домой. Очень не хотелось мне идти, но я уже столько натешился рыбною ловлею, что не смел попросить позволения остаться и, помогая Евсеичу обеими руками нести ведро, полное воды и рыбы, хотя в помощи моей никакой надобности не было и я скорее мешал ему, – весело пошел к ожидавшей меня матери. Покуда я удил, вытаскивая рыбу, или наблюдая за движением наплавка, или беспрестанно ожидая, что вот сейчас начнется клев, – я чувствовал только волнение страха, надежды и какой-то охотничьей жадности; настоящее удовольствие, полную радость я почувствовал только теперь, с восторгом вспоминая все подробности и пересказывая их Евсеичу, который сам был участник моей ловли, следовательно, знал все так же хорошо, как и я, но который, будучи истинным охотником, также находил наслаждение в повторении и воспоминании всех случайностей охоты. Мы шли и оба кричали, перебивая друг друга своими рассказами, даже останавливались иногда, ставили ведро на землю и доканчивали какое-нибудь горячее воспоминание: как тронуло наплавок, как его утащило, как упиралась или как сорвалась рыба; потом снова хватались за ведро и спешили домой. Мать, сидевшая на каменном крыльце или, лучше сказать, на двух камнях, заменявших крыльцо для входа в наше новое, недостроенное жилище, издали услышала, что мы возвращаемся, и дивилась, что нас долго нет. «О чем это вы с Евсеичем так громко рассуждали?» – спросила она, когда мы подошли к ней. Я снова принялся рассказывать, Евсеич тоже. Хотя я не один уже раз замечал, что мать неохотно слушает мои горячие описания рыбной ловли, – в эту минуту я все забыл. В подтверждение наших рассказов мы с Евсеичем вынимали из ведра то ту, то другую рыбу, а как это было затруднительно, то наконец вытряхнули всю свою добычу на землю; но, увы, никакого впечатления не произвела наша рыба на мою мать. Угомонившись от рассказов, я заметил, что перед матерью был разведен небольшой огонь и курились две-три головешки, дым от которых прямо шел на нее. Я спросил, что это значит? Мать отвечала, что она не знала, куда деваться от комаров, и только тут, вглядевшись в мое лицо, она вскрикнула: «Посмотри-ка, что сделали с тобою комары! У тебя все лицо распухло и в крови». В самом деле, я был до того искусан комарами, что лицо, шея и руки у меня распухли. И всего этого я даже не заметил – так уже страстно полюбил я уженье. Что же касается до комаров, то я никогда и нигде, во всю мою жизнь, не встречал их в таком множестве, да еще в соединении с мушкарою, которая, по-моему, еще несноснее, потому что забивается человеку в рот, нос и глаза. Причиною множества комаров и мушкары было изобилие стоячей воды и леса. Наконец комары буквально одолели нас, и мы с матерью ушли в свою комнату без дверей и окон, а как она не представляла никакой защиты, то сели на кровать под рединный полог, и хотя душно было сидеть под ним, но зато спокойно. Полог – единственное спасение от вечерних и ночных нападений комаров. – Отец воротился, когда уже стало темно; он поймал еще двух очень больших лещей и уверял, что клев не прекращался и что он просидел бы всю ночь на лодке, если б не боялся встревожить нас. «Боже мой, – подумал я, – когда я буду большой, чтоб проводить целые ночи с удочкой и Суркой на берегу реки или озера?..» – потому что лодки я прибаивался.</p> <p>На другой день поутру, хорошенько выспавшись под одним пологом с милой моей сестрицей, мы встали бодры и веселы. Мать с удовольствием заметила, что следы вчерашних уязвлений, нанесенных мне злыми комарами, почти прошли; с вечера натерли мне лицо, шею и руки каким-то составом; опухоль опала, краснота и жар уменьшились. Сестрицу же комары мало искусали, потому что она рано улеглась под наш полог. Началось деятельное устройство нашей полукочевой жизни, а главное – устройство особенного приготовления и правильного употребления кумыса. Для этого надобно было повидаться с башкирским кантонным старшиной, Мавлютом Исеичем (так звали его в глаза, а за глаза – Мавлюткой), который был один из вотчинников, продавших нам Сергеевскую пустошь. Он жил если не в деревне Киишки, то где-нибудь очень близко, потому что отец посылал его звать к себе, и посланный воротился очень скоро с ответом, что Мавлютка сейчас будет. В самом деле, едва мы успели напиться чаю, как перед нашими воротами показалась какая-то странная громада верхом на лошади. Громада подъехала к забору, весьма свободно сошла с лошади, привязала ее к плетню и ввалилась к нам на двор. Мы сидели на своем крыльце; отец пошел навстречу гостю, протянул ему руку и сказал: «Салям маликум, Мавлют Исеич». Я разинул рот от изумления. Передо мной стоял великан необыкновенной толщины; в нем было два аршина двенадцать вершков роста и двенадцать пудов веса, как я после узнал; он был одет в казакин и в широчайшие плисовые шальвары; на макушке толстой головы чуть держалась вышитая золотом запачканная тюбетейка; шеи у него не было; голова с подзобком плотно лежала на широких плечах; огромная саблища тащилась по земле – и я почувствовал невольный страх: мне сейчас представилось, что таков должен быть коварный Тиссаферн, предводитель персидских войск, сражавшихся против младшего Кира. Я не замедлил сообщить свою догадку на ухо своей сестрице и потом матери, и она очень смеялась, отчего и страх мой прошел. Мавлютке принесли скамейку, на которой он с трудом уселся; ему подали чаю, и он выпил множество чашек. Дело о приготовлении кумыса для матери, о чем она сама просила, устроилось весьма удобно и легко. Одна из семи жен Мавлютки была тут же заочно назначена в эту должность; она всякий день должна была приходить к нам и приводить с собой кобылу, чтоб, надоив нужное количество молока, заквасить его в нашей посуде, на глазах у моей матери, которая имела непреодолимое отвращение к нечистоте и неопрятности в приготовлении кумыса. Условились в цене и дали вперед сколько-то денег Мавлютке, чему он, как я заметил, очень обрадовался. Я не мог удержаться от смеха, слушая, как моя маменька старалась подражать Мавлютке, коверкая свои слова. После этого начался разговор у моего отца с кантонным старшиной, обративший на себя все мое внимание: из этого разговора я узнал, что отец мой купил такую землю, которую другие башкирцы, а не те, у которых мы ее купили, называли своею, что с этой земли надобно было согнать две деревни, что когда будет межеванье, то все объявят спор и что надобно поскорее переселить на нее несколько наших крестьян. «Землимир, землимир, скоро тащи, бачка Алексей Степаныч, – говорил визгливым голосом Мавлютка, – землимир вся кончал; белым столбам надо; я сам гуляет на мижа». Мавлют Исеич ушел, отвязал свою лошадь, про которую, между прочим, сказал, что она «в целый табун одна его таскай», надел свой войлочный вострый колпак, очень легко сел верхом, махнул своей страшной плетью и поехал домой. Я недаром обратил внимание на разговор башкирского старшины с моим отцом. Оставшись наедине с матерью, он говорил об этом с невеселым лицом и с озабоченным видом; тут я узнал, что матери и прежде не нравилась эта покупка, потому что приобретаемая земля не могла скоро и без больших затруднений достаться нам во владение: она была заселена двумя деревнями припущенников, «Киишками» и «Старым Тимкиным», которые жили, правда, по просроченным договорам, но которых свести на другие, казенные земли было очень трудно; всего же более не нравилось моей матери то, что сами продавцы-башкирцы ссорились между собою и всякий называл себя настоящим хозяином, а другого обманщиком. Теперь я рассказал об этом так, как узнал впоследствии; тогда же я не мог понять настоящего дела, а только испугался, что тут будут спорить, ссориться, а может быть, и драться. Сердце мое почувствовало, что моя Сергеевка не крепкая, и я не ошибся.</p> <p>С каждым днем все более и более устраивалась наша полукочевая жизнь. <br>Оконные рамы привезли и, за неимением косяков, приколотили их снаружи довольно плотно; но дверей не было и их продолжали заменять коврами, что мне казалось нисколько не хуже дверей. На дворе поставили большую новую белую калмыцкую кибитку; боковые войлочные стенки было поднять, и решетчатая кибитка тогда представляла вид огромного зонтика с круглым отверстием вверху. Мы обыкновенно там обедали, чтоб в наших комнатах было меньше мух, и обыкновенно поднимали одну сторону кибитки, ту, которая находилась в тени. Кумыс приготовлялся отлично хорошо, и мать находила его уже не так противным, как прежде; но я чувствовал к нему непреодолимое отвращение, по крайней мере, уверял в том и себя и других, и хотя матери моей очень хотелось, чтобы я пил кумыс, потому что я был худ и все думали, что от него потолстею, но я отбился. Сестрица тоже не могла его переносить; он решительно был ей вреден. По совести говоря, я думаю, что мог привыкнуть к кумысу, но я боялся, чтоб его употребление и утренние прогулки, неразлучные с ним, не отняли у меня лучшего времени для уженья. Охота удить рыбу час от часу более овладевала мной; я только из боязни, чтоб мать не запретила мне сидеть с удочкой на озере, с насильственным прилежанием занимался чтением, письмом и двумя первыми правилами арифметики, чему учил меня отец. Я помню, что притворялся довольно искусно и часто пускался в длинные рассуждения с матерью, тогда как на уме моем только и было, как бы поскорее убежать с удочкой на мостки, когда каждая минута промедления была для меня тяжким испытанием. Рыба клевала чудесно; неудач не было или они состояли только в том, что иногда крупной рыбы попадалось меньше. Милая моя сестрица, ходившая также иногда с своей Парашей на уженье, не находила в этом никакого удовольствия, и комары скоро прогоняли ее домой.</p> <p>Наконец стали приезжать к нам гости. Один раз съехались охотники до рыбной ловли: добрейший генерал Мансуров, страстный охотник до всех охот, с женой и Иван Николаич Булгаков также с женой. Затеяли большую рыбную ловлю неводом; достали невод, кажется, у башкирцев, а также еще несколько лодок; две из них побольше связали вместе, покрыли поперек досками, приколотили доски гвоздями и таким образом сделали маленький паром с лавочкой, на которой могли сидеть дамы. В одну чудную, тихую, месячную ночь мы все, кроме матери, отправились на тоню. Я сидел с дамами на пароме. Без всякого шуму, осторожно завезли невод и спустили его в воду, окружа один большой затон, или плесо, продолговатым полукругом вдавшееся в берег. Туда ночью на отмель собирались бесчисленные стаи лещей. Едва только подтянули клячи невода к берегам затона, как уже начало оказываться множество захваченной рыбы; мы следовали на пароме за мотней и видели в ней такое движение и возню, что наши дамы, а вместе с ними я, испускали радостные крики; многие огромные рыбы прыгали через верх или бросались в узкие промежутки между клячами и берегом; это были щуки и жерехи. Хранившие до тех пор молчание рыбаки, плывшие с боков на лодках или тянувшие невод, подняли шум, крик и хлопанье клячевыми веревками по воде, чтоб заставить рыбу воротиться в середину невода. Мы поспешили пристать к берегу, чтоб видеть, как будут вытаскивать рыбу. Удивительно и трудно поверить, что я не разделял общего увлечения и потому был внимательным наблюдателем всей этой живой и одушевленной картины. Мансуров и мой отец горячились больше всех; отец мой только распоряжался и беспрестанно кричал: «Выравнивай клячи! Нижние подборы веди плотнее! Смотри, чтоб мотня шла посередке!» Мансуров же не довольствовался одними словами: он влез по колени в воду и, ухватя руками нижние подборы невода, тащил их, притискивая их к мелкому дну, для чего должен был, согнувшись в дугу, пятиться назад; он представлял, таким образом, пресмешную фигуру; жена его, родная сестра Ивана Николаича Булгакова, и жена самого Булгакова, несмотря на свое рыбачье увлеченье, принялись громко хохотать. Наконец выбрали и накидали целые груды мокрой сети, то есть стен или крыльев невода, показалась мотня, из длинной и узкой сделавшаяся широкою и круглою от множества попавшейся рыбы; наконец стало так трудно тащить по мели, что принуждены были остановиться из опасения, чтоб не лопнула мотня; подняв высоко верхние подборы, чтоб рыба не могла выпрыгивать, несколько человек с ведрами и ушатами бросились в воду и, хватая рыбу, битком набившуюся в мотню, как в мешок, накладывали ее в свою посуду, выбегали на берег, вытряхивали на землю добычу и снова бросались за нею; облегчив таким образом тягость груза, все дружно схватились за нижние и верхние подборы и с громким криком выволокли мотню на берег. Рыбы поймали такое множество, какого не ожидали, и потому послали за телегой; по большей части были серебряные и золотые лещи, ярко блиставшие на лунном свете; попалось также довольно крупной плотвы, язей и окуней; щуки, жерехи и головли повыскакали, потому что были вороваты, как утверждали рыбаки.</p> <p>Сколько тут было суматошной беготни и веселого крику! Дамы также принимали живое участие. Я часто слышал восклицания Евсеича: «Вот лещ-то! Ровно заслон!» Но, видно, я был настоящий рыбак по природе, потому что и тогда говорил Евсеичу: «Вот если б на удочку вытащить такого леща!» Мне даже как-то стало невесело, что поймали такое множество крупной рыбы, которая могла бы клевать у нас; мне было жалко, что так опустошили озеро, и я печально говорил Евсеичу, что теперь уж не будет такого клеву, как прежде; но он успокоил меня, уверив, что в озере такая тьма-тьмущая рыбы, что озеро так велико и тянули неводом так далеко от наших мостков, что клев будет не хуже прежнего. «Вот завтра сам увидишь, соколик», – прибавил он, и я, совершенно успокоенный его словами, развеселился и принял более живое участие в общем деле. Мало-помалу все пришло в порядок: крупной рыбой нагрузили телегу, а остальную понесли в ведрах и ушате. Все общество весело пошло домой за телегой, нагруженною рыбой. Генерал Мансуров был довольнее всех, несмотря на то что весь запачкался и вымочился чуть ли не по пояс. <br>Мать ожидала нас на дворе, сидя, при дымном костре от комаров, за самоваром и чайным прибором. Шумно и живо рассказывали ей все о наших подвигах, она дивилась общему увлечению, не понимала его, смеялась над нами, а всего более над довольно толстым и мокрым генералом, который ни за что не хотел переодеться. Мать, удостоверившись, что мои ноги и платье сухи, напоила меня чаем и уложила спать под один полог с сестрицей, которая давно уже спала, а сама воротилась к гостям. Как было весело мне засыпать под нашим пологом, вспоминая недавнюю тоню, слыша сквозь дверь, завешенную ковром, громкий смех и веселые речи, мечтая о завтрашнем утре, когда мы с Евсеичем с удочками сядем на мостках! Проснувшись на другой день поутру ранее обыкновенного, я увидел, что мать уже встала, и узнал, что она начала пить свой кумыс и гулять по двору и по дороге, ведущей в Уфу; отец также встал, а гости наши еще спали: женщины занимали единственную комнату подле нас, отделенную перегородкой, а мужчины спали на подволоке, на толстом слое сена, покрытом кожами и простынями. Я проворно оделся, побежал к матери поздороваться и попросился удить. Мать отпустила меня без малейшего затруднения, и я без чаю поспешил с Евсеичем на озеро. Прав был Евсеич! <br>Никогда так еще не клевала рыба, как в это утро. «Вот видишь, соколик, – говорил Евсеич, – рыбы-то стало больше. Ее вечор напугали неводом, она и привалила сюда». Справедливо ли было заключение Евсеича или нет, только рыба брала отлично. Странно, что моя охотничья жадность слишком скоро удовлетворилась от мысли: «Да куда же нам деваться с этой рыбой, которой и вчера наловлено такое множество?» Впоследствии развилось во мне это чувство в больших размерах и всегда охлаждало мою охотничью горячность. Я сообщил мое сомнение Евсеичу, но он говорил, что это ничего, что всю рыбу сегодня же пересушим или прокоптим. Хотя такое объяснение меня несколько успокоило, но я захотел воротиться домой гораздо ранее обыкновенного.</p> <p>Гости прогостили у нас еще два дня, Мансуров не мог оставаться без какого-нибудь охотничьего занятия; в этот же день вечером он ходил с отцом и с мужем Параши, Федором, ловить сетью на дудки перепелов. Очень мне хотелось посмотреть этой ловли, но мать не пустила. Федор принес мне живого перепела, которого посадил я в какое-то лукошечко, сплетенное Евсеичем из зеленых прутьев. На другой день Мансуров ходил на охоту с ружьем также вместе с моим отцом; с ними было две легавых собаки, привезенных Мансуровым. Охотники принесли несколько уток и десятка два разных куликов; все это было рассмотрено мною с величайшим вниманием. На охоту с ружьем я не смел уже и попроситься, хотя думал, что почему бы и мне с Суркой не поохотиться? Впрочем, где же было мне ходить за охотниками по кочкам, болотам и камышам? Но зато обе гостьи каждый вечер ходили удить со мной на озеро; удить они не умели, а потому и рыбы выуживали мало; к тому же комары так нападали на них, особенно на солнечном закате, что они бросали удочки и убегали домой; весьма неохотно, но и я, совершенно свыкшийся с комарами, должен был возвращаться также домой. <br>Наконец гости уехали, взяв обещание с отца и матери, что мы через несколько дней приедем к Ивану Николаичу Булгакову в его деревню Алмантаево, верстах в двадцати от Сергеевки, где гостил Мансуров с женою и детьми. Я был рад, что уехали гости, и понятно, что очень не радовался намерению ехать в Алмантаево; а сестрица моя, напротив, очень обрадовалась, что увидит маленьких своих городских подруг и знакомых: с девочками Мансуровыми она была дружна, а с Булгаковыми только знакома. <br>Во все время моего детства и в первые годы отрочества заметно было во мне странное свойство: я не дружился с своими сверстниками и тяготился их присутствием даже тогда, когда оно не мешало моим охотничьим увлечениям, которым и в ребячестве я страстно предавался. Это свойство называли во мне нелюдимством, дикостью и робостью; говорили, что я боюсь чужих. Мне всегда были очень досадны такие обвиненья, и, конечно, они умножали мою природную застенчивость. Это свойство не могло происходить из моей природы, весьма сообщительной и слишком откровенной, как оказалось в юношеских годах; это происходило, вероятно, от долговременной болезни, с которою неразлучно отчужденье и уединенье, заставляющие сосредоточиваться и малое дитя, заставляющие его уходить в глубину внутреннего своего мира, которым трудно делиться с посторонними людьми. Еще более оно происходило от постоянного, часто исключительного сообщества матери и постоянного чтения книг. Голова моя была старше моих лет, и общество однолетних со мною детей не удовлетворяло меня, а для старших я был сам молод.</p> <p>Здоровье матери видимо укреплялось. Кроме обыкновенных прогулок пешком ежедневно поутру и к вечеру мать очень часто ездила в поле прокатываться, особенно в серенькие дни, вместе с отцом, со мною и сестрицей на длинных крестьянских дрогах, с которыми я познакомился еще в Парашине. Мать скучала этими поездками, но считала их полезными для своего здоровья, да они и были предписаны докторами при употреблении кумыса; отцу моему прогулки также были скучноваты, но всех более ими скучал я, потому что они мешали моему уженью, отнимая иногда самое лучшее время. Редко случалось, чтобы мать отпускала меня с отцом или Евсеичем до окончания своей прогулки; точно то же было и вечером; но почти всякий день я находил время поудить. <br>В половине июня начались уже сильные жары; они составляли новое препятствие к моей охоте: мать боялась действия летних солнечных лучей; увидев же однажды, что шея у меня покраснела и покрылась маленькими пузыриками, как будто от шпанской мушки, что, конечно, произошло от солнца, она приказала, чтобы всегда в десять часов утра я уже был дома. Как я просил у бога сереньких дней, в которые мать позволяла мне удить до самого обеда и в которые рыба клевала жаднее. Какое счастие сидеть спокойно с Евсеичем на мостках, насаживать, закидывать удочки, следить за наплавками, не опасаясь, что пора идти домой, а весело поглядывая на Сурку, который всегда или сидел, или спал на берегу, развалясь на солнце! Но зато чтение, письмо и арифметика очень туго подвигались вперед, и детские игры с сестрицей начинали терять для меня свою занимательность и приятность. <br>Через неделю поехали мы к Булгаковым в Алмантаево, которое мне очень не понравилось, чего и ожидать было должно по моему нежеланию туда ехать; но и в самом деле никому не могло понравиться его ровное местоположенье и дом на пустоплесье, без сада и тени, на солнечном припеке. Правда, недалеко от дому протекала очень рыбная и довольно сильная река Уршак, на которой пониже деревни находилась большая мельница с широким прудом; но и река мне не понравилась, во-первых, потому, что вся от берегов поросла камышами, так что и воды было не видно, а во-вторых, потому, что вода в ней была горька и не только люди ее не употребляли, но даже и скот пил неохотно. Впрочем, горьковатость воды не имела дурного влияния на рыбу, которой водилось в Уршаке множество и которую находили все очень вкусною. Удить около дома было невозможно по причине отлогих берегов, заросших густыми камышами, а на мельнице удили только с плотины около кауза и вешняка, особенно в глубокой яме, или водоемине, выбитой под ним водою. Мы ездили туда один раз целым обществом, разумеется, около завтрака, то есть совсем не вовремя, и ловля была очень неудачна; но мельник уверял, что рано утром, до солнышка, особенно с весны и к осени, рыба берет очень крупная и всего лучше в яме под вешняком.</p> <p>Хозяин, Иван Николаич Булгаков, был большой охотник до лошадей, борзых собак и верховой езды. У них в доме все ездили верхом – и дамы и дети. Булгаков, как-то особенно меня полюбивший, захотел непременно и меня посадить на лошадь. Мне стыдно было сказать, что я боюсь, и я согласился. У меня была мысль, что маменька не позволит; но, как нарочно, мать отвечала, что если я не трушу, то она очень рада. Такие слова укололи мое самолюбие, и я скрепя сердце сказал, что не трушу. Привели детскую маленькую лошадку; все вышли на крыльцо, меня посадили и дали мне в руки повод. Покуда Евсеич вел моего коня, я превозмогал свой страх; но как скоро он выпустил узду – я совершенно растерялся; поводья выпали у меня из рук, и никем не управляемая моя лошадка побежала рысью к конюшне. Страх превозмог самолюбие, и я принялся кричать; потеряв равновесие, я, конечно, бы упал, если б выбежавший навстречу конюх не остановил смирную лошадь. Общий хохот на крыльце терзал мое ребячье самолюбие, и я, смутившись окончательно, как только сняли меня с лошади, убежал через заднее крыльцо в занимаемую нами комнату. Я долго неутешно плакал и целый день не мог ни на кого смотреть. <br>Это обстоятельство мне особенно памятно потому, что я в первый раз сознательно подосадовал на отца и мать: зачем и они смеются надо мною? «Разве они не видят, как мне больно и стыдно? – думал я. – Отчего же сестрица не смеется, а жалеет обо мне и даже плачет?» Тут только я с горестью убедился в моей трусости, и эта мысль долго возмущала мое спокойствие. – По счастию, на другой день мы уехали из Алмантаева. Мать хотела пробыть два дня, но кумыс, которого целый бочонок был привезен с нами во льду, окреп, и мать не могла его пить. О, с какой радостью возвращался я в мою милую Сергеевку!</p> <p>Сергеевка понравилась мне еще более прежнего, хотя, правду сказать, кроме озера и старых дубов, ничего в ней хорошего не было. Опять по-прежнему спокойно и весело потекла наша жизнь, я начинал понемногу забывать несчастное происшествие с верховой лошадкой, обнаружившее мою трусость и покрывшее меня, как я тогда думал, вечным стыдом. Мать и отец и не поминали об этом, а моя сестрица и подавно. Но Евсеич, мой добрый дядька, неугомонный Евсеич корил меня беспрестанно. «Эх ты, соколик, – говорил он, – ну, чего оробел? Лошадка пресмирная, а ты давай кричать. Ведь это ты не лошади испугался, а чужих людей. Я ведь говорил, что ты чужих боишься. Ну, какой ты будешь кавалер? А про войну читать и рассказывать любишь. Послушаешь тебя, так ты один на целый полк пойдешь!» Эти простые речи, сказанные без всякого умысла, казались мне самыми язвительными укоризнами. Я доказывал Евсеичу, что это совсем другое, что на войне я не испугаюсь, что с греками я бы на всех варваров пошел. Но мысленно я уже давал обещание себе: во-первых, не говорить с Евсеичем о «походе младшего Кира», о котором любил ему рассказывать, и, во-вторых, преодолеть мой страх и выучиться ездить верхом. Я стал просить об этом отца и мать и получил в ответ: «Ну, куда еще тебе верхом ездить!» – и ответ мне очень не понравился. Между тем укоризны Евсеича продолжались и так оскорбляли меня, что я иногда сердился на него, а иногда плакал потихоньку. Я решился попросить, чтоб он не говорил более об этом, и добрый Евсеич наконец перестал поминать про алмантаевское приключение. Я успокоился и стал забывать о нем. Вдруг приехали Булгаковы со старшими детьми. Точно что-нибудь укололо меня в сердце! Я подумал, что как увидят меня, так и начнут смеяться, и хотя этого не случилось при первой встрече, но ежеминутное ожидание насмешек так смущало меня, что я краснел беспрестанно безо всякой причины. Слава богу, все, кроме меня, забыли мой позор!.. Гости прожили у нас несколько дней. Без А.П.Мансурова, этого добрейшего и любезнейшего из людей, охоты не клеились, хотя была и тоня, только днем, а не ночью и, разумеется, не так изобильная, хотя ходили на охоту с ружьями и удили целым обществом на озере. Однако всем было весело, кроме меня, и с тайною радостью проводил я больших и маленьких гостей, впрочем, очень милых и добрых детей.</p> <p>Проводя гостей, отец вздумал потянуть неводом известное рыбное плесо на реке Белой, которая текла всего в полуверсте от нашего жилья: ему очень хотелось поймать стерлядей, и он даже говорил мне: «Что, Сережа, кабы попалась белорыбица или осетр?» Я уверял, что непременно попадет! Мы поехали после обеда с целым обозом: повезли две лодки, невод и взяли с собой всех людей. Белая тут была неширока, потому что речка Уршак и довольно многоводная река Уфа в нее еще не впадали; она понравилась мне более, чем под городом: песков было менее, русло сжатее, а берега гораздо живописнее. Отец взял с собою ружье и, как нарочно, на дороге попалась нам целая стая куропаток; отец выстрелил и двух убил. Это был первый охотничий выстрел, произведенный при мне и очень близко от меня. Он произвел на меня сильное впечатление, и не страха, а чувства какого-то приятного волнения; когда же я увидел застреленную куропатку, особенно же когда, увлеченный примером окружающих, я бросился ловить другую, подстреленную, я чувствовал уже какую-то жадность, какую-то неизвестную мне радость. И куда девалась моя жалостливость: окровавленные, бьющиеся красивые эти птички не возбудили во мне никакого сострадания. <br>Только что мы успели запустить невод, как вдруг прискакала целая толпа мещеряков: они принялись громко кричать, доказывая, что мы не можем ловить рыбу в Белой потому, что воды ее сняты рыбаками; отец мой не захотел ссориться с близкими соседями, приказал вытащить невод, и мы ни с чем должны были отправиться домой. Все люди наши были так недовольны, так не хотелось им уступить, что даже не вдруг послушались приказания моего отца. <br>Если бы не он, вышла бы непременно драка. Мне тоже это было очень досадно, хотя я чувствовал немножко, что мещеряки правы, и только две застреленные куропатки, которых я держал в своих руках, меня утешали. Давно уже поспела полевая клубника, лакомиться которою позволяли нам вдоволь. Мать сама была большая охотница до этих ягод, но употреблять их при кумысе доктора запрещали. Вместо прежних бесцельных прогулок мать стала ездить в поле по ягоды, предпочтительно на залежи. Это удовольствие было для меня совершенно неизвестно и сначала очень мне нравилось, но скоро наскучило; все же окружающие меня, и мужчины, и женщины, постоянно занимались этим делом очень горячо. Мы ездили за клубникой целым домом, так что только повар Макей оставался в своей кухне, но и его отпускали после обеда, и он всегда возвращался уже к вечеру с огромным кузовом чудесной клубники. У всякого была своя посуда: у кого ведро, у кого лукошко, у кого бурак, у кого кузов. Мать обыкновенно скоро утомлялась собиранием ягод и потому садилась на дроги, выезжала на дорогу и каталась по ней час и более, а потом заезжала за нами; сначала мать каталась одна или с отцом, но через несколько дней я стал проситься, чтобы она брала меня с собою, и потом я уже всегда ездил прогуливаться с нею. У нас с сестрицей были прекрасные с крышечками берестовые бурачки, испещренные вытисненными на них узорами.</p> <p>Милая моя сестрица не умела брать ягод, то есть не умела различать спелую клубнику от неспелой. Я слышал, как ее нянька Параша, всегда очень ласковая и добрая женщина, вытряхивая бурачок, говорила: «Ну, барышня, опять набрала зеленухи!» – и потом наполняла ее бурачок ягодами из своего кузова; у меня же оказалась претензия, что я умею брать ягоды и что моя клубника лучше Евсеичевой: это, конечно, было несправедливо. Вследствие той же претензии я всегда заявлял, что сестрица не сама брала и что я видел, как Параша насыпала ее бурачок своей клубникой. По возвращении домой начиналась новая возня с ягодами: в тени от нашего домика рассыпали их на широкий чистый липовый лубок, самые крупные отбирали на варенье, потом для кушанья, потом для сушки; из остальных делали русскими татарские пастилы; русскими назывались пастилы толстые, сахарные или медовые, процеженные сквозь рединку, а татарскими – тонкие, как кожа, со всеми ягодными семечками, довольно кислые на вкус. Эти приготовления занимали меня сначала едва ли не более собирания ягод; но наконец и они мне наскучили. Более всего любил я смотреть, как мать варила варенье в медных блестящих, тазах на тагане, под которым разводился огонь, – может быть, потому, что снимаемые с кипящего таза сахарные пенки большею частью отдавались нам с сестрицей; мы с ней обыкновенно сидели на земле, поджав под себя ноги, нетерпеливо ожидая, когда масса ягод и сахара начнет пузыриться и покрываться беловатою пеленою. <br>Отец езжал иногда в поле с сетками и дудками ловить перепелов. Я просился несколько раз, но мать не позволяла. Я уже перестал проситься, и вдруг совершенно неожиданно мать отпустила меня один раз с отцом и Федором посмотреть на эту охоту. Она мне очень понравилась: когда на тихий писк дудочки прибегали перепела, подходили под разостланную на траве сеть, когда мы все трое вскакивали, а испуганная и взлетевшая перепелочка попадалась в сетку, – я чувствовал сильное волнение. Но мне захотелось действовать самому, то есть самому манить перепелов. Бить в дудки заранее учил меня Федор, считавшийся в этом деле великим мастером, и я тотчас подумал, что я сам такой же мастер. Я пристал к отцу и Федору с неотступными просьбами, и желание мое исполнили, но опыт доказал, что я вовсе не умею манить: на мои звуки не только перепела не шли под сеть, но даже не откликались. Я очень огорчился и уже в другой раз не просился на эту охоту. <br>Время для питья кумыса как лекарства проходило; травы достигли зрелости, а некоторые даже начинали сохнуть; кобылье молоко теряло свое целебное свойство, и мы в исходе июля переехали в Уфу. Кумыс и деревенская жизнь сделали моей матери большую пользу. С грустью оставлял я Сергеевку и прощался с ее чудесным озером, мостками, с которых удил, к которым привык и которых вид до сих пор живет в моей благодарной памяти; простился с великолепными дубами, под тенью которых иногда сиживал и которыми всегда любовался. Простился – очень надолго.</p> <h4 id="glava11">Возвращение в Уфу к городской жизни</h4> <p>Двухмесячное пребывание в деревне или, правильнее сказать, в недостроенном домишке на берегу озера, чистый воздух, свобода, уженье, к которому я пристрастился, как только может пристраститься ребенок, – все это так разнилось с нашей городской жизнью, что Уфа мне опостылела. Я загорел, как арап, и одичал, по общему выражению всех наших знакомых. Сад наш сделался мне противен, и я не заглядывал в него даже тогда, когда милая моя сестрица весело гуляла в нем; напрасно звала она меня побегать, поиграть или полюбоваться цветами, которыми по-прежнему были полны наши цветники. Я даже сердился на маленькую свою подругу, доказывая ей, что после сергеевских дубов, озера и полей гадко смотреть на наш садишко с тощими яблонями. Иногда я выходил только для того, чтоб погладить, приласкать Сурку и поиграть с ним; житье в Сергеевке так сблизило нас, что один вид Сурки, напоминая мне мою блаженную деревенскую жизнь, производил на меня приятное впечатление. Между тем загар мой не проходил, и мать принялась меня чем-то лечить от него; это было мне очень досадно, и я повиновался очень неохотно. Я не мог обратиться вдруг к прежним своим занятиям и игрушкам, я считал уже себя устаревшим для них. Чистописание мне наскучило, потому что успехи мои без учителя были слишком малы; к чтению также меня не тянуло, потому что все было давно перечитано не один раз и многое выучено наизусть. Но, поскучав с недельку, я принялся, однако, писать по приказанию, а читать старое – уже по охоте. С.И.Аничков не переставал осведомляться о моих занятиях. Он опять потребовал меня к себе, опять сделал мне экзамен, остался отменно доволен и подарил мне такую кучу книг, которую Евсеич едва мог донести; это была уж маленькая библиотека. В числе книг находились: «Древняя Вивлиофика», «Россиада» Хераскова и полное собрание в двенадцати томах сочинений Сумарокова. Заглянув в «Вивлиофику», я оставил ее в покое, а «Россиаду» и сочинения Сумарокова читал с жадностью и с восторженным увлечением. Зараженный примером одного из моих дядей, который любил декламировать стихи, то есть читать их нараспев, я принялся подражать ему.</p> <p>Матери и отцу моему, видно, нравилось такое чтение, потому что они заставляли меня декламировать при гостях, которых собиралось у нас в доме уже гораздо менее, чем в прошедшую зиму: дяди мои были в полку, а некоторые из самых коротких знакомых куда-то разъехались. Мать была здоровее прежнего, менее развлечена обществом, более имела досуга, и потому более времени я проводил вместе с ней. Самое любимое мое дело было читать ей вслух «Россиаду» и получать от нее разные объяснения на не понимаемые мною слова и целые выражения. Я обыкновенно читал с таким горячим сочувствием, воображение мое так живо воспроизводило лица любимых моих героев: Мстиславского, князя Курбского и Палецкого, что я как будто видел и знал их давно; я дорисовывал их образы, дополнял их жизнь и с увлечением описывал их наружность; я подробно рассказывал, что они делали перед сражением и после сражения, как советовался с ними царь, как благодарил их за храбрые подвиги, и прочая и прочая. Мать смеялась, а отец удивлялся, и один раз сказал: «Откуда это все у тебя берется? Ты не сделайся лгунишкой». А мать отвечала: «Не беспокойся, это пройдет». Но в то же время мать запрещала мне рассказывать гостям про домашнюю жизнь Палецкого, Курбского и Мстиславского. Каким совершенством казалось мне изображение последнего, то есть князя Мстиславского! <br>Сей муж в сражениях не дерзок был, не злобен; <br>Но твердому кремню являлся он подобен, <br>Который сильный огнь в то время издает, <br>Когда поверхность кто его железом бьет. <br>Гидромир и Асталон были личные враги мои, и я скорбел душою, что Гидромир не был убит в единоборстве с Палецким. Я восхищался и казанскими рыцарями, которые <br>В уста вложив кинжал и в руки взяв мечи, <br>Которые у них сверкали как лучи… <br>. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . <br>. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . <br>И войска нашего ударили в ограду, <br>Как стадо лебедей скрывается от граду, <br>Так войски по холмам от их мечей текли; <br>Злодеи скоро бы вломиться в стан могли, <br>Когда б не прекратил сию кроваву сечу <br>Князь Курбский с Палецким, врагам текущи встречу. <br>Последние два стиха произносил я с гордостью и наслаждением. Я должен признаться, что последний стих я и теперь произношу с удовольствием и слышу в нем что-то крепкое и стремительное. Я не преминул похвастаться чтением наизусть стихов из «Россиады» пред моим покровителем С.И.Аничковым: он, выслушав меня, похвалил и обещал подарить Ломоносова.</p> <p>Все было тихо и спокойно в городе и в нашем доме, как вдруг последовало событие, которое не само по себе, а по впечатлению, произведенному им на всех без исключения, заставило и меня принять участие в общем волнении. В один прекрасный осенний день, это было воскресенье или какой-нибудь праздник, мы возвращались от обедни из приходской церкви Успения божией матери, и лишь только успели взойти на высокое наше крыльцо, как вдруг в народе, возвращающемся от обедни, послышалось какое-то движение и говор. По улице во весь дух проскакал губернаторский ординарец-казак и остановился у церкви; всем встречающимся по дороге верховой кричал: «Ступайте назад в церковь, присягать новому императору!» Народ, шедший врассыпную, приостановился, собрался в кучки, пошел назад и, беспрестанно усиливаясь встречными людьми, уже густою толпою воротился в церковь. Не успели мы получить известия от кого-то из бегущих мимо, что «государыня скончалась», как раздался в соборе колокольный звон и, подхваченный другими десятью приходами, разлился по всему городу. Отец и мать были очень поражены. Отец даже заплакал, а мать, тоже со слезами на глазах, перекрестилась и сказала: «Царство ей небесное». Я был глубоко поражен, сам не зная отчего. Весь дом сбежался к нам на крыльцо, на лицах всех было написано смущение и горесть; идущий по улице народ плакал. Прибежал, запыхавшись, какой-то приказный из Верхнего земского суда и сказал отцу, чтоб он ехал присягать в собор. Отец поспешно оделся и уехал. Мы с матерью и сестрицей, которая была также чем-то изумлена, вошли в спальную. Мать помолилась богу, села на кресла и грустно задумалась. Мы с сестрицей сидели против нее на стуле и молча, пристально на нее смотрели. Наконец мать обратила на нас внимание и стала говорить с нами, то есть, собственно, со мною, потому что сестра была еще мала и не могла понимать ее слов, даже скоро ушла в детскую к своей няне. Применяясь к моему ребячьему возрасту, мать объяснила мне, что государыня Екатерина Алексеевна была умная и добрая, царствовала долго, старалась, чтоб всем было хорошо жить, чтоб все учились, что она умела выбирать хороших людей, храбрых генералов, и что в ее царствование соседи нас не обижали, и что наши солдаты при ней побеждали всех и прославились. Отчасти я уже имел понятие обо всем этом, а тут понял еще больше, и мне стало очень жаль умершую государыню. «А кто же будет теперь у нас государыней?» – спросил я. «Теперь будет у нас государь, сын ее Павел Петрович». – «А будет ли он такой же умный и добрый?» – «Как угодно богу, и мы будем молиться о том», – отвечала мать. Я возразил, что «бог, вероятно, захочет, чтоб Павел Петрович был умный и добрый». Мать ничего не отвечала и велела мне идти в детскую читать или играть с сестрицей, но я попросил ее, чтоб она растолковала мне, что значит присягать. Она объяснила, и я решительно объявил, что сам хочу присягнуть.</p> <p>«Детей не приводят к присяге, – сказала мать, – ступай к сестре». Я обиделся. Скоро приехал отец и вслед за ним несколько знакомых. Все были в негодовании на В.<strong>, нашего, кажется, военного губернатора или корпусного командира – хорошенько не знаю, который публично показывал свою радость, что скончалась государыня, целый день велел звонить в колокола и вечером пригласил всех к себе на бал и ужин. Я сейчас подумал, что губернатор В.</strong> должен быть недобрый человек; тут же я услышал, что он имел особенную причину радоваться: новый государь его очень любил, и он надеялся при нем сделаться большим человеком. Я прогневался на В.<strong> еще больше: зачем он радуется, когда все огорчены. Сначала я слышал, как говорила моя мать, что не надо ехать на бал к губернатору, и как соглашались с нею другие, а потом вдруг все решили, что нельзя не ехать. Мать не спорила, но сказала, что останется дома. Поехал и мой отец, но сейчас воротился и сказал, что бал похож на похороны и что весел только В.</strong>, двое его адъютантов и старый депутат, мой книжный благодетель, С.И. Аничков, который не мог простить покойной государыне, зачем она распустила депутатов, собранных для совещания о законах, и говорил, что «пора мужской руке взять скипетр власти…» <br>И этот день принес мне новые, неизвестные прежде понятия и заставил меня перечувствовать неиспытанные мною чувства. Когда я лег спать в мою кроватку, когда задернули занавески моего полога, когда все затихло вокруг, воображение представило мне поразительную картину: мертвую императрицу, огромного роста, лежащую под черным балдахином, в черной церкви (я наслушался толков об этом), и подле нее, на коленях, нового императора, тоже какого-то великана, который плакал, а за ним громко рыдал весь народ, собравшийся такою толпою, что край ее мог достать от Уфы до Зубовки, то есть за десять верст. На другой день я уже рассказывал свои грезы наяву Параше и сестрице, как будто я все сам видел или читал об этом описание.</p> <p>Толки о кончине императрицы долго не уменьшались, а первое время час от часу даже увеличивались. Толковали в спальной у матери, толковали в гостиной, толковали даже в нашей детской, куда заглядывали иногда из девичьей то Аннушка, Ефремова жена, то горбатая княжна калмычка. В спальной и гостиной говорили о переменах в правительстве, которых необходимо ожидать должно: о том, что император удалит всех прежних любимцев государыни, которых он терпеть не может, потому что они с ним дурно поступали. Я часто слышал выражение, тогда совершенно не понимаемое мною: «Теперь-то Гатчинские пойдут в гору». В нашей детской говорили, или, лучше сказать, в нашу детскую доходили слухи о том, о чем толковали в девичьей и лакейской, а толковали там всего более о скоропостижной кончине государыни, прибавляя страшные рассказы, которые меня необыкновенно смутили; я побежал за объяснениями к отцу и матери, и только твердые и горячие уверения их, что все эти слухи совершенный вздор и нелепость, могли меня успокоить. Тогда я побежал в детскую и старался из всех сил убедить Парашу и других, заходивших в нашу комнату, в нелепости их рассказов, но – без всякого успеха! Мне отвечали, что я «еще маленький и ничего не смыслю». Я обижался и очень сердился. После я узнал, что Параше и другим с этих пор строго запретили сообщать мне нелепые толки, ходившие в народе. <br>Всякий день ожидали новых событий, но по отдаленности Уфы медленно доходили туда известия из столиц. Губернатор В.** скоро уехал, вызванный будто бы секретно императором, как говорили потихоньку. <br>Скоро наступила жестокая зима, и мы окончательно заключились в своих детских комнатках, из которых занимали только одну. Чтение книг, писанье прописей и занятия арифметикой, которую я понимал как-то тупо и которой учился неохотно, – все это увеличилось само собою, потому что прибавилось времени: гостей стало приезжать менее, а гулять стало невозможно. Доходило дело даже до «Древней Вивлиофики». <br>Раз как-то вслушался я между слов, что дедушка нездоров; но, кажется, никто об его болезни не беспокоился, и я почти забыл о ней. Вдруг, когда мы все сидели за обедом, подали отцу письмо, присланное с нарочным из Багрова.</p> <p>Отец распечатал его, начал читать, заплакал и передал матери. Она прочла и хотя не заплакала, но встревожилась. Мы кончили обед очень скоро, и я заметил, что отец с матерью ничего не ели. После обеда они ушли в спальню, нас выслали и о чем-то долго говорили; когда же нам позволили прийти, отец уже куда-то сбирался ехать, а мать, очень огорченная, сказала мне: «Ну, Сережа, мы все поедем в Багрово: дедушка умирает». С горестным изумлением выслушал я такие слова. Я уже знал, что все люди умирают, и смерть, которую я понимал по-своему, казалась мне таким страшилищем и злым духом, что я боялся о ней и подумать. Мне было жаль дедушки, но совсем не хотелось видеть его смерть или быть в другой комнате, когда он, умирая, станет плакать и кричать. Смущала меня также мысль, что маменька от этого захворает. «Да как же мы поедем зимой, – думал я, – ведь мы с сестрицей маленькие, ведь мы замерзнем?» Все такие мысли крепко осадили мою голову, и я, встревоженный и огорченный до глубины души, сидел молча, предаваясь печальным картинам моего горячего воображения, которое разыгрывалось у меня час от часу более. Кроме страха, что дедушка при мне умрет, Багрово само по себе не привлекало меня. Я не забыл нашего печального в нем житья без отца и матери, и мне не хотелось туда ехать, особенно зимой. Приехал отец, вошел в спальню торопливо и сказал как будто весело, что меня очень удивило: «Слава богу, все нашел! Возок дает нам С.И. Аничков, а кибитку – Мисайловы. Ну, матушка, теперь собирайся поскорее. Мне завтра же дадут отпуск, и мы завтра же поедем на переменных». Мать, очень огорченная, печально отвечала: «У меня все будет готово, лишь бы твой отпуск не задержал». В тот же вечер начались у нас сборы, укладыванье и приготовленье кушанья на дорогу. Мне позволили взять с собою только несколько книжек. Я высказал все свои сомнения и страхи матери; иных она не могла уничтожить, над опасением же, что «мы замерзнем», рассмеялась и сказала, что нам будет жарко в возке. <br>На другой день к обеду действительно все сборы были кончены, возок и кибитка уложены, дожидались только отцова отпуска. Его принесли часу в третьем. Мы должны были проехать несколько станций по большой Казанской дороге, а потому нам привели почтовых лошадей, и вечером мы выехали.</p> <h4 id="glava12">Зимняя дорога в Багрово</h4> <p>Эта дорога, продолжавшаяся почти двое суток, оставила во мне самое тягостное и неприятное воспоминание. Как только мы вышли садиться, я пришел в ужас от низенького кожаного возка с маленькою дверью, в которую трудно было пролезть, – а в возке следовало поместиться мне с сестрицей, Параше и Аннушке. Я просился в кибитку к матери, но мороз был страшный и мне строго приказали лезть в возок. Я повиновался с раздражением и слезами. Мать не могла зимой ездить в закрытом экипаже: ей делалось тошно и дурно; даже в кибитке она сидела каким-то особенным образом, вся наружи, так что воздух обхватывал ее со всех сторон. Скоро в возке сделалось тепло и надобно было развязать платок, которым я, сверх шубы и шапочки, был окутан. Мы быстро скакали по гладкой дороге, и я почувствовал, неизвестное мне до сих пор, удовольствие скорой езды. В обеих дверях возка находилось по маленькому четвероугольному окошечку со стеклом, заделанным наглухо. Я кое-как подполз к окошку и с удовольствием смотрел в него; ночь была месячная, светлая; толстые вехи, а иногда деревья быстро мелькали, но увы! скоро и это удовольствие исчезло: стекла затуманились, разрисовались снежными узорами, и наконец покрылись густым слоем непроницаемого инея. Невеселая будущность представлялась мне впереди: печальный багровский дом, весь в сугробах, и умирающий дедушка. Сестрица моя давно уже спала, а наконец и меня посетил благодетельный сон. Проснувшись на другой день поутру, я подумал, что еще рано; в возке у нас был рассвет или сумерки, потому что стеклышки еще больше запушило. Все уже, как видно, давно проснулись, и милая моя сестрица что-то кушала; она приползла ко мне и принялась меня обнимать и целовать. В возке действительно было жарко. Скоро поразил мой слух пронзительный скрип полозьев, и я почувствовал, что мы едва ползем. Тут мне объяснили, что, проехав две с половиной станции, мы своротили с большой дороги и едем теперь уже не на тройке почтовых лошадей в ряд, а тащимся гусем по проселку на обывательских подводах. Это все меня очень огорчило, и милая сестрица не могла развеселить меня. Она знала, до чего я был охотник, и сейчас стала просить, чтоб я почитал ей книжку, которая лежала в боковой сумке; но я не стал даже и читать, так мне было грустно. Наконец доплелись мы до какой-то татарской деревушки, где надобно было переменить лошадей, для заготовления которых ехал впереди кучер Степан. Мы вышли в избу, заранее приготовленную, чтоб напиться чаю и позавтракать. У матери было совершенно больное и расстроенное лицо; она всю ночь не спала и чувствовала тошноту и головокруженье: это встревожило и огорчило меня еще больше. В белой татарской избе, на широких нарах, лежала груда довольно сальных перин чуть не до потолка, прикрытых с одной стороны ковром; остальная часть нар покрыта была белою кошмою. Мать, разостлав на ней свой дорожный салоп и положа свои же подушки, легла отдохнуть и скоро заснула, приказав, чтобы мы и чай пили без нее. Она проспала целый час, а мы с отцом и сестрицей, говоря шепотом и наблюдая во всем тишину, напились чаю, даже позавтракали разогретым в печке жарким. Сон подкрепил мать, и мы пустились в дальнейший путь. Вечером опять повторилось то же событие, то есть мы остановились переменять лошадей, вышли, только уж не в чистую татарскую, а в гадкую мордовскую избу. Кажется, отвратительнее этой избы я не встречал во всю мою жизнь: нечистота, вонь от разного скота, а вдобавок ко всему узенькие лавки, на которых нельзя было прилечь матери, совершенно измученной от зимней дороги; но отец приставил кое-как скамейку и устроил ей местечко полежать; она ничего не могла есть, только напилась чаю. Мы сидели с ногами на лавке (хотя были тепло обуты), потому что с полу ужасно несло. Говорили, что мороз стал гораздо сильнее; когда отворяли дверь, то врывающийся холод клубился каким-то белым паром и в одну минуту обхватывал всю избу. Тут мы еще поели разогретого супу и пирожков и пустились в дальнейший путь. Возок наш так настыл от непритворенной по неосторожности двери, что мы не скоро его согрели своим присутствием и дыханием.</p> <p>Я не могу описать тревоги и волнения, которое я испытывал тогда. У меня было и предчувствие и убеждение, что с нами случится какое-нибудь несчастье, что мы или замерзнем, как воробьи и галки, которые на лету падали мертвыми, по рассказам Параши, или захвораем. Но все мои страхи и опасения относились гораздо более к матери, чем к нам с сестрицей. У нас в возке опять стало тепло, а мать все сидела даже и не внутри повозки, а вся открытая. Предчувствие беды не давало мне спать. Вдруг мы остановились, и через несколько минут эта остановка привела меня в беспокойство: я разбудил Парашу, просил и молил ее постучать в дверь, позвать кого-нибудь и спросить, что значит эта остановка; но Параша, обыкновенно всегда добрая и ласковая, недовольная тем, что я ее разбудил, с некоторою грубостью отвечала мне: «Никого не достучишься теперь. Известно зачем остановились». <br>Если б она знала, какое мучение испытывал я от неизвестности, то, конечно, сжалилась бы надо мной. Благодарение богу, возок скоро двинулся. Поутру, когда мы опять остановились пить чай, я узнал, что мои страхи были не совсем неосновательны: у нас точно замерз было чувашенин, ехавший форейтором в нашем возке. Будучи плохо одет, он так озяб, что упал без чувств с лошади; его оттерли и довезли благополучно до ближайшей деревни. <br>Тогда же поселились во мне, до сих пор сохраняемые мною, ужас и отвращение к зимней езде на переменных обывательских лошадях по проселочным дорогам: мочальная сбруя, непривычные малосильные лошаденки, которых никогда не кормят овсом, и, наконец, возчики, не довольно тепло одетые для переезда и десяти верст в жестокую стужу… все это поистине ужасно. Дорога наша была совсем не та, по которой мы ездили в первый раз в Багрово, о чем я узнал после. Той летней степной дороги не было теперь и следочка. Зимой, по дальности расстояний, и не прокладывали прямых путей, а кое-какие тропинки шли от деревни до деревни. <br>Поутру, когда я выполз из тюрьмы на свет божий, я несколько ободрился и успокоился; к тому же и мать почувствовала себя покрепче, попривыкла к дороге; и мороз стал полегче. Скоро прошел короткий зимний день, и ночная темнота, ранее обыкновенного наступавшая в возке, опять нагнала страхи и печальные предчувствия на мою робкую душу, и, к сожалению, опять недаром. Я говорю, к сожалению, потому что именно с этих пор у меня укоренилась вера в предчувствия, и я во всю мою жизнь страдал от них более, чем от действительных несчастий, хотя в то же время предчувствия мои почти никогда не сбывались. Подъезжая к Багрову уже вечером, возок наш наехал на пенек и опрокинулся. Я, сонный, ударился бровью об круглую медную шляпку гвоздя, на котором висела сумка, и, сверх того, едва не задохся, потому что Параша, сестрица и множество подушек упали мне на лицо, и особенно потому, что не скоро подняли опрокинутый возок. Когда мы освободились, то сгоряча я ничего не почувствовал, кроме радости, что не задохся, даже не заметил, что ушибся; но, к досаде моей, Параша, Аннушка и даже сестрица, которая не понимала, что я мог задохнуться и умереть, – смеялись и моему страху, и моей радости. Слава богу, мать не знала, что мы опрокинулись.</p> <h4 id="glava13">Багрово зимой</h4> <p>Наконец послышался лай собак, замелькали бледные дрожащие огоньки из крестьянских изб; слабый свет их пробивался в наши окошечки, менее прежнего запушенные снегом, – и мы догадались, что приехали в Багрово, ибо не было другой деревни на последнем двенадцативерстном переезде. Мы остановились у первого крестьянского двора, и после я узнал, что отец посылал спрашивать о дедушке; отвечали, что он еще жив. Мы ехали с колокольчиками и очень медленно; нас ожидали, догадались, что это мы едем, и потому, несмотря на ночное время и стужу, бабушка и тетушка Татьяна Степановна встретили нас на крыльце: обе плакали навзрыд и даже завывали потихоньку. Мы без шума вошли в дом. Тетушка взялась хлопотать обо мне с сестрицей, а отец с матерью пошли к дедушке, который был при смерти, но в совершенной памяти и нетерпеливо желал увидеть сына, невестку и внучат. Нам опять отдали гостиную, потому что особая горница, которую обещал нам дедушка, хотя была срублена и покрыта, но еще не отделана. Дом был весь занят, – съехались все тетушки с своими мужьями; в комнате Татьяны Степановны жила Ерлыкина с двумя дочерьми; Иван Петрович Каратаев и Ерлыкин спали где-то в столярной, а остальные три тетушки помещались в комнате бабушки, рядом с горницей больного дедушки. В зале была стужа, да и в гостиной холодно. Едва нашли кровать для матери; нам с сестрицей постлали на канапе, а отцу приготовили перину на полу. Подали самовар и стали нас поить чаем; тут пришла мать; она вся была мокрая от духоты в дедушкиной горнице, в которой было жарко, как в бане. В гостиной ей показалось холодно, и она сейчас принялась ее ухичивать; заперли двери в залу, завесили ковром, устлали пол кошмами – и гостиная, в которой были две печки, скоро нагрелась и во все время нашего пребывания была очень тепла. <br>В голове моей происходила совершенная путаница разных впечатлений, воспоминаний, страха и предчувствий; а сверх того, действительно у меня начинала сильно болеть голова от ушиба. Мать скоро заметила, что я нездоров, что у меня запухает глаз, и мы должны были рассказать ей все происшествие. Мне сделали какую-то примочку и глаз завязали. Но мать была больнее меня от бессонницы, усталости, тошноты в продолжение всей дороги.</p> <p>Она не легла, а упала в изнеможении на свою постель; разумеется, и нас сейчас уложили. Отец остался на всю ночь у дедушки, кончины которого ожидали каждую минуту. Мать скоро уснула, но я долго не мог заснуть. Беспрестанно я ожидал, что дедушка начнет умирать, а как смерть, по моему понятию и убеждению, соединялась с мучительной болью и страданьем, то я все вслушивался, не начнет ли дедушка плакать и стонать. Сильно я тревожился также о матери; голова болела, глаз закрывался, я чувствовал жар и даже готовность бредить и боялся, что захвораю… но все уступило благотворному, целебному сну. Проснувшись еще до света, я взглянул на мать: она спала, и это меня очень обрадовало. Голова и глаз перестали болеть, но зато глаз совершенно закрылся, запух, и все ушибленное место посинело. Видно, отец еще не приходил: постель его не была измята. Я принялся разглядывать гостиную. Все в ней было точно так же, как и прошлого года, только стекла чудными узорами разрисовались от сильного мороза. На досуге я дал волю своему воображению, или, лучше сказать, соображению, потому что я именно соображал настоящее наше положение с тем, которое ожидало нас впереди.</p> <p>Разумеется, все это думалось по-детски. Я думал, что когда умрет дедушка, то и бабушка, верно, умрет, потому что она старая и седая. Тогда мы тетушку Татьяну Степановну увезем в Уфу, и будет она жить у нас в пустой детской; а если бабушка не умрет, то и ее увезем, перенесем дом из Багрова в Сергеевку, поставим его над самым озером и станем там летом жить и удить вместе с тетушкой… Но все эти мечтанья исчезали при мысли о дедушкиной кончине, в которой никто не сомневался. Я знал, что он желал нас видеть, и надобно признаться, что это неизбежное свидание наводило на мою душу неописанный ужас. Всего больше я боялся, что дедушка станет прощаться со мной, обнимет меня и умрет, что меня нельзя будет вынуть из его рук, потому что они окоченеют, и что надобно будет меня вместе с ним закопать в землю… Конечно, такое опасение могло родиться из рассказов о покойниках, об окоченелости их членов, но все странно противоречит оно моим тогдашним, здравым уже понятиям об иных предметах. Боже мой, как замирало от страха мое сердце при этой мысли! Дыханье останавливалось, холодный пот выступал на лице, я не мог улежать на своем месте, вскочил и сел поперек своей постельки, даже стал было будить сестрицу, и если не закричал, то, вероятно, оттого, что у меня не было голоса… В самое это время проснулась мать и ахнула, взглянув на мое лицо: перевязка давно свалилась и синяя, даже черная шишка над моим глазом испугала мою мать. Мнимые страхи мои исчезли перед действительным испугом матери, и я прибежал к ней на постель, уверяя, что совершенно здоров и что у меня ничего не болит. Мать успокоилась и сказала мне, что это пройдет. Сон подкрепил ее, она поспешно встала, оделась и ушла к дедушке… Уже стало светло; сестрица моя также проснулась и тоже сначала испугалась, взглянув на мой глаз, но его завязали, и она успокоилась. Она нисколько не боялась дедушки, очень сожалела о нем и сама желала идти к нему. Ее бодрость и привязанность к дедушке пристыдили и ободрили меня. Мать скоро воротилась и сказала, что дедушка уже очень слаб, но еще в памяти, желает нас видеть и благословить.</p> <p>Как я ни старался овладеть собою, но не мог скрыть своего страха и даже побледнел. Мать старалась ободрить меня, говоря: «Можно ли бояться дедушки, который едва дышит и уже умирает?» Я подумал, что того-то я и боюсь, но не смел этого сказать. Она повела нас в горницу к дедушке, который лежал на постели, закрывши глаза; лицо его было бледно и так изменилось, что я не узнал бы его; у изголовья на креслах сидела бабушка, а в ногах стоял отец, у которого глаза распухли и покраснели от слез. Он наклонился к уху больного и громко сказал: «Дети пришли проститься с вами». Дедушка открыл глаза, не говоря ни слова, дрожащею рукой перекрестил нас и прикоснулся пальцами к нашим головам; мы поцеловали его исхудалую руку и заплакали; все бывшие в комнате принялись плакать, даже рыдать, и тут только я заметил, что около нас стояли все тетушки, дядюшки, старые женщины и служившие при дедушке люди. Страх мой совершенно прошел, и в эту минуту я вполне почувствовал и любовь и жалость к умирающему дедушке. В комнате был нестерпимый жар и духота; мать скоро увела нас в гостиную, где мы с сестрицей так расплакались, что нас долго не могли унять. Чтоб рассеять нас, мать позвала к нам двоюродных наших сестриц. Они были гораздо спокойнее и встретили нас ласково; мы сами несколько успокоились и разговорились с ними. Мы проговорили так до обеда, который происходил обыкновенным порядком в зале; кушаний было множество, и, кроме моей матери и отца, который и за стол не садился, все кушали охотно и разговаривали довольно спокойно, только вполголоса. После обеда сестрицы зашли к нам в гостиную, и я принялся очень живо болтать и рассказывать им всякую всячину.</p> <p>Бессознательно я хотел подавить в себе пустыми разговорами постоянное присутствие мысли о дедушкиной смерти. Мать беспрестанно уходила к больному и позволила нам идти в горницу к двоюродным сестрам. Проходить к ним надобно было через коридор и через девичью, битком набитую множеством горничных девушек и девчонок; их одежда поразила меня: одни были одеты в полосущатые платья, другие в телогрейки с юбками, а иные были просто в одних рубашках и юбках; все сидели за гребнями и пряли. Это была для меня совершенная новость, и я, остановясь, с любопытством рассматривал, как пряхи, одною рукою подергивая льняные мочки, другою вертели веретена с намотанной на них пряжей; все это делалось очень проворно и красиво, а как все молчали, то жужжанье веретен и подергивание мочек производили необыкновенного рода шум, никогда мною не слыханный. В самое это время, как я вслушивался и всматривался внимательно, в комнате дедушки раздался плач; я вздрогнул, в одну минуту вся девичья опустела: пряхи, побросав свои гребни и веретена, бросились толпою в горницу умирающего. Я подумал, что дедушка умер; пораженный и испуганный этой мыслью, я сам не помню, как очутился в комнате своих двоюродных сестриц, как влез на тетушкину кровать и забился в угол за подушки. Параша, оставя нас одних, также побежала посмотреть, что делается в горнице бедного старого барина. Мне стало еще страшнее; но Параша скоро воротилась и сказала, что дедушка начал было томиться, но опять отдохнул. «Все уж ночью помрет», – прибавила она очень равнодушно. Мы пробыли у сестер часа два, но я уже не болтал, а сидел как в воду опущенный. Нас позвали пить чай в залу, куда приходили мать, тетушки и бабушка, но поодиночке, и на короткое время. Отец не приходил, и мне было очень грустно, что я так давно его не вижу. Я уже понимал, как тяжело было ему смотреть на умирающего своего отца. После чаю двоюродные сестры опять зашли к нам в гостиную, и я опять не принимал никакого участия в их разговорах; часа через два они ушли спать. Как было мне завидно, что они ничего не боялись, и как я желал, чтоб они не уходили! Без них мне стало гораздо страшнее. Милая сестрица моя грустила об дедушке и беспрестанно о нем поминала. Она говорила: «Дедушка не будет кушать. Дедушку зароют в снег. Мне его жалко». Она плакала, но так же ничего не боялась и скоро заснула. У меня же все чувства были подавлены страхом, и я был уверен, что не усну во всю ночь. Я умолял Парашу, чтоб она не уходила, и она обещала не уходить, пока не придет мать. Вместо ночника, всегда горевшего тускло, я упросил зажечь свечку. Заметя, что Параша дремлет, я стал с ней разговаривать. Я спросил: «Отчего дедушка не плачет и не кричит? Ведь ему больно умирать?» Параша со смехом отвечала: «Нет, уж когда придется умирать, то тут больно не бывает; тут человек уж ничего и не слышит и не чувствует. Дедушка уже без языка и никого не узнает; хочет что-то сказать, глядит во все глаза, да только губами шевелит…» Новый, еще страшнейший образ умирающего дедушки нарисовало мое воображение. Этот образ неотступно стоял перед моими глазами. Я почувствовал всю бесконечность муки, о которой нельзя сказать окружающим, потому что человек уже не может говорить. Я схватил руку Параши, не выпускал ее и перестал говорить. Светильня нагорела, надо было снять со свечи, но я не решился и на одну минуту расстаться с рукой Параши: она должна была идти вместе со мной и переставить свечу на стол возле меня, так близко, чтоб было снимать ее щипцами не вставая с места. Параша принялась дремать, а я беспрестанно ее будить, жалобным голосом повторяя: «Парашенька, не спи». Наконец пришла мать. Она удивилась, что я не сплю, и, узнав причину, перевела меня на свою постель и, не раздеваясь, легла вместе со мною. Я обнял ее обеими руками и, успокоенный ее уверениями, что дедушка умрет не скоро, скоро заснул.</p> <p>Я спокойно проспал несколько часов, но пробуждение было ужасно. Открыв глаза, я увидел, что матери не было в комнате, Параши также; свечка потушена, ночник догорал, и огненный язык потухающей светильни, кидаясь во все стороны на дне горшочка с выгоревшим салом, изредка озарял мелькающим неверным светом комнату, угрожая каждую минуту оставить меня в совершенной темноте. Нет слов для выражения моего страха! Точно кипятком обливалось мое сердце, и в то же время мороз пробегал по всему телу. Я завернулся с головой в одеяло и чувствовал, как холодный пот выступал по мне. Напрасно зажмуривал я глаза – дедушка стоял передо мной, смотря мне в глаза и шевеля губами, как говорила Параша. Кузнечики ковали в голых деревянных стенах, и слабые эти звуки болезненно пронзали мой слух. Если б в это время что-нибудь стукнуло или треснуло, мне кажется, я бы умер от испуга. Вдруг мне послышался издали сначала плач; я подумал, что это мне почудилось… но плач перешел в вопль, стон, визг… я не в силах был более выдерживать; раскрыл одеяло и принялся кричать так громко, как мог: сестрица проснулась и принялась также кричать. Вероятно, долго продолжались наши крики, никем не услышанные, потому что в это время в самом деле скончался дедушка; весь дом сбежался в горницу к покойнику, и все подняли такой громкий вой, что никому не было возможности услышать наши детские крики. Я терял уже сознание и готов был упасть в обморок или помешаться, как вдруг вбежала Параша, которая преспокойно спала в коридоре у самой нашей двери и которую наконец разбудили общие вопли; по счастию, нас с сестрой она расслышала прежде, потому что мы были ближе. Она зажгла свечу у потухающего ночника, посадила нас к себе на колени и кое-как успокоила. Наконец пришла мать, сама расстроенная и больная, сказала, что дедушка скончался в шесть часов утра и что сейчас придет отец и ляжет спать, потому что уже не спал две ночи. В самом деле, скоро пришел отец, поцеловал нас, перекрестил и сказал: «Не стало вашего дедушки» – и горько заплакал; заплакали и мы с сестрицей. <br>Общее вытье в доме умолкло. Отец лег и ту ж минуту заснул. Свечка горела в углу, чем-то заставленная, в окнах появилась белизна, я догадался, что начинает светать; это меня очень ободрило, и скоро я заснул вместе с матерью и сестрою.</p> <p>Я проспал очень долго. Яркое зимнее солнце заглянуло уже в наши окна, когда я открыл глаза. Прежде всего слух мой был поражен церковным пением, происходившим в зале, а потом услышал я и плач и рыданье. Событие прошедшей ночи ожило в моей памяти, и я сейчас догадался, что, верно, молятся богу об умершем дедушке. В комнате никого не было. «Видно, и Параша с сестрицей ушли молиться богу», – подумал я и стал терпеливо дожидаться чьего-нибудь прихода. Днем, при солнечном свете, я не боялся одиночества. Скоро пришла Параша с сестрицей, у которой глаза были заплаканы. Параша, сказав: «Вот как проспали, уж скоро обедать станут», – начала поспешно меня одевать. Я стал умываться и вдруг вслушался в какое-то однообразное, тихое, нараспев чтенье, выходившее как будто из залы. Я спросил Парашу, что это такое читают? И она, обливая из рукомойника холодною водой мою голову, отвечала: «По дедушке псалтырь читают». Я еще ни о чем не догадывался и был довольно спокоен, как вдруг сестрица сказала мне: «Пойдем, братец, в залу, там дедушка лежит». Я испугался и, все еще не понимая настоящего дела, спросил: «Да как же дедушка в залу пришел, разве он жив?» – «Какое жив, – отвечала Параша, – уж давно остамел; его обмыли, одели в саван, принесли в залу и положили на стол, отслужили панихиду, попы уехали, а теперь старик Еким читает псалтырь. Не слушайте сестрицы; ну, чего дедушку глядеть: такой страшный, одним глазом смотрит…» Каждое слово Параши охватывало мою душу новым ужасом, а последнее описание так меня поразило, что я с криком бросился вон из гостиной и через коридор и девичью прибежал в комнату двоюродных сестер; за мной прибежала Параша и сестрица, но никак не могли уговорить меня воротиться в гостиную. Правда, страх смешон и я не обвиняю Парашу за то, что она смеялась, уговаривая меня воротиться и даже пробуя увести насильно, против чего я защищался и руками и ногами; но муки, порождаемые страхом в детском сердце, так ужасны, что над ними грешно смеяться. Параша пошла за моей матерью, которая, как после я узнал, хлопотала вместе с другими около бабушки: бабушке сделалось дурно после панихиды, потому что она ужасно плакала, рвалась и билась. Мать пришла вместе с тетушкой Елизаветой Степановной. Я бросился к матери на шею и умолял ее не уводить меня в гостиную. Ей было это очень неприятно и стыдно за меня перед двоюродными сестрами, что я хотя мужчина, а такой трус. Она хотела употребить власть, но я пришел в исступленье, которого мать сама испугалась. Тетушка, видно, сжалилась надо мной и вызвалась перейти в гостиную с своими дочерьми, которые не боятся покойников. Мать в другое время ни за что бы не приняла такого одолженья – теперь же охотно и с благодарностью согласилась. Точно камень свалился с моего сердца, когда было решено, что мы перейдем в эту угольную комнату, отдаленную от залы. В ней не слышно было ни чтения псалтыря, ни вытья. Выть по мертвому, или причитать, считалось тогда необходимостью, долгом. Не только тетушки, но все старухи, дворовые и крестьянские, перебывали в зале, плакали и голосили, приговаривая: «Отец ты наш родимый, на кого ты нас оставил, сирот горемычных», и проч. и проч. Мы перебрались в тетушкину горницу очень скоро; я и не видел этого перетаскиванья, потому что нас позвали обедать.</p> <p>Большой круглый стол был накрыт в бабушкиной горнице. Когда мы с сестрицей вошли туда, бабушка, все тетушки и двоюродные наши сестры, повязанные черными платками, а иные и в черных платках на шее, сидели молча друг возле друга; оба дяди также были там; общий вид этой картины произвел на меня тяжелое впечатление. Все перецеловали нас, плакали нараспев, приговаривали: «Покинул вас дедушка родимый» – и еще что-то в этом роде, чего я не помню. <br>Скоро стол уставили множеством кушаний. Не знаю почему, но вся прислуга состояла из горничных девушек. Отец был занят каким-то делом в столярной, и его дожидались довольно долго. Моя мать говорила своей свекрови: «Для чего вы, матушка, не изволите садиться кушать? Алексей Степаныч сейчас придет». <br>Но бабушка отвечала, что «Алеша теперь полный хозяин и господин в доме, так его следует подождать». Мать попробовала возразить: «Он ваш сын, матушка, и вы будете всегда госпожой в его доме». Бабушка замахала руками и сказала: «Нет, нет, невестынька: по-нашему, не так, а всякий сверчок знай свой шесток». Все это я слушал с большим вниманием и любопытством. Вдруг растворились двери и вошел мой отец. Я его уже давно не видал, видел только мельком ночью; он был бледен, печален и похудел. В одну минуту все встали и пошли к нему навстречу, даже толстая моя бабушка, едва держась на ногах и кем-то поддерживаемая, поплелась к нему, все же четыре сестры повалились ему в ноги и завыли. Всего нельзя было расслушать, да я и забыл многое. <br>Помню слова: «Ты теперь наш отец, не оставь нас, сирот». Добрый мой отец, обливаясь слезами, всех поднимал и обнимал, а своей матери, идущей к нему навстречу, сам поклонился в ноги и потом, целуя ее руки, уверял, что никогда из ее воли не выйдет и что все будет идти по-прежнему. Вслед за этой сценой все обратились к моей матери, и хотя не кланялись в ноги, как моему отцу, но просили ее, настоящую хозяйку в доме, не оставить их своим расположением и ласкою. Я видел, что моей матери все это было неприятно и противно; она слишком хорошо знала, что ее не любили, что желали ей сделать всякое зло. Она отвечала холодно, что «никогда никакой власти на себя не возьмет и что будет всех уважать и любить, как и прежде». Сели за стол и принялись так кушать (за исключением моей матери), что я с удивлением смотрел на всех. Тетушка Татьяна Степановна разливала налимью уху из огромной кастрюли и, накладывая груды икры и печенок, приговаривала: «Покушайте, матушка, братец, сестрица, икорки-то и печеночек-то, ведь как батюшка-то любил их…» – и я сам видел, как слезы у ней капали в тарелку.</p> <p>Точно так же и другие плакали и ели с удивительным аппетитом. После обеда все пошли спать и спали до вечернего чая. Проходя через девичью в нашу новую комнату, я с робостью поглядывал в растворенный коридор, который выходил прямо в залу, откуда слышалось однообразное, утомительное чтение псалтыря. Отец с матерью также отдыхали, а мы с сестрицей шепотом разговаривали. При дневном свете бодрость моя возвратилась, и я даже любовался яркими лучами солнца. Комната мне чрезвычайно нравилась; кроме того, что она отдаляла меня от покойника, она была угольная и одною своей стороною выходила на реку Бугуруслан, который и зимой не замерзал от быстроты течения и множества родников. Он круто поворачивал против самых окон. Вид в снегах быстро бегущей реки, летняя кухня на острову, высокие к ней переходы, другой остров с большими и стройными деревьями, опушенными инеем, а вдали выпуклоутесистая Челяевская гора, – вся эта картина произвела на меня приятное, успокоительное впечатление. В первый раз почувствовал я, что и вид зимней природы может иметь свою красоту. <br>Мое спокойствие продолжалось до сумерек. Сам того не примечая, с угасающими лучами заходящего солнца терял я свою бодрость. Я боялся даже идти пить чай в бабушкину комнату, потому что надобно было проходить в девичьей мимо известного коридора. Мать строго приказала мне идти. Я имел силу послушаться, но пробежал бегом через девичью, заткнув уши и отворотясь от коридора. После чаю у бабушки в горнице начались разговоры о том, как умирал и что завещал исполнить дедушка, а также о том, что послезавтра будут его хоронить. Мать, заметив, что такие разговоры меня смущают, сейчас увела нас с сестрой в нашу угловую комнату, даже пригласила к нам двоюродных сестриц. Они, посидев и поболтав с нами, ушли, и, когда надобно было ложиться спать, страх опять овладел мною и так выразился на моем лице, что мать поняла, какую ночь проведу я, если не лягу спать вместе с нею. <br>Горячею благодарностью к ней наполнилось мое сердце, когда она сама сказала мне: «Сережа, ты ляжешь со мной». Это все, что я мог желать, о чем, без сомнения, я стал бы и просить и в чем не отказали бы мне; но как тяжело, как стыдно было бы просить об этом! Я, конечно, не вдруг бы решился и прежде не один час провел бы в мучительном положении. О, благо тем, которые щадят, избавляют от унизительного сознания в трусости робкое сердце дитяти! <br>Ночь прошла спокойно. Я проснулся еще до света и услышал много любопытных разговоров между отцом и матерью. Я узнал, что отец мой хочет выйти в отставку и переехать на житье в Багрово. Эта весть очень меня огорчила; Багрово в оба раза представилось мне в неблагоприятном виде, и, конечно, не могло меня привлекать к себе; все мои мечты стремились к Сергеевке, где так весело провел я прошедшее лето. Тут же я в первый раз услышал, что у меня будет новая сестрица или братец.</p> <p>Следующий день прошел точно так же, как и предыдущий: то есть днем я был спокойнее и бодрее, а к ночи опять начинал бояться. Всего больше тревожило меня сомнение, положит ли маменька меня с собою спать. Я с волнением дожидался того времени, когда начнут стлать постели, и почувствовал большую радость, увидя, что мои подушки кладут на маменькину постель. Нового я узнал, что завтра дедушку повезут хоронить в село Неклюдово, чего он именно не желал, потому что не любил всего неклюдовского. Почему было поступлено против его воли – я до сих пор не знаю, но помню, что говорили о каких-то важных причинах. Я должен признаться, что горячо желал, чтоб поскорее увезли дедушку. Я чувствовал, что только тогда возвратится в мою душу совершенное спокойствие. Мертвецов боятся многие во всю свою жизнь; я сам боялся их и никогда не видывал лет до двадцати. Страх этот определить трудно. Человек в зрелом возрасте, вероятно, страшится собственного впечатления: вид покойника возмутит его душу и будет преследовать его воображение; но тогда я положительно боялся и был уверен, что дедушка, как скоро я взгляну на него, на минуту оживет и схватит меня. <br>Наступил этот печальный и торжественный день. Все поднялись рано; началась беготня и беспрестанное хлопанье дверями. Когда мы пришли, ранее обыкновенного, пить чай в бабушкину горницу, то все тетушки и бабушка были уже одеты в дорожные платья; у крыльца стояло несколько повозок и саней, запряженных гусем. Двор и улица были полны народу: не только сошлись свои крестьяне и крестьянки, от старого и до малого, но и окольные деревни собрались проститься с моим дедушкой, который был всеми уважаем и любим, как отец. Много лет спустя я слыхал, что соседняя мордва иначе не называла его, как «отца наша». Когда все было готово и все пошли прощаться с покойником, то в зале поднялся вой, громко раздававшийся по всему дому: я чувствовал сильное волнение, но уже не от страха, а от темного понимания важности события, жалости к бедному дедушке и грусти, что я никогда его не увижу. Двери в доме были везде настежь, везде сделалась стужа, и мать приказала Параше не водить сестрицу прощаться с дедушкой, хотя она плакала и просилась. Итак, мы только трое остались в бабушкиной теплой горнице. <br>Вдруг поднялся глухой шум и топот множества ног в зале, с которым вместе двигался плач и вой: все это прошло мимо нас… И вскоре я увидел, что с крыльца, как будто на головах людей, спустился деревянный гроб; потом, когда тесная толпа раздвинулась, я разглядел, что гроб несли мой отец, двое дядей и старик Петр Федоров, которого самого вели под руки; бабушку также вели сначала, но скоро посадили в сани, а тетушки и маменька шли пешком; многие, стоявшие на дворе, кланялись в землю. Медленно двигаясь, толпа вышла на улицу, вытянулась во всю ее длину и наконец скрылась из моих глаз. <br>Стоя на стуле и смотря в окошко, я плакал от глубины души, исполненной искреннего чувства любви и умиления к моему дедушке, так горячо любимому всеми. На одно мгновение мне захотелось даже еще раз его увидеть и поцеловать исхудалую его руку.</p> <p>Мы сидели в бабушкиной горнице и грустно молчали. После шума и движенья в доме наступила мертвая тишина. Вдруг подъехали к крыльцу сани; с них сошла мать и две наши двоюродные сестры. Я вскрикнул от радости; я думал, что все уехали в Неклюдово, за двадцать верст. Вслед за приездом матери повалили толпы возвращающегося народа. Мать проводила дедушку до околицы; там поставили гроб на сани, а все провожавшие сели в повозки. Мы ушли в свою угольную комнату. Мать, расстроенная душевно, потому что очень любила покойного дедушку, и очень утомленная, пролежала почти целый день, не занимаясь нами. Двоюродные сестрицы оставались у нас в комнате, и мы с ними очень разговорились, и очень дружелюбно. Впрочем, говорили почти все они, и я тут узнал много такого, о чем прежде не имел понятия и что даже считал невозможным. Я узнал, например, что они очень мало любят, а только боятся своих родителей, что они беспрестанно лгут и обманывают их; я принялся было осуждать своих сестриц, доказывать, как это дурно, и учить их, как надобно поступать добрым детям. Я говорил все то, что знал из книг, еще более из собственной моей жизни, но сестрицы меня или не понимали, или смеялись надо мной, или утверждали, что у них тятенька и маменька совсем не такие, как у меня. <br>Поздно вечером воротился отец. Бабушка с тетушками остались ночевать в Неклюдове у родных своих племянниц; мой отец прямо с похорон, не заходя в дом, как его о том ни просили, уехал к нам. Он целый день ничего не ел и ужасно устал, потому что много шел пешком за гробом дедушки. Эту ночь я спал уже на особой кроватке, вместе с сестрицей. Я вечером опять почувствовал страх, но скрыл его; мать положила бы меня спать с собою, а для нее это было беспокойно; к тому же она спала, когда я ложился. Долго не мог я заснуть; вид колыхающегося гроба и чего-то в нем лежащего, медленно двигающегося на плечах толпы народа, – не отходил от меня и далеко прогонял сон. Наконец после многих усилий я кое-как заснул, слава богу, и проснулся позже всех. <br>К обеду приехали бабушка, тетушки и дяди; накануне весь дом был вымыт, печи жарко истоплены и в доме стало тепло, кроме залы, в которую, впрочем, никто и не входил до девяти ден. Чтение псалтыря продолжалось и день и ночь уже в горнице дедушки, где он жил и скончался. Пили чай, обедали и ужинали у бабушки, потому что это была самая большая комната после залы; там же обыкновенно все сидели и разговаривали. Мать несколько дней не могла оправиться; она по большей части сидела с нами в нашей светлой угольной комнате, которая, впрочем, была холоднее других; но мать захотела остаться в ней до нашего отъезда в Уфу, который был назначен через девять дней.</p> <p>Как я ни был мал, но заметил, что моего отца все тетушки, особенно Татьяна Степановна, часто обнимали, целовали и говорили, что он один остался у них кормилец и защитник. Мать мою также очень ласкали. Тетушка Татьяна Степановна часто приходила к нам, чтоб «матушке-сестрице не было скучно», и звала ее с собою, чтобы вместе поговорить о разных домашних делах. Но мать всегда отвечала, что «не намерена мешаться в их семейные и домашние дела, что ее согласие тут не нужно и что все зависит от матушки», то есть от ее свекрови. Возвращаясь с семейных совещаний, отец рассказывал матери, что покойный дедушка еще до нашего приезда отдал разные приказанья бабушке; назначил каждой дочери, кроме крестной матери моей, доброй Аксиньи Степановны, по одному семейству из дворовых, а для Татьяны Степановны приказал купить сторгованную землю у башкирцев и перевести туда двадцать пять душ крестьян, которых назвал поименно; сверх того, роздал дочерям много хлеба и всякой домашней рухляди. «Хоть батюшка мне ничего не говорил, а изволил только сказать: не оставь Танюшу и награди так же, как я наградил других сестер при замужестве, – но я свято исполню все, что он приказывал матушке». Мать одобрила его намеренье. Когда мой отец изъявил полное согласие на исполненье дедушкиной воли, то все благодарили его и низко кланялись, а Татьяна Степановна поклонилась даже в ноги. Она приходила также обнимать, целовать и благодарить мою мать, которая, однако, никаких благодарностей не принимала и возражала, что это дело до нее вовсе не касается. Я замечал иногда, что Параша что-то шептала моей матери; иногда она слушала ее, а всего чаще заставляла молчать и прогоняла, и вот что эта Параша, одевая меня, один раз мне сказала: «Да, вы тут сидите, а вас грабят». Я не понял и попросил объяснения. Параша отвечала: «Да вот сколько теперь батюшка-то ваш роздал крестьян, дворовых людей и всякого добра вашим тетушкам-то, а все понапрасну; они всклепали на покойника; они точно просили, да дедушка отвечал: что брат Алеша даст, тем и будьте довольны.</p> <p>Никанорка Танайченок все это своими ушами слышал и все в доме это знают». Я плохо понимал, о чем шло дело, и это не произвело на меня никакого впечатления; но я, как и всегда, поспешил рассказать об этом матери. Она так рассердилась и так кричала на Парашу, так грозила ей, что я испугался. Параша плакала, просила прощенья, валялась в ногах у моей матери, крестилась и божилась, что никогда вперед этого не будет. Мать сказала ей, что если еще раз что-нибудь такое случится, то она отошлет ее в симбирское Багрово ходить за коровами. Как было мне жаль бедную Парашу, как она жалобно на меня смотрела и как умоляла, чтоб я упросил маменьку простить ее!.. И я с жаром просил за Парашу, обвиняя себя, что подверг ее такому горю. Мать простила, но со всем тем выгнала вон из нашей комнаты свою любимую приданую женщину и не позволила ей показываться на глаза, пока ее не позовут, а мне она строго подтвердила, чтоб я никогда не слушал рассказов слуг и не верил им и что это все выдумки багровской дворни: разумеется, что тогда никакое сомнение в справедливости слов матери не входило мне в голову. Только впоследствии понял я, за что мать сердилась на Парашу и отчего она хотела, чтоб я не знал печальной истины, которую мать знала очень хорошо. Понял также и то, для чего мать напрасно обвиняла багровскую дворню, понял, что в этом случае дворня была выше некоторых своих господ. <br>Обрадованный, что со мной и с сестрицей бабушка и тетушка стали ласковы, и уверенный, что все нас любят, я сам сделался очень ласков со всеми, особенно с бабушкой. Я скоро предложил всему обществу послушать моего чтения из «Россиады» и трагедий Сумарокова. Меня слушали с любопытством, хвалили и говорили, что я умник, грамотей и чтец. <br>Через несколько дней страх мой совершенно прошел. Я стал ходить по всему дому, провожаемый иногда Евсеичем. Один раз как-то без него я заглянул даже в дедушкину комнату: она была пуста, все вещи куда-то вынесли, стояла только в углу его скамеечка и кровать с веревочным переплетом, посредине которого лежал тонкий лубок, покрытый войлоком, а на войлоке спали поочередно который-нибудь из чтецов псалтыря. Чтецов было двое: дряхлый старик Еким Мысеич и очень молодой рыжий парень Василий. Они переменялись, читая день и ночь. Когда я вошел в первый раз в эту печальную комнату, читал Мысеич медленно и гнуся, плохо разбирая и в очки церковную печать. В углу стоял высокий столик, накрытый белой салфеткой, с большим образом, перед которым теплилась желтая восковая свечка; Еким иногда крестился, а иногда и кланялся. Я стоял долго и тихо, испытывая чувство грустного умиленья. Вдруг мне захотелось самому почитать псалтырь по дедушке: я еще в Уфе выучился читать церковную печать. Я попросил об этом Екима, и он согласился. Заставив меня наперед помолиться богу, Мысеич подставил мне низенькую дедушкину скамеечку, и я, стоя, принялся читать.</p> <p>Какое-то волненье стесняло мою грудь, я слышал биение моего сердца, и звонкий голос мой дрожал; но я скоро оправился и почувствовал неизъяснимое удовольствие. Я читал довольно долго, как вдруг голос Евсеича, который, вошедши за мной, уже давно стоял и слушал, перервал меня. «Не будет ли, соколик? – сказал он. – А читать горазд». Я оглянулся: Мысеич заснул, прислонясь к окошку. Мы разбудили его, и он, благословясь, принялся за чтение. Я помолился перед образом, посмотрел на дедушкину кровать, на которой спал рыжий Васька, вспомнил все прошедшее и грустно вышел из комнаты. Пришел и девятый день, день поминовенья по усопшем дедушке. <br>Накануне все, кроме отца и матери, даже двоюродные сестры, уехали ночевать в Неклюдово. В девятый же день и отец с матерью, рано поутру, чтоб поспеть к обедне, уехали туда же. В целом доме оставались одни мы с сестрицей. Евсеич со мной не расставался, и я упросил его пойти в комнату дедушки, чтоб еще раз почитать по нем псалтырь. В горнице так же читал Мысеич и так же спал рыжий Васька. Хотя я начал читать не без волнения, но голос мой уже не дрожал, и я читал еще с большим внутренним удовольствием, чем в первый раз. Долго и терпеливо слушал Евсеич; наконец так же сказал: «Не будет ли, соколик? Чай, ножки устали». Мысеич опять дремал, прислонясь к окошку; я опять помолился богу и даже поклонился в землю, опять с грустью посмотрел на дедушкину кровать – и мы вышли. Дедушкиной горницы в этом виде я уже более не видал. Выходя из комнаты, Евсеич сказал мне: «Вот это хорошо вышло! В Неклюдове служили по дедушке панихиду на его могилке, а ты, соколик, читал по нем псалтырь в его горнице», и я чувствовал необыкновенное удовольствие, смешанное с какой-то даже гордостью. <br>К обеду, о котором, как я заметил, заранее хлопотали тетушки, все воротились из Неклюдова; даже приехали бабушкины племянницы со старшими детьми. Еще до приезда хозяев и гостей был накрыт большой стол в зале. Мать воротилась очень утомленная и расстроенная, отец с красными глазами от слез, а прочие показались мне довольно спокойными. Как приехали, так сейчас сели за обед. Кушаний было множество и все такие жирные, что мать нам с сестрицей почти ничего есть не позволяла. В конце обеда явились груды блинов; их кушали со слезами и даже с рыданьями, хотя перед блинами все были спокойны и громко говорили. Мать ничего не ела и очень была печальна; я глаз с нее не сводил. Я слышал, как она, уйдя после обеда в нашу комнату, сказала Параше, с которой опять начала ласково разговаривать, что она «ничего не могла есть, потому что обедали на том самом столе, на котором лежало тело покойного батюшки». Меня так поразили эти слова, что я сам почувствовал какое-то отвращение к кушаньям, которые ел. Мне даже сделалось тошно. Вечером гости уехали, потому что в доме негде было поместиться.</p> <p>На другой день мы собирались и укладывались, а на третий, рано поутру, уехали. Прощанье было продолжительное, обнимались, целовались и плакали, особенно бабушка, которая не один раз говорила моему отцу: «Ради бога, Алеша, выходи поскорее в отставку и переезжай в деревню. Где мне управлять мужским хозяйством: мое дело вдовье и старушечье; я плоха, а Танюша человек молодой, да мы и не смыслим. Все ведь держалось покойником, а теперь нас с Танюшей никто и слушать не станет. Все разъедутся по своим местам; мы останемся одни, дело наше женское, – ну, что мы станем делать?» Отец обещал исполнить ее волю.</p> <h4 id="glava14">Уфа</h4> <p>Надобно признаться, что мне не жаль было покинуть Багрово. Два раза я жил в нем, и оба раза невесело. В первый раз была дождливая осень и тяжелая жизнь в разлуке с матерью и отцом при явном недоброжелательстве родных-хозяев, или хозяек, лучше сказать. Во второй раз стояла жестокая зима, скончался дедушка, и я испытал впечатления мучительного страха, о котором долго не мог забыть. Итак, не за что было полюбить Багрово. <br>Обратный путь наш в Уфу совершился скорее и спокойнее: морозы стояли умеренные, окошечки в нашем возке не совсем запушались снегом, и возок не опрокидывался. <br>В Уфе все знакомые наши друзья очень нам обрадовались. Круг знакомых наших, особенно знакомых с нами детей, значительно уменьшился. Крестный отец мой, Д.Б.Мертваго, который хотя никогда не бывал со мной ласков, но зато никогда и не дразнил меня, – давно уже уехал в Петербург. Княжевичи с своими детьми переехали в Казань. Мансуровы также со всеми детьми куда-то уехали. <br>Обогащенный многими новыми понятиями и чувствами, я принялся опять перечитывать свои книги и многое понял в них яснее прежнего, увидел даже то, чего прежде вовсе не видал, а потому и самые книги показались мне отчасти новыми. С лишком год прошел после неудачной моей попытки учить грамоте милую мою сестрицу, и я снова приступил к этому важному и еще неблагодарному для меня делу, неуспех которого меня искренно огорчал. <br>Сестрица моя выучивала три-четыре буквы в одно утро, вечером еще знала их, потому что, ложась спать, я делал ей всегда экзамен; но на другой день поутру она решительно ничего не помнила. Писать прописи я начал уже хорошо, арифметика была давно брошена. У меня была надежда, что весной мы опять поедем в Сергеевку; но мать сказала мне, что этого не будет. Во-первых, потому, что она, слава богу, здорова, а во-вторых, потому, что в исходе мая она, может быть, подарит мне сестрицу или братца. Хотя это известие очень меня занимало и радовало, но грустно мне было лишиться надежды прожить лето в Сергеевке. Я уже начинал сильно любить природу, охота удить также сильно начинала овладевать мною, и приближение весны волновало сердце мальчика (будущего страстного рыбака), легко поддающегося увлечениям.</p> <p>С самого возвращения в Уфу я начал вслушиваться и замечать, что у матери с отцом происходили споры, даже неприятные. Дело шло о том, что отец хотел в точности исполнить обещанье, данное им своей матери: выйти немедленно в отставку, переехать в деревню, избавить свою мать от всех забот по хозяйству и успокоить ее старость. Переезд в деревню и занятия хозяйством он считал необходимым даже и тогда, когда бы бабушка согласилась жить с нами в городе, о чем она и слышать не хотела. Он говорил, что «без хозяина скоро портится порядок и что через несколько лет не узнаешь ни Старого, ни Нового Багрова». На все эти причины, о которых отец мой говаривал много, долго и тихо, – мать возражала с горячностью, что «деревенская жизнь ей противна, Багрово особенно не нравится и вредно для ее здоровья, что ее не любят в семействе и что ее ожидают там беспрестанные неудовольствия». Впрочем, была еще важная причина для переезда в деревню: письмо, полученное от Прасковьи Ивановны Куролесовой. Узнав о смерти моего дедушки, которого она называла вторым отцом и благодетелем, Прасковья Ивановна писала к моему отцу, что «нечего ему жить по пустякам в Уфе, служить в каком-то суде из трехсот рублей жалованья, что гораздо будет выгоднее заняться своим собственным хозяйством, да и ей, старухе, помогать по ее хозяйству. Оно же и кстати, потому что Старое Багрово всего пятьдесят верст от Чурасова, где она постоянно живет». В заключение письма она писала, что «хочет узнать в лицо Софью Николавну, с которою давно бы пора ее познакомить; да и наследников своих она желает видеть». Письмо это отец несколько раз читал матери и доказывал, что тут и рассуждать нечего, если не хотим прогневать тетушку и лишиться всего. Против этих слов мать ничего не возражала. Я и прежде составил себе понятие, что Прасковья Ивановна – какая-то сила, повелительница, нечто вроде покойной государыни, а теперь еще больше утвердился в моих мыслях. Споры, однако, продолжались, отец не уступал, и все, чего могла добиться мать, состояло в том, что отец согласился не выходить в отставку немедленно, а отложил это намерение до совершенного выздоровления матери от будущей болезни, то есть до лета. <br>Будущую болезнь объяснили мне ожидаемым появлением сестрицы или братца. Написали письмо к Прасковье Ивановне и не один раз его перечитывали; заставляли и меня написать по линейкам, что «я очень люблю бабушку и желаю ее видеть». Я не мог любить да и видеть не желал Прасковью Ивановну, потому что не знал ее, и, понимая, что пишу ложь, всегда строго осуждаемую у нас, я откровенно спросил: «Для чего меня заставляют говорить неправду?» Мне отвечали, что когда я узнаю бабушку, то непременно полюблю и что я теперь должен ее любить, потому что она нас любит и хочет нам сделать много добра.</p> <p>Дальнейших возражений и вопросов моих не стали слушать. В городе беспрестанно получались разные известия из Петербурга, которые приводили всех в смущение и страх; но в чем состояли эти известия, я ничего узнать не мог, потому что о них всегда говорили потихоньку, а на мои вопросы обыкновенно отвечали, что я еще дитя и что мне знать об этом не нужно. Мне было досадно; особенно сердил меня один ответ: «Много будешь знать, скоро состареешься». Одного только обстоятельства нельзя было скрыть: государь приказал, чтобы все, кто служит, носили какие-то сюртуки особенного покроя, с гербовыми пуговицами (сюртуки назывались оберроками), и кроме того, чтоб жены служащих чинов носили сверх своих парадных платьев что-то вроде курточки, с таким же шитьем, какое носят их мужья на своих мундирах. Мать была мастерица на всякие вышивания и сейчас принялась шить по карте серебряные петлицы, которые очень были красивы на голубом воротнике белого спензера, или курточки. Мать выезжала в таком наряде несколько раз по праздникам в церковь, к губернаторше и еще куда-то. Я всегда любовался ею и провожал до лакейской. Все называли мою мать красавицей, и точно она была лучше всех, кого я знал. <br>Весна пришла, и вместо радостного чувства я испытывал грусть. Что мне было до того, что с гор бежали ручьи, что показались проталины в саду и около церкви, что опять прошла Белая и опять широко разлились ее воды! Не увижу я Сергеевки и ее чудного озера, ее высоких дубов, не стану удить с мостков вместе с Евсеичем, и не будет лежать на берегу Сурка, растянувшись на солнышке! Вдруг узнаю я, что отец едет в Сергеевку. Кажется, это было давно решено, и только скрывали от меня, чтобы не дразнить понапрасну ребенка. В Сергеевку приехал землемер Ярцев, чтоб обмежевать нашу землю.</p> <p>Межеванье обещали покончить в две недели, потому что моему отцу нужно было воротиться к тому времени, когда у меня будет новая сестрица или братец. Проситься с отцом я не смел. Дороги были еще не проездные, Белая в полном разливе, и мой отец должен был проехать на лодке десять верст, а потом добраться до Сергеевки кое-как в телеге. Мать очень беспокоилась об отце, что и во мне возбудило беспокойство. Мать боялась также, чтоб межеванье не задержало отца. И чтоб ее успокоить, он дал ей слово, что если в две недели межеванье не будет кончено, то он все бросит, оставит там поверенным кого-нибудь, хотя Федора, мужа Параши, а сам приедет к нам, в Уфу. Мать не могла удержаться от слез, прощаясь с моим отцом, а я разревелся. Мне было грустно расстаться с ним, и страшно за него, и горько, что не увижу Сергеевки и не поужу на озере. Напрасно Евсеич утешал меня тем, что теперь нельзя гулять, потому что грязно; нельзя удить, потому что вода в озере мутная, – я плохо ему верил: я уже не один раз замечал, что для моего успокоенья говорили неправду. Медленно тянулись эти две недели. Хотя я, живя в городе, мало проводил времени с отцом, потому что поутру он обыкновенно уезжал к должности, а вечером – в гости или сам принимал гостей, но мне было скучно и грустно без него. Отец не успел мне рассказать хорошенько, что значит межевать землю, и я для дополнения сведений расспросив мать, а потом Евсеича, в чем состоит межеванье, и не узнав от них почти ничего нового (они сами ничего не знали), составил себе, однако, кое-какое понятие об этом деле, которое казалось мне важным и торжественным. Впрочем, я знал внешнюю обстановку межеванья: вехи, колья, цепь и понятых. Воображение рисовало мне разные картины, и я бродил мысленно вместе с моим отцом по полям и лесам Сергеевской дачи. Очень странно, что составленное мною понятие о межеванье довольно близко подходило к действительности: впоследствии я убедился в этом на опыте; даже мысль дитяти о важности и какой-то торжественности межеванья всякий раз приходила мне в голову, когда я шел или ехал за астролябией, благоговейно несомой крестьянином, тогда как другие тащили цепь и втыкали колья через каждые десять сажен; настоящего же дела, то есть измерения земли и съемки ее на план, разумеется, я тогда не понимал, как и все меня окружавшие. <br>Отец сдержал свое слово: ровно через две недели он воротился в Уфу.</p> <p>Возвращаться было гораздо труднее, чем ехать на межеванье. Вода начала сильно сбывать, во многих местах земля оголилась, и все десять верст, которые отец спокойно проехал туда на лодке, надобно было проехать в обратный путь уже верхом. Воды еще много стояло в долочках и ложбинках, и она доставала иногда по брюхо лошади. Отец приехал, весь с ног до головы забрызганный грязью. Мать и мы с сестрицей очень ему обрадовались, но отец был невесел; многие башкирцы и все припущенники, то есть жители «Киишек» и «Тимкина», объявили спор и дачу обошли черными (спорными) столбами: обмежеванье белыми столбами означало бесспорность владения. Рассказав все подробно, отец прибавил: «Ну, Сережа, Сергеевская дача пойдет в долгий ящик и не скоро достанется тебе; напрасно мы поторопились перевести туда крестьян». Я огорчился, потому что мне очень было приятно иметь собственность, и я с тех пор перестал уже говорить с наслаждением при всяком удобном случае: «Моя Сергеевка». <br>Приближался конец мая, и нас с сестрицей перевели из детской в так называемую столовую, где, впрочем, мы никогда не обедали; с нами спала Параша, а в комнате, которая отделяла нас от столярной, спал Евсеич: он получил приказание не отходить от меня. Такое отлучение от матери, через всю длину огромного дома, несмотря на уверения, что это необходимо для маменькиного здоровья, что жизнь будущего братца или сестрицы от этого зависит, показалось мне вовсе не нужным; только впоследствии я узнал настоящую причину этого удаления. <br>В это время, кажется 1-го июня, случилась жестокая гроза, которая произвела на меня сильное впечатление страха. Гроза началась вечером, часу в десятом; мы ложились спать; прямо перед нашими окнами был закат летнего солнца, и светлая заря, еще не закрытая черною приближающеюся тучею, из которой гремел по временам глухой гром, озаряла розовым светом нашу обширную спальню, то есть столовую; я стоял возле моей кроватки и молился богу. Вдруг страшный громовой удар потряс весь дом и оглушил нас; я бросился на свою кроватку и очень сильно ушиб себе ногу. Несколько минут я не мог опомниться; опомнившись, я увидел, что сижу на коленях у Евсеича, что дождь льет как из ведра и что комната освещена не зарею, а заревом от огня. Евсеич рассказал мне, что это горит соборная троицкая колокольня, которую зажгла молонья. Милая моя сестрица также была испугана и также сидела на руках своей няни; вдруг вошла княжна калмычка и сказала, что барыня спрашивает к себе детей. Нас повели в спальню. Мать лежала в постели, отец хлопотал около нее вместе с бабушкой-повитушкой (как все ее называли), Аленой Максимовной. Я заметил, что мать не только встревожена, но и нездорова; она положила нас к себе на постель, ласкала, целовала, и мне показалось, что она даже плакала. Видя мое беспокойство, сообщившееся и моей сестрице, она уверила нас, что ее испугал гром, что она боялась нашего испуга и что завтра будет здорова. Она перекрестила нас и послала спать; отец также перекрестил. Я заметил, что он не раздевался и не собирается лечь в постель. Я догадался, что мать больна. Мы воротились в нашу комнату.</p> <p>Ночь была душная, растворили окна, ливень унялся, шел уже мелкий дождь; мы стали смотреть в окна и увидели три пожара, от которых, несмотря на черные тучи, было довольно светло. Кто-то из военных подъезжал к нашему окошку и спрашивал о здоровье нашей матери. Сестрица моя скоро задремала, Параша уложила ее спать и сама заснула. Мы с Евсеичем долго смотрели в окно и разговаривали. Испуг мой прошел, и я принялся расспрашивать, что такое молонья, отчего она зажигает, отчего гремит гром? Евсеич отвечал, что «молонья – огненная громовая стрела и во что она ударит, то и загорится». <br>Небо очистилось, замелькали звезды, становилось уже светло от утренней зари, когда я заснул в моей кроватке. <br>На другой день догадка моя подтвердилась: мать точно была больна; этого уже не скрывали от нас. Приезжал наш друг Авенариус и еще какой-то другой доктор. Я с сестрицей приходил к маменьке на одну минуту; она, поцеловав нас, сказала, что хочет почивать, и отпустила. Я не мог рассмотреть лица матери: в комнате было почти темно от опущенных зеленых гардин. Отец был бледен и смущен. Тоска сжала мое сердце. Я ничем не мог заниматься, а только плакал и просился к маменьке. Видно, отцу сказали об этом: он приходил к нам и сказал, что если я желаю, чтоб мать поскорее выздоровела, то не должен плакать и проситься к ней, а только молиться богу и просить, чтоб он ее помиловал, что мать хоть не видит, но материнское сердце знает, что я плачу и что ей от этого хуже. Я поверил, молился богу и хотя не успокоился, но удерживался от слез. Я даже уговаривал свою сестрицу, которая также тосковала и не раз принималась плакать. Тяжело прошел этот мучительный день. На следующий, видно, было еще хуже нашей маменьке, потому что нас и здороваться к ней не водили. Доктора приезжали часто. Приносили из церкви большой местный образ иверской божьей матери и служили молебен у маменьки в спальне. Нас же не пустили туда, но мы видели и слышали, как с пеньем пронесли образ через залу, молились в отворенную дверь нашей столовой. В этот день нас даже не водили гулять в сад, а приказали побегать по двору, который был очень велик и зеленелся как луг; но мы не бегали, а только ходили тихо взад и вперед. Напрасно Сурка ласкался, забегал мне в лицо, прыгал на меня, лизал мои руки, – я совершенно не мог им заниматься. Евсеич и Параша печально молчали или потихоньку перешептывались между собой. Евсеич уже не старался меня развеселить или утешить, а только повторял, видя мои глаза, беспрестанно наполняющиеся слезами: «Молись богу, соколик, чтоб маменька выздоровела».</p> <p>Мы воротились с печального гулянья, я бросился в свою кроватку, задернулся занавесками, спрятал голову под подушки и дал волю слезам, которые удерживал я так долго, с невероятными усилиями для дитяти. В то же время мелькнула у меня мысль, что я спрятался, что я не всхлипываю, что маменька не увидит и не услышит моих слез. Видно, Евсеич догадался, что такие слезы нельзя остановить; он долго стоял возле моей кроватки, знал, что я плачу, и молчал. Наконец вылились слезы, и я заснул. Спал я довольно долго и проснулся с криком, как будто от испуга. Сестрица первая подбежала ко мне, весело говоря: «Маменьке получше», и Параша сказала то же. Евсеича не было с нами, но он скоро пришел, и Параша встретила его вопросом: «Ну что, ведь барыне получше?» – «Получше», – отвечал Евсеич, но нетвердым голосом. Я это заметил, однако успокоился несколько. Давно прошло время обеда. Сестрица не хотела без меня кушать, но теперь, вместе со мною, охотно села за стол, и мы кое-как пообедали. Я упросил Евсеича узнать об маменьке; он ходил и, поспешно воротясь, сказал: «Барыня почивает». Через несколько времени ходила Параша и принесла такое же известие. Сомнение начало вкрадываться в мою душу. Я пристально посмотрел в глаза Евсеичу и Параше и твердо сказал: «Вы неправду говорите». Они смутились, переглянулись и не вдруг отвечали.</p> <p>Все это я заметил, и уже не слушал потом никаких уверений и утешений. Во время этого спора вошел отец. По его лицу я все угадал. «Пойдемте, – сказал он тихо, – мать хочет вас видеть и благословить». Я зарыдал, а за мной и сестрица. «Послушайте, – сказал отец, – если мать увидит, что вы плачете, то ей сделается хуже и она от того может умереть; а если вы не будете плакать, то ей будет лучше». Слезы высохли у меня на глазах, сестрица тоже перестала плакать. Погодя немного, отец взял нас за руки и привел в спальную. В комнате было так темно, что я видел только образ матери, а лица разглядеть не мог; нас подвели к кровати, поставили на колени, мать благославила нас образом, перекрестила, поцеловала и махнула рукой. Нас поспешно увели. В гостиной встретили мы священника; он также благословил нас, и мы воротились в свою комнату в каком-то душевном оцепенении. Я вдруг как будто забыл, что маменька нас благославила, простилась с нами… Я потерял способность не только соображения, но и понимания; одно вертелось у меня в голове, что у маменьки темно и что у ней горячее лицо. Евсеич, Параша и сестрица плакали, а у меня не было ни одной слезинки. Не знаю, что было со мной? Я не могу назвать тогдашнего моего духовного состояния холодным отчаянием. Мысль о смерти матери не входила мне в голову, и я думаю, что мои понятия стали путаться и что это было началом какого-то помешательства. – Пришло время ложиться спать. Евсеич раздел меня, велел мне молиться богу, и я молился, и, по обыкновению, прочитав молитву, проговорил вслух: «Господи, помилуй тятеньку и маменьку». Я лег, Евсеич сел подле меня и начал что-то говорить, но я ничего не слыхал. Не помню, чтоб я спал, но Евсеич уверял после, что я скоро заснул и спал около часа. Я помню только, что вдруг начал слышать радостные голоса: «Слава богу, слава богу, бог дал вам братца, маменька теперь будет здорова». Это говорили Евсеич и Параша моей сестрице, которая, с радостным криком, повторяя эти слова, прибежала к моей кроватке, распахнула занавески, влезла ко мне и обняла меня своими ручонками… Я вспомнил все и зарыдал как исступленный, рыдал так долго, что смутил общую радость и привел всех в беспокойство. Сходили за моим отцом. Он пришел и, услыша издали мои рыданья, подходя ко мне, закричал: «Что ты, Сережа! Надо радоваться, а не плакать. Слава богу! Мать будет здорова, у тебя родился братец…» Он взял меня на руки, посадил к себе на колени, обнял и поцеловал. Не скоро унялись судорожные рыдания и всхлипыванья, внутренняя и наружная дрожь. Наконец все мало-помалу утихло, и прежде всего я увидел, что в комнате ярко-светло от утренней зари, а потом понял, что маменька жива, будет здорова, – и чувство невыразимого счастья наполнило мою душу! Это происходило 4-го июня, на заре перед восходом солнца, следовательно, очень рано. Я все спрашивал, отчего сестрица проснулась, отчего она прежде меня узнала радостное известие?</p> <p>Сестрица уверяла, что она не спала, когда прибежала Параша, но я спорил и не верил. Я долго так же спорил, утверждая, что я не засыпал; но наконец должен был согласиться, что я действительно спал, что меня разбудили громкие речи Параши, Евсеича и крик сестрицы. Отец поспешил уйти, а дядька и нянька поспешили нас с сестрицей уложить почивать. Мы не скоро заснули, а все переговаривались, лежа в своих кроватках: какой у нас братец? Наконец нам запретили говорить, и мы сладко заснули. <br>Поздно последовало наше радостное пробуждение. Я сейчас стал проситься к маменьке, и просился так неотступно, что Евсеич ходил с моей просьбой к отцу; отец приказал мне сказать, чтоб я и не думал об этом, что я несколько дней не увижу матери. Это меня – огорчило. Потом я стал просить поглядеть братца, и Параша сходила и выпросила позволенья у бабушки-повитушки, Алены Максимовны, прийти нам с сестрицей потихоньку, через девичью, в детскую братца, которая отделялась от спальни матери другою детскою комнатой, где обыкновенно жили мы с сестрицей. Мы еще в сенях пошли на цыпочках, чему Параша много смеялась. В маленькой детской висела прекрасная люлька на медном кольце, ввернутая в потолок. Эту люльку подарил покойный дедушка Зубин, когда еще родилась старшая моя сестра, вскоре умершая; в ней качались и я, и моя вторая сестрица. Подставили стул, я влез на него и, раскрыв зеленый шелковый положок, увидел спящего спеленанного младенца и заметил только, что у него на головке черные волоски. Сестрицу взяли на руки, и она также посмотрела на спящего братца – и мы остались очень довольны. <br>Приготовленная заранее кормилица, еще не кормившая братца, которому давали только ревенный сироп, нарядно одетая, была уже тут; она поцеловала у нас ручки. Алена Максимовна, видя, что мы такие умные дети, ходим на цыпочках и говорим вполголоса, обещала всякий день пускать нас к братцу именно тогда, когда она будет его мыть. Обрадованные такими приятными надеждами, мы весело пошли гулять и бегать сначала по двору, а потом и по саду. На этот раз ласки моего любимца Сурки были приняты мною благосклонно, и я, кажется, бегал, прыгал и валялся по земле больше, чем он; когда же мы пошли в сад, то я сейчас спросил: «Отчего вчера нас не пустили сюда?» Живая Параша, не подумав, отвечала: «Оттого, что вчера матушка очень стонали, и мы в саду услыхали бы их голос». Меня так встревожило и огорчило это известие, что Параша не знала, как поправить дело. Она уверяла и божилась, – что теперь все прошло, что она своими глазами видела барыню, говорила с ней и что они здоровы, а только слабы. <br>Параша просила даже меня не сказывать Евсеичу и никому, что она проболталась, и уверяла, что ее будут очень бранить; я обещал никому не говорить. Я поверил Параше, успокоился, и у меня опять стало весело на сердце.</p> <p>До самого вечера ничем не омрачилось светлое состояние моей души. Из последних слов Параши я еще более понял, как ужасно было вчерашнее прошедшее; но в то же время я совершенно поверил, что теперь все прошло благополучно и что маменька почти здорова. Вечером частый приезд докторов, суетливая беготня из девичьей в кухню и людскую, а всего более печальное лицо отца, который приходил проститься с нами и перекрестить нас, когда мы ложились спать, – навели на меня сомнение и беспокойство. На мои вопросы отец не имел духу отвечать, что маменька здорова; он только сказал мне, что ей лучше и что, бог милостив, она выздоровеет… Бог точно был к нам милостив, и через несколько дней, проведенных мною в тревоге и печали, повеселевшее лицо отца и уверенья Авенариуса, что маменька точно выздоравливает и что я скоро ее увижу, совершенно меня успокоили. Тут только обратил я все мое вниманье, любопытство и любовь на нового братца. <br>Мы по-прежнему ходили к нему всякий день и видели, как его мыли; но сначала я смотрел на все без участья: я мысленно жил в спальной у моей матери, у кровати больной. <br>Наконец, не видавшись с матерью около недели, я увидел ее, бледную и худую, все еще лежащую в постели; зеленые гардинки были опущены, и потому, может быть, лицо ее показалось мне еще бледнее. Отец заранее наказал мне, чтобы я не только не плакал, но и не слишком радовался, не слишком ласкался к матери. Это меня очень смутило: одевать свое горячее чувство в более сдержанные, умеренные выражения я тогда еще не умел: я должен был показаться странным, не тем, чем я был всегда, и мать сказала мне: «Ты, Сережа, совсем не рад, что у тебя мать осталась жива…» Я заплакал и убежал. Отец объяснил матери причину моего смущения. Мне дали проплакаться немножко и опять позвали в спальню. Мать нежно приласкала меня и сестрицу (меня особенно) и сказала: «Не бойтесь, мне не будет вредна ваша любовь». Я обнял мать, плакал на ее груди и шептал: «Я сам бы умер, если б вы умерли».</p> <p>Видно, мать почувствовала, что ее слишком волнует свиданье с нами, потому что вдруг и торопливо сказала: «Подите к братцу: его скоро будут крестить». Мы прямо пошли к братцу. Его только что вымыли, одели в новую распашонку, завернули в новую простынку и в розовое атласное одеяльце: он, разумеется, плакал; мне стало жалко, но у груди кормилицы он сейчас успокоился. Видя приготовления к крестинам и слыша, что говорят о них, я попросил объяснения этому, неслыханному и невиданному мною, делу. Мне объяснили, и я захотел непременно быть крестным отцом моего братца. Мне говорили, что этого нельзя, что я маленький, что у меня нет кумы, но последнее препятствие я сейчас преодолел, сказав, что кумой будет моя сестрица. Видя мое упорство и не желая довести меня до слез, меня обманули, как я после узнал, то есть поставили вместе с сестрицей рядом с настоящим кумом и кумою. Крещение, символических таинств которого я не понимал, возбудило во мне сильное внимание, изумление и даже страх: я боялся, что священник порежет ножницами братцыну головку, а погружение младенца в воду заставило меня вскрикнуть от испуга… Но я неотступными просьбами выпросил позволение подержать на своих руках моего крестного сына, – разумеется, его придерживала бабушка-повитушка, – и я долго оставался в приятном заблуждении, что братец мой крестный сын, и даже, прощаясь, всегда его крестил. <br>Через несколько дней нас перевели из столовой в прежнюю детскую комнату. Мать поправлялась медленно, домашними делами почти не занималась, никого, кроме доктора, Чичаговых и К.А.Чепруновой, не принимала; я был с нею безотлучно. Я читал матери вслух разные книги для ее развлеченья, а иногда для ее усыпленья, потому что она как-то мало спала по ночам. Книги для развлеченья получала она из библиотеки С.И.Аничкова; для усыпленья же употреблялись мои детские книжки, а также «Херасков» и «Сумароков». В числе первых особенно памятна мне «Жизнь английского философа Клевеланда», кажется, в пятнадцати томах, которую я читал с большим удовольствием. Кроме чтенья я очень скоро привык ухаживать за больною матерью и в известные часы подавать ей лекарства, не пропуская ни одной минуты; в горничной своей она не имела уже частой надобности, я призывал ее тогда, когда было нужно. Мать была очень этим довольна, потому что не любила присутствия и сообщества слуг и служанок. Мысль, что я полезен матери, была мне очень приятна, я даже гордился тем. Часто и подолгу разговаривая со мною наедине, она, кажется, увидела, что я могу понимать ее более, чем она предполагала. Она стала говорить со мною о том, о чем прежде не говаривала. Я это заметил потому, что иногда предмет разговора превышал мой возраст и мои понятия. <br>Нередко детские мои вопросы изобличали мое непониманье, и мать вдруг переменяла разговор, сказав: «Об этом мы поговорим после». Мне особенно было неприятно, когда мать, рассуждая со мной, как с большим, вдруг переменяла склад своей речи и начинала говорить, применяясь к моему детскому возрасту. Самолюбие мое всегда оскорблялось такою внезапной переменой, а главное – мыслью матери, что меня так легко обмануть.</p> <p>Впоследствии я стал хитрить, притворяясь, что все понимаю хорошо, и не предлагая вопросов. Между прочим, мать рассказывала мне, как ей не хочется уезжать на житье в деревню. У нее было множество причин; главные состояли в том, что Багрово сыро и вредно ее здоровью, что она в нем будет непременно хворать, а помощи получить неоткуда, потому что лекарей близко нет; что все соседи и родные ей не нравятся, что все это люди грубые и необразованные, с которыми ни о чем ни слова сказать нельзя, что жизнь в деревенской глуши, без общества умных людей, ужасна, что мы сами там поглупеем. «Одна моя надежда, – говорила мать, – Чичаговы; по счастью, они переезжают тоже в деревню и станут жить в тридцати верстах от нас. По крайней мере, хотя несколько раз в год будет с ними отвести душу». Не понимая всего вполне, я верил матери и разделял ее грустное опасенье. Предполагаемая поездка к бабушке Куролесовой в Чурасово и продолжительное там гощенье матери также не нравилось; она еще не знала Прасковьи Ивановны и думала, что она такая же, как и вся родня моего отца; но впоследствии оказалось совсем другое. Милая моя сестрица, до сих пор не понимаю отчего, очень грустила, расставаясь с Уфой. <br>Как только мать стала оправляться, отец подал просьбу в отставку; в самое это время приехали из полка мои дяди Зубины; оба отставили службу и вышли в чистую, то есть отставку; старший с чином майора, а младший – капитаном. Все удивлялись этой разнице в чинах; оба брата были в одно число записаны в гвардию, в одно число переведены в армейский полк капитанами и в одно же число уволены в отставку. Я очень обрадовался им, особенно дяде Сергею Николаичу, который, по моему мнению, так чудесно рисовал. Я напомнил ему, как он дразнил меня, когда я был маленький, и прибавил, с чувством собственного достоинства, что теперь уже нельзя раздразнить меня какими-нибудь пустяками. Дядя на прощанье нарисовал мне бесподобную картину на стекле: она представляла болото, молодого охотника с ружьем и легавую собаку, белую, с кофейными пятнами и коротко отрубленным хвостом, которая нашла какую-то дичь, вытянулась над ней и подняла одну ногу. Эта картинка была как бы пророчеством, что я со временем буду страстным ружейным охотником. Сергей Николаич сам был горячий стрелок. Оба дяди очень были огорчены, что мы переезжаем на житье в деревню. <br>Не дождавшись еще отставки, отец и мать совершенно собрались к переезду в Багрово. Вытребовали оттуда лошадей и отправили вперед большой обоз с разными вещами. Распростились со всеми в городе и, видя, что отставка все еще не приходит, решились ее не дожидаться. Губернатор дал отцу отпуск, в продолжение которого должно было выйти увольнение от службы; дяди остались жить в нашем доме: им поручили продать его.</p> <p>Мы выехали из Уфы около того же числа, как и два года тому назад. Только помещались уже не так: с матерью вместе сидела кормилица с нашим маленьким братцем, а мы с сестрицей и Парашей ехали в какой-то коляске на пазах, которая вся дребезжала и бренчала, что нас очень забавляло. Мы ехали по той же дороге, останавливались на тех же местах, так же удили на Деме, так же пробыли в Парашине полторы суток и так же все осматривали. Я принял в другой раз на свою душу такие же приятные впечатления; хотя они были не так уже новы и свежи и не так меня изумляли, как в первый раз, но зато я понял их яснее и почувствовал глубже. Одно Парашино подействовало на меня грустно и тяжело. В этот год там случился неурожай; ржаные хлеба были редки, а яровые – низки и травны. Работы, казалось бы, меньше, а жницы и жнецы скучали ею больше. Один из них, суровый с виду, грубым голосом сказал моему отцу: «Невесело работать, Алексей Степаныч. Не глядел бы на такое поле: козлец да осот. Ходишь день-деньской по десятине да собираешь по колосу». Отец возразил: «Как быть, воля божья…» – и суровый жнец ласково отвечал: «Вестимо так, батюшка!» <br>Впоследствии понял я высокий смысл этих простых слов, которые успокаивают всякое волненье, усмиряют всякий человеческий ропот и под благодатною силою которых до сих пор живет православная Русь. Ясно и тихо становится на душе человека, с верою сказавшего и с верою услыхавшего их. <br>Вообще народ в Парашине был уныл, особенно потому, что к хлебному неурожаю присоединился сильный падеж рогатого скота. Отец говорил об этом долго с Миронычем, и Мироныч, между прочим, сказал: «Это еще не беда, что хлеба мало господь уродил, у нас на селе старого довольно, а у кого недостанет, так господский-то сусек на что? Вот беда крестьянину семьянному, с малыми детьми, когда бог его скотинкой обидит, без молочка ребятам плохо, батюшка Алексей Степаныч. Вот у десятника Архипова было в дому восемь дойных коров, а теперича не осталось ни шерстинки, а ребят куча. Прогневали бога!» Богатое село Парашино часто подвергалось скотским падежам. Отец знал настоящую их причину и сказал Миронычу: «Надо построже смотреть за кожевниками: они покупают у башкирцев за бесценок кожи с дохлых от чумы коров, и от этого у вас в Парашине так часты падежи». Мироныч почесал за ухом и с недовольным видом отвечал: «Коли от евтого, батюшка Алексей Степаныч, так уж за грехи наши господь посылает свое наслание». <br>Отец не забыл спросить о хвором старичке Терентье, бывшем засыпкой. Терентий был тогда же отставлен от всех работ и через год умер. На этот раз багровские старики отозвались об Мироныче, что «он стал маненько позашибаться», то есть чаще стал напиваться пьян, но все еще другого начальника не желали.</p> <p>Мы выехали из Парашина на заре и приехали кормить на быстрый, глубокий, многоводный Ик. Мы расположились у последнего моста, на самом быстром рукаве реки. Тут я вполне рассмотрел и вполне налюбовался этою великолепною и необыкновенною рыбною рекою. Мы кормили с лишком четыре часа и досыта наудились, даже раков наловили. Ночевали в Коровине, а на другой день, около полден, увидели с горы Багрово. Я в это время сидел в карете с отцом и матерью. В карете было довольно просторно, и когда мать не лежала, тогда нас с сестрицей брали попеременно в карету; но мне доставалось сидеть чаще. День был красный и жаркий. Мать, в самом мрачном расположении духа, сидела в углу кареты; в другом углу сидел отец; он также казался огорченным, но я заметил, что в то же время он не мог без удовольствия смотреть на открывшиеся перед нашими глазами камышистые пруды, зеленые рощи, деревню и дом.</p> <h4 id="glava15">Приезд на постоянное житье в Багрово</h4> <p>Когда мы подъехали к дому, бабушка, в полгода очень постаревшая, и тетушка Татьяна Степановна стояли уже на крыльце. Бабушка с искренними, радостными слезами обняла моего отца и мать, перекрестилась и сказала: «Ну, слава богу! Приехали настоящие хозяева. Не чаяла дождаться вас. Мы с Танюшей дни и часы считали и глазыньки проглядели, глядя на уфимскую дорогу». Мы вошли прямо к бабушке: она жила в дедушкиной горнице, из которой была прорублена дверь в ее прежнюю комнату, где поселилась Татьяна Степановна. Бабушка с тетушкой обедали, когда мы приехали, за маленьким столиком у бабушкиной кровати; прислуга была женская; всех лакеев посылали на полевую работу. Бабушка бросила свой обед. Началась беготня и хлопоты, чтоб накормить нас обедом. Набежала куча девок, проворно накрыли стол в зале, и мы вместе с бабушкой и тетушкой очень скоро сели за обед. Блюд оказалось множество, точно нас ждали, но все кушанья были так жирны, что мать и я с сестрицей встали из-за стола почти голодные. Бабушка, беспрестанно со слезами вспоминая дедушку, кушала довольно; она после обеда, по обыкновению, легла уснуть, а мать и отец принялись распоряжаться своим помещением в доме. Новая горница (так ее всегда звали) для молодой барыни была еще не совсем отделана: в ней работали старый столяр Михей и молодой столяр Аким. На первый раз мы поместились в гостиной и в угольной комнате, где живала прежде тетушка; угольная потеряла всю свою прелесть, потому что окна и вся сторона, выходившая на Бугуруслан, были закрыты пристройкою новой горницы для матери. Эта горница отделялась от угольной маленьким коридорчиком с выходом в сад, но двери в него были еще не прорублены. Покуда происходила в доме раскладка, размещение привезенных из Уфы вещей и устройство нового порядка, я с Евсеичем ходил гулять, разумеется с позволения матери, и мы успели осмотреть Бугуруслан, быстрый и омутистый, протекавший углом по всему саду, летнюю кухню, остров, мельницу, пруд и плотину, и на этот раз все мне так понравилось, что в одну минуту изгладились в моем воспоминании все неприятные впечатления, произведенные на меня двукратным пребыванием в Багрове. Рассказы дворовых мальчишек, бегавших за нами толпою, о чудесном клеве рыбы, которая берет везде, где ни закинь удочку, привели меня в восхищение, и с этой минуты кончилось мое согласие с матерью в неприязненных чувствах к Багрову. <br>На первых порах отец был очень озабочен своим вступленьем в должность полного хозяина, чего непременно требовала бабушка и что он сам считал своей необходимой обязанностью. Но мать, сколько ее ни просили, ни за что в свете не согласилась входить в управленье домом и еще менее – в распоряжение оброками, пряжею и тканьем крестьянских и дворовых женщин.</p> <p>Мать очень твердо объявила, что будет жить гостьей и что берет на себя только одно дело: заказывать кушанья для стола нашему городскому повару Макею, и то с тем, чтобы бабушка сама приказывала для себя готовить кушанье, по своему вкусу, своему деревенскому повару Степану. Об этом было много разговоров и споров. Я заметил, что мать находилась в постоянном раздражении и говорила резко, несмотря на то что бабушка и тетушка говорили с ней почтительно и даже робко. Я один раз сказал ей: «Маменька, вы чем-то недовольны, вы все сердитесь». Она отвечала: «Я не сержусь, мой друг, но огорчаюсь моим положеньем. Меня здесь никто не понимает. Отец с утра до вечера будет заниматься хозяйством, а ты еще мал и не можешь разделять моего огорчения». Я решительно не понимал, чем может огорчаться мать. <br>В доме произошло много перемен, прежде чем отделали новую горницу: дверь из гостиной в коридор заделали, а прорубили дверь в угольную; дверь из бывшей бабушкиной горницы в буфет также заделали, а прорубили дверь в девичью. Все это, конечно, было удобнее и покойнее. Все это придумала мать, и все это исполняли с неудовольствием. Недели две продолжалась в доме беспрестанная стукотня от столяров и плотников, не было угла спокойного, а как погода стояла прекрасная, то мы с сестрицей с утра до вечера гуляли по двору и пр саду и по березовой роще, в которой уже поселились грачи и которая потом была прозвана «Грачовой рощей». Я ничего не читал и не писал в это время, и мать всякий день отпускала меня с Евсеичем удить: она уже уверилась в его усердии и осторожности. С каждым днем я более и более пристращался к ужению и с каждым днем открывал новые красоты в Багрове. По глубоким местам в саду и с плотины на мельнице удили мы окуней и плотву такую крупную, что часто я не мог вытащить ее без помощи Евсеича. Начиная же от летней кухни до мельницы, где река разделялась надвое и была мелка, мы удили пескарей, а иногда и других маленьких рыбок. В это время года крупная рыба, как-то: язи, голавли и лини уже не брали, или, лучше сказать (что, конечно, я узнал гораздо позднее), их не умели удить. Вообще уженье находилось тогда в самом первоначальном, младенческом состоянии. Я всего более любил остров. Там было удить и крупную и мелкую рыбу: в старице, тихой и довольно глубокой, брала крупная, а с другой стороны, где Бугуруслан бежал мелко и по чистому дну с песочком и камешками, отлично клевали пескари; да и сидеть под тенью берез и лип, даже без удочки, на покатом зеленом берегу, было так весело, что я и теперь неравнодушно вспоминаю об этом времени. Остров был также любимым местом тетушки, и она сиживала иногда вместе со мной и удила рыбку: она была большая охотница удить.</p> <p>Наконец кончилась стукотня топором, строганье настругов и однообразное шипенье пил; это тоже были для меня любопытные предметы: я любил внимательно и подолгу смотреть на живую работу столяров и плотников, мешая им беспрестанными вопросами. Комната моей матери, застроенная дедушкой, была совершенно отделана. Мать отслужила молебен в новой горнице, священник окропил новые стены святою водою, и мы перешли в новое жилье. Под словом мы, я разумею мать, отца и себя. Сестрица и маленький братец поселились в бывшей тетушкиной угольной, а теперь уже в нашей детской комнате. Спальня матери, получившая у прислуги навсегда имя «барыниной горницы», была еще веселее, чем бывшая угольная, потому что она была ближе к реке. Растущая под берегом развесистая молодая береза почти касалась ее стены своими ветвями. Я очень любил смотреть в окно, выходившее на Бугуруслан, из него виднелась даль уремы Бугуруслана, сходившаяся с уремою речки Кармалки, и между ними крутая и голая вершина Челяевской горы. <br>Отец точно был занят хозяйством с утра до вечера. Каждый день он ездил в поле; каждый день ходил на конный и скотный двор; каждый день бывал и на мельнице. Приезжал из города какой-то чиновник, собрал всех крестьян, прочел им указ и ввел моего отца во владение доставшимся ему именьем по наследству от нашего покойного дедушки. Потом всех крестьян и крестьянок угощал пивом и вином; все кланялись в ноги моему отцу, все обнимали, целовали его и его руку. Многие плакали, вспоминая о покойном дедушке, крестясь и говоря: «Царство ему небесное». Я один был с отцом: меня также обнимали и целовали, и я чувствовал какую-то гордость, что я внук моего дедушки. Я уже не дивился тому, что моего отца и меня все крестьяне так любят; я убедился, что это непременно так быть должно: мой отец – сын, а я внук Степана Михайлыча. Мать ни за что не согласилась выйти к собравшимся крестьянам и крестьянкам, сколько ни уговаривали ее отец, бабушка и тетушка. Мать постоянно отвечала, что «госпожой и хозяйкой по-прежнему остается матушка», то есть моя бабушка, и велела сказать это крестьянам; но отец сказал им, что молодая барыня нездорова. Все были недовольны, как мне показалось; вероятно, все знали, что барыня здорова. Мне было досадно, что мать не вышла к добрым крестьянам, и совестно, что отец сказал неправду. <br>Когда мы воротились, я при всех сказал об этом матери, которая стала горячо выговаривать отцу, зачем он солгал. Отец с досадой отвечал: «Совестно было сказать, что ты не хочешь быть их барыней и не хочешь их видеть; в чем же они перед тобой виноваты?..» Странно также и неприятно мне показалось, что в то время, когда отца вводили во владение и когда крестьяне поздравляли его шумными криками: «Здравствуй на многи лета, отец наш Алексей Степаныч!» – бабушка и тетушка, смотревшие в растворенное окно, обнялись, заплакали навзрыд и заголосили.</p> <p>«О чем плакали бабушка и тетушка?» – спросил я, оставшись наедине с матерью. Мать подумала и отвечала: «Они вспомнили, что целый век были здесь полными хозяйками, что теперь настоящая хозяйка – я, чужая им женщина, что я только не хочу принять власти, а завтра могу захотеть, что нет на свете твоего дедушки – и оттого стало грустно им». – «А почему, маменька, вы не вышли к нашим добрым крестьянам? Они вас так любят». – «А потому, что бабушке и тетушке твоей стало бы еще грустнее; к тому же я терпеть не могу… ну, да ты еще мал и понять меня не можешь». Сколько я ни просил, сколько ни приставал, мать ничего более мне не сказала. Долго мучило меня любопытство, долго ломал я голову: чего мать терпеть не может? Неужели добрых крестьян, которые сами говорят, что нас так любят?.. <br>Стали приезжать к нам тетушки. Первая приехала Аксинья Степановна; в ней я никакой перемены не заметил: она была так же к нам ласкова и добра, как прежде. Потом приехала Александра Степановна с мужем, и я сейчас увидел, что она стала совсем другая; она сделалась не только ласкова и почтительна, но бросалась услуживать моей матери, точно Параша; мать, однако, держала себя с ней совсем неласково. Наконец приехала и Елизавета Степановна с дочерьми. Гордая генеральша, хотя не ластилась так к моему отцу и матери, как Александра Степановна, но также переменила свое холодное и надменное обращенье на внимательное и учтивое. Даже двоюродные сестрицы переменились. Меньшая из них, Катерина, была живого и веселого нрава; она и прежде нравилась нам больше, теперь же хотели мы подружиться с ней покороче; но, переменившись в обращении, то есть сделавшись учтивее и приветливее, она была с нами так скрытна и холодна, что оттолкнула нас и не дала нам возможности полюбить ее как близкую родню. Все они гостили в Багрове не подолгу.</p> <p>Наконец приехали Чичаговы. Искренняя, живая радость матери сообщилась и мне; я бросился на шею к Катерине Борисовне и обнял ее, как родную. Видно, много выражалось удовольствия на моем лице, потому что она, взглянув на мужа, с удивлением сказала: «Посмотри, Петр Иваныч, как Сережа нам обрадовался!» Петр Иваныч в первый раз обратил на меня свое особенное вниманье и приласкал меня; в Уфе он никогда не говорил со мной. Его доброе расположение ко мне впоследствии росло с годами, и когда я был уже гимназистом, то он очень любил меня. Мать Екатерины Борисовны, старушка Марья Михайловна Мертваго, которую и покойный дедушка, как мне сказывали, уважал, имела славу необыкновенно тонкой и умной женщины. Она заняла и заговорила мою бабушку, тетушку и отца своими ласковыми речами, а моя мать увела Чичаговых в свою спальную, и у них начались самые одушевленные и задушевные разговоры. Даже мне приказано было уйти в детскую к моей сестрице. Приезд Чичаговых оживил мать, которая начинала скучать. Дня через три они уехали, взяв слово, что мы приедем погостить к ним на целую неделю. В Багрове каждый год производилась охота с ястребами за перепелками, которых все любили кушать и свежих и соленых. В этот год также были вынуты из гнезда и выкормлены в клетке, называвшейся «садком», два ястреба, из которых один находился на руках у Филиппа, старого сокольника моего отца, а другой – у Ивана Мазана, некогда ходившего за дедушкой, который, несмотря на то что до нашего приезда ежедневно посылался жать, не расставался с своим ястребом и вынашивал его по ночам. Ястребами начали травить, и каждый день поздно вечером приносили множество жирных перепелок и коростелей. Мне очень хотелось посмотреть эту охоту, но мать не пускала. Наконец отец сам поехал и взял меня с собой. Охота мне очень понравилась, и, по уверению моего отца, что в ней нет ничего опасного, и по его просьбам, мать стала отпускать меня с Евсеичем. Я очень скоро пристрастился к травле ястребочком, как говорил Евсеич, и в тот счастливый день, в который получал с утра позволенье ехать на охоту, с живейшим нетерпеньем ожидал назначенного времени, то есть часов двух пополудни, когда Филипп или Мазан, выспавшись после раннего обеда, явится с бодрым и голодным ястребом на руке, с собственной своей собакой на веревочке (потому что у обоих собаки гонялись за перепелками) и скажет: «Пора, сударь, на охоту». Роспуски уже давно были запряжены, и мы отправлялись в поле. Я не только любил смотреть, как резвый ястреб догоняет свою добычу, а любил все в охоте: как собака, почуяв след перепелки, начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая нос к самой земле; как, по мере того как она подбирается к птице, горячность ее час от часу увеличивается; как охотник, высоко подняв на правой руке ястреба, а левою рукою удерживая на сворке горячую собаку, подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней; как вдруг собака, иногда искривясь набок, загнув нос в сторону, как будто окаменеет на месте; как охотник кричит запальчиво «пиль, пиль» и наконец толкает собаку ногой; как, бог знает откуда, из-под самого носа с шумом и чоканьем вырывается перепелка – и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею в траву или жниву, – на это, пожалуй, всякий посмотрит с удовольствием. Но я также любил смотреть, как охотник, подбежав к ястребу, став на колени и осторожно наклонясь над ним, обмяв кругом траву и оправив его распущенные крылья, начнет бережно отнимать у него перепелку; как потом полакомит ястреба оторванной головкой и снова пойдет за новой добычей; я любил смотреть, как охотник кормит своего ловца, как ястреб щиплет перья и пух, который пристает к его окровавленному носу, и как он отряхает, чистит его об рукавицу охотника; как ястреб сначала жадно глотает большие куски мяса и даже небольшие кости и наконец набивает свой зоб в целый кулак величиною. В этой-то любви обнаруживался будущий охотник. Но, увы, как я ни старался выгодно описывать мою охоту матери и сестрице, – обе говорили, что это жалко и противно.</p> <p>Я прежде сам замечал большую перемену в бабушке; но особенное вниманье мое на эту перемену обратил разговор отца с матерью, в который я вслушался, читая свою книжку. «Как переменилась матушка после кончины батюшки, – говорила моя мать, – она даже ростом стала как будто меньше; ничем от души не занимается, все ей стало словно чужое; беспрестанно поминает покойника, даже об сестрице Татьяне Степановне мало заботится. Я ей говорю о том, как бы ее пристроить, выдать замуж, а она и слушать не хочет; только и говорит: „Как угодно богу, так и будет…“» А отец со вздохом отвечал: «Да уж совсем не та матушка! Видно, ей недолго жить на свете». Мне вдруг стало жалко бабушку, и я сказал: «Надо бабушку утешать, чтоб ей не было скучно». Отец удивился моим неожиданным словам, улыбнулся и сказал: «А вы бы с сестрой почаще к ней ходили, старались бы ее развеселить». И с того же дня мы с сестрицей по нескольку раз в день стали бегать к бабушке. Обыкновенно она сидела на своей кровати и пряла на самопрялке козий пух. Вокруг нее, поджав под себя ноги, сидело множество дворовых крестьянских девочек и выбирали волосья из клочков козьего пуха. <br>Выбрав свой клочок, девчонка подавала его старой барыне, которая, посмотрев на свет и не видя в пуху волос, клала в лукошечко, стоявшее подле нее. Если же выбрано было нечисто, то возвращала назад и бранила нерадивую девчонку. Глаза у бабушки были мутны и тусклы; она часто дремала за своим делом, а иногда вдруг отталкивала от себя прялку и говорила: «Ну, что уж мне за пряжа, пора к Степану Михайлычу», и начинала плакать. Мы с сестрицей не умели и приступиться к ней сначала и, посидев, уходили; но тетушка научила нас, чем угодить бабушке. Она, несмотря на свое равнодушие к окружающим предметам, сохранила свой прежний аппетит к любимым лакомствам и блюдам. Между прочим, она очень любила вороньи ягоды и жаренные в сметане шампиньоны. Этих ягод было много в саду, или, лучше сказать, в огороде; тетушка ходила с нами туда, указала их, и мы вместе с ней набрали целую полоскательную чашку и принесли бабушке. Она как будто обрадовалась и, сказав: «Знатные ягоды, эки крупные и какие спелые!» – кушала их с удовольствием; хотела и нас попотчевать, но мы сказали, что без позволения маменьки не смеем. Потом тетушка указала нам, где растут шампиньоны. Это была ямочка или, скорее сказать, лощинка среди двора, возле тетушкиного амбара; вероятно, тут было прежде какое-нибудь строение, потому что только тут и родились шампиньоны; у бабушки называлось это место «золотой ямкой»; ее всякий день поливала водой косая и глухая девка Груша.</p> <p>Также с помощью тетушки мы наковыряли, почти из земли, молоденьких шампиньонов полную тарелку и принесли бабушке; она была очень довольна и приказала нажарить себе целую сковородку. Бабушка опять захотела попотчевать нас шампиньонами, и мы опять отказались. Она махнула рукой и сказала: «Ну, уж какие вы». Услуживая таким образом, мы пускались в разные разговоры с бабушкой, и она становилась ласковее и более нами занималась, как вдруг неожиданный случай так отдалил меня от бабушки, что я долго ходил к ней только здороваться да прощаться. Один раз, когда мы весело разговаривали с бабушкой, рыжая крестьянская девчонка подала ей свой клочок пуха, уже раз возвращенный назад; бабушка посмотрела на свет и, увидя, что есть волосья, схватила одною рукою девочку за волосы, а другою вытащила из-под подушек ременную плетку и начала хлестать бедную девочку… Я убежал. Это напомнило мне народное училище, и я потерял охоту сидеть в бабушкиной горнице, смотреть, как прядет она на самопрялке и как выбирают девчонки козий пух. <br>После двухнедельного ненастья, или, вернее сказать, сырой погоды, наступило ясное осеннее время. Всякий день по ночам бывали морозы, и, проснувшись поутру, я видел, как все места, не освещенные солнцем, были покрыты белым блестящим инеем. «Вот какой мороз лежит!» – говорил Евсеич, подавая мне одеваться. И точно, широкая и длинная тень нашего дома лежала белая, как скатерть, ярко отличаясь от потемневшей и мокрой земли. Тень укорачивалась, косилась, и снежный иней скоро исчезал при первом прикосновении солнечных лучей, которые и в исходе сентября еще сильнее пригревали. Я очень любил наблюдать, как солнышко сгоняло мороз, и радовался, когда совершенно исчезла противная снежная белизна. <br>Не знаю отчего, еще ни разу не брал меня отец в поле на крестьянские работы. Он говорил, что ему надо было долго оставаться там и что я соскучусь. Жнитво уже давно кончили; большую часть ржи уже перевезли в гумно; обмолотили горох, вытрясли мак – и я ничего этого не видал! Наконец мороз и солнце высушили остальные снопы, и дружно принялись доканчивать возку, несколько запоздавшую в этот год. Я видел из бабушкиной горницы, как тянулись телеги, нагруженные снопами, к нашему высокому гумну. Это новое зрелище возбудило мое любопытство. Я стал проситься с отцом, который собирался ехать в поле, и он согласился, сказав, что теперь, что он только объедет поля и останется на гумне, а меня с Евсеичем отпустит домой.</p> <p>Мать также согласилась. С самого Парашина, чему прошло уже два года, я не бывал в хлебном поле и потому с большою радостью уселся возле отца на роспусках. Я предварительно напомнил ему, что не худо было бы взять ружье с собой (что отец иногда делал), и он взял с собой ружье. Живя в городе, я, конечно, не мог получить настоящего понятия, что такое осень в деревне. Все было ново, все изумляло и радовало меня. Мы проехали мимо пруда: на грязных и отлогих берегах его еще виднелись ледяные закрайки; стадо уток плавало посредине. Я просил отца застрелить уточку, но отец отвечал, что «уточки далеко и что никакое ружье не хватит до них». Мы поднялись на изволок и выехали в поле. Трава поблекла, потемнела и прилегла к земле; голые крутые взлобки гор стали еще круче и голее, сурчины как-то выше и краснее, потому что листья чилизника и бобовника завяли, облетели и не скрывали от глаз их глинистых бугров; но сурков уже не было: они давно попрятались в свои норы, как сказывал мне отец. Навстречу стали попадаться нам телеги с хлебом, так называемые сноповые телеги. Это были короткие дроги с четырьмя столбиками по углам, между которыми очень ловко укладывались снопы в два ряда, укрепленные сверху гнетом и крепко привязанные веревками спереди и сзади.</p> <p>Все это растолковал мне отец, говоря, что такой воз не опрокинется и не рассыплется по нашим косогористым дорогам, что умная лошадь одна, без провожатого, безопасно привезет его в гумно. В самом деле, при сноповых возах были только мальчики или девчонки, которые весело шли каждый при своей лошадке, низко кланяясь при встрече с нами. Когда мы приехали на десятины, то увидели, что несколько человек крестьян длинными вилами накладывают воза и только увязывают и отпускают их. Мы поздоровались с крестьянами и сказали им: «Бог на помощь». Они поблагодарили; мы спросили, не видали ли тетеревов. Отвечали, что на скирдах была тьма-тьмущая, да все разлетелись: так ружье и не понадобилось нам. Отец объяснил мне, что большая часть крестьян работает теперь на гумне и что мы скоро увидим их работу. «А хочешь посмотреть, Сережа, как бабы молотят дикушу (гречу)?» – спросил отец. Разумеется, я отвечал, что очень хочу, и мы поехали. Еще издали заслышали мы глухой шум, похожий на топот многих ног, который вскоре заглушился звуками крикливых женских голосов. «Вишь, орут, – сказал, смеясь, Евсеич, – ровно наследство делят! Вот оно, бабье-то царство!» Шум и крик увеличивался по мере нашего приближения и вдруг затих. Евсеич опять рассмеялся, сказав: «А, увидали, сороки!» На одной из десятин был расчищен ток, гладко выметенный; на нем, высокою грядой, лежала гречневая солома, по которой ходили взад и вперед более тридцати цепов. Я долго с изумлением смотрел на эту невиданную мною работу. Стройность и ловкость мерных и быстрых ударов привели меня в восхищение. Цепы мелькали, взлетая и падая друг возле друга, и ни один не зацеплял за другой, между тем как бабы не стояли на одном месте, а то подвигались вперед, то отступали назад. Такое искусство казалось мне непостижимым! Чтоб не перерывать работы, отец не здоровался, покуда не кончили полосы или ряда. Подошедший к нам десятник сказал: «Последний проход идут, батюшка Алексей Степаныч. И давеча была, почитай, чиста солома, да я велел еще разок пройти. Теперь ни зернушка не останется». Когда дошли до края, мы оба с отцом сказали обычное «бог на помощь!» и получили обыкновенный благодарственный ответ многих женских голосов. На другом току двое крестьян веяли ворох обмолоченной гречи; ветерок далеко относил всякую дрянь и тощие, легкие зерна, а полные и тяжелые, косым дождем, падали на землю; другой крестьянин сметал метлою ухвостье и всякий сор. Работать было не жарко, в работающих незаметно было никакой усталости, и молотьба не произвела на меня тяжелого впечатления, какое получил я на жнитве в Парашине. Мы отправились, по дороге к дому, прямо на гумно. Я вслушался, что десятник вполголоса говорил Евсеичу: «Скажи старосте, что он, али заснул? Не шлет подвод за обмолоченной дикушей». На гумне стояло уже несколько новых высоких ржаных кладей. Когда мы приехали, то вершили одну пшеничаую кладь и только заложили другую, полбенную. На каждой клади стояло по четыре человека, они принимали снопы, которые подавались на вилах, а когда кладь становилась высока, вскидывались по воздуху ловко и проворно; еще с большею ловкостью и проворством ловили снопы на лету стоявшие на кладях крестьяне. Я пришел в сильнейшее изумление и окончательно убедился, что крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем. У меня загорелось сильное желание выучиться крестьянским работам. Отец нашел на гумне какие-то упущенья и выговаривал старосте, что бока у яровых кладей неровны и что кладка неопрятна; но староста с усмешкой отвечал: «Вы глядите, батюшка Алексей Степаныч, на оржаные-то клади, – яровые такие не будут; оржаная солома-то длинная, а яровая – коротенькая, снопы-то и ползут». Мне показалось, что отец смутился. Он остался на гумне и хотел прийти пешком, а меня с Евсеичем отправил на лошади домой. Я пересказал матери все виденное мною, с моим обыкновенным волнением и увлечением. Я с восторгом описывал крестьянские работы и с огорчением увидел, уже не в первый раз, что мать слушала меня очень равнодушно, а мое желание выучиться крестьянским работам назвала ребячьими бреднями. Я понасупился и ушел к сестрице, которая должна была выслушать мой рассказ о крестьянских работах. Надобно признаться, что и она слушала его очень равнодушно. Всего же более досадила мне Параша.</p> <p>Когда я стал пенять сестре, что она невнимательно слушает и не восхищается моими описаниями, Параша вдруг вмешалась и сказала: «Нечего и слушать. Вот нашли какую невидаль! Очень нужно сестрице вашей знать, как крестьяне молотят да клади кладут…» – и захохотала. Я так рассердился, что назвал Парашу дурой. Она погрозила мне, что пожалуется маменьке, однако ж не пожаловалась. Когда воротился отец, мы с ним досыта наговорились о крестьянских работах. Отец уважал труды крестьян, с любовью говорил о них, и мне было очень приятно его слушать, а также высказывать мои собственные чувства и детские мысли.</p> <p>Уже весьма поздно осенью отправились мы в Старую Мертовщину к Чичаговым. Сестрица с маленьким братцем остались у бабушки; отец только проводил нас и на другой же день воротился в Багрово к своим хозяйственным делам. Я знал все это наперед и боялся, что мне будет скучно в гостях; даже на всякий случай взял с собой книжки, читанные мною уже не один раз. Но на деле вышло, что мне не было скучно. Когда моя мать уходила в комнату Чичаговой, старушка Мертваго сажала меня подле себя и разговаривала со мной по целым часам. Она умела так расспрашивать и особенно так рассказывать, что мне было очень весело ее слушать. Она в своей жизни много видела, много вытерпела, и ее рассказы были любопытнее книжек. Тут я получил в первый раз настоящее понятие о «пугачевщине», о которой прежде только слыхал мимоходом. Бедная Марья Михайловна с своим семейством жестоко пострадала в это страшное время и лишилась своего мужа, которого бунтовщики убили. У старушки Мертваго я сидел обыкновенно по утрам, а после обеда брал меня к себе в кабинет Петр Иваныч Чичагов. Он был и живописец и архитектор: сам построил церковь для своей тещи Марьи Михайловны в саду близехонько от дома, и сам писал все образа. Тут я узнал в первый раз, что такое математический инструмент, что такое палитра и масляные краски и как ими рисуют. Мне особенно нравилось черченье, в чем Чичагов был искусен, и я долго бредил циркулем и рейсфедером. Обладание такими сокровищами казалось мне необыкновенным счастием. Вдобавок ко всему, Петр Иваныч дал мне почитать «Тысячу и одну ночь», арабские сказки. Шехеразада свела меня с ума. Я не мог оторваться от книжки, и добрый хозяин подарил мне два тома этих волшебных сказок: у него только их и было. Мать сначала сомневалась, не вредно ли будет мне это чтение. Она говорила Чичагову, что у меня и без того слишком горячее воображение и что после волшебных сказок Шехеразады я стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою мать, что чтение «Тысячи и одной ночи» не будет мне вредно. Я не понимал его доказательств, но верил в их справедливость и очень обрадовался согласию матери. Кажется, еще ни одна книга не возбуждала во мне такого участия и любопытства! Покуда мы жили в Мертовщине, я читал рассказы Шехеразады урывками, но с полным самозабвением. Прибегу, бывало, в ту отдельную комнату, в которой мы с матерью спали, разверну Шехеразаду, так, чтоб только прочесть страничку, – и забудусь совершенно. Один раз, заметив, что меня нет, мать отыскала меня, читающего с таким увлечением, что я не слыхал, как она приходила в комнату и как ушла потом. Она привела с собой Чичагова, и я долго не замечал их присутствия и не слышал и не видел ничего: только хохот Петра Иваныча заставил меня опомниться. Мать воспользовалась очевидностью доказательств и сказала: «Вот видите, Петр Иваныч, как он способен увлекаться; и вот почему я считаю вредным для него чтение волшебных сказок». Петр Иваныч только смеялся и говорил, что это ничего, что это так быть должно, что это прекрасно! Я очень перепугался. Я не думал, чтобы после такой улики в способности увлекаться до безумия мать в другой раз уступила Чичагову; слава богу, все обошлось благополучно. Мать оставила у меня книги, но запретила мне и смотреть их, покуда мы будем жить в Мертовщине. Опасаясь худших последствий, я, хотя неохотно, повиновался и в последние дни нашего пребывания у Чичаговых еще с большим вниманием слушал рассказы старушки Мертваго, еще с большим любопытством расспрашивал Петра Иваныча, который все на свете знал, читал, видел и сам умел делать; в дополненье к этому он был очень весел и словоохотен. Удивление мое к этому человеку, необыкновенному по уму и дарованьям, росло с каждым днем.</p> <p>В Мертовщине был еще человек, возбуждавший мое любопытство, смешанное со страхом: это был сын Марьи Михайловны, Иван Борисыч, человек молодой, но уже несколько лет сошедший с ума. Мать ни за что не хотела стеснить его свободу; он жил в особом флигеле, с приставленным к нему слугою, ходил гулять по полям и лесам и приходил в дом, где жила Марья Михайловна, во всякое время, когда ему было угодно, даже ночью. Я видел его каждый день раза по два и по три, но издали. Один раз, когда мы все сидели в гостиной, вдруг вошел Иван Борисыч, небритый, нечесаный, очень странно одетый; бормоча себе под нос какие-то русские и французские слова, кусая ногти, беспрестанно кланяясь набок, поцеловал он руку у своей матери, взял ломберный стол, поставил его посреди комнаты, раскрыл, достал карты, мелки, щеточки и начал сам с собою играть в карты. Катерина Борисовна тихо сказала моей матери, что игра в карты с самим собою составляет единственное удовольствие ее несчастного брата и что он играет мастерски; в доказательство же своих слов попросила мужа поиграть с ее братом в пикет. Петр Иваныч охотно согласился, прибавя, что он много раз с ним играл, но выиграть никогда не мог. Я осмелился подойти поближе и стал возле Чичагова. <br>Иван Борисыч все делал с изумительною скоростью и часто, не дожидаясь розыгрыша игры, вычислив все ходы в уме, писал мелом свой будущий выигрыш или проигрыш. В то же время на лице его появлялись беспрестанные гримасы. Он смеялся каким-то диким смехом, беспрестанно что-то говорил, вставал, кланялся и опять садился. Очевидно было, что он с кем-то мысленно разговаривал, но в то же время это не мешало ему играть с большим вниманием и уменьем. Сыграв несколько королей и сказав: «Нет, братец, вас никогда не обыграешь», Петр Иваныч встал, принес из кабинета несколько медных денег и отдал Ивану Борисычу. Тот был чрезвычайно доволен, подсел к матери и очень долго говорил с ней, то громко, то тихо, то печально, то весело, но всегда почтительно; она слушала с вниманием и участием. Иван Борисыч так бормотал, что нельзя было понять ни одного слова; но его мать все понимала и смотрела на него с необыкновенной нежностью. Наконец она сказала: «Ну, довольно, мой друг Иван Борисович. Я теперь все знаю; подумаю хорошенько о твоем намеренье и дам тебе совет. Ступай с богом в свой флигель». Иван Борисыч сейчас повиновался, с почтеньем поцеловал у нее руку и ушел. Несколько минут все молчали; глаза у старушки были полны слез. Потом она перекрестилась и сказала тихим и торжественным голосом: «Да будет воля господня! Но мать не может привыкнуть видеть свое дитя лишенным разума.</p> <p>Бедный мой Иван не верит, что государыня скончалась; а как он воображает, что влюблен в нее, любим ею и что он оклеветан, то хочет писать письмо к покойной императрице на французском языке». Все это было для меня совершенно непонятно и непостижимо. Я понимал только одно, как мать любила безумного сына и как сумасшедший сын почтительно повиновался матери. В тот же день, ложась спать в нашей отдельной комнате, я пристал к своей матери со множеством разных вопросов, на которые было очень мудрено отвечать понятным для ребенка образом. Всего более смущала меня возможность сойти с ума, и я несколько дней следил за своими мыслями и надоедал матери расспросами и сомнениями, нет ли во мне чего-нибудь похожего на сумасшествие? Приезд отца и наш отъезд, назначенный на другой день, выгнали у меня из головы мысли о возможности помешательства. Мы уехали. Я думал только уже об одном: о свидании с милой сестрицей и о том, как буду я читать ей арабские сказки и рассказывать об Иване Борисыче. Дорогою мать очень много говорила с моим отцом о Марье Михайловне Мертваго; хвалила ее и удивлялась, как эта тихая старушка, никогда не возвышавшая своего голоса, умела внушать всем ее окружающим такое уважение и такое желание исполнять ее волю. «Из любви и уважения к ней, – продолжала моя мать, – не только никто из семейства и приезжающих гостей, но даже никто из слуг никогда не поскучал, не посмеялся над ее безумным сыном, хотя он бывает и противен и смешон. Даже над ним она сохраняет такую власть, что во время самого сильного бешенства, которое иногда на него находит, – стоит только появиться Марье Михайловне и сказать несколько слов, чтоб беснующийся совершенно успокоился». Все это понималось и подтверждалось моим собственным чувством, моим детским разумением. <br>Воротясь в Багрово, я не замедлил рассказать подробно обо всем, происходившем в Старой Мертовщине, сначала милой моей сестрице, а потом и тетушке. По моей живости и непреодолимому, безотчетному желанью передавать другим свои впечатления с точностью и ясностию очевидности, так чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них, – я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисыча в его бормотанье, гримасах и поклонах. Видно, я исполнял свою задачу очень удачно, потому что напугал мою сестрицу, и она бегала от меня или зажмуривала глаза и затыкала уши, как скоро я начинал представлять сумасшедшего. Тетушка же моя, напротив, очень смеялась и говорила: «Ах, какой проказник Сережа! Точь-в-точь Иван Борисыч». Это было мне приятно, и я повторял мои проделки перед Евсеичем, Парашей и другими, заставляя их смеяться и хвалить мое уменье передразнивать. <br>При первом удобном случае начал я читать арабские сказки, надолго овладевшие моим горячим воображеньем. Все сказки мне нравились; я не знал, которой отдать преимущество! Они возбуждали мое детское любопытство, приводили в изумление неожиданностью диковинных приключений, воспламеняли мои собственные фантазии. Гении, заключенные то в колодезе, то в глиняном сосуде, люди, превращенные в животных, очарованные рыбы, черная собака, которую сечет прекрасная Зобеида и потом со слезами обнимает и целует…</p> <p>Сколько загадочных чудес, при чтении которых дух занимался в груди! С какою жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, что она заключается в страсти к чудесному, которая более или менее врождена всем детям и которая у меня исключительно не обуздывалась рассудком. Мало того, что я сам читал по обыкновению с увлеченьем и с восторгом, – я потом рассказывал сестрице и тетушке читанное мной с таким горячим одушевленьем и, сказать, самозабвением, что, сам того не примечая, дополнял рассказы Шехеразады многими подробностями своего изобретения; я говорил обо всем, мною читанном, точно как будто сам тут был и сам все видел. Возбудив вниманье и любопытство моих слушательниц и удовлетворяя их желанью, я стал перечитывать им вслух арабские сказки – и добавления моей собственной фантазии были замечены и обнаружены тетушкой и подтверждены сестрицей. <br>Тетушка часто останавливала меня, говоря: «А как же тут нет того, что ты нам рассказывал? Стало быть, ты все это от себя выдумал? Смотри, пожалуй, какой ты хвастун! Тебе верить нельзя». Такой приговор очень меня озадачил и заставил задуматься. Я был тогда очень правдивый мальчик и терпеть не мог лжи; а здесь я сам видел, что точно прилгал много на Шехеразаду. Я сам был удивлен, не находя в книге того, что, казалось мне, я читал в ней и что совершенно утвердилось в моей голове. Я стал осторожнее и наблюдал за собой, покуда не разгорячился; в горячности же я забывал все, и мое пылкое воображение вступало в безграничные свои права.</p> <p>Тянулась глубокая осень, уже не сырая и дождливая, а сухая, ветреная и морозная. Морозы без снегу доходили до двадцати градусов, грязь превратилась в камень, по прудам ездили на лошадях. Одним словом, стояла настоящая зима, только без санного пути, которого все ждали нетерпеливо. Я давно уже перестал гулять и почти все время проводил с матерью в ее новой горнице, где стояла моя кроватка, лежали мои книжки, удочки, снятые с удилищ, и камешки. У отца не было кабинета и никакой отдельной комнаты; в одном углу залы стояло домашнее, Акимовой работы, ольховое бюро; отец все сидел за ним и что-то писал. Нередко стоял перед отцом слепой старик, поверенный Пантелей Григорьич (по прозвищу, никогда не употребляемому, Мягков), знаменитый ходок по тяжебным делам и знаток в законах, о чем, разумеется, я узнал после. Это был человек гениальный в своем деле; но как мог образоваться такой человек у моего покойного дедушки, плохо знавшего грамоте и ненавидевшего всякие тяжбы? А вот как: Михайла Максимыч Куролесов, через год после своей женитьбы на двоюродной сестре моего дедушки, заметил у него во дворне круглого сироту Пантюшку, который показался ему необыкновенно сметливым и умным; он предложил взять его к себе для обучения грамоте и для образования из него делового человека, которого мог бы мой дедушка употреблять, как поверенного, во всех соприкосновениях с земскими и уездными судами; дедушка согласился. Пантюшка скоро сделался Пантелеем и выказал такие необыкновенные способности, что Куролесов, выпросив согласие у дедушки, послал Пантелея в Москву для полного образованья к одному своему приятелю, обер-секретарю, великому законоведцу и знаменитому взяточнику. Через несколько лет Пантелея уже звали Пантелеем Григорьичем, и он получил известность в касте деловых людей. В Москве он женился на мещанке, красавице и с хорошим приданым, Наталье Сергеевой, которая, по любви или по уважению к талантам Пантелея Григорьева, не побоялась выйти за крепостного человека. В самых зрелых летах, кончив с полным торжеством какое-то «судоговоренье» против известного тоже доки по тяжебным делам и сбив с поля своего старого и опытного противника, Пантелей Григорьич, обедая в этот самый день у своего доверителя, – вдруг, сидя за столом, ослеп. Паралич поразил глазные нервы, вероятно, от усиленного чтенья рукописных бумаг, письма и бессонницы, и ничто уже не могло возвратить ему зрения. Он полечился в Москве с год и потом переехал с своей женой и дочкой Настенькой в Багрово; но и слепой, он постоянно занимался разными чужими тяжебными делами, с которыми приезжали к нему поверенные, которые ему читались вслух и по которым он диктовал просьбы в сенат, за что получал по-тогдашнему не малую плату. Вот этот-то Пантелей часто стоял перед моим отцом, слушая бумаги и рассуждая о делах, которые отец намеревался начать. Я как теперь гляжу на него: высокий ростом, благообразный лицом, с длинными русыми волосами, в которых трудно было разглядеть седину, в длинном сюртуке горохового цвета с огромными медными пуговицами, в синих пестрых чулках с красными стрелками и башмаках с большими серебряными пряжками, опирался он на камышовую трость с вызолоченным набалдашником. Это был замечательный представитель старинных слуг, которые уже перевелись и которые очень удачно схвачены Загоскиным в его романах. Ни за что в свете не соглашался Пантелей Григорьич сесть не только при моем отце, но даже при мне, и никогда не мог я от него отбиться, чтоб он не поцеловал моей руки. И память и дар слова были у него удивительные: года, числа указов и самые законы знал он наизусть. Он постоянно держал одного или двух учеников, которые и жили у него в особом флигельке о двух горницах с кухнею, выстроенном им на свой кошт. У него с утра до вечера читали и писали, а он обыкновенно сидел на высокой лежанке согнув ноги, и курил коротенькую трубку; слух у него был так чуток, что он узнавал походку всякого, кто приходил бы к нему в горницу, даже мою. Я охотно и часто ходил бы к нему послушать его рассказов о Москве, сопровождаемых всегда потчеваньем его дочки и жены, которую обыкновенно звали «Сергеевна»; но старик не хотел сидеть при мне, и это обстоятельство, в соединении с потчеваньем, не нравившимся моей матери, заставило меня редко посещать Пантелея Григорьича.</p> <p>Наконец выпал сильный снег, давно ожидаемый и людьми и природой, как выражалась моя мать. Мы поспешно собрались в дальнюю дорогу. Прасковья Ивановна настоятельно потребовала, чтоб отец показал ей всю свою семью. Ее требование считалось законом, и мы отправлялись по первому зимнему пути, по первозимью, когда дорога бывает гладка как скатерть и еще ехать парами и тройками в ряд. Мы поехали на своих лошадях: я с отцом и матерью в повозке, а сестрица с братцем, Парашей и кормилицей – в возке, то есть крытой рогожей повозке. Я не стану описывать нашей дороги: она была точно так же скучна и противна своими кормежками и ночевками, как и прежние; скажу только, что мы останавливались на целый день в большой деревне Вишенки, принадлежащей той же Прасковье Ивановне Куролесовой. Там был точно такой же удобный и теплый флигель для наезда управляющего, как и в Парашине, даже лучше. В той половине, где некогда останавливался страшный барин, висели картины в золотых рамах, показавшиеся мне чудесными; особенно одна картина, представлявшая какого-то воина в шлеме, в латах, с копьем в руке, едущего верхом по песчаной пустыне. Мне с улыбкой говорили, что все картины покойный Михайла Максимыч (царство ему небесное!) изволил отнять у своих соседей. Отец мой точно так же, как в Парашине, осматривал все хозяйство, только меня с собой никуда не брал, потому что на дворе было очень холодно. Селение Вишенки славилось богатством крестьян, и особенно охотою их до хороших, породистых лошадей, разведенных покойным мужем Прасковьи Ивановны. Многие старики приходили с разными приносами: с сотовым медом, яйцами и живою птицей. Отец ничего не брал, а мать и не выходила к старикам. Очевидно, что и здесь смотрели на нас как на будущих господ, хотя никого из багровских крестьян там не было. Из Вишенок приехали мы в село Троицкое, Багрово тож, известное под именем Старого или Симбирского Багрова. Там был полуразвалившийся домишко, где жил некогда мой дедушка с бабушкой, где родились все мои тетки и мой отец. Я заметил, что отец чуть не заплакал, войдя в старые господские хоромы (так называл их Евсеич) и увидя, как все постарело, подгнило, осело и покосилось. Матери моей очень не понравились эти развалины, и она сказала: «Как это могли жить в такой мурье и где тут помещались?» В самом деле, трудно было отгадать, где тут могло жить целое семейство, в том числе пять дочерей. Видно, небольшие были требования на удобства в жизни. «Это, Сережа, наше родовое именье, – говорил мне отец, – жалованное нам от царей; да теперь половина уж не наша». Эти последние слова произвели на меня какое-то особенное, неприятное впечатление, которого я объяснить себе не умел. Мы приехали поутру, а во время обеда уже полон был двор крестьян и крестьянок. Не знаю отчего, на этот раз, несмотря на мороз, мать согласилась выйти к собравшимся крестьянам и вывела меня. Мы были встречены радостными криками, слезами и упреками: «За что покинули вы нас, прирожденных крестьян ваших!» Мать моя, не любившая шумных встреч и громких выражений любви в подвластных людях, была побеждена искренностью чувств наших добрых крестьян – и заплакала; отец заливался слезами, а я принялся реветь. Ничего не было припасенного, и попотчевать крестьян оказалось нечем. Отец обещал приехать через неделю и тогда угостить всех. Все отвечали, что ничего не нужно, и просили только принять от них «хлеб-соль». Отказать было невозможно, хотя решительно некуда было девать крестьянских гостинцев.</p> <p>Кое-как отец после обеда осмотрел свое собственное небольшое хозяйство и все нашел в порядке, как он говорил; мы легли рано спать и поутру, за несколько часов до света, выехали в Чурасово, до которого оставалось пятьдесят верст.</p> <h4 id="glava16">Чурасово</h4> <p>Мы рано выкормили лошадей в слободе упраздненного городка Тагая и еще засветло приехали в знаменитое тогда село Чурасово. Уже подъезжая к нему, я увидел, что это совсем другое, совсем не то, что видал я прежде. Две каменные церкви с зелеными куполами, одна поменьше, а другая большая, еще новая и неосвященная, красные крыши господского огромного дома, флигелей и всех надворных строений с какими-то колоколенками – бросились мне в глаза и удивили меня. Когда мы подъехали к парадному крыльцу с навесом, слуги, целою толпой, одетые, как господа, выбежали к нам навстречу, высадили нас из кибиток и под руки ввели в лакейскую, где мы узнали, что у Прасковьи Ивановны, по обыкновению, много гостей и что господа недавно откушали. Едва мать и отец успели снять с себя дорожные шубы, как в зале раздался свежий и громкий голос: «Да где же они? Давайте их сюда!» Двери из залы растворились, мы вошли, и я увидел высокого роста женщину, в волосах с проседью, которая с живостью протянула руки навстречу моей матери и весело сказала: «Насилу я дождалась тебя!» Мать после мне говорила, что Прасковья Ивановна так дружески, с таким чувством ее обняла, что она ту же минуту всею душою полюбила нашу общую благодетельницу и без памяти обрадовалась, что может согласить благодарность с сердечною любовью. Прасковья Ивановна долго обнимала и целовала мою прослезившуюся от внутреннего чувства мать; ласкала ее, охорашивала, подвела даже к окну, чтобы лучше рассмотреть. Мой отец, желая поздороваться с теткой, хотел было поцеловать ее руку, говоря: «Здравствуйте, тетушка!», но Прасковья Ивановна не дала руки. «Я тебя давно знаю, – проговорила она как-то резко, – успеем поздороваться, а вот дай мне хорошенько разглядеть твою жену!» Наконец она сказала: «Ну, кажется, мы друг друга полюбим!» – и обратилась к моему отцу, обняла его очень весело и что-то шепнула ему на ухо. Мы с сестрицей давно стояли перед новой бабушкой, устремив на нее свои глаза, ожидая с каким-то беспокойством ее вниманья и привета.</p> <p>Пришла и наша очередь. «А, это наши Багровы, – продолжала она так же весело. – Я не охотница целовать ребятишек. Ну, да покажите их мне сюда, к свету» (на дворе начинало уже смеркаться). Нас с сестрицей поставили у окошка на стулья, а маленького братца поднесла на руках кормилица. Прасковья Ивановна поглядела на нас внимательно, сдвинув немного свои густые брови, и сказала: «Правду писал покойный брат Степан Михайлыч: Сережа похож на дядю Григорья Петровича, девочка какая-то замухрышка, а маленький сынок какой-то чернушка». Она громко засмеялась, взяла за руку мою мать и повела в гостиную; в дверях стояло много гостей, и тут начались рекомендации, обниманья и целованья. Я получил было неприятное впечатление от слов, что моя милая сестрица замухрышка, а братец чернушка, но, взглянув на залу, я был поражен ее великолепием: стены были расписаны яркими красками, на них изображались незнакомые мне леса, цветы и плоды, неизвестные мне птицы, звери и люди; на потолке висели две большие хрустальные люстры, которые показались мне составленными из алмазов и бриллиантов, о которых начитался я в Шехеразаде; к стенам во многих местах были приделаны золотые крылатые змеи, державшие во рту подсвечники со свечами, обвешанные хрустальными подвесками; множество стульев стояло около стен, все обитые чем-то красным. Не успел я внимательно рассмотреть всех этих диковинок, как Прасковья Ивановна в сопровождении моей матери и молодой девицы с умными и добрыми глазами, но с большим носом и совершенно рябым лицом, воротилась из гостиной и повелительно сказала: «Александра!</p> <p>Отведи же Софью Николавну и детей в комнаты, которые я им назначила, и устрой их». Рябая девица была Александра Ивановна Ковригина, двоюродная моя сестра, круглая сирота, с малых лет взятая на воспитание Прасковьей Ивановной; она находилась в должности главной исполнительницы приказаний бабушки, то есть хозяйки дома. Она очень радушно и ласково хлопотала о нашем помещении и очень скоро подружилась с моей матерью. Нам отвели большой кабинет, из которого была одна дверь в столовую, а другая – в спальню; спальню также отдали нам; в обеих комнатах, лучших в целом доме, Прасковья Ивановна не жила после смерти своего мужа: их занимали иногда почетные гости, обыкновенные же посетители жили во флигеле. В кабинете, как мне сказали, многое находилось точно в том виде, как было при прежнем хозяине, о котором упоминали с каким-то страхом. На одной стене висела большая картина в раззолоченных рамах, представлявшая седого старичка в цепях, заключенного в тюрьму, которого кормила грудью молодая прекрасная женщина (его дочь, по словам Александры Ивановны), тогда как в окошко с железной решеткой заглядывали два монаха и улыбались. На других двух стенах также висели картины, но небольшие; на одной из них была нарисована швея, точно с живыми глазами, устремленными на того, кто на нее смотрит. В углу стояло великолепное бюро красного дерева с бронзовою решеткою и бронзовыми полосами и с финифтяными бляхами на замках. Мать захотела жить в кабинете, и сейчас из спальной перенесли большую двойную кровать, также красного дерева с бронзою и также великолепную; вместо кроватки для меня назначили диван, сестрицу же с Парашей и братца с кормилицей поместили в спальной, откуда была дверь прямо в девичью, что мать нашла очень удобным. <br>Распорядясь и поручив исполненье Александре Ивановне, мать принарядилась перед большим, на полу стоящим, зеркалом, какого я сроду еще не видывал, и ушла в гостиную; она воротилась после ужина, когда я уже спал. Видно, за ужином было шумно и весело, потому что часто долетал до меня через столовую громкий говор и смех гостей. Добрая Александра Ивановна долго оставалась с нами, и мы очень ее полюбили. Она с какой-то грустью расспрашивала меня подробно о Багрове, о бабушке и тетушках. Я не поскупился на рассказы, и в тот же вечер она получила достаточное понятие о нашей уфимской деревенской жизни и обо всех моих любимых наклонностях и забавах. <br>Проснувшись на другой день, я увидел весь кабинет, освещенный яркими лучами солнца: золотые рамы картин, люстры, бронза на бюро и зеркалах – так и горели. Обводя глазами стены, я был поражен взглядом швеи, которая смотрела на меня из своих золотых рамок точно как живая – смотрела не спуская глаз. Я не мог вынести этого взгляда и отвернулся; но через несколько минут, поглядев украдкой на швею, увидел, что она точно так же, как и прежде, пристально на меня смотрит; я смутился, даже испугался и, завернувшись с головой своим одеяльцем, смирно пролежал до тех пор, покуда не встала моя мать, не ушла в спальню и покуда Евсеич не пришел одеть меня.</p> <p>Умываясь, я взглянул сбоку на швею – она смотрела на меня и как будто улыбалась. Я смутился еще более и сообщил мое недоумение Евсеичу; он сам попробовал посмотреть на картину с разных сторон, сам заметил и дивился ее странному свойству, но в заключение равнодушно сказал: «Уж так ее живописец написал, что она всякому человеку в глаза глядит». Хотя я не совсем удовлетворился таким объяснением, но меня успокоило то, что швея точно так же смотрит на Евсеича, как и на меня. <br>Гости еще не вставали, да и многие из тех, которые уже встали, не приходили к утреннему чаю, а пили его в своих комнатах. Прасковья Ивановна давно уже проснулась, как мы узнали от Параши, оделась и кушала чай в своей спальне. Мать пошла к ней и через ее приближенную, горничную или барскую барыню, спросила: «Можно ли видеть тетушку?» Прасковья Ивановна отвечала: «Можно». Мать вошла к ней и через несколько времени воротилась очень весела. Она сказала: «Тетушка желает вас всех видеть», и мы сейчас пошли к ней в спальню. Прасковья Ивановна встретила нас так просто, ласково и весело, что я простил ей прозвища «замухрышки» и «чернушки», данные ею моей сестрице и братцу, и тут же окончательно полюбил ее. Она никого из нас, то есть из детей, не поцеловала, но долго разглядывала, погладила по головке, мне с сестрицей дала поцеловать руку и сказала: «Это так, для первого раза, я принимаю вас у себя в спальной. Я до ребят не охотница, особенно до грудных; крику их терпеть не могу, да и пахнет от них противно. Ко мне прошу водить детей тогда, когда позову. Ну, Сережа постарше, его и гостям показать. Дети будут пить чай, обедать и ужинать у себя в комнатах; я отдаю вам еще столовую, где они могут играть и бегать; маленьким с большими нечего мешаться. Ну, милая моя Софья Николавна, живи у меня в доме, как в своем собственном: требуй, приказывай – все будет исполнено.</p> <p>Когда тебе захочется меня видеть – милости прошу; не захочется – целый день сиди у себя: я за это в претензии не буду; я скучных лиц не терплю. Я полюбила тебя, как родную, но себя принуждать для тебя не стану. У меня и все гости живут на таком положении. Я собой никому не скучаю, прошу и мне не скучать». После такого объясненья Прасковья Ивановна, которая сама себе наливала чай, стала потчевать им моего отца и мать, а нам приказала идти в свои комнаты. Я осмелился попросить у ней позволенья еще раз посмотреть, как расписаны стены в зале, и назвал ее бабушкой. Прасковья Ивановна рассмеялась и сказала: «А, ты охотник до картинок, так ступай с своим дядькой и осмотри залу, гостиную и диванную: она лучше всех расписана; но руками ничего не трогать и меня бабушкой не звать, а просто Прасковьей Ивановной». Отчего не любила она называться бабушкой – не знаю; только во всю ее жизнь мы никогда ее бабушкой не называли. Я не замедлил воспользоваться данным мне позволением и отправился с Евсеичем в залу, которая показалась мне еще лучше, чем вчера, потому что я мог свободнее и подробнее рассмотреть живопись на стенах. Нет никакого сомнения, что живописец был какой-нибудь домашний маляр, равный в искусстве нынешним малярам, расписывающим вывески на цирюльных лавочках; но тогда я с восхищением смотрел и на китайцев, и на диких американцев, и на пальмовые деревья, и на зверей, и на птиц, блиставших всеми яркими цветами. Когда мы вошли в гостиную, то я был поражен не живописью на стенах, которой было немного, а золотыми рамами картин и богатым убранством этой комнаты, показавшейся мне в то же время как-то темною и невеселою, вероятно от кисейных и шелковых гардин на окнах. Какие были диваны, сколько было кресел, и все обитые шелковой синею материей! Какая огромная люстра висела посередине потолка! Какие большие куклы с подсвечниками в руках возвышались на каменных столбах по углам комнаты! Какие столы с бронзовыми решеточками, наборные из разноцветного дерева, стояли у боковых диванов! Какие на них были набраны птицы, звери и даже люди! Особенное же внимание мое обратили на себя широкие зеркала от потолка до полу, с приставленными к ним мраморными столиками, на которых стояли бронзовые подсвечники с хрустальными подвесками, называющиеся канделябрами. Сравнительно с домами, которые я видел и в которых жил, особенно с домом в Багрове, чурасовский дом должен был показаться мне, и показался, дворцом из Шехеразады. <br>Диванная, в которую перешли мы из гостиной, уже не могла поразить меня, хотя была убрана так же роскошно; но зато она понравилась мне больше всех комнат: широкий диван во всю внутреннюю стену и маленькие диванчики по углам, обитые яркой красной материей, казались стоящими в зеленых беседках из цветущих кустов, которые были нарисованы на стенах. Окна, едва завешанные гардинами, и стеклянная дверь в сад пропускали много света и придавали веселый вид комнате. Прасковья Ивановна тоже ее любила и постоянно сидела или лежала в ней на диване, когда общество было не так многочисленно и состояло из коротко знакомых людей.</p> <p>Наглядевшись и налюбовавшись вместе с Евсеичем, который ахал больше меня, всеми диковинками и сокровищами (как я думал тогда), украшавшими чурасовский дом, воротился я торопливо в свою комнату, чтоб передать кому-нибудь все мои впечатления. Но у нас в детской сидела добрая Александра Ивановна, разговаривая с моей милой сестрицей и лаская моего братца. Она сказала мне, что тетушка занята очень разговорами с моим отцом и матерью и выслала ее, прибавя: «Изволь отсюда убираться». Мне показалось, что Александра Ивановна огорчилась такими словами, и, чтоб утешить ее, я поспешил сообщить, что Прасковья Ивановна и нас всех выслала и не позволила мне называть себя бабушкой. Александра Ивановна печально улыбнулась и сказала: «Прасковья Ивановна не любит называться бабушкой и приказала мне называть ее тетушкой, и я уже привыкла ее так звать. Я ей такая же родная, как и вы: только я бедная девка и сирота, а вы ее наследники». Я ничего не понял; грустно звучали ее слова, и мне как будто стало грустно; но ненадолго. Картины и великолепное убранство дома вдруг представились мне, и я принялся с восторгом рассказывать моей сестрице и другим все виденные мною чудеса. Александра Ивановна беспрестанно улыбалась и наконец тихо промолвила: «Экой ты дитя!» Я был смущен такими словами и как будто охладел в конце моих рассказов. Потом Александра Ивановна начала опять расспрашивать меня про нашу родную бабушку и про Багрово. Я подумал: «Ну что говорить о Багрове после Чурасова?» Но не так, видно, думала Александра Ивановна и продолжала меня расспрашивать обо всех безделицах. Потом она стала сама мне рассказывать про себя: как ее отец и мать жили в бедности, в нужде, и оба померли; как ее взял было к себе в Багрово покойный мой и ее родной дедушка Степан Михайлович, как приехала Прасковья Ивановна и увезла ее к себе в Чурасово и как живет она у ней вместо приемыша уже шестнадцать лет. Вдруг вошла какая-то толстая, высокая и немолодая женщина, которой я еще не знал, и стала нас ласкать и целовать; ее называли Дарьей Васильевной; ее фамилии я и теперь не знаю. Одета она была как-то странно: платье на ней было господское, а повязана она была платком, как дворовая женщина. После я узнал, что платья обыкновенно дарила ей Прасковья Ивановна с своего плеча и требовала, чтобы она носила их, а не прятала. Дарья Васильевна с первого взгляда мне не очень понравилась, да и заметил я, что она с Александрой Ивановной недружелюбно обходилась; но впоследствии я убедился, что она была тоже добрая, хотя и смешная женщина. Прасковья Ивановна привыкла к ней и жаловала ее особенно за прекрасный голос, который у ней и в старости был хорош. Она пустилась растабарывать не с нами, а с Парашей и кормилицей. Александра Ивановна, шепнув мне тихо: «Пришла все выведывать у слуг», ушла с неудовольствием. Оставшись на свободе, я увел сестрицу в кабинет, где мы спали с отцом и матерью, и, позабыв смутившие меня слова «экой ты дитя», принялся вновь рассказывать и описывать гостиную и диванную, украшая все по своему обыкновенью. Милая сестрица жалела, что не видала этих комнат и залы, которую она вчера мало разглядела. Мы принялись рассуждать по-своему о Прасковье Ивановне, об Александре Ивановне и о Дарье Васильевне. Сестрица так меня любила, что обо всем думала точно то же, что и я, и мы с ней всегда во всем были согласны.</p> <p>Между тем дом, который был пуст и тих, когда я его осматривал, начал наполняться и оживляться. В гостиной и диванной появились гости, и Прасковья Ивановна вышла к ним вместе с отцом моим и матерью. Александра Ивановна также явилась к своей должности – занимать гостей, которых на этот раз было человек пятнадцать. Между прочим, тут находились: Александр Михайлыч Карамзин с женой, Никита Никитич Философов с женой, г-н Петин с сестрою, какой-то помещик Бедрин, которого бранила и над которым в глаза смеялась Прасковья Ивановна, М.В.Ленивцев с женой и Павел Иваныч Миницкий, недавно женившийся на Варваре Сергеевне Плещеевой; это была прекрасная пара, как все тогда их называли, и Прасковья Ивановна их очень любила: оба молоды, хороши собой и горячо привязаны друг к другу. Через несколько дней Миницкие сделались друзьями с моим отцом и матерью. Они жили в двадцати пяти верстах от Чурасова, возле самого упраздненного городка Тагая, и потому езжали к Прасковье Ивановне каждую неделю, даже чаще. Миницкие, в этот день, вместе с моим отцом, приходили к нам в комнаты и очень нас обласкали. Мы полюбили их, как родных. Перед самым обедом мать пришла за нами и водила нас обоих с сестрицей в гостиную. Прасковья Ивановна показывала нас гостям, говоря: «Вот мои Багровы, прошу любить да жаловать.</p> <p>А как Сережа похож на дядю Григорья Петровича!» Все ласкали, целовали нас, особенно мою сестрицу, и говорили, что она будет красавица, чем я остался очень доволен. Насчет моего сходства с каким-то прадедушкой никто не сомневался, потому что никто его не видывал. Гости, кроме Миницких, которых я уже знал, мне не очень понравились; особенно невзлюбил я одну молодую даму, которая причиталась в родню моему отцу и которая беспрестанно кривлялась и как-то странно выворачивала глаза. Прасковья Ивановна беспрестанно ее бранила, а та смеялась. Все это показалось мне и странным, и неприятным. Перед самым обедом нас отослали на нашу половину: это название утвердилось за нашими тремя комнатами. Мы прежде никогда не обедали розно с отцом и матерью, кроме того времени, когда мать уезжала в Оренбург или когда была больна, и то мы обедали не одни, а с дедушкой, бабушкой и тетушкой, и мне такое отлучение и одиночество за обедом было очень грустно. Я не скрыл от матери моего чувства; она очень хорошо поняла его и разделяла со мной, но сказала, что нельзя не исполнить волю Прасковьи Ивановны, что она добрая и очень нас любит. «Впрочем, – прибавила она, – со временем я надеюсь как-нибудь это устроить». Мать ушла. Печально сели мы вдвоем с милой моей сестрицей за обед в большой столовой, где накрыли нам кончик стола, за которым могли бы поместиться десять человек. Начался шум и беготня лакеев, которых было множество и которые не только громко разговаривали и смеялись, но даже ссорились и толкались и почти дрались между собою; к ним беспрестанно прибегали девки, которых оказалось еще больше, чем лакеев. Из столовой был коридор в девичью, и потому столовая служила единственным сообщением в доме; на лаковом желтом ее полу была протоптана дорожка из коридора в лакейскую. Тут-то нагляделись мы с сестрой и наслушались того, о чем до сих пор понятия не имели и что, по счастью, понять не могли. Евсеич и Параша, бывшие при нас неотлучно, сами пришли в изумленье и даже страх от наглого бесстыдства и своеволья окружавшей нас прислуги. Я слышал, как Евсеич шепотом говорил Параше: «Что это! Господи! Куда мы попали? Хорош господский, богатый дом! Да это разбой денной!» <br>Параша отвечала ему в том же смысле. Между тем об нас совершенно забыли.</p> <p>Остатки кушаний, приносимых из залы, ту же минуту нарасхват съедались жадными девками и лакеями. Буфетчик Иван Никифорыч, которого величали казначеем, только и хлопотал, кланялся и просил об одном, чтоб не трогали блюд до тех пор, покуда не подадут их господам за стол. Евсеич не знал, что и делать. На все его представленья и требованья, что «надобно же детям кушать», не обращали никакого внимания, а казначей, человек смирный, но нетрезвый, со вздохом отвечал: «Да что же мне делать, Ефрем Евсеич? Сами видите, какая вольница! Всякий день, ложась спать, благодарю господа моего бога, что голова на плечах осталась. Просите особого стола». Евсеич пришел в совершенное отчаянье, что дети останутся не кушамши; жаловаться было некому: все господа сидели за столом. Усердный и горячий дядька мой скоро, однако, принял решительные меры. Прежде всего он перевел нас из столовой в кабинет, затворил дверь и велел Параше запереться изнутри, а сам побежал в кухню, отыскал какого-то поваренка из багровских, велел сварить для нас суп и зажарить на сковороде битого мяса. Евсеич поспешно воротился к нам и стал ожидать конца обеда, чтоб немедленно вызвать через кого-нибудь нашу мать и чтобы донести обо всем происходившем в столовой. Вслед за стуком отодвигаемых стульев и кресел прибежала к нам Александра Ивановна. Узнав, что мы и не начинали обедать, она очень встревожилась, осердилась, призвала к ответу буфетчика, который, боясь лакеев, бессовестно солгал, что никаких блюд не осталось и подать нам было нечего. Хотя Александра Ивановна, представляя в доме некоторым образом лицо хозяйки, очень хорошо знала, что это бессовестная ложь, хотя она вообще хорошо знала чурасовское лакейство и сама от него много терпела, но и она не могла себе вообразить, чтоб могло случиться что-нибудь похожее на случившееся с нами. Она вызвала к себе дворецкого Николая и даже главного управителя Михайлушку, живших в особенном флигеле, рассказала им обо всем и побожилась, что при первом подобном случае она доложит об этом тетушке. Николай отвечал, что дворня давно у него от рук отбилась и что это давно известно Прасковье Ивановне, а Михайлушка, на которого я смотрел с особенным любопытством, с большою важностью сказал, явно стараясь оправдать лакеев, что это ошибка поваров, что кушанье сейчас подадут и что он не советует тревожить Прасковью Ивановну такими пустяками. Только что они ушли, пришла мать. Александра Ивановна, очень встревоженная, начала ее обнимать и просить у нее прощенья в том, что случилось с детьми. Она прибавила, что если дело дойдет до тетушки, то весь ее гнев упадет на нее, ни в чем тут не виноватую. Мать очень дружески ее успокоила, говоря, что это безделица и что дети поедят после (она уже слышала, что нам готовят особое кушанье) и что тетушка об этом никогда не узнает. Успокоенная Александра Ивановна ушла к гостям, а я принялся подробно рассказывать матери все виденное и слышанное мной. Тут моя мать так взволновалась, что вся покраснела и чуть не заплакала. Она очень благодарила Евсеича, что он узел нас из столовой, приказала, чтоб мы всегда обедали в кабинете, и строго подтвердила ему и Параше, чтоб чурасовская прислуга никогда и близко к нам не подходила. Евсеич и Параша ушли, а с ними и сестрица.</p> <p>Оставшись наедине с матерью, я обнял ее и поспешил предложить множество вопросов обо всем, что видел и слышал. Мать очень смущалась и затруднялась ответами. Я уже давно и хорошо знал, что есть люди добрые и недобрые; этим последним словом я определял все дурные качества и пороки. Я знал, что есть господа, которые приказывают, есть слуги, которые должны повиноваться приказаниям, и что я сам, когда вырасту, буду принадлежать к числу господ, и что тогда меня будут слушаться, а что до тех пор я должен всякого просить об исполнении какого-нибудь моего желания. Но как Прасковью Ивановну я считал такою великою госпожой, что ей все должны повиноваться, даже мы, то и трудно было объяснить мне, как осмеливаются слуги не исполнять ее приказаний, так сказать, почти на глазах у ней? Я очень помнил, как она говорила моей матери: «Приказывай – все будет исполняться». <br>Я сначала думал, что лакеи и девки, пожиравшие остатки блюд, просто хотели кушать, что они были голодны; но меня уверили в противном, и я почувствовал к ним большое отвращенье. Неприличных шуток и намеков я, разумеется, не понял и в бесстыдном обращении прислуги видел только грубость и дерзость, замеченную мною у мальчиков в народном училище. Мать утвердила меня в таких мыслях. Но все мои вопросы об Александре Ивановне, об ее положении в доме и об ее отношении к благодетельнице нашей Прасковье Ивановне мать оставила без ответа, прибегнув к обыкновенной отговорке, что я еще мал и понять этого не могу. Между тем смирный буфетчик и Евсеич принесли нам обед; позвали сестрицу, и мы, порядочно проголодавшись, поели очень весело и аппетитно, особенно потому, что маменька сидела с нами. После нашего позднего обеда мать ушла к гостям, а мы с сестрицей принялись устраивать мое маленькое хозяйство, состоявшее в размещении книжек, бумаги, чернильницы, линейки и проч. Сверх того у меня был удивительный ларчик, или шкафик, оклеенный резной костью, в котором находилось восемь ящичков, наполненных моими сокровищами, то есть окаменелостями, чертовыми пальцами и другими редкими камешками, всегда называемыми мною штуфами. Крючки с лесами, грузилами и поплавками, снятые с удилищ, также занимали один из ящиков. Все восемь ящиков запирались вдруг, очень хитрым замком, тайну которого я хранил от всех, кроме сестрицы. Для такого диковинного ларца очищалось самое лучшее и видное место. Мы поставили его на бюро и при этом случае пересмотрели вновь, неизвестно в который раз, все мои драгоценности.</p> <p>Потом приходил к нам отец; мать сказала ему о нашем позднем обеде; он пожалел, что мы были долго голодны, и поспешно ушел, сказав, что он играет с тетушкой в пикет. Вскоре после чаю, который привелось нам пить немедленно после обеда, пришла к нам маменька и сказала, что более к гостям не пойдет и что Прасковья Ивановна сама ее отпустила, заметив по лицу, что она устала. Мать в самом деле казалась утомленною и сейчас после нашего детского ужина легла в постель. Я обрадовался случаю поговорить с нею наедине и порасспросить кое о чем, казавшемся мне непонятным, как вдруг неожиданно явилась Александра Ивановна. Видно было, что она полюбила мою мать, потому что все обнимала ее и говорила с ней очень ласково и даже потихоньку. Я не мог расслушать всех разговоров, но хорошо понял, что Александра Ивановна жаловалась на свое житье, даже плакала, оговариваясь, впрочем, что она не тетушку обвиняет, а свою несчастную судьбу. Хотя мне было жаль ее, но через несколько времени я заснул под шепот ее рассказов.</p> <p>Проснувшись на следующее утро, услышал я живые разговоры между отцом и матерью. Им не для чего было рано вставать и было о чем переговорить, потому что в продолжение прошедшего дня не имели они свободной минуты побыть друг с другом наедине. Я не подал никакого знака, что не сплю, и слушал с усиленным вниманием. Мать говорила с жаром о Прасковье Ивановне: хвалила ее простой и здравый ум, ее открытый, веселый и прямой нрав, ее правдивые, хотя подчас резкие и грубые, речи. Александра Ивановна успела накануне вечером, когда я заснул, сообщить моей матери много подробностей о Прасковье Ивановне, которую, по мнению матери, она не умела понять и оценить и в которой она видела только капризность и странности. Мать в свою очередь пересказывала моему отцу речи Александры Ивановны, состоявшие в том, что Прасковью Ивановну за богатство все уважают, что даже всякий новый губернатор приезжает с ней знакомиться; что сама Прасковья Ивановна никого не уважает и не любит; что она своими гостями или забавляется, или ругает их в глаза; что она для своего покоя и удовольствия не входит ни в какие хозяйственные дела, ни в свои, ни в крестьянские, а все предоставила своему поверенному Михайлушке, который от крестьян пользуется и наживает большие деньги, а дворню и лакейство до того избаловал, что вот как они и с нами, будущими наследниками, поступили; что Прасковья Ивановна большая странница, терпеть не может попов и монахов и нищим никому копеечки не подаст; молится богу по капризу, когда ей захочется, – а не захочется, то и середи обедни из церкви уйдет; что священника и причет содержит она очень богато, а никого из них к себе в дом не пускает, кроме попа с крестом, и то в самые большие праздники; что первое ее удовольствие летом – сад, за которым она ходит, как садовник, а зимою любит она петь песни, слушать, как их поют, читать книжки или играть в карты; что Прасковья Ивановна ее, сироту, не любит, никогда не ласкает и денег не дает ни копейки, хотя позволяет выписывать из города или покупать у разносчиков все, что Александре Ивановне вздумается; что сколько ни просили ее посторонние почтенные люди, чтоб она своей внучке-сиротке что-нибудь при жизни назначила, для того чтоб она могла жениха найти, – Прасковья Ивановна и слышать не хотела и отвечала, что Багровы родную племянницу не бросят без куска хлеба и что лучше век оставаться в девках, чем навязать себе на шею мужа, который из денег женился бы на ней, на рябой кукушке, да после и вымещал бы ей за то. <br>К этому мать прибавила от себя, что, конечно, никто лучше самой Прасковьи Ивановны не узнал на опыте, каково выйти замуж за человека, который женится на богатстве. Все слышанное мною произвело какой-то разлад в моей голове.</p> <p>Если б мать не сказала прежде, что Александра Ивановна не понимает своей благодетельницы, то я бы поверил Александре Ивановне, потому что она казалась мне такою умною, ласковою и правдивою. Я вдруг обратился к матери с вопросом: «Неужели бабушка Прасковья Ивановна такая недобрая?» Мать удивилась и сказала: «Если б я знала, что ты не спишь, то не стала бы всего при тебе говорить, ты тут ничего не понял и подумал, что Александра Ивановна жалуется на тетушку и что тетушка недобрая; а это все пустяки, одни недогадки и кривое толкованье. Прошу же не говорить об этом ни сестре, ни Евсеичу, ни Параше». Я еще больше спутался в моих понятиях и долго оставался в совершенном недоумении: добрая или не совсем добрая Прасковья Ивановна? Признаюсь, я невольно склонялся на сторону Александры Ивановны.</p> <p>Рассуждая теперь беспристрастно, я должен сказать, что Прасковья Ивановна была замечательная, редкая женщина и что явление такой личности в то время и в той среде, в которой она жила, есть уже само по себе изумительное явление. Прасковья Ивановна, еще ребенком выданная замуж родными своей матери за страшного злодея, испытав действительно все ужасы, какие мы знаем из старых романов и французских мелодрам, уже двадцать лет жила вдовою. Пользуясь независимостью своего положения, доставляемого ей богатством и нравственною чистотою целой жизни, она была совершенно свободна и даже своевольна во всех движениях своего ума и сердца. Мимо корыстных расчетов, окруженная вполне заслуженным общим уважением, эта женщина, не получившая никакого образования, была чужда многих пороков, слабостей и предрассудков, которые неодолимо владели тогдашним людским обществом. Она была справедлива в поступках, правдива в словах, строга ко всем без разбора и еще более к себе самой; она беспощадно обвиняла себя в самых тонких иногда уклонениях от тех нравственных начал, которые понимала; этого мало, – она поправляла по возможности свои ошибки. Без образования, без просвещения, она не могла быть во всем выше своего века и не сознавала своих обязанностей и отношений к 1200 душ подвластных ей людей. Дорожа всего более своим спокойствием, она не занималась хозяйством, говоря, что в нем ничего не смыслит, и определила главным управителем дворового своего человека, Михайла Максимова, но она нисколько в нем не ошибалась и не вверялась ему, как думали другие. Она говорила: «Я знаю, что Михайлушка тонкая штука: он себя не забывает, пользуется от зажиточных крестьян и набивает свой карман. Я это знаю, но знаю и то, что он человек умный и незлой. Я хочу одного, чтоб мои крестьяне были богаты, а ссор и жалоб и слышать не хочу. Я могла бы получать доходу вдвое больше, но на мой век станет, да и наследником моим останется». В довольстве и богатстве своих крестьян она была уверена, потому что часто наводила стороною справки о них в соседних деревнях, через верных и преданных людей. Ее крестьяне действительно жили богато, это знали все; но многочисленная дворня, вследствие такой системы управления, дошла до крайней степени тунеядства, своеволья и разврата. Если попадался на глаза Прасковье Ивановне пьяный лакей или какой-нибудь дворовый человек, она сейчас приказывала Михайлушке отдать виноватого в солдаты, не годится – спустить в крестьяне. Замечала ли нескромность поведения в женском поле, она опять приказывала Михайлушке: отослать такую-то в дальнюю деревню ходить за скотиной и потом отдать замуж за крестьянина. Но для того, чтоб могли случиться такие строгие и возмутительные наказания, надобно было самой барыне нечаянно наткнуться, так сказать, на виноватого или виноватую; а как это бывало очень редко, то все вокруг нее утопало в беспутстве, потому что она ничего не видела, ничего не знала и очень не любила, чтоб говорили ей о чем-нибудь подобном.</p> <p>Прасковья Ивановна была набожна без малейшей примеси ханжества и совершенно свободно относилась ко многим церковным обрядам и к соблюдению постов. Она выстроила новую каменную большую церковь, потому что прежняя слишком напоминала своего строителя, покойного ее мужа, о котором она старалась забыть и о котором никогда не упоминала. Она любила великолепие и пышность в храме божием; знала наизусть весь церковный круг, сама певала с своими певчими, стоя у клироса; иногда подолгу не ходила в церковь, даже большие праздники пропускала, а иногда заставляла служить обедни часто. Всего же страннее было то, что иногда, помолясь усердно, она вдруг уходила в начале или середине обедни, сказав, что больше ей не хочется молиться, о чем Александра Ивановна говорила с особенным удивлением. Не умея почти писать, она любила читать или слушать светские книги, и, выписывая их ежегодно, она составила порядочную библиотеку, заведенную, впрочем, уже ее мужем.</p> <p>Священные книги она читала только тогда, когда говела; впрочем, это не мешало ей во время говенья по вечерам для отдыха играть в пикет с моим отцом, если он был тут, или с Александрой Ивановной. Она говаривала в таких случаях, что гораздо меньше греха думать о том, как бы сделать пик или репик, чем слушать пустые разговоры и сплетни насчет ближнего или самой думать о пустяках. Говела она не всегда в великий пост, а как ей вздумается, раза по два и по три в год, не затрудняясь употребленьем скоромной пищи, если была нездорова; терпеть не могла монахов и монахинь, и никогда черный клубок или черная камилавка не смели показываться ей на глаза. Денег взаймы она давала очень неохотно и также не любила раздачу мелкой милостыни; но, узнав о каком-нибудь несчастном случае с человеком, достойным уваженья, помогала щедро, а как люди, достойные уваженья, встречаются не часто, то и вспоможенья ее были редки и Прасковью Ивановну вообще не считали доброю женщиною. Надобно сказать правду, что доброты, в общественном смысле этого слова, особенно чувствительности, мягкости – в ней было мало, или лучше сказать, эти свойства были в ней мало развиты, а вдобавок к тому она не любила щеголять ими и скрывала их. Правда, не много было людей, которых она любила, потому что она любила только тех, кого уважала. Из всего круга своих многочисленных знакомых она больше всех любила Миницких, а впоследствии мою мать. Наконец, правда и то, что с гостями своими обходилась она слишком бесцеремонно, а иногда и грубовато: всем говорила «ты» и без всякой пощады высказывала в глаза все дурное, что слышала об них или что сама в них замечала. Все чувствовали, более или менее сознательно, что Прасковья Ивановна мало принимает участия в других, что она живет больше для себя, бережет свой покой и любит веселую беззаботность своей жизни. Это не мешало, однако, беспрестанному приливу и отливу многочисленной толпы гостей и выражению общего глубокого почтения и преданности. Своекорыстных расчетов тут не могло быть, потому что от Прасковьи Ивановны трудно было чем-нибудь поживиться; итак, это необыкновенное стечение гостей объяснить тем, что хозяйка была всегда разговорчива, жива, весела, даже очень смешлива: лгунов заставляла лгать, вестовщиков – рассказывать вести, сплетников – сплетни; что у ней в доме было жить привольно, сытно, свободно и весело. К сожалению, жалобы Александры Ивановны были не совсем несправедливы. С живущими постоянно в доме: Дарьей Васильевной и двоюродной внучкою-сиротой, то есть с Александрой Ивановной, Прасковья Ивановна обращалась невнимательно и взыскательно, – они были не что иное, как приближенные служанки. Дарья Васильевна, старая и глупая сплетница, хотя и добродушная женщина, не чувствовала унизительности своего положения, а очень неглупая и добрая по природе Александра Ивановна, конечно не понимавшая вполне многих высоких качеств своей благодетельницы и не умевшая поставить себя в лучшее отношение, много испытывала огорчений, и только дружба Миницких и моих родителей облегчала тягость ее положения.</p> <p>Я описывал Прасковью Ивановну такою, какою знал ее сам впоследствии, будучи еще очень молодым человеком, и какою она долго жила в памяти моего отца и матери, а равно и других, коротко ей знакомых и хорошо ее понимавших людей. <br>Жизнь в Чурасове пошла, как заведенные часы: гости сменялись одни другими, то убывали, то прибывали. Мать с каждым днем приобретала большую благосклонность Прасковьи Ивановны, с каждый днем становилась дружнее с Александрой Ивановной и еще более с Миницкими. Это были поистине прекраснейшие люди, особенно Павел Иваныч Миницкий, который с поэтической природой малоросса соединял энергическую деятельность, благородство души и строгость правил; страстно любя свою красавицу жену, так же любившую своего красавца мужа, он с удивительною настойчивостью перевоспитывал ее, истребляя в ней семена тщеславия и суетности, как-то заронившиеся в детстве в ее прекрасную природу. Мать устроила свое время очень хорошо, благодаря совершенной свободе, которую допускала и даже любила в своем доме Прасковья Ивановна. Мать обедала всегда вместе с нами, ранее целым часом общего обеда, за которым она уже мало ела. Сначала нередко раздавался веселый и громкий голос хозяйки: «Софья Николавна, ты ничего не ешь!» Потом, когда она как-то узнала, что гостья уже вполовину обедала с детьми, она посмеялась и перестала ее потчевать. Когда Прасковья Ивановна садилась играть в карты, мать уходила к нам. Впрочем, быть с нею наедине в это время нам мало удавалось, даже менее, чем поутру: Александра Ивановна или Миницкий, если не были заняты, приходили к нам в кабинет; дамы ложились на большую двуспальную кровать, Миницкий садился на диван – и начинались одушевленные и откровенные разговоры, так что нас с сестрицей нередко усылали в столовую или детскую. Однако мать не любила этого переселения, потому что столовая продолжала служить постоянным и беспрестанным путем сообщения девичьей с лакейской, в детскую же часто заглядывали горничные. <br>Мы с сестрицей каждый день ходили к бабушке только здороваться, а вечером уже не прощались; но меня иногда после обеда призывали в гостиную или диванную, и Прасковья Ивановна с коротко знакомыми гостями забавлялась моими ответами, подчас резкими и смелыми, на разные трудные и, должно признаться, иногда нелепые и неприличные для дитяти вопросы; иногда заставляла она меня читать что-нибудь наизусть из «Россиады» или сумароковских трагедий. Я чувствовал, что мною не занимаются, а потешаются; это мне не нравилось, и потому-то именно мои ответы были иногда неприлично резки и не соответствовали моему возрасту и природным свойствам. Мать бранила меня за это наедине, я отвечал, что мне досадно, когда поднимают на смех мои слова, да и говорят со мной только для того, чтобы посмеяться.</p> <p>Отец вообще мало был с нами; он проводил время или с Прасковьей Ивановной и ее гостями, всегда играя с ней в карты, или призывал к себе Михайлушку, который был одним из лучших учеников нашего Пантелея Григорьича, и читал с ним какие-то бумаги. Тут я узнал, что мой отец недаром беседовал в Багрове с слепым нашим поверенным, что он затевает тяжбу с Богдановыми об именье, следовавшем моей бабушке Арине Васильевне Багровой по наследству. Отец ездил для этого дела в город Лукоянов и подал там просьбу; он проездил гораздо более, чем предполагал, и я с огорчением увидел после его возвращения, что мать ссорилась с ним за то, и не один раз. <br>Еще прежде отец ездил в Старое Багрово и угощал там добрых наших крестьян, о чем, разумеется, я расспросил его очень подробно и с удовольствием услышал, как все сожалели, что нас с матерью там не было. <br>Я сказал уже, что в Чурасове была изрядная библиотека; я не замедлил воспользоваться этим сокровищем и, с позволенья Прасковьи Ивановны, по выбору матери, брал оттуда книги, которые читал с великим наслаждением. <br>Первая попавшаяся мне книга была «Кадм и Гармония», сочинение Хераскова, и его же «Полидор, сын Кадма и Гармонии». Тогда мне очень нравились эти книги, а напыщенный мерный язык стихотворной прозы казался мне совершенством. Потом прочел я «Арфаксад, халдейская повесть», не помню, чье сочинение, и «Нума, или Процветающий Рим», тоже Хераскова, и много других книг в этом роде. Я заглядывал также в романы, которые особенно любила читать Александра Ивановна; они воспламеняли мое участие и любопытство, но мать не позволяла мне читать их, и я пробегал некоторые страницы только украдкой, потихоньку, в чем, однако, признавался матери и за что она очень снисходительно меня журила. Таким образом мне удалось заглянуть в «Алькивиада», в «Графа Вальмонта, или Заблуждение рассудка» и в «Достопамятную жизнь Клариссы Гарлов». Не скоро потом удалось мне прочесть эти книги вполне, но отрывки из них так глубоко запали в мою душу, что я не переставал о них думать и только тогда успокоился, когда прочел. Наконец тут же попались «Мои безделки» Карамзина и его же издание разных стихотворений разных сочинителей, под названием «Аониды». <br>Эти стихи уже были совсем не то, что стихи Сумарокова и Хераскова. Я почувствовал эту разницу, хотя содержание их меня не удовлетворяло, несмотря на ребячий возраст. <br>Чтение всех этих новых книг и слушанье разговоров гостей, в числе которых было много людей, тоже совершенно для меня новых, часто заставляло меня задумываться: для думанья же я имел довольно свободного времени. Я рассуждал обо всем с Евсеичем, но он даже не мог понять, о чем я говорю, что желаю узнать и о чем спрашиваю; он частенько говорил мне: «Да что это тебе, соколик, за охота узнавать: отчего да почему, да на что? Этого и старики не знают, а ты еще дитя. Так богу угодно – вот и все. Пойдем-ка лучше посмотрим картинки».</p> <p>В этом роде жизнь, с мелкими изменениями, продолжалась с лишком два месяца, и, несмотря на великолепный дом, каким он мне казался тогда, на разрисованные стены, которые нравились мне больше картин и на которые я не переставал любоваться; несмотря на старые и новые песни, которые часто и очень хорошо певала вместе с другими Прасковья Ивановна и которые я слушал всегда с наслаждением; несмотря на множество новых книг, читанных мною с увлечением, – эта жизнь мне очень надоела. Я нетерпеливо желал воротиться из шумного Чурасова в тихое Багрово, в бедный наш дом; я даже соскучился по бабушке и тетушке. Но главною причиною скуки, ясно и тогда мною понимаемою, было то, что я мало проводил времени наедине с матерью. Я уже привык к чистосердечному излиянию всех моих мыслей и чувств в ее горячее материнское сердце, привык поверять свои впечатления ее разумным судом, привык слышать ее живые речи и находить в них необъяснимое удовольствие. В Чурасове беспрестанно нам мешали Миницкие, и особенно Александра Ивановна; они даже отвлекали от меня внимание матери, – и много новых вопросов, сомнений и предположений, беспрестанно возникавших во мне от новых людей и предметов, оставались без окончательного решения, разъяснения, опровержения или утверждения: это постоянно беспокоило меня. Сестрицу я любил час от часу горячее; ее дружба очень утешала меня, но я был старше, более развит и мог только сообщать ей свои мысли, а не советоваться с ней. Несознаваемою мною тогда причиною скуки, вероятно, было лишение полной свободы. Я знал только один кабинет; мне не позволяли оставаться долго в детской у братца, которого я начинал очень любить, потому что у него были прекрасные черные глазки, и которого, бог знает за что, называла Прасковья Ивановна чернушкой. Кроме же кабинета и детской, только на короткое время, непременно с Евсеичем, позволяли мне побегать в столовой. Прасковьи Ивановны я не понимал; верил на слово, что она добрая, но постоянно был недоволен ее обращением со мной, с моей сестрой и братцем, которого она один раз приказала было высечь за то, что он громко плакал; хорошо, что маменька не послушалась. Итак, весьма естественно, что я очень обрадовался, когда стали поговаривать об отъезде. Видно, Прасковья Ивановна очень полюбила мою мать, потому что несколько раз откладывала наш отъезд. «Ну, что тебе там делать, в этой мурье? – говорила она. – Свекровь по тебе не стоскуется, а золовки и подавно. Я тебя ничем не стесняю, а на людях веселее». Мать и не спорила; но отец мой тихо, но в то же время настоятельно докладывал своей тетушке, что долее оставаться нельзя, что уже три почты нет писем из Багрова от сестрицы Татьяны Степановны, что матушка слаба здоровьем, хозяйством заниматься не может, что она после покойника-батюшки стала совсем другая и очень скучает. Он прибавлял, что молотьба и поставка хлеба идет очень плохо и что ему нечем будет жить.</p> <p>Прасковья Ивановна отвечала, что все это «враки» – и не пособляла моему отцу ни одной копейкой. Наконец мы собрались совсем, и хозяйка согласилась отпустить нас, взяв честное слово с моего отца и матери, что мы непременно приедем в исходе лета и проживем всю осень. «Да, Софья Николавна, – говорила она, – ты еще не видала моего Чурасова; его надо видеть летом, когда все деревья будут покрыты плодами и когда заиграют все мои двадцать родников. Приезжай же непременно. Если муж не поедет, приезжай одна с ребятишками, хоть я до них и не охотница; а всего бы лучше чернушку, меньшего сынка, оставить у бабушки, пусть он ревет там вволю. Если не приедете – осержусь». Отец и мать обещали непременно приехать. Сверх всякого ожидания, бабушка Прасковья Ивановна подарила мне несколько книг, а именно: «Кадм и Гармония». «Полидор, сын Кадма и Гармонии», «Нума, или Процветающий Рим», «Мои безделки» и «Аониды» и этим подарком много примирила меня с собой. Мы уехали на другой день рождения моего отца, то есть 22 февраля. Мы возвращались опять тою же дорогой, через Старое Багрово и Вишенки. Кроме нескольких дней простоя в этих деревнях, мы ехали с лишком восемь дней. Такой тягостной, мучительной дороги я до сих пор и не испытывал. Снега были страшные и – ежедневный буран; дороги иногда и следочка не было, и в некоторых местах не могли мы обойтись без проводников. В восьмой день мы приехали ночевать в Неклюдово к Кальпинским, где узнали, что бабушка и тетушка здоровы. На другой день поутру, напившись чаю, мы пустились в путь, и часа через два я увидел с горы уже милое мне Багрово.</p> <h4 id="glava17">Багрово после Чурасова</h4> <p>Багрово было очень печально зимою, а после Чурасова должно было показаться матери моей еще печальнее. Расположенное в лощине между горами, с трех сторон окруженное тощей, голой уремой, а с четвертой – голою горою, заваленной сугробами снега, из которых торчали соломенные крыши крестьянских изб, – Багрово произвело ужасно тяжелое впечатление на мою мать. Но отец и даже я с радостью его увидели. Отец провел в нем свое детство, я начинал проводить. В самом деле, в сравнении с богатым Чурасовым, похожим на город, это были какие-то зимние юрты кочующего народа. В Чурасове крестьянские избы, крытые дранью, с большими окнами, стояли как-то высоко и весело; вокруг них и на улице снег казался мелок: так все было уезжено и укатано; господский двор вычищен, выметен, и дорога у подъезда усыпана песком; около двух каменных церквей также все было прибрано. В Багрове же крестьянские дворы так занесло, что к каждому надо было выкопать проезд; господский двор, по своей обширности, еще более смотрел какой-то пустыней; сугробы казались еще выше, и по верхушкам их, как по горам, проложены были уединенные тропинки в кухню и людские избы. <br>Все было тихо, глухо, пусто. Строения, утонув в снегу, представлялись низенькими, не похожими на прежних себя. Я сам не могу надивиться, как все это не казалось мне мрачным и грустным… Сурка с товарищами встретил нас на дворе веселым, приветным лаем; две девчонки выскочили посмотреть, на кого лают собаки, и опрометью бросились назад в девичью; тетушка выбежала на крыльцо и очень нам обрадовалась, а бабушка – еще больше: из мутных, бесцветных и как будто потухших глаз ее катились крупные слезы. Она благодарила отца и особенно мать, целовала у ней руки и сказала, что «не ждала нас, зная по письмам, как Прасковья Ивановна полюбила Софью Николавну и как будет уговаривать остаться, и зная, что Прасковье Ивановне нельзя не уважить». Тут я почувствовал всю цену твердости добродушного моего отца, с которою не могла сладить богатая тетка, отдававшая ему все свое миллионное имение и привыкшая, чтоб каждое ее желание исполнялось. К большому огорчению матери, мы нашли целую половину дома холодною. Бог знает из какой экономии, бабушка, не ожидавшая нашего возвращения ранее последнего пути, не приказала топить именно наши комнаты. Делать было нечего: мы все поместились в тетушкиной комнате, а тетушка перешла к бабушке. Через три дня порядок восстановился, и мы поселились на прежних наших местах.</p> <p>Обогащенный новыми книгами и новыми впечатлениями, которые сделались явственнее в тишине уединения и ненарушимой свободы, только после чурасовской жизни вполне оцененной мною, я беспрестанно разговаривал и о том, и о другом со своей матерью и с удовольствием замечал, что я стал старше и умнее, потому что мать и другие говорили, рассуждали со мной уже о том, о чем прежде и говорить не хотели. Жизнь наша потекла правильно и однообразно. Морозы стояли еще сильные, и меня долго не пускали гулять, даже не пускали, сбегать к Пантелею Григорьичу и Сергеевне; но отец мой немедленно повидался с своим слепым поверенным, и я с любопытством слушал их разговоры. Отец рассказывал подробно о своей поездке в Лукоянов, о сделках с уездным судом, о подаче просьбы и обещаниях судьи решить дело непременно в нашу пользу; но Пантелей Григорьич усмехался и, положа обе руки на свою высокую трость, говорил, что верить судье не следует, что он будет мирволить тутошнему помещику и что без правительствующего сената не обойдется; что, когда придет время, он сочинит просьбу, и тогда понадобится ехать кому-нибудь в Москву и хлопотать там у секретаря и обер-секретаря, которых он знал еще протоколистами. «Но будьте благонадежны, государь мой Алексей Степаныч, – сказал в заключение Пантелей Григорьевич. – Дело наше законное, проиграть его нельзя, а могут только затянуть решение». Отец не мог вдруг поверить, что лукояновский судья его обманет, и сам, улыбаясь, говорил: «Хорошо, Пантелей Григорьич, посмотрим, как решится дело в уездном суде». Предсказания слепого поверенного оправдались впоследствии с буквальною точностью. <br>Погода становилась мягче. Пришла масленица. Мы с сестрицей катались в санях и в первый раз в жизни видели, как крестьянские и дворовые мальчики и девочки смело катались с высокой горы от гумна на подмороженных коньках и ледянках. Я чувствовал, что у меня не хватило бы храбрости на такую потеху; но мне весело было смотреть на шумное веселье катающихся; многие опрокидывались вверх ногами, другие налетали на них и сами кувыркались: громкий хохот оглашал окрестные снежные поля и горы, слегка пригреваемые солнечными лучами. У нас с сестрицей была своя, Федором и Евсеичем сделанная горка перед окнами спальной; с нее я не боялся кататься вместе с моей подругой, но вдвоем не так было весело, как в шумном множестве детей, собравшихся с целой деревни, – куда нас не пускали.</p> <p>Эта масленица памятна для меня тем, что к нам приезжали в гости соседи, никогда у нас не бывавшие. Палагея Ардалионовна Рожнова с сыном Митенькой; она сама была претолстая и не очень старая женщина, сын же ее – урод по своей толщине, а потому особенно было смешно, что мать называла его Митенькой. Впрочем, гости эти возбудили мое и общее любопытство не одной своей толщиной, а причиною своего посещенья. Палагея Ардалионовна хотела женить своего сына, и они приезжали смотреть невесту, то есть тетушку мою Татьяну Степановну. Для такого важного события вызвали заранее другую тетушку, Александру Степановну. Мать моя принимала в этом деле живое участие и очень желала, чтобы Татьяна Степановна вышла замуж. Прежде горячее всех желала этого бабушка; но в настоящую минуту она так опустилась, что уже не было у нее горячих желаний. Вот как происходило это посещение: в назначенный день, часов в десять утра, все в доме было готово для приема гостей: комнаты выметены, вымыты и особенно прибраны; деревенские лакеи, ходившие кое в чем, приодеты и приглажены, а также и вся девичья; тетушка разряжена в лучшее свое платье; даже бабушку одели в шелковый шушун и юбку и повязали шелковым платком вместо белой и грязной какой-то тряпицы, которою она повязывалась сверх волосника и которую едва ли переменяла со смерти дедушки. Одним словом, дом принял по возможности нарядный вид, как будто в большой праздник. Только мать и мы остались в обыкновенном своем платье. Наконец раздался крик: «Едут, едут!» Бабушку поспешно перевели под руки в гостиную, потому что она уже плохо ходила, отец, мать и тетка также отправились туда, а мы с сестрицей и даже с братцем, разумеется, с дядькой, нянькой, кормилицей и со всею девичьей, заняли окна в тетушкиной и бабушкиной горницах, чтоб видеть, как подъедут гости и как станут вылезать из повозок. Тут в самом деле было чего посмотреть! Сначала подъехала кожаная кибитка, из которой не без труда вытащили двое дюжих рожновских лакеев свою толстую барыню и взвели на крыльцо, где она и остановилась; потом подъехали необыкновенной величины розвальни, в которых глубоко сидело что-то похожее на небольшую калмыцкую кибитку или копну сена. Тут уже двух лакеев было недостаточно. К ним присоединился наш Федор, тетушкин приданый Николай, а также Мазан и Танайченок. Соединенными силами выгрузили они жениха и втащили на крыльцо; когда же гости вошли в лакейскую раздеваться, то вся девичья бросилась опрометью в коридор и буфет, чтоб видеть, как жених с матерью станут проходить через залу в гостиную. Параша отперла дверь из бабушкиной горницы в лакейскую, обыкновенно запертую на крючок, растворила ее немного, и мы видели, как маменька и сынок освобождались от зимнего платья и теплых платков. Надо сказать правду, что это была диковинная пара! Я не мог вытерпеть и громко сказал Евсеичу: «Ах, это Мавлютка!» Но Евсеич зажал мне рот, едва удерживаясь от смеха. В дверях залы встретил гостей мой отец; после многих взаимных поклонов, рекомендаций и обниманий он повел их в гостиную. Все окружающие нас удивлялись дородству жениха, а Евсеич, сказал: «Эк буря! Посытее будет Мавлютки», повел нас в наши комнаты.</p> <p>Слова: жених, невеста, сватанье и свадьба были мне давно известны и давно объяснены матерью настолько, насколько я мог и должен был понимать их, так сказать, внешний смысл. Прилагая тогда мои понятия к настоящему случаю, я говорил Параше и Евсеичу: «Как же тетеньке выйти замуж за Рожнова? Жена должна помогать мужу; она такая сухонькая, а он такой толстый; она его не поднимет, если он упадет». Параша, смеясь, отвечала мне вопросом: «Да зачем же ему падать?» Но у меня было готово неопровержимое доказательство: я возразил, что «сам видел, как один раз отец упал, а маменька его подняла и ему помогла встать». Впоследствии, когда мои слова сделались известны всем тетушкам, они заставляли меня повторять их (всегда без матери) и так хохотали, что приводили меня в совершенное изумление. <br>Когда нас с сестрицей позвали обедать, все сидели уже за столом. Слава богу, мы только поклонились гостям, а то я боялся, что они будут нас обнимать и как-нибудь задушат. Целый обед я не спускал глаз с жениха: он так ел, что страшно было смотреть. Я заметил, что у всех невольно обращались глаза на его тарелку. Маменька его тоже кушала исправно, но успевала говорить и хвалить своего сынка. По ее словам, он был самый смирный и добрый человек, который и мухи не обидит; в то же время прекрасный хозяин, сам ездит в поле, все разумеет и за всем смотрит, и что одна у него есть утеха – борзые собачки. Она жаловалась только на его слабое здоровье и говорила, что так бережет его, что спать кладет у себя в опочивальне; она прибавила, с какими-то гримасами на лице, что Митенька будет совсем здоров, когда женится, и что если бог даст ему судьбу, то не бессчастна будет его половина. Произнося последние слова, она бросала выразительные взгляды на тетушку Татьяну Степановну, которая краснела и потупляла глаза и лицо в тарелку. После обеда, за которым жених, видно, чересчур покушал, он тотчас начал дремать. Мать извиняла его привычкой отдыхать после обеда; но, видя, что он того и гляди повалится и захрапит, велела заложить лошадей и, рассыпаясь в разных извинениях, намеках и любезностях, увезла своего слабого здоровьем Митеньку. Когда уехали гости, много было шуток и смеху, и тетушка объявила, что ни за что на свете не пойдет за такого урода и увальня, чему я был рад. Жениху дали знать стороною о нерасположении невесты – и дальнейшего формального сватовства не было.</p> <h4 id="glava18">Первая весна в деревне</h4> <p>В середине великого поста, именно на середокрестной неделе, наступила сильная оттепель. Снег быстро начал таять, и везде показалась вода. <br>Приближение весны в деревне производило на меня необыкновенное раздражающее впечатление. Я чувствовал никогда не испытанное мною, особого рода волнение. Много содействовали тому разговоры с отцом и Евсеичем, которые радовались весне, как охотники, как люди, выросшие в деревне и страстно любившие природу, хотя сами того хорошенько не понимали, не определяли себе и сказанных сейчас мною слов никогда не употребляли. Находя во мне живое сочувствие, они с увлеченьем предавались удовольствию рассказывать мне: как сначала обтают горы, как побегут с них ручьи, как спустят пруд, разольется полая вода, пойдет вверх по полоям рыба, как начнут ловить ее вятелями и мордами; как прилетит летняя птица, запоют жаворонки, проснутся сурки и начнут свистать, сидя на задних лапках по своим сурчинам; как зазеленеют луга, оденется лес, кусты и зальются, защелкают в них соловьи… Простые, но горячие слова западали мне глубоко в душу, потрясали какие-то неведомые струны и пробуждали какие-то неизвестные томительные и сладкие чувства. <br>Только нам троим, отцу, мне и Евсеичу, было не грустно и не скучно смотреть на почерневшие крыши и стены строений и голые сучья дерев, на мокреть и слякоть, на грязные сугробы снега, на лужи мутной воды, на серое небо, на туман сырого воздуха, на снег и дождь, то вместе, то попеременно падавшие из потемневших низких облаков. Заключенный в доме, потому что в мокрую погоду меня и на крыльцо не выпускали, я тем не менее следил за каждым шагом весны. В каждой комнате, чуть ли не в каждом окне, были у меня замечены особенные предметы или места, по которым я производил мои наблюдения: из новой горницы, то есть из нашей спальни, с одной стороны виднелась Челяевская гора, оголявшая постепенно свой крутой и круглый взлобок, с другой – часть реки давно растаявшего Бугуруслана, с противоположным берегом; из гостиной чернелись проталины на Кудринской горе, особенно около круглого родникового озера, в котором мочили конопли; из залы стекленелась лужа воды, подтоплявшая грачовую рощу; из бабушкиной и тетушкиной горницы видно было гумно на высокой горе и множество сурчин по ней, которые с каждым днем освобождались от снега. Шире, длиннее становились грязные проталины, полнее наливалось озеро в роще, и, проходя сквозь забор, уже показывалась вода между капустных гряд в нашем огороде.</p> <p>Все замечалось мною точно и внимательно, и каждый шаг весны торжествовался, как победа! С утра до вечера бегал я из комнаты в комнату, становясь на свои наблюдательные сторожевые места. Чтенье, письмо, игры с сестрой, даже разговоры с матерью – все вылетело у меня из головы. О том, чего не мог видеть своими глазами, получал я беспрестанные известия от отца, Евсеича, из девичьей и лакейской. «Пруд посинел и надулся, ездить по нем опасно, мужик с возом провалился, подпруда подошла под водяные колеса, молоть уж нельзя, пора спускать воду; Антошкин овраг ночью прошел, да и Мордовский напружился и почернел, скоро никуда нельзя будет проехать; дорожки начали проваливаться, в кухню не пройдешь. Мазан провалился с миской щей и щи пролил, мостки снесло, вода залила людскую баню», – вот что слышал я беспрестанно, и неравнодушно принимались все такие известия. Грачи давно расхаживали по двору и начали вить гнезда в грачовой роще; скворцы и жаворонки тоже прилетели. И вот стала появляться настоящая птица, дичь, по выражению охотников. Отец с восхищением рассказывал мне, что видел лебедей, так высоко летевших, что он едва мог разглядеть их, и что гуси потянулись большими станицами. Евсеич видел нырков и кряковых уток, опустившихся на пруд, видел диких голубей по гумнам, дроздов и пигалиц около родников… <br>Сколько волнений, сколько шумной радости! Вода сильно прибыла. Немедленно спустили пруд – и без меня. Погода была слишком дурна, и я не смел даже проситься. Рассказы отца отчасти удовлетворили моему любопытству. С каждым днем известия становились чаще, важнее, возмутительнее! Наконец Евсеич с азартом объявил, что «всякая птица валом валит, без перемежки!» <br>Переполнилась мера моего терпенья. Невозможно стало для меня все это слышать и не видеть, и с помощью отца, слез и горячих убеждений выпросил я позволенья у матери, одевшись тепло, потому что дул сырой и пронзительный ветер, посидеть на крылечке, выходившем в сад, прямо над Бугурусланом.</p> <p>Внутренняя дверь еще не была откупорена. Евсеич обнес меня кругом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то происходило в воздухе, на земле и на воде, чего представить себе нельзя, не видавши, и чего увидеть теперь уже невозможно в тех местах, о которых я говорю, потому что нет такого множества прилетной дичи. Река выступила из берегов, подняла урему на обеих сторонах и, захватив половину нашего сада, слилась с озером грачовой рощи. Все берега полоев были усыпаны всякого рода дичью; множество уток плавало по воде между верхушками затопленных кустов, а между тем беспрестанно проносились большие и малые стаи разной прилетной птицы: одни летели высоко, не останавливаясь, а другие – низко, часто опускаясь на землю; одни стаи садились, другие поднимались, третьи перелетывали с места на место: крик, писк, свист наполнял воздух. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое ее достоинство, какая из них пищит или свистит, я был поражен, обезумлен таким зрелищем. Отец и Евсеич, которые стояли возле меня, сами находились в большом волненье. Они указывали друг другу на птицу, называли ее по имени, отгадывая часто по голосу, потому что только ближнюю было различить и узнать по перу. «Шилохвостя, шилохвостя-то сколько! – говорил торопливо Евсеич. – Эки стаи! А кряковны-то! батюшки, видимо-невидимо!» – «А слышишь ли, – подхватывал мой отец, – ведь это степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют над озимями, точно… туча! Веретенников-то сколько! а турухтанов-то – я уже и не видывал таких стай!» – Я слушал, смотрел и тогда ничего не понимал, что вокруг меня происходило: только сердце то замирало, то стучало, как молотком; но зато после все представлялось, даже теперь представляется мне ясно и отчетливо, доставляло и доставляет неизъяснимое наслаждение!.. и все это понятно вполне только одним охотникам! Я и в ребячестве был уже в душе охотник, и потому судить, что я чувствовал, когда воротился в дом! Я казался, я должен был казаться каким-то полоумным, помешанным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слышал, что со мной говорили. Я держался за руку отца, пристально смотрел ему в глаза и с ним только мог говорить, и только о том, что мы сейчас видели. <br>Мать сердилась и грозила, что не будет пускать меня, если я не образумлюсь и не выброшу сейчас из головы уток и куликов. Боже мой, да разве было это сделать!.. Вдруг грянул выстрел под самыми окнами, я бросился к окошку и увидел дымок, расходящийся в воздухе, стоящего с ружьем Филиппа (старый сокольник) и пуделя Тритона, которого все звали «Трентон», который, держа во рту за крылышко какую-то птицу, выходил из воды на берег. Скоро Филипп пришел с своей добычей: это был кряковный селезень, как мне сказали, до того красивый пером, что я долго любовался им, рассматривая его бархатную зеленую голову и шею, багряный зоб и темно-зеленые косички в хвосте.</p> <p>Мало-помалу привык я к наступившей весне и к ее разнообразным явлениям, всегда новым, потрясающим и восхитительным; говорю привык, в том смысле, что уже не приходил от них в исступление. Погода становилась теплая, мать без затруднения пускала меня на крылечко и позволяла бегать по высохшим местам; даже сестрицу отпускала со мной. Всякий день кто-нибудь из охотников убивал то утку, то кулика, а Мазан застрелил даже дикого гуся и принес к отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался камышами, в воде, по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: «Как ударил, так и не ворохнулся!» Всякий день также стал приносить старый грамотей Мысеич разную крупную рыбу: щук, язей, голавлей, линей и окуней. Я любил тогда рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыбную ловлю, то есть уженье; каждого большого линя, язя или голавля воображал я на удочке, представляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело вытащить его на берег. <br>Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился, получил насморк и кашель и, к великому моему горю, должен был оставаться заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказам Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня. <br>Она сама была не совсем здорова. В первый день напала на меня тоска, увеличившая мое лихорадочное состояние, но потом я стал спокойнее и целые дни играл, а иногда читал книжку с сестрицей, беспрестанно подбегая, хоть на минуту, к окнам, из которых виден был весь разлив полой воды, затопившей огород и половину сада. было даже разглядеть и птицу, но мне не позволяли долго стоять у окошка. Скорому выздоровлению моему мешала бессонница, которая, бог знает отчего, на меня напала. Это расстроивало сон моей матери, которая хорошо спала только с вечера. По совету тетушки, для нашего усыпления позвали один раз ключницу Пелагею, которая была великая мастерица сказывать сказки и которую даже покойный дедушка любил слушать. <br>Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни сказок, ни сказочниц и теперь неохотно согласилась. Пришла Пелагея, не молодая, но еще белая, румяная и дородная женщина, помолилась богу, подошла к ручке, вздохнула несколько раз, по своей привычке всякий раз приговаривая: «господи помилуй нас, грешных», села у печки, подгорюнилась одною рукой и начала говорить, немного нараспев: «В некиим царстве, в некиим государстве…» Это вышла сказка под названием «Аленький цветочек». Нужно ли говорить, что я не заснул до окончания сказки, что, напротив, я не спал долее обыкновенного?</p> <p>Сказка до того возбудила мое любопытство и воображение, до того увлекла меня, что могла бы вылечить от сонливости, а не от бессонницы. Мать заснула сейчас; но, проснувшись через несколько часов и узнав, что я еще не засыпал, она выслала Пелагею, которая разговаривала со мной об «Аленьком цветочке», и сказыванье сказок на ночь прекратилось очень надолго. Это запрещенье могло бы сильно огорчить меня, если б мать не позволила Пелагее сказывать иногда мне сказки в продолжение дня. <br>На другой же день выслушал я в другой раз повесть об «Аленьком цветочке». С этих пор, до самого моего выздоровленья, то есть до середины страстной недели, Пелагея ежедневно рассказывала мне какую-нибудь из своих многочисленных сказок. Более других помню я «Царь-девицу», «Иванушку-дурачка», «Жар-птицу» и «Змея-Горыныча». Сказки так меня занимали, что я менее тосковал об вольном воздухе, не так рвался к оживающей природе, к разлившейся воде, к разнообразному царству прилетевшей птицы. В страстную субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору. В этот день мой отец, тетушка Татьяна Степановна и тетушка Александра Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово, чтобы встретить там в храме божием светлое Христово воскресенье. Проехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с полверсты ехали полоями; вода хватала выше колесных ступиц, и мне сказывали провожавшие их верховые, что тетушка Татьяна Степановна боялась и громко кричала, а тетушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша тихо сказала Евсеичу: «Эта чего испугается!» – и дивился тетушкиной храбрости. С четверга на страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале, в серпухе и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового, рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйца в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком. <br>Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано: «Христос воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени светлого Христова воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.</p> <p>Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела в шелковом платке и шушуне на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.</p> <p>Отец с тетушками воротился еще до полден, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец: мать постничала одну страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей – только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать. Я заметил, что наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и громко спросил: «Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот еще выдумал! едят и похуже». Я хотел было сделать другой вопрос, но мать сказала мне: «Это не твое дело». Через час после разгавливанья пасхою и куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, – все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне, которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах, канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой – направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали, что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в старице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трезвый не выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы, махая изо всей мочи руками: «Левее, правее, сюда, туда, не туда» и проч.</p> <p>Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже, в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли прямо вперед. Вдруг почему-то они переменили направленье и стали подаваться влево, где текла скрытая под водою, так называемая новенькая, глубокая тогда канавка, которую только было различить по быстроте течения. Вся толпа подняла громкий крик, которого нельзя было не слышать, но на который не обратили никакого вниманья, а может быть и сочли одобрительным знаком, несчастные пешеходы. Подойдя близко к канаве, они остановились, что-то говорили, махали руками, и видно было, что Василий указывал в другую сторону. Наступила мертвая тишина: точно все старались вслушаться, что они говорят… Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому ее краю. В эту минуту прискакал с лодкой молодой мельник, сын старого Болтуненка. <br>Лодку подвезли к берегу, спустили на воду; молодой мельник замахал веслом, перебил материк Бугуруслана, вплыл в старицу, как вдруг старый Болтуненок исчез под водою… Страшный вопль раздался вокруг меня и вдруг затих. Все догадались, что старый Болтуненок оступился и попал в канаву; все ожидали, что он вынырнет, всплывет наверх, канавка была узенькая и сейчас было попасть на берег… но никто не показывался на воде. Ужас овладел всеми. <br>Многие начали креститься, а другие тихо шептали: «Пропал, утонул»; женщины принялись плакать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испуган, поражен всем виденным мною, что ничего не мог рассказать матери и тетушкам, которые принялись меня расспрашивать: «Что такое случилось?» Евсеич же с Парашей только впустили нас в комнату, а сами опять убежали. В целом доме не было ни одной души из прислуги. Впрочем, мать, бабушка и тетушки знали, что пьяные люди идут вброд по полоям, а как я, наконец, сказал слышанные мною слова, что старый Болтуненок «пропал, утонул», то несчастное событие вполне и для них объяснилось. Тетушки сами пошли узнать подробности этого несчастия и прислать к нам кого-нибудь. Вскоре прибежала глухая бабушка Груша и сестрицына нянька Параша. Они сказали нам, что старого мельника не могут найти, что много народу с шестами и баграми переехало и перабралось кое-как через старицу, и что теперь хоть и найдут утопленника, да уж он давно захлебнулся. «Больно жалко смотреть, – прибавила Параша, – на ребят и на хворую жену старого мельника, а уж ему так на роду написано».</p> <p>Все были очень огорчены, и светлый веселый праздник вдруг сделался печален. Что же происходило со мной, трудно рассказать. Хотя я много читал и еще больше слыхал, что люди то и дело умирают, знал, что все умрут, знал, что в сражениях солдаты погибают тысячами, очень живо помнил смерть дедушки, случившуюся возле меня, в другой комнате того же дома; но смерть мельника Болтуненка, который перед моими глазами шел, пел, говорил и вдруг пропал навсегда, – произвела на меня особенное, гораздо сильнейшее впечатление, и утонуть в канавке показалось мне гораздо страшнее, чем погибнуть при каком-нибудь кораблекрушении на беспредельных морях, на бездонной глубине (о кораблекрушениях я много читал). На меня напал безотчетный страх, что каждую минуту может случиться какое-нибудь подобное неожиданное несчастье с отцом, с матерью и со всеми нами. Мало-помалу возвращалась наша прислуга. У всех был один ответ: «Не нашли Болтуненка». <br>Давно уже прошло обычное время для обеда, который бывает ранее в день разговенья. Наконец накрыли стол, подали кушать и послали за моим отцом. Он пришел огорченный и расстроенный. Он с детских лет своих знал старого мельника Болтуненка и очень его любил. Обед прошел грустно, и, как только встали из-за стола, отец опять ушел. До самого вечера искали тело несчастного мельника. Утомленные, передрогшие от мокрети и голодные люди, не успевшие даже хорошенько разговеться, возвращались уже домой, как вдруг крик молодого Болтуненка: «Нашел!» – заставил всех воротиться. Сын зацепил багром за зипун утонувшего отца и при помощи других с большим усилием вытащили его труп. Оказалось, что утонувший как-то попал под оголившийся корень старой ольхи, растущей на берегу не новой канавки, а глубокой старицы, огибавшей остров, куда снесло тело быстротою воды. Как скоро весть об этом событии дошла до нас, опять на несколько времени опустел наш дом: все сбегали посмотреть утопленника и все воротились с такими страшными и подробными рассказами, что я не спал почти всю ночь, воображая себе старого мельника, дрожа и обливаясь холодным потом. Но я имел твердость одолеть мой ужас и не будить отца и матери. Прошла мучительная ночь, стало светло, и на солнечном восходе затихло, улеглось мое воспаленное воображение – я сладко заснул.</p> <p>Погода переменилась, и остальные дни святой недели были дождливы и холодны. Дождя выпало так много, что сбывавшая полая вода, подкрепленная дождями и так называемою земляною водою, вновь поднялась и, простояв на прежней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг наступила и летняя теплота, что бывает часто в апреле. В конце Фоминой недели началась та чудная пора, не всегда являющаяся дружно, когда природа, пробудясь от сна, начнет жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все переходит в волнение, в движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом возрасте сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту. Тогда я узнал то, о чем догадывался, о чем мечтал, встречая весну в Уфе, в городском доме, в дрянном саду или на грязной улице. В Сергеевку я приехал уже поздно и застал только конец весны, когда природа достигла полного развития и полного великолепия; беспрестанного изменения и движения вперед уже не было. <br>Горестное событие, смерть старого мельника, скоро было забыто мной, подавлено, вытеснено новыми, могучими впечатлениями. Ум и душа стали чем-то полны, какое-то дело легло на плечи, озабочивало меня, какое-то стремление овладело мной, хотя в действительности я ничем не занимался, никуда не стремился, не читал и не писал. Но до чтения ли, до письма ли было тут, когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами, называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них головки цветков; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез; когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье, на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал…</p> <p>А сколько было мне дела, сколько забот! Каждый день надо было раза два побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо было послушать их докучных криков; надо было посмотреть, как развертываются листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как поселяются зорьки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за свои работы; как ласточки начали мелькать и нырять под крыши строений в старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыплят, и как коршуны кружились, плавали над ними… О, много было дела и заботы мне! Я уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на качелях с сестрицей, не играл с Суркой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто невеселый и беспокойный, ходил, глядел и молчал против своего обыкновения. Обветрил и загорел я, как цыган. Сестрица смеялась надо мной. Евсеич не мог надивиться, что я не гуляю как следует, не играю, не прошусь на мельницу, а все хожу и стою на одних и тех же местах. «Ну, чего, соколик, ты не видал тут?» – говорил он. Мать также не понимала моего состояния и с досадою на меня смотрела; отец сочувствовал мне больше. Он ходил со мной подглядывать за птичками в садовых кустах и рассказывал, что они завивают уж гнезда. Он ходил со мной и в грачовую рощу и очень сердился на грачей, что они сушат вершины берез, ломая ветви для устройства своих уродливых гнезд, даже грозился разорить их. Как был отец доволен, увидев в первый раз медуницу! <br>Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие их корешочки. И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый раз, пение варакушки. «Ну, Сережа, – сказал он мне, – теперь все птички начнут петь: варакушка первая запевает. А вот когда оденутся кусты, то запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!» <br>Наконец пришло и это время: зазеленела трава, распустились деревья, оделись кусты, запели соловьи – и пели, не уставая, и день и ночь. Днем их пенье не производило на меня особенного впечатления; я даже говорил, что и жаворонки поют не хуже; но поздно вечером или ночью, когда все вокруг меня утихало, при свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что, при закрытых ставнями окнах, свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон врывались с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом выходила на загибавшуюся реку, прямо в кусты, полные соловьев. Мать посылала ночью пугать их. И тут только поверил я словам тетушки, что соловьи не давали ей спать. Я не знаю, исполнились ли слова отца, стало ли веселее в Багрове? Вообще я не умею сказать: было ли мне тогда весело? Знаю только, что воспоминание об этом времени во всю мою жизнь разливало тихую радость в душе моей.</p> <p>Наконец я стал спокойнее, присмотрелся, попривык к окружающим меня явлениям, или, вернее сказать, чудесам природы, которая, достигнув полного своего великолепия, сама как будто успокоилась. Я стал заниматься иногда играми и книгами, стал больше сидеть и говорить с матерью и с радостью увидел, что она была тем довольна. «Ну, теперь ты, кажется, очнулся, – сказала она мне, лаская и целуя меня в голову, – а ведь ты был точно помешанный. Ты ни в чем не принимал участия, ты забыл, что у тебя есть мать». И слезы показались у ней на глазах. В самое сердце уколол меня этот упрек. Я уже смутно чувствовал какое-то беспокойство совести; вдруг точно пелена спала с моих глаз. Конечно, я не забыл, что у меня была мать, но я не часто думал о ней. Я не спрашивал и не знал, в каком положении было ее слабое здоровье. Я не делился с ней в это время, как бывало всегда, моими чувствами и помышлениями, и мной овладело угрызение совести и раскаяния, я жестоко обвинял себя, просил прощенья у матери и обещал, что этого никогда не будет. Мне казалось, что с этих пор я стану любить ее еще сильнее. Мне казалось, что я до сих пор не понимал, не знал всей цены, что я не достоин матери, которая несколько раз спасла мне жизнь, жертвуя своею. Я дошел до мысли, что я дурной, неблагодарный сын, которого все должны презирать. По несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а возбуждала меня страстными порывами своей души. Так часто бывало в гораздо позднейшее время и так именно было в то время, которое я описываю.</p> <p>Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что мало любил мать; она – что мало ценила такого сына, и оскорбила его упреком… В самую эту минуту вошел отец. Взглянув на нас, он так перепугался, что побледнел: он всегда бледнел, а не краснел от всякого внутреннего движения. «Что с вами сделалось?» – спросил он встревоженным голосом. Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он сказал: «Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстроивать свое здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех». Ушатом холодной воды облил меня отец. Но мать горячо заступилась за наши чувства и сказала много оскорбительного и несправедливого моему доброму отцу! Увы! несправедливость оскорбления я понял уже в зрелых годах, а тогда я поверил, что мать говорит совершенную истину и что у моего отца мало чувств, что он не умеет так любить, как мы с маменькой любим. Разумеется, через несколько дней совсем утихло мое волнение, успокоилась совесть, исчезло убеждение, что я дурной мальчик и дурной сын. Сердце мое опять раскрылось впечатлениям природы; но я долго предавался им с некоторым опасением; горячность же к матери росла уже постоянно. Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом, поверенным и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно и чего мне знать не следовало… <br>Между тем как только слила полая вода и река пришла в свою летнюю межень, даже прежде, чем вода совершенно прояснилась, все дворовые начали уже удить. Я сказал все, потому что тогда удил всякий, кто мог держать в руке удилище, даже некоторые старухи, ибо только в эту пору, то есть с весны, от цвета черемухи до окончания цвета калины, чудесно брала крупная рыба, язи, голавли и лини. Стоило сбегать пораньше утром на один час, чтоб принесть по крайней мере пару больших язей, упустив столько же или больше, и вот у целого семейства была уха, жареное или пирог. Евсеич уже давно удил и, рассказывая мне свои подвиги, обыкновенно говорил: «Это, соколик, еще не твое уженье. Теперь еще везде мокро и грязно, а вот недельки через две солнышко землю прогреет, земля повысохнет: к тем порам я тебе и удочки приготовлю»…</p> <p>Пришла пора и моего уженья, как предсказывал Евсеич. Теплая погода, простояв несколько дней, на Фоминой неделе еще раз переменилась на сырую и холодную, что, однако ж, ничему не мешало зеленеть, расти и цвести. Потом опять наступило теплое время и сделалось уже постоянным. Солнце прогрело землю, высушило грязь и тину. Евсеич приготовил мне три удочки: маленькую, среднюю и побольше, но не такую большую, какие употреблялись для крупной рыбы; такую я и сдержать бы не мог. Отец, который ни разу еще не ходил удить, может быть потому, что матери это было неприятно, пошел со мною и повел меня на пруд, который был спущен. В спущенном пруде удить и ловить рыбу запрещалось, а на реке позволялось везде и всем. Я видел, что мой отец сбирался удить с большой охотой. «Ну, что теперь делать, Сережа, на реке? – говорил он мне дорогой на мельницу, идя так скоро, что я едва поспевал за ним. – Кивацкий пруд пронесло, и его нескоро запрудят; рыбы теперь в саду мало. А вот у нас на пруду вся рыба свалилась в материк, в трубу, и должна славно брать. Ты еще в первый раз будешь удить в Бугуруслане; пожалуй, после Сергеевки тебе покажется, что в Багрове клюет хуже». Я уверял, что в Багрове все лучше. В прошлом лете я не брал в руки удочки, и хотя настоящая весна так сильно подействовала на меня новыми и чудными своими явлениями – прилетом птицы и возрождением к жизни всей природы, – что я почти забывал об уженье, но тогда, уже успокоенный от волнений, пресыщенный, так сказать, тревожными впечатлениями, я вспомнил и обратился с новым жаром к страстно любимой мною охоте, и чем ближе подходил я к пруду, тем нетерпеливее хотелось мне закинуть удочку. Спущенный пруд грустно изумил меня. Обширное пространство, затопляемое обыкновенно водою, представляло теперь голое, нечистое, неровное дно, состоящее из тины и грязи, истрескавшейся от солнца, но еще не высохшей внутри; везде валялись жерди, сучья и коряги или торчали колья, воткнутые прошлого года для вятелей. Прежде все это было затоплено и представляло светлое, гладкое зеркало воды, лежащее в зеленых рамах и проросшее зеленым камышом. Молодые его побеги еще были неприметны, а старые гривы сухого камыша, не скошенного в прошедшую осень, неприятно желтели между зеленеющих краев прудового разлива и, волнуемые ветром, еще неприятнее, как-то безжизненно шумели. Надобно прибавить, что от высыхающей тины и рыбы, погибшей в камышах, пахло очень дурно. Но скоро прошло неприятное впечатление. Выбрав места посуше, неподалеку от кауза, стали мы удить – и вполне оправдались слова отца: беспрестанно брали окуни, крупная плотва, средней величины язи и большие лини. Крупная рыба попадалась все отцу, а иногда и Евсеичу, потому что удили на большие удочки и насаживали большие куски, а я удил на маленькую удочку, и у меня беспрестанно брала плотва, если Евсеич насаживал мне крючок хлебом, или окуни, если удочка насаживалась червяком. Я никогда не видел, чтоб отец мой так горячился, и у меня мелькнула мысль, отчего он не ходит удить всякий день? Евсеич же, горячившийся всегда и прежде, сам говорил, что не помнит себя в таком азарте! Азарт этот еще увеличился, когда отец вытащил огромного окуня и еще огромнейшего линя, а у Евсеича сорвалась какая-то большая рыба и вдобавок щука оторвала удочку. Он так смешно хлопал себя по ногам ладонями и так жаловался на свое несчастье, что отец смеялся, а за ним и я. Впрочем, щука точно так же и у отца перекусила лесу. Мне тоже захотелось выудить что-нибудь покрупнее, и хотя Евсеич уверял, что мне хорошей рыбы не вытащить, но я упросил его дать мне удочку побольше и также насадить большой кусок. Он исполнил мою просьбу, но успеха не было, а вышло еще хуже, потому что перестала попадаться и мелкая рыба. Мне стало как-то скучно и захотелось домой; но отец и Евсеич и не думали возвращаться и, конечно, без меня остались бы на пруду до самого обеда. Собираясь в обратный путь и свертывая удочки, Евсеич сказал: «Что бы вам, Алексей Степаныч, забраться сюда на заре? Ведь это какой бы клев-то был!» Отец отвечал с некоторою досадой: «Ну, как мне поутру». – «Вот вы и с ружьем не поохотились ни разу, а ведь в старые годы хаживали». – Отец молчал. Я очень заметил слова Евсеича, а равно и то, что отец возвращался как-то невесел.</p> <p>Пойманная рыба едва помещалась в двух ведрах. Мы принесли ее прямо к бабушке и тетушке Татьяне Степановне и только что приехавшей тетушке Аксинье Степановне (Александра же Степановна давно уехала в свою Каратаевку). Они неравнодушно приняли наш улов; они ахали, разглядывали и хвалили рыбу, которую очень любили кушать, а Татьяна Степановна – удить; но мать махнула рукой и не стала смотреть на нашу добычу, говоря, что от нее воняет сыростью и гнилью; она даже уверяла, что и от меня с отцом пахнет прудовою тиной, что, может быть, и в самом деле было так. <br>Оставшись наедине с матерью, я спросил ее: «Отчего отец не ходит удить, хотя очень любит уженье? Отчего он ни разу не брал ружья в руки, а стрелять он также был охотник, о чем сам рассказывал мне?» Матери моей были неприятны мои вопросы. Она отвечала, что никто не запрещает ему ни стрелять, ни удить, но в то же время презрительно отозвалась об этих охотах, особенно об уженье, называя его забаваю людей праздных и пустых, не имеющих лучшего дела, забаваю, приличною только детскому возрасту, и мне немножко стало стыдно, что я так люблю удить. Я начинал уже считать себя выходящим из ребячьего возраста: чтение книг, разговоры с матерью о предметах недетских, ее доверенность ко мне, ее слова, питавшие мое самолюбие: «Ты уже не маленький, ты все понимаешь; как ты об этом думаешь, друг мой?» – и тому подобные выражения, которыми мать, в порывах нежности, уравнивала наши возрасты, обманывая самое себя, – эти слова возгордили меня, и я начинал свысока посматривать на окружающих меня людей. Впрочем, недолго стыдился я моей страстной охоты к уженью. На третий день мне так уже захотелось удить, что я, прикрываясь своим детским возрастом, от которого, однако, в иных случаях отказывался, выпросился у матери на пруд поудить с отцом, куда с одним Евсеичем меня бы не отпустили. Я имел весьма важную причину не откладывать уженья на пруду: отец сказал мне, что через два дня его запрудят, или, как выражались тогда, займут заимку. Евсеич с отцом взяли свои меры, чтобы щуки не отгрызали крючков: они навязали их на поводки из проволоки или струны, которых щуки не могли перекусить, несмотря на свои острые зубы. Общие наши надежды и ожидания не были обмануты. Мы наудили много рыбы, и в том числе отец поймал четырех щук, а Евсеич двух.</p> <p>Заимка пруда, или, лучше сказать, последствие заимки, потому что на пруд мать меня не пустила, – также представило мне много нового, никогда мною не виданного. Как скоро завалили вешняк и течение воды мало-помалу прекратилось, река ниже плотины совсем обмелела и, кроме глубоких ям, называемых омутами, Бугуруслан побежал маленьким ручейком. По всему протяжению реки, до самого Кивацкого пруда, также спущенного, везде стоял народ, и старый и малый, с бреднями, вятелями и недотками, перегораживая ими реку. Как скоро рыба послышала, что вода пошла на убыль, она начала скатываться вниз, оставаясь иногда только в самых глубоких местах и, разумеется, попадая в расставленные снасти. Мы с Евсеичем стояли на самом высоком берегу Бугуруслана, откуда далеко было видно и вверх и вниз, и смотрели на эту торопливую и суматошную ловлю рыбы, сопровождаемую криком деревенских баб и мальчишек и девчонок, последние употребляли для ловли рыбы связанные юбки и решета, даже хватали добычу руками, вытаскивая иногда порядочных плотиц и язиков из-под коряг и из рачьих нор, куда во всякое время особенно любят забиваться некрупные налимы, которые также попадались. <br>Раки пресмешно корячились и ползали по обмелевшему дну и очень больно щипали за голые ноги и руки бродивших по воде и грязи людей, отчего нередко раздавался пронзительный визг мальчишек и особенно девчонок. <br>Бугуруслан был хотя не широк, но очень быстр, глубок и омутист; вода еще была жирна, по выражению мельников, и пруд к вечеру стал наполняться, а в ночь уже пошла вода в кауз; на другой день поутру замолола мельница, и наш Бугуруслан сделался опять прежнею глубокою, многоводной рекой. Меня очень огорчало, что я не видел, как занимали заимку, а рассказы отца еще более подстрекали мою досаду и усиливали мое огорченье. Я не преминул попросить у матери объяснения, почему она меня не пустила, – и получил в ответ, что «нечего мне делать в толпе мужиков и не для чего слышать их грубые и непристойные шутки, прибаутки и брань между собою». Отец напрасно уверял, что ничего такого не было и не бывает, что никто на бранился; но что веселого крику и шуму было много… Не мог я не верить матери, но отцу хотелось больше верить.</p> <p>Как только провяла земля, начались полевые работы, то есть посев ярового хлеба, и отец стал ездить всякий день на пашню. Всякий день я просился с ним, и только один раз отпустила меня мать. По моей усильной просьбе отец согласился было взять с собой ружье, потому что в полях водилось множество полевой дичи; но мать начала говорить, что она боится, как бы ружье не выстрелило и меня не убило, а потому отец, хотя уверял, что ружье лежало бы на дрогах незаряженное, оставил его дома. Я заметил, что ему самому хотелось взять ружье; я же очень горячо этого желал, а потому поехал несколько огорченный. Вид весенних полей скоро привлек мое внимание, и радостное чувство, уничтожив неприятное, овладело моей душой. Поднимаясь от гумна на гору, я увидел, что все долочки весело зеленели сочной травой, а гривы, или кулиги дикого персика, которые тянулись по скатам крутых холмов, были осыпаны розовыми цветочками, издававшими сильный ароматический запах. На горах зацветала вишня и дикая акация, или чилизник. Жаворонки так и рассыпались песнями вверху; иногда проносился крик журавлей, вдали заливался звонкими трелями кроншнеп, слышался хриплый голос кречеток, стрепета поднимались с дороги и тут же садились. Не один раз отец говорил: «Жалко, что нет с нами ружья». Это был особый птичий мир, совсем не похожий на тот, который под горою населял воды и болота, – и он показался мне еще прекраснее. Тут только, на горе, почувствовал я неизмеримую разность между атмосферами внизу и вверху! Там пахло стоячею водой, тяжелою сыростью, а здесь воздух был сух, ароматен и легок; тут только я почувствовал справедливость жалоб матери на низкое место в Багрове. Вскоре зачернелись полосы вспаханной земли, и, подъехав, я увидел, что крестьянин, уже немолодой, мерно и бодро ходит взад и вперед по десятине, рассевая вокруг себя хлебные семена, которые доставал он из лукошка, висящего у него через плечо. Издали за ним шли три крестьянина за сохами; запряженные в них лошадки казались мелки и слабы, но они, не останавливаясь и без напряженного усилия, взрывали сошниками черноземную почву, рассыпая рыхлую землю направо и налево, разумеется, не новь, а мякоть, как называлась там несколько раз паханная земля; за ними тащились три бороны с железными зубьями, запряженные такими же лошадками; ими управляли мальчики. Несмотря на утро и еще весеннюю свежесть, все люди были в одних рубашках, босиком и с непокрытыми головами. И весь этот, по-видимому, тяжелый труд производился легко, бодро и весело. Глядя на эти правильно и непрерывно движущиеся фигуры людей и лошадей, я забыл окружающую меня красоту весеннего утра. <br>Важность и святость труда, которых я не мог тогда вполне ни понять, ни оценить, однако глубоко поразили меня.</p> <p>Отец пошел на вспаханную, но еще не заборонованную десятину, стал что-то мерить своей палочкой и считать, а я, оглянувшись вокруг себя и увидя, что в разных местах много людей и лошадей двигались так же мерно и в таком же порядке взад и вперед, – я крепко задумался, сам хорошенько не зная о чем. Отец, воротясь ко мне и найдя меня в том же положении, спросил: «Что ты, Сережа?» Я отвечал множеством вопросов о работающих крестьянах и мальчиках, на которые отец отвечал мне удовлетворительно и подробно. Слова его запали мне в сердце. Я сравнивал себя с крестьянскими мальчиками, которые целый день, от восхода до заката солнечного, бродили взад и вперед, как по песку, по рыхлым десятинам, которые кушали хлеб да воду, – и мне стало совестно, стыдно, и решился я просить отца и мать, чтоб меня заставили бороновать землю. Полный таких мыслей, воротился я домой и принялся передавать матери мои впечатления и желание работать. Она смеялась, а я горячился; наконец она с важностью сказала мне: «Выкинь этот вздор из головы. Пашня и бороньба – не твое дело. Впрочем, если хочешь попробовать – я позволяю». Через несколько времени действительно мне позволили попробовать бороновать землю. Оказалось, что я никуда не годен: не умею ходить по вспаханной земле, не умею держать вожжи и править лошадью, не умею заставить ее слушаться. Крестьянский мальчик шел рядом со мной и смеялся. Мне было стыдно и досадно, и я никогда уже не поминал об этом. <br>Именно в эту пору житья моего в Багрове я мало проводил времени с моей милой сестрицей и как будто отдалился от нее, но это нисколько не значило, чтоб я стал меньше ее любить. Причиною этого временного отдаления были мои новые забавы, которые она, как девочка, не могла разделять со мной, и потом – мое приближение к матери. Говоря со мной, как с другом, мать всегда высылала мою сестрицу и запрещала мне рассказывать ей наши откровенные разговоры. Она не так горячо любила ее, как меня, и менее ласкала. Я был любимец, фаворит, как многие называли меня, и, следовательно, балованное дитя. Я долго оставался таким, но это никогда не мешало горячей привязанности между мной и остальными братьями и сестрами. Бабушка же и тетушка ко мне не очень благоволили, а сестрицу мою любили; они напевали ей в уши, что она нелюбимая дочь, что мать глядит мне в глаза и делает все, что мне угодно, что «братец – все, а она – ничего»; но все такие вредные внушения не производили никакого впечатления на любящее сердце моей сестры, и никакое чувство зависти или негодования и на одну минуту никогда не омрачали светлую доброту ее прекрасной души. Мать по-прежнему не входила в домашнее хозяйство, а всем распоряжалась бабушка или, лучше сказать, тетушка; мать заказывала только кушанья для себя и для нас; но в то же время было слышно и заметно, что она настоящая госпожа в доме и что все делается или сделается, если она захочет, по ее воле. Несмотря на мой ребячий возраст, я понимал, что моей матери все в доме боялись, а не любили (кроме Евсеича и Параши), хотя мать никому и грубого слова не говаривала. <br>Эту мудреную загадку тогда рано было мне разгадывать.</p> <p>По просухе перебывали у нас в гостях все соседи, большею частью родные нам. Приезжали также и Чичаговы, только без старушки Мертваго; разумеется, мать была им очень рада и большую часть времени проводила в откровенных, задушевных разговорах наедине с Катериной Борисовной. Даже меня высылала. Я мельком вслушался раза два в ее слова и догадался, что она жаловалась на свое положение, что она была недовольна своей жизнью в Багрове: эта мысль постоянно смущала и огорчала меня. <br>Петр Иванович Чичагов, так же как моя мать, не знал и не любил домашнего и полевого хозяйства. Всем занимались его теща и жена. Он читал, писал, рисовал, чертил и охотился с ружьем. Зная, что у нас много водится дичи, он привез с собой и ружье и собаку и всякий день ходил стрелять в наших болотах, около нижнего и верхнего пруда, где жило множество бекасов, всяких куликов и куличков, болотных курочек и коростелей. Один раз и отец ходил с ним на охоту; они принесли полные ягдташи дичи. Петр Иваныч все подсмеивался над моим отцом, говоря, что «Алексей Степаныч большой эконом на порох и дробь, что он любит птичку покрупнее да поближе, что бекасы ему не по вкусу, а вот уточки или болотные кулички – так это его дело: тут мясца побольше». Отец мой отшучивался, признаваясь, что он точно мелкую птицу не мастер стрелять – не привык и что Петр Иваныч, конечно, убил пары четыре бекасов, но зато много посеял в болотах дроби, которая на будущий год уродится… Петр Иваныч громко смеялся своим особенным звучным смехом, про который мать говорила, что Петр Иваныч и смеется умно. Он уделял иногда несколько времени на разговоры со мной. Обыкновенно это бывало после охоты, когда он, переодевшись в сухое платье и белье, садился на диван в гостиной и закуривал свою большую пенковую трубку. «Ну, Сережа, – так начинал он свой разговор, – как поживают старикашки Сумароков, Херасков и особенно Ломоносов? Что поделывает Карамзин с братией новых стихотворцев?» Это значило, чтоб я начинал читать наизусть заученные мною стихи этих писателей. Петр Иваныч над всеми подсмеивался, даже над Ломоносовым, которого, впрочем, очень уважал. Горячо хвалил Державина и в то же время подшучивал над ним; одного только Дмитриева хвалил, хотя не горячо, но безусловно; к сожалению, я почти не знал ни того, ни другого. Мое восторженное чтенье, или декламация, как он называл, очень его забавляли. <br>Единственные чтецы стихов, которых я слыхал, были мои дяди Зубины. <br>Александр Николаич особенно любил передразнивать московских трагических актеров – и, подражая такой карикатурной декламации, образовал я мое чтение! Легко понять, что оно, сопровождаемое неуместной горячностью и уродливыми жестами, было очень забавно. Тем не менее я вспоминаю с искренним удовольствием и благодарностью об этих часах моего детства, которые проводил я с Петром Иванычем Чичаговым. Этот необыкновенно умный и талантливый человек стоял неизмеримо выше окружающего его общества. <br>Остроумные шутки его западали в мой детский ум и, вероятно, приготовили меня к более верному пониманью тогдашних писателей.</p> <p>Впоследствии, когда я уже был студентом, а потом петербургским чиновником, приезжавшим в отпуск, я всегда спешил повидаться с Чичаговым: прочесть ему все, что явилось нового в литературе, и поделиться с ним моими впечатлениями, молодыми взглядами и убеждениями. Его суд часто был верен и всегда остроумен. С особенною живостью припоминаю я, что уже незадолго до его смерти, очень больному, прочел я ему стихи на Державина и Карамзина, не знаю кем написанные, едва ли не Шатровым. Первого куплета помню только половину: <br>. . . . . . . . . . . . . . . <br>Перлово-сизых облаков. <br>Иль дав толчок в Кавказ ногами <br>И вихро-бурными крылами, <br>Рассекши воздух, прилети; <br>Хвостом сребро-злато-махровым <br>Иль радужно-гнедо-багровым <br>Следы пурпурны замети. <br>Но вдруг картина пременилась, <br>Услышал стон я голубка; <br>У Лизы слезка покатилась <br>Из левого ее глазка. <br>Катилась по щеке, катилась, <br>На щечке в ямке поселилась, <br>Как будто в лужице вода. <br>Не так-то были в стары веки <br>На слезы скупы человеки, <br>Но люди были ли тогда? <br>Когда… девушке случалось <br>В разлуке с милым другом быть, <br>То должно ей о нем, казалось, <br>Ручьями слезы горьки лить. <br>Но нынче слезы дорогие <br>. . . . . . . . . . . . . . . <br>Сравняться ль древние, простые <br>С алмазной нынешней слезой? <br>Забыв свою болезнь и часто возвращающиеся мучительные ее припадки, Чичагов, слушая мое чтение, смеялся самым веселым смехом, повторяя некоторые стихи или выражения. «Ну, друг мой, – сказал он мне потом с живым и ясным взглядом, – ты меня так утешил, что теперь мне не надо и приема опиума». Во время страданий, превышающих силы человеческие, он употреблял опиум в маленьких приемах. <br>Наступило жаркое лето. Клев крупной рыбы прекратился. Уженье мое ограничилось ловлею на булавочные крючки лошков, пескарей и маленьких плотичек, по мелким безопасным местам, начиная от дома, вверх по реке Бугуруслану, до так называемых Антошкиных мостков, построенных крестьянином Антоном против своего двора; далее река была поглубже, и мы туда без отца не ходили. Меня отпускали с Евсеичем всякий день или поутру или вечером часа на два. Около самого дома древесной тени не было, и потому мы вместе с сестрицей ходили гулять, сидеть и читать книжки в грачовую рощу или на остров, который я любил с каждым днем более. В самом деле, там было очень хорошо: берега были обсажены березами, которые разрослись, широко раскинулись и давали густую тень; липовая аллея пересекала остров посередине; она была тесно насажена, и под нею вечно был сумрак и прохлада; она служила денным убежищем для ночных бабочек, собиранием которых, через несколько лет, я стал очень горячо заниматься. На остров нередко с нами хаживала тетушка Татьяна Степановна. Сидя под освежительной тенью на берегу широко и резво текущей реки, иногда с удочкой в руке, охотно слушала она мое чтение; приносила иногда свой «Песенник», читала сама или заставляла меня читать, и как ни были нелепы и уродливы эти песни, принадлежавшие Сумарокову с братией, но читались и слушались они с искренним сочувствием и удовольствием. До сих пор помню наизусть охотничью песню Сумарокова.</p> <p>Мы так нахвалили матери моей прохладу тенистого острова в полдневный зной, что она решилась один раз пойти с нами. Сначала ей понравилось, и она приказала принести большую кожу, чтобы сидеть на ней на берегу реки, потому что никогда не садилась прямо на большую траву, говоря, что от нее сыро, что в ней множество насекомых, которые сейчас наползут на человека. <br>Принесли кожу и даже кожаные подушки. Мы все уселись на них, но, я не знаю почему, только такое осторожное, искусственное обращение с природой расхолодило меня и мне совсем не было так весело, как всегда бывало одному с сестрицей или тетушкой. Мать равнодушно смотрела на зеленые липы и березы, на текущую вокруг нас воду; стук толчей, шум мельницы, долетавший иногда явственно до нас, когда поднимался ветерок, по временам затихавший, казался ей однообразным и скучным; сырой запах от пруда, которого никто из нас не замечал, находила она противным, и, посидев с час, она ушла домой, в свою душную спальню, раскаленную солнечными лучами. Мы остались одни; унесли кожу и подушки, и остров получил для меня свою прежнюю очаровательную прелесть. Тетушка любила делать надписи на белой и гладкой коже берез и даже вырезывала иногда ножичком или накалывала толстой булавкой разные стишки из своего песенника. Я, разумеется, охотно подражал ей. На этот раз она вырезала, что такого-то года, месяца и числа «Софья Николавна посетила остров». <br>Изредка езжал я с отцом в поле на разные работы, видел, как полют яровые хлеба: овсы, полбы и пшеницы; видел, как крестьянские бабы и девки, беспрестанно нагибаясь, выдергивают сорные травы и, набрав их на левую руку целую охапку, бережно ступая, выносят на межи, бросают и снова идут полоть. <br>Работа довольно тяжелая и скучная, потому что успех труда не заметен.</p> <p>Наконец пришло время сенокоса. Его начали за неделю до Петрова дня. Эта работа, одна из всех крестьянских полевых работ, которой я до тех пор еще не видывал, понравилась мне больше всех. В прекрасный летний день, когда солнечные лучи давно уже поглотили ночную свежесть, подъезжали мы с отцом к так называемому «Потаенному колку», состоящему по большей части из молодых и уже довольно толстых, как сосна прямых, лип, – колку, давно заповеданному и сберегаемому с особенною строгостью. Лишь только поднялись мы к лесу из оврага, стал долетать до моего слуха глухой, необыкновенный шум: то какой-то отрывистый и мерный шорох, на мгновенье перемежающийся и вновь возникающий, то какое-то звонкое металлическое шарканье. Я сейчас спросил: «Что это такое?» – «А вот увидишь!» – отвечал отец улыбаясь. Но за порослью молодого и частого осинника ничего не было видно; когда же мы обогнули его – чудное зрелище поразило мои глаза. Человек сорок крестьян косили, выстроясь в одну линию, как по нитке: ярко блестя на солнце, взлетали косы, и стройными рядами ложилась срезанная густая трава. Пройдя длинный ряд, вдруг косцы остановились и принялись чем-то точить свои косы, весело перебрасываясь между собою шутливыми речами, как было догадываться по громкому смеху: расслышать слов было еще невозможно. Металлические звуки происходили от точенья кос деревянными лопаточками, обмазанными глиною с песком, о чем я узнал после. Когда мы подъехали близко и отец мой сказал обыкновенное приветствие: «Бог помощь» или «Бог на помощь!», громкое: «Благодарствуйте, батюшка Алексей Степаныч!» – огласило поляну, отозвалось в овраге, – и снова крестьяне продолжали широко, ловко, легко и свободно размахивать косами! В этой работе было что-то доброе, веселое, так что я не вдруг поверил, когда мне сказали, что она тоже очень тяжела. Какой легкий воздух, какой чудесный запах разносился от близкого леса и скошенной еще рано утром травы, изобиловавшей множеством душистых цветов, которые от знойного солнца уже начали вянуть и издавать особенный приятный ароматический запах! Нетронутая трава стояла стеной, в пояс вышиною, и крестьяне говорили: «Что за трава! медведь медведем!» По зеленым высоким рядам скошенной травы уже ходили галки и вороны, налетевшие из леса, где находились их гнезда. Мне сказали, что они подбирают разных букашек, козявок и червячков, которые прежде скрывались в густой траве, а теперь бегали на виду по опрокинутым стеблям растений и по обнаженной земле. <br>Подойдя поближе, я своими глазами удостоверился, что это совершенная правда. Сверх того я заметил, что птица клевала и ягоды. В траве клубника была еще зелена, зато необыкновенно крупна; на открытых же местах она уже поспевала. Из скошенных рядов мы с отцом набрали по большой кисти таких ягод, из которых иные попадались крупнее обыкновенного ореха; многие из них хотя еще не покраснели, но были уже мягки и вкусны.</p> <p>Мне так было весело на сенокосе, что не хотелось даже ехать домой, хотя отец уже звал меня. Из лесного оврага, на дне которого, тихо журча, бежал маленький родничок, неслось воркованье диких голубей или горлинок, слышался также кошачий крик и заунывный стон иволги; звуки эти были так различны, противоположны, что я долго не хотел верить, что это кричит одна и та же миловидная, желтенькая птичка. Изредка раздавался пронзительный трубный голос желны… Вдруг копчик вылетел на поляну, высоко взвился и, кружась над косцами, которые выпугивали иногда из травы маленьких птичек, сторожил их появленье и падал на них, как молния из облаков. Его быстрота и ловкость были так увлекательны, а участие к бедной птичке так живо, что крестьяне приветствовали громкими криками и удальство ловца и проворство птички всякий раз, когда она успевала упасть в траву или скрыться в лесу. <br>Евсеич особенно горячился, также сопровождая одобрительными восклицаниями чудную быстроту этой красивой и резвой хищной птицы. Долго копчик потешал всех проворным, хотя безуспешным преследованьем своей добычи; но, наконец, поймал птичку и, держа ее в когтях, полетел в лес. «А, попалась бедняга! <br>Подцепил, понес в гнездо детей кормить!» – раздавались голоса косцов, перерываемые и заглушаемые иногда шарканьем кос и шорохом рядами падающей травы. Отец в другой раз сказал, что пора ехать, и мы поехали. Веселая картина сенокоса не выходила из моей головы во всю дорогу; но, воротясь домой, я уже не бросился к матери, чтоб рассказать ей о новых моих впечатлениях. Опыты научили меня, что мать не любит рассказов о полевых крестьянских работах, о которых она знала только понаслышке; а если и видела, то как-нибудь мельком или издали. Я поспешил рассказать все милой моей сестрице, потом Параше, а потом и, тетушке с бабушкой. Тетушка и бабушка много раз видали косьбу и всю уборку сена и, разумеется, знали это дело гораздо короче и лучше меня. Они не могли надивиться только, чему я так рад. Тетушка, однако, прибавила: «Да, оно смотреть точно приятно, да косить-то больно тяжело в такую жару». Эти слова заставили меня задуматься.</p> <p>Милая моя сестрица, не разделявшая со мной некоторых моих летних удовольствий, была зато верною моей подругой и помощницей в собирании трав и цветов, в наблюдениях за гнездами маленьких птичек, которых много водилось в старых смородинных и барбарисовых кустах, в собиранье червячков, бабочек и разных букашек. Врожденную охоту к этому роду занятий и наблюдений и вообще к натуральной истории возродили во мне книжки «Детского чтения». Заметив гнездо какой-нибудь птички, всего чаще зорьки или горихвостки, мы всякий день ходили смотреть, как мать сидит на яйцах; иногда, по неосторожности, мы спугивали ее с гнезда и тогда, бережно раздвинув колючие ветви барбариса или крыжовника, разглядывали, как лежат в гнезде маленькие, миленькие, пестренькие яички. Случалось иногда, что мать, наскучив нашим любопытством, бросала гнездо; тогда мы, увидя, что уже несколько дней птички в гнезде нет и что она не покрикивает и не вертится около нас, как то всегда бывало, доставали яички или даже все гнездо и уносили к себе в комнату, считая, что мы законные владельцы жилища, оставленного матерью. Когда же птичка благополучно, несмотря на наши помехи, высиживала свои яички и мы вдруг находили вместо них голеньких детенышей с жалобным, тихим писком, беспрестанно разевающих огромные рты, видели, как мать прилетала и кормила их мушками и червячками… Боже мой, какая была у нас радость! Мы не переставали следить, как маленькие птички росли, перились и, наконец, покидали свое гнездо. Сорванные травы и цветы мы раскладывали и сушили в книгах, на что преимущественно употреблялись «Римская история Роллена» и «Домашний лечебник Бухана»; а чтоб листы в книгах не портились от сырости и не раскрашивались разными красками, мы клали цветы между листочками писчей бумаги. Светящиеся червячки прельщал, и нас своим фосфорическим блеском (о фосфорическом блеске я знал также из «Детского чтения»), мы ловили их и держали в ящиках или бумажных коробочках, положив туда разных трав и цветов; то же делали мы со всякими червяками, у которых было шестнадцать ножек. Светляки недолго жили и почти всегда на другой же день теряли способность разливать по временам свой пленительный блеск, которым мы любовались в темной комнате. Другие червячки жили долго и превращались иногда, к великой нашей радости, в хризалиды или куколки. Это происходило следующим порядком: червячки голые посредством клейкой слизи привешивали, точно приклеивали себя хвостиком к крышке или стенке ящика, а червячки мохнатые, завернувшись в листья и замотавшись в тонкие, белые и прозрачные ниточки или шелковинки, ложились в них, как в кроватку. По прошествии известного, но весьма неравного времени сваливалась, как сухая шелуха, наружная кожа с гладкого или мохнатого червя – и висела или лежала куколка: висела угловатая, с рожками, узорчато-серая, бланжевая, даже золотистая хризалида; а лежала всегда темного цвета, настоящая крошечная, точно спеленанная куколка. Я знал, что из первых, висячих, хризалид должны были вывестись денные бабочки, а из вторых, лежачих, – ночные; но как в то время я еще не умел ходить за этим делом, то превращения хризалид в бабочки у нас не было, да и быть не могло, потому что мы их беспрестанно смотрели, даже трогали, чтоб узнать, живы ли они. У нас вывелась только одна, найденная мною где-то под застрехой, вся золотистая куколка; из нее вышла самая обыкновенная крапивная бабочка – но радость была необыкновенная!</p> <p>Наконец поспела полевая клубника, и ее начали приносить уже не чашками и бураками, но ведрами. Бабушка, бывало, сидит на крыльце и принимает клубнику от дворовых и крестьянских женщин. Редко она хвалила ягоды, а все ворчала и бранилась. Мать очень любила и дорожила полевой клубникой. Она считала ее полезною для своего здоровья и употребляла как лекарство по нескольку раз в день, так что в это время мало ела обыкновенной пищи. Нам с сестрой тоже позволяли кушать клубники сколько угодно. Кроме всех других хозяйственных потребностей из клубники приготовляли клубничную воду, вкусом с которой ничто сравниться не может. <br>В летние знойные дни протягивали по всему двору, от кладовых амбаров до погребов и от конюшен до столярной, длинные веревки, поддерживаемые в разных местах рогульками из лутошек. На эти веревки вывешивали для просушки и сбереженья от моли разные платья, мужские и женские, шубы, шерстяные платки, теплые одеяла, сукна и проч. Я очень любил все это рассматривать. И тогда уже висело там много такого платья, которого более не носили, сшитого из такого сукна или материи, каких более не продавали, как мне сказывали. <br>Один раз, бродя между этими разноцветными, иногда золотом и серебром вышитыми, качающимися от ветра, висячими стенами или ширмами, забрел я нечаянно к тетушкину амбару, выстроенному почти середи двора, перед ее окнами; ее девушка, толстая, белая и румяная Матрена, посаженная на крылечке для караула, крепко спала, несмотря на то что солнце пекло ей прямо в лицо; около нее висело на сошках и лежало по крыльцу множество широких и тонких полотен и холстов, столового белья, мехов, шелковых материй, платьев и т. п. Рассмотрев все внимательно, я заметил, что некоторые полотна были желты. Любопытство заставило меня войти в амбар. <br>Кроме отворенных пустых сундуков и привешенных к потолку мешков, на полках, которые тянулись по стенам в два ряда, стояло великое множество всякой всячины, фаянсовой и стеклянной посуды, чайников, молочников, чайных чашек, лаковых подносов, ларчиков, ящичков, даже бутылок с новыми пробками; в одном углу лежал громадный пуховик, или, лучше сказать, мешок с пухом; в другом – стояла большая новая кадушка, покрытая белым холстом; из любопытства я поднял холст и с удивлением увидел, что кадушка почти полна колотым сахаром. В самое это время я услышал близко голоса Параши и сестрицы, которые ходили между развешанными платьями, искали и кликали меня. Я поспешил к ним навстречу и, сбегая с крылечка, разбудил Матрену, которая ужасно испугалась, увидя меня, выбегающего из амбара. «Что это, сударь, вы там делали? – сказала она с сердцем. – Там совсем не ваше место.</p> <p>Теперь тетушка на меня будет гневаться. Они никому не позволяют ходить в свой амбар». Я отвечал, что не знал этого и сейчас же скажу тетеньке и попрошу у ней позволение все хорошенько разглядеть. Но Матрена перепугалась еще больше, бросилась ко мне, начала целовать мои руки и просить, чтоб я не сказывал тетушке, что был в ее амбаре. Побежденный ее ласками и просьбами, я обещал молчать; но передо мной стояла уже Параша, держа сестрицу за руку, и лукаво улыбалась. Она слышала все, и когда мы отошли подальше от амбара, она принялась меня расспрашивать, что я там видел. Разумеется, я рассказал с большою точностью и подробностью. Параша слушала неравнодушно, и когда дело дошло до колотого сахару, то она вспыхнула и заговорила: «Вот не диви, мы, рабы, припрячем какой-нибудь лоскуток или утащим кусочек сахарку; а вот благородные-то барышни что делают, столбовые-то дворянки? Да ведь все что вы ни видели в амбаре, все это тетушка натаскала у покойного дедушки, а бабушка-то ей потакала. Вишь, какой себе муравейник в приданое сгоношила! <br>Сахар-то лет двадцать крадет да копит. Поди, чай, у нее и чаю и кофею мешки висят?..» Вдруг Параша опомнилась и точно так же, как недавно Матрена, принялась целовать меня и мои руки, просить, молить, чтоб я ничего не сказывал маменьке, что она говорила про тетушку. Она напомнила мне, какой перенесла гнев от моей матери за подобные слова об тетушках, она принялась плакать и говорила, что теперь, наверное, сошлют ее в Старое Багрово, да и с мужем, пожалуй, разлучат, если Софья Николавна узнает об ее глупых речах. <br>«Лукавый меня попутал, – продолжала она, утирая слезы; – за сердце взяло: жалко вас стало! Я давно слышала об этих делах, да не верила, а теперь сами видели… Ну, пропала я совсем!» – вскрикнула она, вновь заливаясь слезами. <br>Я уверял ее, что ничего не стану говорить маменьке, но Параша тогда только успокоилась, когда заставила меня побожиться, что не скажу ни одного слова. <br>«Вот моя умница, – сказала она, обнимая и целуя мою сестрицу, – она уж ничего не скажет на свою няню». Сестрица молча обнимала ее. Я побожился, то есть сказал: «ей-богу» в первый раз в моей жизни, хотя часто слыхал, как другие легко произносят эти слова. Удивляюсь, как могла уговорить меня Параша и довесть до божбы, которую мать моя строго осуждала!</p> <p>Намерение мое не подводить под гнев Парашу осталось твердым. Я очень хорошо помнил, в какую беду ввел было ее прошлого года и как я потом раскаивался, но утаить всего я не мог. Я немедленно рассказал матери обо всем, что видел в тетушкином амбаре, об испуге Матрены и об ее просьбе ничего не сказывать тетушке. Я скрыл только слова Параши. Мать сначала улыбнулась, но потом строго сказала мне: «Ты виноват, что зашел туда, куда без позволения ты ходить не должен, и в наказание за свою вину ты должен теперь солгать, то есть утаить от своей тетушки, что был в ее амбаре, а не то она прибьет Матрешу». Слово «прибьет» меня смутило; я не мог себе представить, чтоб тетушка, которой жалко было комара раздавить, могла бить Матрешу. Я, конечно, попросил бы объяснения, если бы не был взволнован угрызением совести, что я уже солгал, утаил от матери все, в чем просветила меня Параша. Целый день я чувствовал себя как-то неловко; к тетушке даже и не подходил, да и с матерью оставался мало, а все гулял с сестрицей или читал книжку. К вечеру, однако, я придумал себе вот какое оправдание: если маменька сама сказала мне, что я должен утаить от тетушки, что входил в ее амбар, для того, чтоб она не побила Матрешу, то я должен утаить от матери слова Параши, для того, чтоб она не услала ее в Старое Багрово. Я совершенно успокоился и весело лег спать. <br>Лето стояло жаркое и грозное. Чуть не всякий день шли дожди, сопровождаемые молнией и такими громовыми ударами, что весь дом дрожал. <br>Бабушка затепливала свечки перед образами и молилась, а тетушка, боявшаяся грома, зарывалась в свою огромную перину и пуховые подушки. Я порядочно трусил, хотя много читал, что не должно бояться грома; но как же не бояться того, что убивает до смерти? Слухи о разных несчастных случаях беспрестанно до меня доходили. После грозы, быстро пролетавшей, так было хорошо и свежо, так легко на сердце, что я приходил в восторженное состояние, чувствовал какую-то безумную радость, какое-то шумное веселье: все удивлялись и спрашивали меня о причине, – я сам не понимал ее, а потому и объяснить не мог. Вследствие таких частых, хотя непродолжительных, перемок, необыкновенно много появилось грибов. Слух о груздях, которых уродилось в Потаенном колке мост-мостом, как выражался старый пчеляк, живший в лесу со своими пчелами, – взволновал тетушку и моего отца, которые очень любили брать грибы и особенно ломать грузди.</p> <p>В тот же день, сейчас после обеда, они решились отправиться в лес, в сопровождении целой девичьей и многих дворовых женщин. Мне очень было неприятно, что в продолжение всего обеда мать насмехалась над охотой брать грибы и особенно над моим отцом, который для этой поездки отложил до завтра какое-то нужное по хозяйству дело. Я подумал, что мать ни за что меня не отпустит, и так, только для пробы, спросил весьма нетвердым голосом: «Не позволите ли, маменька, и мне поехать за груздями?» К удивлению моему, мать сейчас согласилась и выразительным голосом сказала мне: «Только с тем, чтоб ты в лесу ни на шаг не отставал от отца, а то, пожалуй, как займутся груздями, то тебя потеряют». Обрадованный неожиданным позволением, я отвечал, что ни на одну минуточку не отлучусь от отца. Отец несколько смутился, и как мне показалось, даже покраснел. Сейчас после обеда начались торопливые сборы. У крыльца уже стояли двое длинных дрог и телега. Все запаслись кузовьями, лукошками и плетеными корзинками из ивовых прутьев. На длинные роспуски и телегу насело столько народу, сколько могло поместиться, а некоторые пошли пешком вперед. Мать с бабушкой сидели на крыльце, и мы поехали в совершенной тишине; все молчали, но только съехали со двора, как на всех экипажах начался веселый говор, превратившийся потом в громкую болтавню и хохот; когда же отъехали от дому с версту, девушки и женщины запели песни, и сама тетушка им подтягивала. Все были необыкновенно шутливы и веселы, и мне самому стало очень весело. Я мало слыхал песен, и они привели меня в восхищение, которое до сих пор свежо в моей памяти. Румяная Матреша имела чудесный голос и была запевалой. После известного приключения в тетушкином амбаре, удостоверившись в моей скромности, она при всяком удобном случае осыпала меня ласками, называла «умницей» и «милым барином». <br>Когда мы подъехали к лесу, я подбежал к Матреше и, похвалив ее прекрасный голос, спросил: «Отчего она никогда не поет в девичьей?» Она наклонилась и шепнула мне на ухо: «Матушка ваша не любит слушать наших деревенских песен». Она поцеловала меня и убежала в лес. Я очень пожалел о том, потому что песни и голос Матреши заронились мне в душу. Скоро все разбрелись по лесу в разные стороны и скрылись из виду. Лес точно ожил: везде начали раздаваться разные веселые восклицания, ауканье, звонкий смех и одиночные голоса многих песен; песни Матреши были громче и лучше всех, и я долго различал ее удаляющийся голос. Евсеич, тетушка и мой отец, от которого я не отставал ни на пядь, ходили по молодому лесу, неподалеку друг от друга.</p> <p>Тетушка первая нашла слой груздей. Она вышла на маленькую полянку, остановилась и сказала: «Здесь непременно должны быть грузди, так и пахнет груздями, – и вдруг закричала: – Ах, я наступила на них!» Мы с отцом хотели подойти к ней, но она не допустила нас близко, говоря, что это ее грузди, что она нашла их и что пусть мы ищем другой слой. Я видел, как она стала на колени и, щупая руками землю под листьями папоротника, вынимала оттуда грузди и клала в свою корзинку. Скоро и мы с отцом нашли гнездо груздей; мы также принялись ощупывать их руками и бережно вынимать из-под пелены прошлогодних полусгнивших листьев, проросших всякими лесными травами и цветами. Отец мой с жаром охотника занимался этим делом и особенно любовался молодыми груздями, говоря мне: «Посмотри, Сережа, какие маленькие груздочки! Осторожно снимай их, – они хрупки и ломки. Посмотри: точно пухом снизу-то обросли и как пахнут!» В самом деле, молоденькие груздочки были как-то очень миловидны и издавали острый запах. – Наконец, побродив по лесу часа два, мы наполнили свои корзинки одними молодыми груздями. Мы пошли назад, к тому месту, где оставили лошадей, а Евсеич принялся громко кричать: «Пора домой! Собирайтесь все к лошадям!» Некоторые голоса ему откликались. Мы не вдруг нашли свои дроги, или роспуски, и еще долее бы их проискали, если б не заслышали издали фырканья и храпенья лошадей. Крепко привязанные к молодым дубкам, добрые кони наши терпели страшную пытку от нападения овода, то есть мух, слепней и строки; последняя особенно кусается очень больно, потому что выбирает для своего кусанья места на животном, не защищенные волосами. Бедные лошади, искусанные в кровь, беспрестанно трясли головами и гривами, обмахивались хвостами и били копытами в землю, приводя в сотрясенье все свое тело, чтобы сколько-нибудь отогнать своих мучителей. <br>Форейтор, ехавший кучером на телеге, нарочно оставленный обмахивать коней, для чего ему была срезана длинная зеленая ветка, спал преспокойно под тенью дерева. Отец побранил его, а Евсеич погрозил, что скажет старому кучеру Трофиму, и что тот ему даром не спустит. Многие горничные девки, с лукошками, полными груздей, скоро к нам присоединились, а некоторые, видно, зашли далеко. Мы не стали их дожидаться и поехали домой. Матреша была в числе воротившихся, и потому я упросил посадить ее на наши дроги. Она поместилась на запятках с своим кузовом, а дорогой спела нам еще несколько песен, которые слушал я с большим удовольствием. – Мы воротились к самому чаю. Бабушка сидела на крыльце, и мы поставили перед ней наши корзины и кузовья Евсеича и Матрены, полные груздей. Бабушка вообще очень любила грибы, а грузди в особенности; она любила кушать их жаренные в сметане, отварные в рассоле, а всего более соленые. Она долго, с детской радостью, разбирала грузди, откладывала маленькие к маленьким, средние к средним, а большие к большим. Бабушка имела странный вкус: она охотница была кушать всмятку несвежие яйца, а грибы любила старые и червивые и, найдя в кузове Матреши пожелтелые трухлявые грузди, она сейчас же послала их изжарить на сковороде.</p> <p>Я побежал к матери в спальню, где она сидела с сестрицей и братцем, занимаясь кройкою какого-то белья для нас. Я рассказал ей подробно о нашем путешествии, о том, что я не отходил от отца, о том, как понравились мне песни и голос Матреши и как всем было весело; но я не сказал ни слова о том, что Матреша говорила мне на ухо. Я сделал это без всяких предварительных соображений, точно кто шепнул мне, чтоб я не говорил; но после я задумался и долго думал о своем поступке, сначала с грустью и раскаяньем, а потом успокоился и даже уверял себя, что маменька огорчилась бы словами Матреши и что мне так и должно было поступить. Я очень хорошо заметил, что мать и без того была недовольна моими рассказами. Странно, что по какому-то инстинкту, я это предчувствовал. Весь этот вечер и на другой день мать была печальнее обыкновенного, и я, сам не зная почему, считал себя как будто в чем-то виноватым. Я грустил и чувствовал внутреннее беспокойство. Забывая, или, лучше сказать, жертвуя своими удовольствиями и охотами, я проводил с матерью более времени, был нежнее обыкновенного. Мать замечала эту перемену и, не входя в объяснения, сама была со мною еще ласковее и нежнее. Когда же мне казалось, что мать становилась спокойнее и даже веселее, – я с жадностью бросался к своим удочкам, ястребам и голубям. <br>Так шло время до самого нашего отъезда. <br>Я давно знал, что мы в начале августа поедем в Чурасово к Прасковье Ивановне, которая непременно хотела, чтоб мать увидела в полном блеске великолепный, семидесятинный чурасовский сад, заключавший в себе необъятное количество яблонь самых редких сортов, вишен, груш и даже бергамот. Отцу моему очень не хотелось уехать из Багрова в самую деловую пору. Только с неделю как начали жать рожь, а между тем уже подоспел ржаной сев, который там всегда начинался около 25 июля. Он сам видел, что после дедушки полевые работы пошли хуже, и хотел поправить их собственным надзором. Бабушка тоже роптала на наш отъезд и говорила: «Проказница, право, Прасковья Ивановна!</p> <p>Приезжай смотреть ее сады, а свое хозяйство брось! На меня, Алеша, не надейся; я больно плоха становлюсь, да и не смыслю. Я с новым твоим старостой и говорить не стану: больно речист». Все это мой отец понимал очень хорошо, но ослушаться Прасковьи Ивановны и не исполнить обещания – было невозможно. Отец хотел только оттянуть подалее время отъезда, вместо 1-го августа ехать 10-го, основываясь на том, что все лето были дожди и что яблоки поспеют только к успеньеву дню. Вдруг получил он письмо от Михайлушки, известного поверенного и любимца Прасковьи Ивановны, который писал, что, по тяжебному делу с Богдановыми, отцу моему надобно приехать немедленно в Симбирск и что Прасковья Ивановна приказывает ему поскорее собраться и Софью Николавну просит поторопиться. Все хозяйственные расчеты были оставлены, и мы стали поспешно собираться в путь. Бабушка очень неохотно, хотя уже беспрекословно, отпускала нас и взяла с отца слово, что мы к покрову воротимся домой. Мне также жалко было расставаться с Багровым и со всеми его удовольствиями, с удочкой, с ястребами, которыми только что начинали травить, а всего более – с мохноногими и двухохлыми голубями, которых две пары недавно подарил мне Иван Петрович Куроедов, богатый сосед тетушки Аксиньи Степановны, сватавшийся к ее дочери, очень красивой девушке, но еще слишком молодой. Тетушка Аксинья Степановна была радехонька такому зятю, но по молодости невесты (ей было ровно пятнадцать лет) отложили совершение этого дела на год. Жених был большой охотник до голубей и, желая приласкаться к тетушкиным родным, неожиданно сделал мне этот драгоценный подарок. Все говорили, и отец, и Евсеич, что таких голубей сродясь не видывали. Отец приказал сделать мне голубятню или огромную клетку, приставленную к задней стене конюшни, и обтянуть ее старой сетью; клетка находилась близехонько от переднего крыльца, и я беспрестанно к ней бегал, чтоб посмотреть – довольно ли корму у моих голубей и есть ли вода в корытце, чтобы взглянуть на них и послушать их воркованье. Одна пара уже сидела на яйцах. Каково же было мне со всем этим расставаться? Милой моей сестрице также не хотелось ехать в Чурасово. Но я видел, что мать собиралась очень охотно. Чтобы не так было скучно бабушке без нас, пригласили к ней Елизавету Степановну с обеими дочерьми, которая обещала приехать и прожить до нашего возвращенья, чему отец очень обрадовался. В несколько дней сборы были кончены, и 2-го августа, после утреннего чаю, распростившись с бабушкой и тетушкой и оставив на их попечении маленького братца, которого Прасковья Ивановна не велела привозить, мы отправились в дорогу в той же, знакомой читателям, аглицкой мурзахановской карете и, разумеется, на своих лошадях.</p> <h4 id="glava19">Летняя поездка в Чурасово</h4> <p>Ровно через три года представлялся мне случай снова испытать впечатление дальней летней дороги. Три года для восьмилетнего возраста значат очень много, и было бы ожидать, что я гораздо живее, сознательнее, разумнее почувствую красоты разнообразной, живописной природы тех местностей, по которым нам должно было проезжать. Но вышло не совсем так. Три года тому назад, уезжая из Уфы в Багрово, из города в деревню, я точно вырывался из тюрьмы на волю. На каждом шагу ожидали меня новые, невиданные мною, предметы и явления в природе; самое Багрово, по рассказам отца, представлялось мне каким-то очаровательным местом, похожим на те волшебные «Счастливые острова», которые открывал Васко де Гама в своем мореплавании, о которых читал я в «Детском чтении». В настоящую же минуту я оставлял Багрово, которое уже успел страстно полюбить, оставлял все мои охоты – и ехал в неприятное мне Чурасово, где ожидали меня те же две комнаты в богатом, но чужом доме, которые прежде мы занимали, и те же вечные гости. Сад с яблоками, которых мне и есть не давали, меня не привлекал; ни уженья, ни ястребов, ни голубей, ни свободы везде ходить, везде гулять и все говорить, что захочется; вдобавок ко всему я очень знал, что мать не будет заниматься и разговаривать со мною так, как в Багрове, потому что ей будет некогда, потому что она или будет сидеть в гостиной, на балконе, или будет гулять в саду с бабушкой и гостями, или к ней станут приходить гости; слово «гости» начинало делаться мне противным… Такие мысли бродили у меня в голове, и я печально сидел рядом с сестрицей, прижавшись в угол кареты. Отец также был печален; ему так же, как и мне, жалко было покинуть Багрово, и еще более грустно ему было расстаться с матерью, моей бабушкой, которая очень хизнула в последнее время, как все замечали, и которую он очень горячо любил. Но моя мать была довольна, что уехала из Багрова: она не любила его и всегда говорила, что все ее болезни происходят от низкого и сырого местоположения этой деревни. После довольно долгого молчания мать обратилась ко мне и сказала: «Что ты забился в угол, Сережа? Ничего не говоришь и в окошко не смотришь?» Я отвечал, что мне жалко Багрова, – и высказал все, что у меня было на душе. Мать старалась меня уверить, что Чурасово гораздо лучше Багрова, что там сухой и здоровый воздух, что хотя нет гнилого пруда, но зато множество чудесных родников, которые бьют из горы и бегут по камешкам; что в Чурасове такой сад, что его в три дня не исходишь, что в нем несколько тысяч яблонь, покрытых спелыми румяными яблоками, что какие там оранжереи, персики, груши, какое множество цветов, от которых прекрасно пахнет, и что, наконец, там есть еще много книг, которых я не читал. Все это мать говорила с жаром и с увлечением, и все это в то же время было совершенно справедливо, и я не мог сказать против ее похвал ни одного слова; мой ум был совершенно побежден, но сердце не соглашалось, и когда мать спросила меня: «Не правда ли, что в Чурасове будет лучше?» – я ту ж минуту отвечал, что люблю больше Багрово и что там веселее. Мать улыбнулась и сказала: «Ты еще мал и ничего, кроме Багрова, не видывал, а когда поживешь летом в Чурасове, так заговоришь другое». Я отвечал, что всегда буду то же говорить. «Ты еще глуп», – возразила мне мать с некоторым неудовольствием. Мне стало еще грустнее. Под влиянием каких-то мыслей и чувств продолжалась наша дорога.</p> <p>Хотя я уже ездил один раз в Чурасово, но местность всего пути была мне совершенно неизвестна. Во-первых, потому, что тогда стояла зима, а зимой под сугробами снега ничего не увидишь и не заметишь, а во-вторых, потому, что летняя дорога отчасти шла по другим, более степным местам. В первый же день мы ночевали возле татарской деревни Байтуган, на берегу полноводной и очень рыбной реки Сок. Разумеется, под каретой были подвязаны четыре удочки с удилищами; мы с отцом и Евсеичем успели поудить и выудили много прекрасных окуней, что несколько успокоило наше общее грустное состояние духа. <br>На другой или на третий день, хорошенько не помню, приехали мы поутру в огромную слободу пахотных солдат, называемую Красным поселением, расположенную на реке Кондурче, которая была немного поменьше Сока, но так же красива, омутиста и рыбна. Съехав с дороги, мы остановились кормить у самого моста. Эта кормежка мне очень памятна, потому что ею как-то все были довольны. Мы с отцом уже покорились своей судьбе и переставали тосковать о Багрове. Мать, которой, без сомнения, наскучили наши печальные лица, очень этому обрадовалась и старалась еще более развеселить нас; сама предложила нам пойти удить на мельницу, которая находилась в нескольких десятках шагов, так что шум воды, падающей с мельничных колес, и даже гуденье жерновов раздавалось в ушах и заставляло нас говорить громче обыкновенного. <br>Не успели мы выпрячь лошадей, как прибежали крестьянские мальчики из Красного поселения и принесли нам множество крупных раков, которые изобильно водились в небольших озерах по Кондурче. Для нас с отцом, кроме вкусного блюда, раки имели особенную цену: мы запаслись ими для уженья – и не понапрасну. Отец и Евсеич выудили на раковые сырые шейки в самое короткое время очень много и очень крупной рыбы, особенно окуней и небольших жерехов, которые брали беспрестанно в глубокой яме под вешняком, около свай и кауза. К прискорбию моему, я не мог участвовать в такого рода уженье: оно было мне еще не по летам и на маленькую свою удочку таскал я маленьких рыбок на мелком, безопасном месте, сидя на плотине. Когда мы весело возвращались с богатой добычей, милая сестрица выбежала ко мне навстречу с радостным криком и с полоскательной чашкой спелой ежевики, которую набрала она (то есть Параша) по кустам мелкой уремы, растущей около живописной Кондурчи. <br>Мать чувствовала себя здоровою и была необыкновенно весела, даже шутлива. В тени кареты накрыли нам стол, составленный из досок, утвержденных на двух отрубках дерева; принесли скамеек с мельницы, и у нас устроился такой обед, которого вкуснее и веселее, как мне казалось тогда, не может быть на свете. Когда моя мать была здорова и весела, то все около нее делались веселы; это я замечал уже и прежде. За этим обедом я совершенно забыл об оставленном Багрове и примирился с ожидающим меня Чурасовым. Я был уверен, что и мой отец чувствовал точно то же, потому что лицо его, как мне казалось, стало гораздо веселее: даже сестрица моя, которая немножко боялась матери, на этот раз так же резвилась и болтала, как иногда без нее. <br>На следующий день поутру мы приехали в Вишенки. Зимой я ничего не заметил, но летом увидел, что это было самое скучное степное место.</p> <p>Пересыхающая во многих местах речка Берля, запруженная навозною плотиной, без чего летом не осталось бы и капли воды, загнившая, покрытая какой-то пеной, была очень некрасива, к тому же берега ее были завалены целыми горами навоза, над которыми тянулись ряды крестьянских изб; кое-где торчали высокие коромыслы колодцев, но вода и в них была мутна и солодковата. Для питья воду доставали довольно далеко из маленького родничка. И по всему этому плоскому месту, не только деревьев, даже зеленого кустика не было, на котором мог бы отдохнуть глаз, только в нижнем огороде стояли две огромные ветлы. Впрочем, селение считалось очень богатым, чему лучшим доказательством служили гумна, полные копен старого хлеба, многочисленные стада коров и овец и такие же табуны отличных лошадей. Все это мы увидели своими глазами, когда на солнечном закате были пригнаны господские и крестьянские стада. Страшная пыль долго стояла над деревней, и мычанье коров и блеянье овец долго раздавалось в вечернем воздухе. Отец мой сказал, что еще большая половина разного скота ночует в поле. Он с восхищением говорил о хлебородной вишенской земле, состоящей в иных местах из трехаршинного чернозема. Вечером, говоря со старостой, отец мой сказал: «Все у вас хорошо, да воды только нет. Ошибся дядя Михайла Максимыч, что не поселил деревню версты три пониже: там в Берле воды уже много, да и мельница была бы у вас в деревне». Но староста с поклоном доложил, что ошибки тут не было. «Все вышло от нашей глупости, батюшка Алексей Степаныч. <br>Хоша я еще был махонькой, когда нас со старины сюда переседили, а помню, что не токма у нас на деревне, да и за пять верст выше, в Берлинских вершинах, воды было много и по всей речке рос лес; а старики наши, да и мы за ними, лес-то весь повырубили, роднички затоптала скотинка, вода-то и пересохла. Вот и Медвежий враг – ведь какой был лес! и тот вывели; остался один молодежник – и оглобли не вырубишь. Нонче зато и маемся, топим соломой, а на лучину и на крестьянские поделки покупаем лес в Грязнухе». <br>Отец мой очень сожалел об этом и тут же приказал старосте, чтобы Медвежий враг был строго заповедан, о чем хотел немедленно доложить Прасковье Ивановне и обещал прислать особое от нее приказание. <br>Флигель, в котором мы остановились, был точно так же прибран к приезду управляющего, как и прошлого года. Точно так же рыцарь грозно смотрел из-под забрала своего шлема с картины, висевшей в той комнате, где мы спали. На другой картине так же лежали синие виноградные кисти в корзине, разрезанный красный арбуз с черными семечками на блюде и наливные яблоки на тарелке. Но я заметил перемену в себе: картины, которые мне так понравились в первый наш приезд, показались мне не так хороши. <br>После обеда отец мой ездил осматривать хлебные поля; здесь уже кончилось ржаное жнитво, потому что хлеб в Вишенках поспевает двуми неделями ранее; зато здесь только что начинали сеять господскую рожь, а в Багрове отсевались. Здесь уже с неделю, как принялись жать яровые: пшеницы и полбы. Поля были очень удалены, на каком-то наемном участке в «Орловской степи». Мать не пустила меня, да и отец не хотел взять, опасаясь, что я слишком утомлюсь.</p> <p>На другой день, выехав не так рано, мы кормили на перевозе через чудесную, хотя не слишком широкую реку Черемшан, в богатом селе Никольском, принадлежавшем помещику Дурасову. Не переезжая на другую сторону реки, едва мы успели расположиться на песчаном берегу, отвязали удочки, достали червей и, по рассказам мальчишек, удивших около парома, хотели было идти на какое-то диковинное место, «где рыба так и хватает, даже берут стерляди», как явился парадноодетый лакей от Дурасова с покорнейшею просьбою откушать у него и с извещением, что сейчас приедет за нами коляска. Дурасов был известный богач, славился хлебосольством и жил великолепно; прошлого года он познакомился с нами в Чурасове у Прасковьи Ивановны. Отец и мать сочли неучтивостью отказаться и обещали приехать. Боже мой! Какой это был для меня удар, и вовсе неожиданный! Мелькнула было надежда, что нас с сестрицей не возьмут; но мать сказала, что боится близости глубокой реки, боится, чтоб я не подбежал к берегу и не упал в воду, а как сестрица моя к реке не пойдет, то приказала ей остаться, а мне переодеться в лучшее платье и отправляться в гости. Скоро приехала щегольская коляска, заложенная четверкой, с форейтором и с двумя лакеями. Мы с отцом довольно скоро переоделись; мать, устроив себе уборную в лубочном балагане, где жили перевозчики, одевалась долго и вышла такою нарядною, какою я очень давно ее не видел. Как она была хороша, как все ей шло к лицу! Перебирая в памяти всех мне известных молодых женщин, я опять решил, что нет на свете никого лучше моей матери! <br>Посередине большой площади, с двух боков застроенной порядками крестьянских изб, стояла каменная церковь, по-тогдашнему новейшей архитектуры. Каменный двухэтажный дом, соединяющийся сквозными колоннадами с флигелями, составлял одну сторону четырехугольного двора с круглыми башнями по углам. Все надворные строения служили как бы стенами этому двору; бесконечный старый сад, с прудами и речкою, примыкал к нему с одного бока; главный фасад дома выходил на реку Черемшан. Я ничего подобного не видывал, а потому был очень поражен и сейчас приложил к действительности жившие в моей памяти описания рыцарских замков или загородных дворцов английских лордов, читанные мною в книгах. Любопытство мое возбудилось, воображение разыгралось, и я начал уже на все смотреть с ожиданием чего-нибудь необыкновенного. <br>Мы въехали на широкий четвероугольный двор, посреди которого был устроен мраморный фонтан и солнечные часы: они были окружены широкими красивыми цветниками с песчаными дорожками. Великолепное крыльцо с фонарями, вазами и статуями и еще великолепнейшая лестница, посередине устланная коврами, обставленная оранжерейными деревьями и цветами, превзошли мои ожидания, и я из дворца английского лорда перелетел в очарованный замок Шехеразады. В зале встретил нас хозяин самого простого вида, невысокий ростом и немолодой уже человек. После обыкновенных учтивостей он подал руку моей матери и повел ее в гостиную.</p> <p>Обитая бархатом или штофом мебель из красного дерева с бронзою, разные диковинные столовые часы, то в брюхе льва, то в голове человека, картины в раззолоченных рамах – все было так богато, так роскошно, что чурасовское великолепие могло назваться бедностью в сравнении с Никольским дворцом. При первых расспросах, узнав, что мать оставила мою сестрицу на месте нашей кормежки, гостеприимный хозяин стал упрашивать мою мать послать за ней коляску; мать долго не соглашалась, но принуждена была уступить убедительным и настоятельным его просьбам. Между тем Дурасов предложил нам посмотреть его сад, оранжереи и теплицы. Нетрудно было догадаться, что хозяин очень любил показывать и хвастаться своим домом, садом и всеми заведениями; он прямо говорил, что у него в Никольском все отличное, а у других дрянь. «Да у меня и свиньи такие есть, каких здесь не видывали; я их привез в горнице на колесах из Англии. У них теперь особый дом. Хотите посмотреть? Они здесь недалеко. Я всякий день раза по два у них бываю». <br>Отец с матерью согласились, и мы пошли. В самом деле, в глухой стороне сада стоял красивый домик. В передней комнате жил скотник и скотница, а в двух больших комнатах жили две чудовищные свиньи, каждая величиною с небольшую корову. Хозяин ласкал их и называл какими-то именами. Он особенно обращал наше внимание на их уши, говоря: «Посмотрите на уши, точно печные заслоны!» <br>Подивившись на свиней, которые мне не понравились, а показались страшными, пошли мы по теплицам и оранжереям: диковинных цветов, растений, винограду и плодов было великое множество. Хозяин поспешил нам сказать, что это фрукты поздней пристановки и что ранней – все давно сошли. Тут Параша привела мою милую сестрицу, которая, издали увидев нас, прибежала к нам бегом, а Параша проворно воротилась. Дурасов рвал без разбора всякие цветы и плоды и столько надавал нам, что некуда было девать их. Он очень обласкал мою сестрицу, которая была удивительно как смела и мила, называл ее красавицей и своей невестой… Это напомнило мне давнопрошедшие истории с Волковым; и, хотя я с некоторой гордостью думал, что был тогда глупеньким дитятей, и теперь понимал, что семилетняя девочка не может быть невестой сорокалетнего мужчины; но слово «невеста» все-таки неприятно щекотало ухо.</p> <p>Только что воротились мы в гостиную и сели отдохнуть, потому что много ходили, как вошел человек, богато одетый, точно наш уфимский губернатор, и доложил, что кушанье поставлено. Я сейчас спросил тихонько мать: «Кто это?» – и она успела шепнуть мне, что это главный официант. Я в первый раз услышал это слово, совершенно не понимал его, и оно нисколько не решало моего вопроса. Дурасов одну руку подал матери моей, а другою повел мою сестрицу. Пройдя несколько комнат, одна другой богаче, мы вошли в огромную, великолепную и очень высокую залу, так высокую, что вверху находился другой ряд окон. Небольшой круглый стол был убран роскошно: посредине стояло прекрасное дерево с цветами и плодами; граненый хрусталь, серебро и золото ослепили мои глаза. Сестрицу мою хозяин посадил возле себя и велел принесть для нее вышитую подушку. Только что подали стерляжью уху, которою заранее хвалился хозяин, говоря, что лучше черемшанских стерлядей нет во всей России, как вдруг задняя стена залы зашевелилась, поднялась вверх, и гром музыки поразил мои уши! Передо мной открылось возвышение, на котором сидело множество людей, державших в руках неизвестные мне инструменты. Я не слыхивал ничего, кроме скрипки, на которой кое-как игрывал дядя, лакейской балалайки и мордовской волынки. Я был подавлен изумлением, уничтожен. Держа ложку в руке, я превратился сам в статую и смотрел, разиня рот и выпуча глаза, на эту кучу людей, то есть на оркестр, где все проворно двигали руками взад и вперед, дули ртами, и откуда вылетали чудные, восхитительные, волшебные звуки, то как будто замиравшие, то превращавшиеся в рев бури и даже громовые удары… Хозяин, заметя мое изумление, был очень доволен и громко хохотал, напоминая мне, что уха простынет. Но я и не думал об еде. <br>Матери моей было неприятно мое смущение, или, лучше сказать, мое изумление, и она шепнула мне, чтоб я перестал смотреть на музыкантов, а ел… Трудно было мне вполне повиноваться! Черпая ложкой уху, я беспрестанно заглядывался на оркестр музыкантов и беспрестанно обливался. Дурасов еще громче хохотал, отец улыбался, а мать краснела и сердилась. Сестрица моя сначала также была удивлена, но потом сейчас успокоилась, принялась кушать и смеялась, глядя на меня.</p> <p>Немного съел я диковинной ухи и сдал почти полную тарелку. Музыка прекратилась. Все хвалили искусство музыкантов. Я принялся было усердно есть какое-то блюдо, которого я никогда прежде не ел, как вдруг на возвышенности показались две девицы в прекрасных белых платьях, с голыми руками и шеей, все в завитых локонах; держа в руках какие-то листы бумаги, они подошли к самому краю возвышения, низко присели (я отвечал им поклоном) и принялись петь. Мой поклон вызвал новый хохот у Дурасова и новую краску на лице моей матери. Но пение меня не увлекло: слова были мне непонятны, а напевы еще менее. Я вспомнил песни наших горничных девушек и решил, что Матреша поет гораздо лучше. Вследствие такого решения я стал заниматься кушаньем и до конца обеда уже не привлек на себя внимания хозяина. Прежним порядком воротились мы в гостиную. После кофе Дурасов предложил было нам катанье на лодке с роговой музыкой по Черемшану, приговаривая, что «таких рогов ни у кого нет», но отец с матерью не согласились, извиняясь тем, что им необходимо завтра рано поутру переправиться через Волгу. Дурасов не стал долее удерживать; очень ласково простился с нами, расцеловал мою сестрицу и проводил нас до коляски, которая была нагружена цветами, плодами и двумя огромными свертками конфет. <br>Воротясь, мы поспешили переодеться и пустились в дальнейший путь. Во всю дорогу, почти до самой ночевки, я не переставал допрашивать отца, и особенно мать, обо всем слышанном и виденном мною в этот день. Ответы вели к новым вопросам, и объяснения требовали новых объяснений. Наконец я так надоел матери, что она велела мне более не расспрашивать ее об Никольском.</p> <p>Я обратился к отцу и вполголоса продолжал говорить с ним о том же, сообщая при случае и мои собственные замечания и догадки. Вполне не разрешенными вопросами остались: отчего вода из фонтана била вверх? отчего солнечные часы показывают время? как они устроены? и что такое значит возвышение, на котором сидели музыканты? Когда же я спросил, кто такие эти красавицы барышни, которые пели, отец отвечал мне, что это были крепостные горничные девушки Дурасова, выученные пенью в Москве. Что же они такое пели и на каком языке – этого опять не знали мой отец и мать. Когда речь дошла до хозяина, то мать вмешалась в наш разговор и сказала, что он человек добрый, недальний, необразованный, и в то же время самый тщеславный, что он, увидев в Москве и Петербурге, как живут роскошно и пышно знатные богачи, захотел и сам так же жить, а как устроить ничего не умел, то и нанял себе разных мастеров, немцев и французов, но, увидя, что дело не ладится, приискал какого-то промотавшегося господина, чуть ли не князя, для того чтоб он завел в его Никольском все на барскую ногу; что Дурасов очень богат и не щадит денег на свои затеи; что несколько раз в год он дает такие праздники, на которые съезжается к нему вся губерния. Мать пожурила меня, зачем я был так смешон, когда услышал музыку: «Ты точно был крестьянский мальчик, который сроду ничего не видывал, кроме своей избы, и которого привели в господский дом». Я отвечал, что я точно сроду ничего подобного не видывал и потому был так удивлен. Мать возразила, что не надобно показывать своего удивления, а я спросил, для чего не надобно его показывать. «Для того, что это было смешно, а мне стыдно за тебя», – сказала мать. У меня вертелось на уме и на языке новое возражение в виде вопроса, но я заметил, что мать сердится, и замолчал; мы же в это самое время приехали на ночевку в деревню Красный Яр, в двенадцати верстах от Симбирска и в десяти от переправы через Волгу. Мы должны были поспеть на перевоз на солнечном восходе, чтоб переправиться через реку в тихое время, потому что каждый день, как только солнышко обогреет, разыгрывался сильный ветер. <br>Проснувшись рано поутру, я увидел, что наша карета отпряжена и стоит на отлогом песчаном берегу. Солнышко только что взошло. Было очень прохладно, и даже в карете пахло какой-то особенной свежей сыростью, которая чувствуется только на песчаных берегах больших рек. Это совсем не то, что сырость от прудов или болот, всегда имеющая неприятный запах.</p> <p>Двухверстная быстро текущая ширина Волги поразила меня, и я с ужасом смотрел на это пространство, которое надобно нам переплыть. Нас одели потеплее и посадили на опрокинутую лодку. По берегам тянулись, как узоры, следы сбежавших волн, и было видеть, как хлестали и куда доставали они во время бури. Это были гладкие окраины из крупного песка и мелкой гальки. Стаи мартышек с криком вились над водой, падая иногда на нее и ныряя, чтоб поймать какую-нибудь рыбку. Симбирск с своими церквами и каменным губернаторским домом, на высокой горе, покрытой сплошными плодовитыми садами, представлял великолепный вид; но я мало обращал на него вниманья. Около меня кипела шумная суматоха. На перевозе ночевало много народу, и уже одна большая завозня, битком набитая лошадьми и телегами с приподнятыми передками и торчащими вверх оглоблями, чернелась на середине Волги, а другая торопливо грузилась, чтобы воспользоваться благополучным временем. Перевозчиков из деревни Часовни, лежащей на берегу, набежало множество, предлагая нам свои услуги. У них был какой-то староста, который говорил моему отцу, чтоб он не всем верил, и что многие из них вовсе не перевозчики, и чтобы мы положились во всем на него. Нагрузилась до последней возможности и другая завозня, отвязали причалы, оттолкнулись от пристани и тихо пошли на шестах вверх по реке, держась около берега. <br>Подвели третью завозню, самую лучшую и прочную, как уверяли, поставили нашу карету, кибитку и всех девять лошадей. Не привыкшие к подобным переправам, добрые наши кони храпели и фыркали; привязать их к карете или перекладинам, которыми с двух сторон загораживали завозню, было невозможно, и каждую пару держали за поводья наши кучера и люди: с нами остались только Евсеич да Параша. Никому из посторонних не позволили грузиться, и вот тронулась и наша завозня, и тихо пошла вверх, также на шестах. «Взводись выше, молодцы! – кричал с берега староста. – Надо убить прямо на перевоз». <br>Неравнодушно смотрел я на эту картину и со страхом замечал, что ветерок, который сначала едва тянул с восхода, становился сильнее, и что поверхность Волги беспрестанно меняла свой цвет, – то темнела, то светлела, – и крупная рябь бесконечными полосами бороздила ее мутную воду. Проворно подали большую косную лодку, шестеро гребцов сели в весла, сам староста или хозяин стал у кормового весла. Нас подхватили под руки, перевели и перенесли в это легкое судно; мы расселись по лавочкам на самой его середине, оттолкнулись, и лодка, скользнув по воде, тихо поплыла, сначала также вверх; но, проплыв сажен сто, хозяин громко сказал: «Шапки долой, призывай бога на помочь!» <br>Все и он сам сняли шапки и перекрестились; лодка на минуту приостановилась.</p> <p>«С богом, на перебой, работайте, молодцы», – проговорил кормщик, налегши обеими руками и всем телом на рукоятку тяжелого кормового весла, опустя ее до самого дна кормы и таким образом подняв нижний конец, он перекинул весло на другую сторону и повернул нос лодки поперек Волги. Гребцы дружно легли в весла, и мы быстро понеслись. Страх давно уже овладевал мною; но я боролся с ним и скрывал сколько мог; когда же берег стал уходить из глаз моих, когда мы попали на стрежень реки и страшная громада воды, вертящейся кругами, стремительно текущей с непреодолимою силою, обхватила со всех сторон и понесла вниз, как щепку, нашу косную лодочку, – я не мог долее выдерживать, закричал, заплакал и спрятал свое лицо на груди матери. Глядя на меня, заплакала и сестрица. Отец смеялся, называя меня трусишкой, а мать, которая и в бурю не боялась воды, сердилась и доказывала мне, что нет ни малейшей причины бояться. Пролежав несколько времени с закрытыми глазами и понимая, что это стыдно, я стал понемногу открывать глаза и с радостью заметил, что гора с Симбирском приближалась к нам. Сестрица уже успокоилась и весело болтала. Страх мой начал проходить; подплывая же к берегу, я развеселился, что всегда со мной бывало после какого-нибудь страха. Мы вышли на крутой берег и сели на толстые бревна, каких там много лежало. <br>Завозня с нашей каретой плыла еще посередине Волги; маханье веслами казалось издали ребячьей игрушкой и, по-видимому, нисколько завозни к нам не приближало. Ветер усиливался, карета парусила, и все утверждали, что наших порядочно снесет вниз. Около нас, по крутому скату, были построены лубочные лавочки, в которых продавали калачи, пряники, квас и великое множество яблок. Мать, которая очень их любила, пошла сама покупать, но нашла, что яблоки продавались не совсем спелые, и сказала, что это все падаль; кое-как, однако, нашла она с десяток спелых и, выбрав одно яблоко, очень сладкое, разрезала его, очистила и дала нам с сестрицей по половинке.</p> <p>Я вообще мало едал сырых плодов, и яблоко показалось мне очень вкусным. В ожидании завозни отец мой, особенно любивший рыбу, поехал на рыбачьей лодке к прорезям и привез целую связку нанизанных на лычко стерлядей, чтоб в Симбирске сварить из них уху. Я и не думал проситься с отцом: меня бы, конечно, не пустили, да я и сам боялся маленькой лодочки, но зато я с большим удовольствием рассмотрел стерлядок; живых мне еще не удавалось видеть, и я выпросил позволение подержать их по крайней мере в руках. В ближайшей церкви раздался благовест, и колокольный звон, которого я давно не слыхал и как-то даже мало замечал в Уфе, поразил мое ухо и очень приятно отозвался у меня в душе. Наконец и наша завозня с каретой и лошадьми, которую точно несколько снесло, причалила к пристани; экипажи выгрузили и стали запрягать лошадей; отец расплатился за перевоз, и мы пошли пешком на гору. Симбирская гора, или, лучше сказать, подъем на Симбирскую гору, высокую, крутую и косогористую, был тогда таким тяжелым делом, что даже в сухое время считали его более затруднительным, чем самую переправу через Волгу; во время же грязи для тяжелого экипажа это было препятствие, к преодолению которого требовались неимоверные усилия; это был подвиг, даже небезопасный. По счастью, погода стояла сухая. Когда мы взошли на первый взлобок горы, карета догнала нас; чтобы остановиться как-нибудь на косогоре и дать вздохнуть лошадям, надобно было подтормозить оба колеса и подложить под них камни или поленья, которыми мы запаслись: без того карета стала бы катиться назад. Потом все взошли, пешком же, на другую крутизну, на которой также кое-как остановили карету. Мать устала и не могла более идти и потому со мной и с моей сестрицей села в экипаж, а все прочие пошли пешком. <br>Крепкие и сильные наши лошади были все в мыле и так тяжело дышали, что мне жалко было на них смотреть. Таким образом, останавливаясь несколько раз на каждом удобном месте, поднялись мы благополучно на эту исполинскую гору. У бабушки Прасковьи Ивановны был свой дом в Симбирске, в который она, однако, никогда не въезжала. Мы остановились в нем. Дом был по-тогдашнему прекрасный, хорошо убран и увешан картинами, до которых покойный Михайла Максимыч, как видно, был большой охотник. Если б я не видел Никольского, то и этот дом показался бы мне богатым и роскошным; но после Никольского дворца я нашел его не стоящим внимания. <br>Отец с матерью ни с кем в Симбирске не виделись; выкормили только лошадей да поели стерляжьей ухи, которая показалась мне лучше, чем в Никольском, потому что той я почти не ел, да и вкуса ее не заметил: до того ли мне было!.. <br>Часа в два мы выехали из Симбирска в Чурасово и на другой день около полден туда приехали. <br>Прасковья Ивановна давно ожидала нас и чрезвычайно нам обрадовалась; особенно она ласкала мою мать и говорила ей: «Я знаю, Софья Николавна, что если б не ты, то Алексей не собрался бы подняться из Багрова в деловую пору; да, чай, и Арина Васильевна не пускала. Ну, теперь покажу я тебе свой сад во всей его красоте. Яблоки только что поспели, а иные еще поспевают.</p> <p>Как нарочно, урожай отличный. Посмотрю я, какая ты охотница до яблок?» Мать с искреннею радостью обнимала приветливую хозяйку и говорила, что если б от нее зависело, то она не выехала бы из Чурасова. Александра Ивановна Ковригина также очень обрадовалась нам и сейчас послала сказать Миницким, что мы приехали. Гостей на этот раз никого не было, но скоро ожидали многих. <br>Прасковья Ивановна, не дав нам опомниться и отдохнуть после дороги, сейчас повела в свой сад. В самом деле, сад был великолепен: яблони, в бесчисленном количестве, обремененные всеми возможными породами спелых и поспевающих яблок, блиставших яркими красками, гнулись под их тяжестью; под многие ветви были подставлены подпорки, а некоторые были привязаны к стволу дерева, без чего они бы сломились от множества плодов. Сильные родники били из горы по всему скату и падали по уступам натуральными каскадами, журчали, пенились и потом текли прозрачными, красивыми ручейками, освежая воздух и оживляя местность. Прасковья Ивановна была неутомимый ходок; она водила нас до самого обеда то к любимым родникам, то к любимым яблоням, с которых сама снимала какой-то длинною рогулькою лучшие спелые яблоки и потчевала нас. <br>Мать в самом деле была большая охотница до яблок и ела их так много, что хозяйка, наконец, перестала потчевать, говоря: «Ты этак, пожалуй, обедать не станешь». Старый буфетчик Иванушка уже два раза приходил с докладом, что кушанье простынет. Мы не исходили и половины сада, но должны были воротиться. Мы прямо прошли в столовую и сели за обед. В первый раз случилось, что и нас с сестрицей в Чурасове посадили за один стол с большими. С этих пор мы уже всегда обедали вместе, чем мать была особенно довольна. Прасковья Ивановна была так весела, так разговорчива, проста и пряма в своих речах, так добродушно смеялась, так ласково на нас смотрела, что я полюбил ее гораздо больше прежнего. Она показалась мне совсем другою женщиной, как будто я в первый раз ее увидел. Мы по-прежнему заняли кабинет и детскую, то есть бывшую спальню, но уже не были стеснены постоянным сиденьем в своих комнатах, и стали иногда ходить и бегать везде; вероятно, отсутствие гостей было этому причиной, но впоследствии и при гостях продолжалось то же. На другой день приехали из своей Подлесной Миницкие, которых никто не считал за гостей. Они встретились с моим отцом и матерью, как искренние друзья. Точно так, как и вчера, мы все вместе с Миницкими до самого обеда осматривали остальную половину сада, осмотрели также оранжереи и грунтовые сараи; но Прасковья Ивановна до них была небольшая охотница.</p> <p>Она любила все растущее привольно, на открытом, свежем воздухе, а все добытое таким трудом, все искусственное ей не нравилось; она только терпела оранжереи и теплицы, и то единственно потому, что они были уже заведены прежде. В чурасовском саду всего более нравились мне родники, в которых я находил, между камешками, множество так называемых чертовых пальцев необыкновенной величины; у меня составилось их такое собрание, что не помещалось на одном окошке. Впрочем, это удовольствие скоро мне наскучило, а яблонный сад – еще более, и я стал с грустью вспоминать о Багрове, где в это время отлично клевали окуни и где охотники всякий день травили ястребами множество перепелок. Гораздо больше удовольствия доставляли мне книги, которые я читал с большею свободою, чем прежде. Тут прочел я несколько романов, как-то: «Векфильдский священник», «Герберт, или Прощай богатство». Особенно понравилась мне своей таинственностью «Железная маска»: интерес увеличивался тем, что это была не выдумка, а истинное происшествие, как уверял сочинитель. <br>Отец мой, побывав в Старом Багрове, уехал хлопотать по делам в Симбирск и Лукоянов. Он оставался там опять гораздо более назначенного времени, чем мать очень огорчалась. <br>Между тем опять начали наезжать гости в Чурасово и опять началась та же жизнь, как и в прошлом году. В этот раз я узнал и разглядел эту жизнь поближе, потому что мы с сестрицей всегда обедали вместе с гостями и гораздо чаще бывали в гостиной и диванной. В гостиной обыкновенно играли в карты люди пожилые и более молчали, занимаясь игрою, а в диванной сидели все неиграющие, по большей части молодые; в ней было всегда шумнее и веселее, даже пели иногда романсы и русские песни. До сих пор осталось у меня в памяти несколько куплетов песенки князя Хованского, которую очень любила петь сама Прасковья Ивановна. Вот эти куплеты: <br>Пастухи бегут ко стаду, <br>Всяк с подружкою своей; <br>Мне твердят лишь то в досаду: <br>Нет, здесь нет твоих друзей. <br>На поля зефиры мчатся <br>И опять летят с полей; <br>Шумом их слова твердятся: <br>Нет, здесь нет твоих друзей. <br>Травка, былие, цветочек, <br>Желты класы, вид полей, <br>Всякий мне твердит листочек: <br>Нет, здесь нет твоих друзей. <br>Так, их нет со мной, конечно, <br>Нет друзей души моей! <br>Я мучение сердечно <br>Без моих терплю друзей. <br>И эти бедные вирши (напечатанные, кажется, в «Аонидах») не только в пении, где мелодия и голос певца или певицы придают достоинство и плохим словам, но даже в чтении производили на меня живое и грустное впечатление. <br>Я выучил их наизусть и читал с большим увлечением; окружающие хвалили меня. <br>Мать сказала об этом Прасковье Ивановне, и она очень была довольна, что мне так нравится любимая ее песня. Она заставила меня прочесть ее вслух при гостях в диванной и очень меня хвалила. С этих пор я стал пользоваться ее особенной благосклонностью.</p> <p>Чурасовская лакейская и девичья по-прежнему, или даже более, возбуждали опасения моей матери, и она заранее взяла все меры, чтоб предохранить меня от вредных впечатлений. Она строго приказала мне ни с кем не разговаривать, не вслушиваться в речи лакеев и горничных и даже не смотреть на их неприличное между собой обращение. Евсеичу и Параше было приказано отдалять нас от чурасовской прислуги. Но исполнение таких приказаний трудно, и никогда нельзя на него полагаться. Ушей не заткнешь и глаз не зажмуришь, а услыхав или увидав кое-что новое и любопытное – захочешь услышать или увидеть продолжение. Самая строгость запрещения подстрекала любопытство, и я невольно обращал внимание на многое, чего мне не надо было ни слышать, ни видеть. Опасаясь, чтоб не вышло каких-нибудь неприятных историй, сходных с историей Параши, а главное, опасаясь, что мать будет бранить меня, я не все рассказывал ей, оправдывая себя тем, что она сама позволила мне не сказывать тетушке Татьяне Степановне о моем посещении ее заповедного амбара. Дети необыкновенно памятливы, и часто неосторожно сказанное при них слово служит им поощрением к такого рода поступкам, которых они не сделали бы, не услыхав этого ободрительного слова.</p> <p>Я всегда предпочитал детскому обществу общество людей взрослых, но в Чурасове оно как-то меня не удовлетворяло. Сидя в диванной и внимательно слушая, о чем говорили, чему так громко смеялись, я не мог понять, как не скучно было говорить о таких пустяках? Ничто не возбуждало моего сочувствия, и все рассказы разных анекдотов о соседях, видно очень смешные, потому что все смеялись, казались мне не занимательными и незабавными. Я пробовал даже сидеть в гостиной подле играющих в карты, но и там мне было скучно, потому что я не понимал игры, не понимал слов и не понимал споров играющих, которые иногда довольно горячились. Любимыми гостями Просковьи Ивановны были Александр Михайлыч Карамзин и Никита Никитич Философов, женатый на его сестре. Карамзина все называли богатырем; и в самом деле редко было встретить человека такого крепкого, могучего сложения. Он был высок ростом, необыкновенно широк в плечах, довольно толст и в то же время очень строен; грудь выдавалась у него вперед колесом, как говорится; нрав имел он горячий и веселый; нередко показывал он свою богатырскую силу, играя двухпудовыми гирями, как легкими шариками. Один раз, в припадке веселости, схватил он толстую и высокую Дарью Васильевну и начал метать ею, как ружьем солдатский артикул. Отчаянный крик испуганной старухи, у которой свалился платок и волосник с головы и седые косы растрепались по плечам, поднял из-за карт всех гостей, и долго общий хохот раздавался по всему дому; но мне жалко было бедной Дарьи Васильевны, хотя я думал в то же время о том, какой бы чудесный рыцарь вышел из Карамзина, если б надеть на него латы и шлем и дать ему в руки щит и копье. Н.Н.Философов был небольшого роста, но очень жив и ловок. Язык его называли бритвой: он шутил беспрестанно, и я часто слыхал выражение, что он «мертвого рассмешит». Но повторяю, что все это как-то мало меня занимало, и я обратился к детскому обществу милой моей сестрицы, от которого сначала удалялся. Ей было не скучно в это время, потому что в Чурасове постоянно гостили две дочери Миницких, с которыми она очень подружилась. Старшая из них, А.П., была мне ровесница и так же, как я, очень любила читать книжки. Она привезла с собой тетрадку стихотворений князя Ив. М.Долгорукова. Она очень любила его стихи и предпочитала всем другим стихам, которые слышала от меня. Я горячо вступался за своих, известных мне стихотворцев, выученных мною почти наизусть, и у нас с ней почти всегда выходили прежаркие споры. <br>Противница моя не соглашалась со мной, и я, чтоб отомстить ей за оскорбленную честь любимых мною сочинителей, бранил князя Ивана Михайловича Долгорукова, хотя, сказать по правде, он мне очень нравился, особенно стихи «Бедняку», начинающиеся так: <br>Парфен! Напрасно ты вздыхаешь <br>О том, что должен жить в степи, <br>Где с горя, скуки изнываешь. <br>Ты беден – следственно, терпи. <br>Блаженство даром достается <br>Таким, как ты, – на небеси; <br>А здесь с поклона все дается, <br>Ты беден – следственно, терпи! <br>и пр.</p> <p>Потихоньку я выучил лучшие его стихотворения наизусть. Дело доходило иногда до ссоры, но ненадолго: на мировой мы обыкновенно читали наизусть стихи того же князя Долгорукова, под названием «Спор». Речь шла о достоинстве солнца и луны. Я восторженно декламировал похвалы солнцу, а Миницкая повторяла один и тот же стих, которым заканчивался почти каждый куплет: «Все так, да мне луна милей». Вот как мы это делали: <br><strong>Я</strong> <br>Луч солнца греет и питает; <br>Что может быть его светлей? <br>Он с неба в руды проникает… <br><strong>Миницкая</strong> <br>Все так, да мне луна милей. <br><strong>Я</strong> <br>Когда весной оно проглянет <br>И верх озолотит полей, <br>Все вдруг цвести, рождаться станет… <br><strong>Миницкая</strong> <br>Все так, да мне луна милей… <br>и пр. и пр. <br>Потом Миницкая читала последующие куплеты в похвалу луне, а я – окончательные четыре стиха, в которых вполне выражается любезность князя Долгорукова: <br>Вперед не спорь, да будь умнее <br>И знай, пустая голова, <br>Что всякой логики сильнее <br>Любезной женщины слова. <br>Из такого чтения выходило что-то драматическое. Я много и усердно хлопотал, передавая мои литературные убеждения, наконец довел свою противницу до некоторой уступки; она защищала кн. Долгорукова его же стихом и говорила нараспев звучным голоском своим, не заботясь о мере: Все так, да Долгорукой мне милей! <br>Долгое отсутствие моего отца, сильно огорчавшее мою мать, заставило Прасковью Ивановну послать к нему на помощь своего главного управляющего Михайлушку, который в то же время считался в Симбирской губернии первым поверенным, ходоком по тяжебным делам: он был лучший ученик нашего слепого Пантелея. Не говоря ни слова моей матери, Прасковья Ивановна написала письмецо к моему отцу и приказала ему сейчас приехать. Отец мой немедленно исполнил приказание и, оставя вместо себя Михайлушку, приехал в Чурасово. <br>Мать обрадовалась, но радость ее очень уменьшилась, когда она узнала, что отец приехал по приказанию тетушки. Я слышал кое-какие об этом неприятные разговоры. Через несколько дней, при мне, мой отец сказал Прасковье Ивановне: «Я исполнил, тетушка, вашу волю; но если я оставлю дело без моего надзора, то я его проиграю». Прасковья Ивановна отвечала, что это все вздор и что Михайлушка побольше смыслит в делах. Отец мой остался, но весьма неохотно. Предсказание его сбылось: недели через две Михайлушка воротился и объявил, что дело решено в пользу Богдановых. Отец мой пришел в отчаяние, и все уверения Михайлушки, что это ничего не значит, что дело окончательно должно решиться в сенате (это говорил и наш Пантелей), что тратиться в низших судебных местах – напрасный убыток, потому что, в случае выгодного для нас решения; противная сторона взяла бы дело на апелляцию и перенесла его в сенат и что теперь это самое следует сделать нам, – нисколько не успокаивали моего отца. Прасковья Ивановна и мать соглашались с Михайлушкой, и мой отец должен был замолчать. Михайлушке поручено было немедленно выхлопотать копию с решения дела, потому что прошение в сенат должен был сочинить поверенный, Пантелей Григорьич, в Багрове.</p> <p>Между тем наступал конец сентября, и отец доложил Прасковье Ивановне, что нам пора ехать, что к покрову он обещал воротиться домой, что матушка все нездорова и становится слаба; но хозяйка наша не хотела и слышать о нашем отъезде. «Все пустое, – говорила она, – матушка твоя совсем не слаба, и ей с дочками не скучно, да и внучек ей оставлен на утешение. Я отпущу вас к вашему празднику, к знаменью». Отец мой докладывал, что до знаменья, то есть до 27 ноября, еще с лишком два месяца и что в половине ноября всегда становится зимний путь, а мы приехали в карете. Прасковья Ивановна признала такое возражение справедливым и сказала: «Ну, так и быть, отпускаю вас к Михайлину дню».</p> <p>Как ни хотелось моему отцу исполнить обещание, данное матери, горячо им любимой, как ни хотелось ему в Багрово, в свой дом, в свое хозяйство, в свой деревенский образ жизни, к деревенским своим занятиям и удовольствиям, но мысль ослушаться Прасковьи Ивановны не входила ему в голову. Он повиновался, как и всегда. Я был огорчен не меньше отца. С каждым днем более надоедала мне эта городская жизнь в деревне; даже мать скорее желала воротиться в противное ей Багрово, потому что там оставался маленький братец мой, которому пошел уже третий год. Отец очень грустил и даже плакал. П.И.Миницкий и А.И.Ковригина, как самые близкие люди к Прасковье Ивановне, решились попробовать упросить ее, чтоб она нас отпустила или, по крайней мере, хоть одного моего отца. Но Прасковья Ивановна приняла такое ходатайство с большим неудовольствием и сказала: «Алексея я, пожалуй бы, отпустила, да это огорчит Софью Николавну, а я так ее люблю, что не хочу с ней скоро расстаться и не хочу ее огорчить». Делать было нечего. Отложили мысль об отъезде, попринудили себя, и веселая чурасовская жизнь потекла по-прежнему. Пришел покров. Проснувшись довольно рано поутру, я увидел, что отец мой сидит на постели и вздыхает. Я спросил его о причине, и он, встав потихоньку, чтоб не разбудить мою мать, подошел ко мне, сел на диван, на котором я обыкновенно спал, и сказал вполголоса: «Я уж давно не сплю. Я видел дурной сон, Сережа. Верно, матушка очень больна». Слезы показались у него на глазах. Мне стало так жаль бедного моего отца, что я начал его обнимать и сам готов был заплакать. В самую эту минуту проснулась мать и очень удивилась, увидя, что мы с отцом обнимаемся. Она подумала, не захворал ли я; но отец рассказал ей, в чем состояло дело, рассказал также и свой сон, только так тихо, что я ни одного слова не слыхал. Мать старалась его успокоить и говорила, что он видел сон страшный, а не дурной и что «праздничный сон – до обеда». Эти слова запали в мой ум, и я принялся рассуждать: «Как же это маменька всегда говорила, что глупо верить снам и что все толкования их – совершенный вздор, а теперь сама сказала, что отец видел страшный, а не дурной сон? Стало, бывают сны дурные? Стало, праздничный сон сбывается до обеда? Сегодня большой праздник. Вот увидим, что случится до обеда». Кажется, мать успела успокоить моего отца, потому что после они разговаривали весело. Вскоре все встали, начали одеваться и потом пошли к обедне. Прасковья Ивановна была уже в церкви. Мало-помалу собрались все гости и домашние: началась служба; священник и дьякон были в новых золотых ризах. Просковья Ивановна пела, стоя у клироса, вместе с своими певчими. По окончании обедни все поздравили ее с праздником и весело возвратились в дом, кто пешком, кто в дрожках и линейках, потому что накрапывал дождь. В гостиной нас ожидал чай и кофе. Вдруг вошел человек, подал моему отцу письмо и сказал, что его привез нарочный из Багрова. Отец мой побледнел, руки у него затряслись; он с трудом распечатал конверт, прочел первые строки, зарыдал, опустил письмо на колени и сказал: «Матушка отчаянно больна». Все очень встревожились, но мать и я были особенно поражены, потому что вспомнили сон. Не дочитывая письма, отец обратился к Прасковье Ивановне и твердым голосом сказал: «Как вам угодно, тетушка, а мы сегодня же едем; если вы не пустите Софью Николавну, то я поеду один, на перекладных, в телеге». Прасковья Ивановна, сама очень встревоженная, торопливо сказала: «Поезжайте все, я вас не держу». Отец ту же минуту вышел, чтоб распорядиться к немедленному отъезду. Письмо дочитали; тетушка Татьяна Степановна писала: «Поспешите, братец, своим приездом. Матушка отчаянно больна. Третий день в жару и без памяти. Послали за священником. Я к вам посылаю нарочного, моего Николая. Приказала ему и день и ночь ехать на переменных. Матушка как опомнится на минутку, то все спрашивает вас». В конце была приписка, что священник приехал, исповедовал больную глухою исповедью и приобщил запасными дарами и говорит, что она очень трудна.</p> <p>Видно было, что Прасковью Ивановну сильно взволновало и огорчило это известие. Она не пустила моего отца к покрову в Багрово без всякой основательной причины и, конечно, очень в том раскаивалась. Печально и строго было ее лицо, брови сдвинуты. Она долго молчала; молчали и все. <br>Потом, сказав: «Боже сохрани и помилуй, если он не застанет матери!» – встала и ушла в свою спальню. Страх и жалость боролись в моей душе. Мне жалко было бабушку и еще более жалко моего отца. Но скоро суеверный страх взял верх, овладел всеми моими чувствами. К покрову отец обещал приехать, в покров видел дурной сон, и в тот же день, через несколько часов, – до обеда сон исполнился. Что же это значит? ли после этого не верить снам? Не бог ли посылает их? И я верил им, хотя мои сны не сбывались. <br>Мать пошла укладываться, и к обеду было все уложено. Подали кушать. <br>Прасковья Ивановна наперед зашла к нам в кабинет. Она была уже спокойна и твердым голосом уговаривала моего отца не сокрушаться заранее, а положиться во всем на милость божию. «Я надеюсь, – между прочим, сказала она, – что господь не накажет так строго меня, грешную, за мою неумышленную вину. <br>Надеюсь, что ты застанешь Арину Васильевну живою, и что в день покрова божией матери, то есть сегодня, она почувствует облегчение от болезни». <br>Отец мой как будто несколько ободрился от ее слов. Прасковья Ивановна взяла за руки моего отца и мать и повела их в залу, где ожидало нас множество гостей, съехавшихся к празднику. Она посадила нас всех около себя и особенно занималась нами. Покуда мы обедали, карета была подана к крыльцу. <br>После стола, выпив кофею, без чего Прасковья Ивановна не хотела нас пустить, она первая встала и, помолясь богу, сказала: «Прощайте, друзья мои. Благодарю Алексея Степаныча за исполнение моего желанья и за послушание. А тебя, Софья Николавна, за твою родственную любовь и дружбу. <br>Кажется, мы с тобой друг друга не разлюбим. Пришлите ко мне нарочного с известием об Арине Васильевне…» <br>Через несколько минут мы уже ехали небольшой рысью и по грязной дороге. Осенний мелкий дождь с ветром так и рубил в поднятое окно, подле которого я сидел, и водяные потоки, нагоняя и перегоняя друг друга, невольно наблюдаемые мною, беспрестанно текли во всю длину стекла. Не успел я опомниться, как уже начало становиться темно, и сумерки, как мне казалось, гораздо ранее обыкновенного, обхватили нашу карету. Чуть-чуть светлела красноватая полоса там, где село солнышко. У нас была совершенная тишина; никто не говорил ни одного слова.</p> <h4 id="glava20">Осенняя дорога в Багрово</h4> <p>На другой день, часов в десять утра, въехали мы в Симбирск. Погода стояла самая неблагоприятная: по временам шел мелкий, осенний дождь и постоянно дул страшный ветер. Мы остановились в том же доме, выкормили лошадей и сейчас поехали на перевоз. Спуск с Симбирской горы представлял теперь несравненно более трудностей, чем подъем на нее: гора ослизла, тормоза не держали и карета катилась боком по косогору. Оставаться в экипаже было опасно, и мы, несмотря на грязь и дождь, должны были идти пешком. Волга… страшно вообразить, что такое была Волга! Она вся превратилась в водяные бугры, которые ходили взад и вперед, желтые и бурые около песчаных отмелей и черные посередине реки; она билась, кипела, металась во все стороны и точно стонала; волны беспрестанно хлестали в берег, взбегая на него более, чем на сажень. По всему водяному пространству, особенно посреди Волги, играли беляки: так называются всплески воды, когда гребни валов, достигнув крайней высоты, вдруг обрушиваются и рассыпаются в брызги и белую пену. Невыразимый ужас обнял мою душу, и одна мысль плыть по этому страшному пути леденила мою кровь и почти лишала меня сознания. На берегу сказали нам, что теперь перевозу нет и что все перевозчики разошлись, кто в кабак, кто в харчевню. Но отец мой немедленно хотел ехать и послал отыскать перевозчиков; сейчас явилось несколько человек и сказали, что надо часок погодить, что перед солнечным закатом ветер постихнет и что тогда будет благополучно доставить нас на ту сторону. Между тем, в ожидании этого благополучного часа, стали грузиться. Опять выбрали лучшую и новую завозню, поставили нашу карету, кибитку и всех лошадей. Ветер в самом деле стал как будто утихать. <br>Заметили, что с той стороны отвалила завозня, и наша проворно отчалила от пристани и пошла на шестах вверх около берега, намереваясь взвестись как выше. С нами остались Параша и Евсеич. Приготовили и для нас большую косную лодку. Явился знакомый нам хозяин, или перевозчичий староста, как его иногда называли; он сам хотел править кормовым веслом и отобрал отличных шестерых гребцов, но предложил подождать еще с полчасика. Слава богу, что он сделал нам это предложение, потому что ветер, утихнув на несколько минут, разыгрался пуще прежнего, и пуще прежнего закипела Волга, и сами перевозчики сказали, что «оно, конечно, доставить, да будет маленько страховито; лодка станет нырять, и, пожалуй, господа напугаются». <br>Тут я точно очнулся от какого-то оцепенения и со слезами принялся просить и молить, чтоб сегодня не ездить. В первый раз я видел, что отец сердился на меня и говорил, что я «дрянь, трусишка!» «Ну, посмотри на сестру, – продолжал он, – ведь тебе стыдно! Она девочка, а не плачет и не просит, чтоб остались». Сестрица моя точно не плакала. Но когда спросили ее: «Ты не боишься? Хочешь ехать?» – она отвечала, что боится и ехать не хочет. Мать, видя, что я весь дрожу от страха, стала уговаривать отца остаться до утра.</p> <p>Отец все не соглашался. Перевозчики молча смотрели на нас несколько времени; наконец хозяин сказал: «Али до утра, ваше благородие? На заре беспременно ветер затихнет, и мы вас мигом доставим. Погодка точно разыгралась, и вашу завозню больно далеко снесет. Вот она только что пошла на перебой, а уж теперь ниже пристани. Версты две снесет. Придется им заночевать у Гусиной Луки и завтра навряд теперь им добиться до пристани прежде вас». Эти слова порешили дело. Но возник вопрос, где ночевать, на чем спать и что есть? Платье, подушки, постели, съестные припасы – все было отправлено на ту сторону, а утренней зари надо дожидаться часов двенадцать. <br>Хозяин вывел нас из затруднения: он предложил нам свою квартиру, которую нанимал для себя и работников на самом берегу, а что-нибудь поесть обещал достать нам из харчевни. Мы с благодарностью воспользовались его предложением; дождь порядочно уже нас вымочил, и мы с радостью вошли в теплую избу, которую всю нам уступили. Чаю в харчевне нельзя было достать, но и тут помог нам хозяин: под горою, недалеко от нас, жил знакомый ему купец; он пошел к нему с Евсеичем, и через час мы уже пили чай с калачами, который был и приятен, и весьма полезен всем нам; но ужинать никто из нас не хотел, и мы очень рано улеглись кое-как по лавкам на сухом сене. <br>Чуть брезжилось, когда нас разбудили; даже одеваться было темно. Боже мой, как нам с сестрицей не хотелось вставать! Из теплого гнездышка идти на сырой и холодный осенний воздух, на самом рассвете, когда особенно сладко спится, да еще прямо на лодку!.. Но отец беспрестанно торопил, и мы, одевшись, почти бегом побежали на пристань: красная заря горела сквозь серое небо и предвещала сильный ветер. Дождя не было, но нельзя сказать, чтоб было тихо: резкий ветерок уже упорно тянул и крупной рябью подергивал водяную поверхность. Гребцы, держа в руках весла, сидели на своих местах. <br>Хозяин поспешно перевел нас по доскам на лодку и усадил в ней по лавкам на самой середине. Страх сжимал мое сердце, и я сидел, как говорится, ни жив ни мертв. Мы недолго взводились вверх и скоро пошли на перебой. Гребцы работали с необыкновенным усилием, лодка летела; но едва мы, достигнув середины Волги, вышли из-под защиты горы, подул сильный ветер, страшные волны встретили нас, и лодка начала то подыматься носом кверху, то опускаться кормою вниз; я вскрикнул, бросился к матери, прижался к ней и зажмурил глаза. Я открыл их тогда, когда услышал, что до берегу недалеко.</p> <p>Точно, берег был уже близок, но в лодке происходила суматоха, которой я с закрытыми глазами до тех пор не замечал, и наш кормщик казался очень озабоченным и даже испуганным. Гребли только четверо, а двое гребцов выливали воду, один – каким-то длинным ковшом, а другой – шляпой. Вода в лодке выступила уже сквозь пол и подмочила нам ноги, а в корме было ее очень много. Я не вполне понял важность происшествия и очень удивился, когда отец, высадив нас всех на берег, накинулся с бранью на хозяина гребцов. «Ах ты, разбойник, – говорил мой отец, – как мог ты подать нам худую лодку! Ведь ты нас едва не утопил! Да знаешь ли ты, что я тебя сейчас отправлю к симбирскому городничему?» Бедный наш кормщик, стоя без шляпы и почтительно кланяясь, говорил: «Помилуйте, ваше благородие, разве я этому делу рад, разве мне свой живот надоел? Ведь и я потонул бы вместе с вами. <br>Грех такой вышел. Хотел поусердствовать вам, самую лучшую посуду дал, новую; только большим господам ее дают. Всего раз десять была в деле. С успеньева дня ее и не трогали. Воды не было ни капли, как мы поехали. Ума не приложу, отчего такая беда случилась. Я, вестимо, без вины виноват. <br>Помилосердствуйте, простите, заставьте за себя век бога молить…» – и он повалился в ноги моему отцу. Ему сейчас велели встать и сказали, что прощают ему его вину и жаловаться не будут. <br>Завозни нашей с каретой еще у пристани не было: предсказание нашего хозяина-кормщика сбылось из слова в слово. Она медленно подвигалась на шестах снизу и находилась еще от нас не менее версты, как говорили перевозчики. Отцу моему захотелось узнать, отчего потекла наша лодка; ее вытащили на берег, обернули вверх дном и нашли, что у самой кормы она проломлена чем-то острым; дыра была пальца в два шириною. Как это случилось, никто объяснить не мог. Долго толковали перевозчики и наконец порешили, что это кто-нибудь со зла проломил железным ломом. Отверстие было довольно высоко над водою, и в тихую погоду было плавать на лодке безопасно, но гребни высоких валов попадали в дыру. Если б не доглядели и не принялись вовремя выливать воду, лодка наполнилась бы ею, села глубже, и тогда гибель была неизбежна. Тут только я понял, какой опасности мы подвергались, и боязнь, отвращение от переправ через большие реки прочно поселилась в моей душе. Наконец приплыла наша завозня; она точно ночевала у Гусиной Луки, на мели, кое-как привязавшись к воткнутым в песок шестам. <br>Люди наши рассказывали, что натерпелись такого страху, какого сроду не видывали, что не спали всю ночь и пробились с голодными лошадьми, которые не стояли на месте и несколько раз едва не опрокинули завозню. Нас ожидала новая остановка и потеря времени: надо было заехать в деревню Часовню, стоящую на самом берегу Волги, и выкормить лошадей, которые около суток ничего не ели.</p> <p>Нельзя было узнать моего отца. Всегда тихий и спокойный, он рвался с досады, что столько времени пропадало даром, и беспрестанно сердился. Мать принуждена была его уговаривать и успокаивать, что всегда, бывало, делывал отец с нею, и я с любопытством смотрел на эту перемену. Мать говорила очень долго и так хорошо, как и в книжках не пишут. Между прочим, она сказала ему, что безрассудно сердиться на Волгу и бурю, что такие препятствия не зависят от воли человеческой, и что грешно роптать на них, потому что их посылает бог, что, напротив, мы должны благодарить его за спасение нашей жизни… Но я не умею так рассказать, как она говорила. Наконец мало-помалу отец мой успокоился, хотя все оставался очень грустен. Выкормив лошадей, мы пустились в дальнейший путь. Мы не жалели своих добрых коней, и в две упряжки, то есть в два переезда, проехали почти девяносто верст, и на другой день в обед были уже в Вишенках. Простояв часа четыре, мы опять пустились в дорогу и ночевали в деревне, называемой «Один двор». Судьба захотела испытать терпенье моего отца. Когда душа его рвалась в Багрово, к умирающей матери, препятствия вырастали на каждом шагу. Все путешествие наше было самое неудачное, утомительное, печальное. После постоянного ненастья, от которого размокла черноземная почва, сначала образовалась страшная грязь, так что мы с трудом стали уезжать по пятидесяти верст в день; потом вдруг сделалось холодно, и, поднявшись на заре, чтоб выбраться поранее из грязного «Одного двора», мы увидели, что грязь замерзла и что земля слегка покрыта снегом. Сначала отец не встревожился этим и говорил, что лошадям будет легче, потому что подмерзло, мы же с сестрицей радовались, глядя на опрятную белизну полей; но снег продолжал идти час от часу сильнее и к вечеру выпал с лишком в полторы четверти; езда сделалась ужасно тяжела, и мы едва тащились шагом, потому что мокрый снег прилипал к колесам и даже тормозил их. Так ехали мы целый следующий день и проехали только тридцать верст. К вечеру пошел дождь, снег почти растаял, и хотя дорога стала еще грязнее, но все лошадям было легче. Тут явилась новая беда: мать захворала, и так сильно, что, отъехав двадцать пять верст, мы принуждены были остановиться и простоять более суток. Как было грустно мне и моей милой сестрице! Мы жили в грязной чувашской избе. Мать лежала под пологом, отец с Парашей беспрестанно подавали ей какие-то лекарства, и мы, сидя в другом углу, перешептывались вполголоса между собой и молились богу, чтоб он послал маменьке облегчение.</p> <p>Только на седьмой день, довольно рано утром, добрались мы до Неклюдова и подъехали к крыльцу очень странно построенного дома Кальпинских, всего в двадцати верстах от Багрова. Мы с сестрицей никогда там не бывали, да и теперь бы отец не заехал, но так пришлось, что надобно было выкормить усталых лошадей. Хозяйка встретила мою мать в сенях и ушла с нею в дом, а отец высадил меня и сестру из кареты и повел за руку. В зале встретил нас И.Н.Кальпинский; отец, здороваясь с ним, поспешно спросил: «А что матушка?» – «Разве вы не знаете?» – возразил хозяин. «Вот другая неделя, как ничего не знаем», – отвечал отец. «Приказала долго жить, – преспокойно сказал Кальпинский, – скончалась в самый покров». Боже мой, что сделалось с моим отцом! Он всплеснул руками, тихо промолвил: «В покров», – побледнел, весь задрожал и, конечно бы упал, если б Кальпинский не подхватил его и не посадил на стул. Между тем матери в гостиной успели уже сказать о кончине бабушки; она выбежала к нам навстречу и, увидя моего отца в таком положении, ужасно испугалась и бросилась помогать ему. Принесли холодной воды, вспрыснули ему лицо, облили голову, отец пришел в себя, и ручьи слез полились по его бледному лицу. Ему дали выпить стакан холодной воды, и Кальпинский увел его к себе в кабинет, где отец мой плакал навзрыд более часу, как маленькое дитя, повторяя только иногда: «Бог судья тетушке! На ее душе этот грех!» Между тем вокруг него шли уже горячие рассказы и даже споры между моими двоюродными тетушками, Кальпинской и Лупеневской, которая на этот раз гостила у своей сестрицы. С мельчайшими подробностями рассказывали они, как умирала, как томилась моя бедная бабушка; как понапрасну звала к себе своего сына; как на третий день, именно в день похорон, выпал такой снег, что не было возсти провезти тело покойницы в Неклюдово, где и могилка была для нее вырыта, и как принуждены были похоронить ее в Мордовском Бугуруслане, в семи верстах от Багрова. «Вот бог-то все по-своему делает, – говорила Флена Ивановна Лупеневская, – покойный дядюшка Степан Михайлыч, царство ему небесное, не жаловал нашего Неклюдова и слышать не хотел, чтоб его у нас похоронили, а косточки его лежат возле нашей церкви. Тетушка же так нас любила, как родных дочерей, и всей душенькой желала и приказывала, чтоб положить ее в Неклюдове, рядом с Степаном Михайлычем, а пришлось лечь в Мордовском Бугуруслане у отца Василья». Катерина же Ивановна Кальпинская прибавляла вполголоса, как будто про себя: «Так уж сами не захотели. Все генеральша. И провезти было и подождать было, снег-то всего лежал одни сутки». Но Флена Ивановна, вслушавшись, возразила: «Полно, матушка-сестрица, что ты грешишь на Елизавету Степановну и на всех. Проезду не было ни на санях, ни на колесах.</p> <p>Ведь мы и сами поехали на похороны, да от Бахметевки воротились, ведь на Савруше-то мост снесло, а ждать тоже было нельзя, да и снег-то, может, и не сошел бы. Нет, сестрица, не греши; уж так было угодно богу; а вот братец-то не застал Арины Васильевны, так это жалко». Такими-то утешительными разговорами успокаивали хозяйки огорченного сына! Наконец сестры заспорили и подняли крик. Мать упросила всех оставить моего отца одного. Даже нас выслала и сама с ним осталась. После она сказала мне, что отец долго еще плакал и, наконец заснул у нее на груди. У Катерины Ивановны Кальпинской было три дочери и один сын, еще маленький. Мы их совсем не знали. Они сначала дичились нас, но потом стали очень ласковы и показались нам предобрыми; они старались нас утешить, потому что мы с сестрицей плакали о бабушке, а я еще более плакал о моем отце, которого мне было так жаль, что я и пересказать не могу. Нас потчевали чаем и завтраком; хотели было потчевать моего отца и мать, но я заглянул к ним в дверь, мать махнула мне рукой, и я упросил, чтоб к ним не входили. Часа через два вышла к нам мать и сказала: «Слава богу, теперь Алексей Степаныч спокойнее, только хочет поскорее ехать». Но лошадям надо было хорошенько отдохнуть и выкормиться, а потому мы пробыли еще часа два и даже пообедали; отец не выходил за стол и ничего не ел. После обеда мы распростились с хозяевами и тотчас поехали.</p> <p>Всю остальную дорогу я смотрел на лицо моего отца. На нем выражалась глубокая, неутешная скорбь, и я тут же подумал, что он более любил свою мать, чем отца; хотя он очень плакал при смерти дедушки, но такой печали у него на лице я не замечал. Мать старалась заговаривать с ним и принуждала отвечать на ее вопросы. Она с большим чувством и нежностью вспоминала о покойной бабушке и говорила моему отцу: «Ты можешь утешаться тем, что был всегда к матери самым почтительным сыном, никогда не огорчал ее и всегда свято исполнял все ее желания. Она прожила для женщины долгий век (ей было семьдесят четыре года); она после смерти Степана Михайлыча ни в чем не находила утешения и сама желала скорее умереть». Отец мой отвечал, проливая уже тихие слезы, что это все правда и что он бы не сокрушался так, если б только получил от нее последнее благословение, если б она при нем закрыла свои глаза. «Тетушка всему причиной, – с горячностью сказал мой отец. – Зачем она меня не пустила? Из каприза…» Мать прервала его и начала просить, чтоб он не сердился и не винил Прасковью Ивановну, которая и сама ужасно огорчена, хотя и скрывала свои чувства, которая не могла предвидеть такого несчастья. «Правда, правда, – сказал мой отец со вздохом, – видно, уж так угодно богу», снова залился слезами и обнял мою мать. Мы с сестрицей во все время плакали потихоньку, и даже Параша утирала свои глаза. В разговорах такого рода прошла вся дорога от Неклюдова до Багрова, и я удивился, как мы скоро доехали. Карета с громом взъехала на мост через Бугуруслан, и тут только я догадался, что мы так близко от нашего милого Багрова. Эта мысль на ту минуту рассеяла мое печальное расположение духа, и я бросился к окошку, чтоб посмотреть на наш широкий пруд. Боже мой! Как показался он мне печален! Дул жестокий ветер, мутные валы ходили по всему пруду, так что напомнили мне Волгу; мутное небо отражалось в них; камыши высохли, пожелтели, волны и ветер трепали их во все стороны, и они глухо и грустно шумели. Зеленые берега, зеленые деревья – все пропало. Деревья, берега, мельница и крестьянские избы – все было мокро, черно и грязно. На дворе радостным лаем встретили нас Сурка и Трезор (легавая собака, которую я тоже очень любил); я не успел им обрадоваться, как увидел, что на крыльце уже стояли двое дядей, Ерлыкин и Каратаев, и все четыре тетушки: они приветствовали нас громким вытьем, какое уже слышал я на дедушкиных похоронах. Нашу карету видели еще издали, когда она только начала спускаться с горы, а потому не только тетушки и дяди, но вся дворня и множество крестьян и крестьянок толпою собрались у крыльца.</p> <h4 id="glava21">Жизнь в Багрове после кончины бабушки</h4> <p>Можно себе вообразить, сколько тут было слез, рыданий, причитаний, обниманья и целованья. Мать со мной и сестрицей скоро вошла в дом, а отец долго не приходил; он со всеми поздоровался и со всеми поплакал. Наконец собрались в гостиную, куда привели и милого моего братца, который очень обрадовался нам с сестрицей. В короткое время нашей разлуки он вырос, очень похорошел и стал лучше говорить. Двоюродные сестры наши, Ерлыкины, также были там. Мы увиделись с ними с удовольствием, но они обошлись с нами холодно. Целый вечер провели в печальных рассказах о болезни и смерти бабушки. У ней было предчувствие, что она более не увидит своего сына, и она, даже еще здоровая, постоянно об том говорила; когда же сделалась больна, то уже не сомневалась в близкой смерти и сказала: «Не видать мне Алеши!» Впрочем, причина болезни была случайная и, кажется, от жирной и несвежей пищи, которую бабушка любила. Перед кончиной она не отдала никаких особенных приказаний, но поручала тетушке Аксинье Степановне, как старшей, просить моего отца и мать, чтоб они не оставили Танюшу, и, сверх того, приказала сказать моей матери, что она перед ней виновата и просит у ней прощенья. Все это Аксинья Степановна высказала при всех, к изумлению и неудовольствию своих сестер. После я узнал, что они употребляли все средства и просьбы и даже угрозы, чтоб заставить Аксинью Степановну не говорить таких, по мнению их, для покойницы унизительных слов, но та не послушалась и даже сказала при них самих. Мать отвечала: «Я от всей души прощаю, если матушка (царство ей небесное!) была против меня в чем-нибудь несправедлива. Я и сама была виновата перед ней и очень сокрушаюсь, что не могла испросить у ней прощенья. Но надеюсь, что она, по доброте своей, простила меня». После этого долго шли разговоры о том, что бабушка к покрову просила нас приехать и в покров скончалась, что отец мой именно в покров видел страшный и дурной сон, и в покров же получил известие о болезни своей матери. Все эти разговоры я слушал с необыкновенным вниманием. Припоминая наше первое пребывание в Багрове и некоторые слова, вырывавшиеся у моей матери, тогда же мною замеченные, я старался составить себе сколько-нибудь ясное и определенное понятие: в чем могла быть виновата бабушка перед моею матерью и в чем была виновата мать перед нею? Верование же мое в предчувствие и в пророческие сны получило от этих разговоров сильное подкрепление. <br>На другой день, рано поутру, отец мой вместе с тетушкой Татьяной Степановной уехали в Мордовский Бугуруслан. Хотя на следующий день, девятый после кончины бабушки, все собирались ехать туда, чтобы слушать заупокойную обедню и отслужить панихиду, но отец мой так нетерпеливо желал взглянуть на могилу матери и поплакать над ней, что не захотел дожидаться целые сутки.</p> <p>Он воротился еще задолго до обеда, бледный и расстроенный, и тетушка Татьяна Степановна рассказывала, что мой отец как скоро завидел могилу своей матери, то бросился к ней, как исступленный, обнял руками сырую землю, «да так и замер». «Напугал меня братец, – продолжала она, – я подумала, что он умер, и начала кричать, прибежал отец Василий с попадьей, и мы все трое насилу стащили его и почти бесчувственного привели в избу к попу; насилу-то он пришел в себя и начал плакать; потом, слава богу, успокоился, и мы отслужили панихиду. Обедню я заказала, и как мы завтра приедем, так и ударят в колокол». – Я опять подумал, что отец гораздо горячее любил свою мать, чем своего отца. <br>В тот же день послали нарочного к Прасковье Ивановне. Мать написала большое письмо к ней, которое прочла вслух моему отцу: он только приписал несколько строк. И тогда показалось мне, что письмо написано удивительно хорошо; но тогда я не мог понять и оценить его достоинств. После я имел это письмо в своих руках – и был поражен изумительным тактом и даже искусством, с каким оно было написано: в нем заключалось совершенно верное описание кончины бабушки и сокрушения моего отца, но в то же время все было рассказано с такою нежною пощадой и такою мягкостью, что оно могло скорее успокоить, чем растравить горесть Прасковьи Ивановны, которую известие о смерти бабушки до нашего приезда должно было очень сильно поразить.</p> <p>В девятый день, в день обычного поминовения по усопшим, рано утром, все, кроме нас, троих детей и двоюродных сестер, отправились в Мордовский Бугуруслан. Отправились также и Кальпинская с Лупеневской, приехавшие накануне. Мать хотела взять и меня, но я был нездоров, да и погода стояла сырая и холодная; я чувствовал небольшой жар и головную боль. Вероятно, я простудился, потому что бегал несколько раз смотреть моих голубей и ястребов, пущенных в зиму. На просторе я заглянул в бабушкину горницу и нашел ее точно такою же, пустою и печальною, какою я видел ее после кончины дедушки. Тот же Мысеич и тот же Васька Рыжий читали псалтырь по усопшей. Я хотел было также почитать псалтырь, но не прочел и страницы, – каждое слово болезненно отдавалось мне в голову. К обеду все воротились и привезли с собой попа с попадьей, накрыли большой стол в зале, уставили его множеством кушаний; потом подали разных блинов и так же аппетитно все кушали (разумеется, кроме отца и матери), крестясь и поминая бабушку, как это делали после смерти дедушки. Я почти ничего не ел, потому что разнемогался, даже дремал; помню только, что мать не захотела сесть на первое место хозяйки и сказала, что «покуда сестрица Татьяна Степановна не выйдет замуж, – она будет всегда хозяйкой у меня в доме». Помню также, что оба мои дяди, и даже Кальпинская с Лупеневской, много пили пива и наливок и к концу обеда были очень навеселе. Встав из-за стола, я прилег на канапе, заснул – и уже ничего не помню, как меня перенесли на постель. Я пролежал в жару и в забытьи трое суток. Опомнившись, я сначала подумал, что проснулся после долгого сна. Мать сидела подле меня бледная, желтая и худая, но какое счастие выразилось на ее лице, когда она удостоверилась, что я не брежу, что жар совершенно из меня вышел! Какие радостные слезы потекли по ее щекам! Как она на меня смотрела, как целовала мои руки!.. Но я с удивлением принимал ее ласки; я еще более удивился, заметив, что голова и руки мои были чем-то обвязаны, что у меня болит грудь, затылок и икры на ногах. Я хотел было встать с постели, но не имел сил приподняться… Тут только мать рассказала мне, что я был болен, что я лежал в горячке, что к голове и рукам моим привязан черный хлеб с уксусом и толчеными можжевеловыми ягодами, что на затылке и на груди у меня поставлены шпанские мушки, а к икрам горчичники. Может быть, все это было не нужно, а может быть, именно дружное действие всех этих лекарств прервало горячку так скоро. Ничего нет приятнее выздоравливанья после трудной болезни, особенно когда видишь, какую радость производит оно во всех окружающих. Пришел отец, сестрица с братцем, все улыбались, все обнимали и целовали меня, а мать бросилась на колени перед кивотом с образами, молилась и плакала. Я сейчас вспомнил, что маменька никогда при других не молится, и подумал, что же это значит?</p> <p>Сердце сказало мне причину… Но мать уже перестала молиться и обратила все свое внимание, всю себя на попечение и заботы обо мне. Опасаясь, чтоб разговоры и присутствие других меня не взволновали, она не позволила никому долго у меня оставаться. Я в самом деле был так слаб, что утомился и скоро заснул. Это уже был сон настоящий, восстановитель сил, и через несколько часов я проснулся гораздо бодрее и крепче. Тут уже пришли ко мне и тетушки Аксинья и Татьяна Степановны, очень обрадованные, что мне лучше, а потом пришел Евсеич, который даже плакал от радости. От него я узнал, что все гости и родные на другой же день моей болезни разъехались; одна только добрейшая моя крестная мать, Аксинья Степановна, видя в мучительной тревоге и страхе моих родителей, осталась в Багрове, чтоб при случае в чем-нибудь помочь им, тогда как ее собственные дети, оставшиеся дома, были не очень здоровы. Мать горячо ценила ее добрую и любящую душу и благодарила ее как умела. Видя, что мне гораздо лучше, что я выздоравливаю, она упросила Аксинью Степановну уехать немедленно домой. <br>Выздоровление мое тянулось с неделю; но мне довольно было этих дней, чтоб понять и почувствовать материнскую любовь во всей ее силе. Я, конечно, и прежде знал, видел на каждом шагу, как любит меня мать; я наслышался и даже помнил, будто сквозь сон, как она ходила за мной, когда я был маленький и такой больной, что каждую минуту ждали моей смерти; я знал, что неусыпные заботы матери спасли мне жизнь, но воспоминание и рассказы не то, что настоящее, действительно сейчас происходящее дело. Обыкновенная жизнь, когда я был здоров, когда никакая опасность мне не угрожала, не вызывала так ярко наружу лежащего в глубине души, беспредельного чувства материнской любви. Я несколько лет сряду не был болен, и вдруг в глуши, в деревне, без всякой докторской помощи, в жару и бреду увидела мать своего первенца, любимца души своей. Понятен испытанный ею мучительный страх – понятен и восторг, когда опасность миновалась. Я уже стал постарше и был способен понять этот восторг, понять любовь матери. Эта неделя много вразумила меня, много развила, и моя привязанность к матери, более сознательная, выросла гораздо выше моих лет. С этих пор, во все остальное время пребывания нашего в Багрове, я беспрестанно был с нею, чему способствовала и осенняя ненастная погода. Разумеется, половина времени проходила в чтении вслух, иногда мать читала мне сама, и читала так хорошо, что я слушал за новое – известное мне давно, слушал с особенным наслаждением и находил такие достоинства в прочитанных матерью страницах, каких прежде не замечал.</p> <p>Между тем еще прежде моего совершенного выздоровления воротился нарочный, посланный с письмом к бабушке Прасковье Ивановне. Он привез от нее, хотя не собственноручную грамотку, потому что Прасковья Ивановна писала с большим трудом, но продиктованное ею длинное письмо. Я говорю длинное относительно тех писем, которые диктовались ею или были писаны от ее имени и состояли обыкновенно из нескольких строчек. Прасковья Ивановна вполне оценила, или, лучше сказать, почувствовала письмо моей матери. Она благодарила за него в сильных и горячих выражениях, часто называя мою мать своим другом. Она очень огорчилась, что бабушка Арина Васильевна скончалась без нас, и обвиняла себя за то, что удержала моего отца, просила у него прощенья и просила его не сокрушаться, а покориться воле божией. «Если б не боялась наделать вам много хлопот, – писала она, – сама бы приехала к вам по первому снегу, чтоб разделить с вами это грустное время. У вас ведь, я думаю, тоска смертная; посторонних ни души, не с кем слова промолвить, а сами вы только скуку да хандру друг на друга наводите. Вот бы было хорошо всем вам, с детьми и с Танюшей, приехать на всю зиму в Чурасово. <br>Подумайте-ка об этом. И я бы об вас не стала беспокоиться и скучать бы не стала без Софьи Николавны», – и проч. и проч. Приглашение Прасковьи Ивановны приехать к ней, сказанное между слов, было сочтено так, за мимолетную мысль, мелькнувшую у ней в голове, но не имеющую прочного основания. Отец мой сказал: «Вот еще что придумала тетушка! Целый век жить в дороге да в гостях; да эдак и от дому отстанешь». Тетушка Татьяна Степановна прибавила, что куда ей, деревенщине, соваться в такой богатый и модный дом, с утра до вечера набитый гостями, и что у ней теперь не веселье на уме. Даже мать сказала: «Как же зимою тащиться нам с тремя маленькими детьми». Согласно таким отзывам, было написано письмо к Прасковье Ивановне и отправлено на первой почте. Предложение ее было предано забвению.</p> <p>Отец мой целые дни проводил сначала в разговорах с слепым поверенным Пантелеем, потом принялся писать, потом слушать, что сочинил Пантелей Григорьич (читал ученик его, Хорев) и, наконец, в свою очередь читать Пантелею Григорьичу свое, написанное им самим. Дело состояло в том, что они сочиняли вместе просьбу в сенат по богдановскому делу. Я слыхал нередко споры между ними, и довольно горячие, в которых слепой поверенный всегда оставался победителем, самым почтительным и скромным. Говорили, что он все законы знает наизусть, и я этому верил, потому что сам слыхал, как он, бывало, начнет приводить указы, их годы, числа, пункты, параграфы, самые выражения, – и так бойко, как будто разогнутая книга лежала перед его не слепыми, а зрячими глазами. Собственная речь Пантелея была совершенно книжная, и он выражался самыми отборными словами, говоря о самых обыкновенных предметах. К отцу моему, например, он всегда обращался так: «Соблаговолите, государь мой Алексей Степанович…» и т. д. Диктовал он очень скоро и горячо, причем делал движения головой и руками. Я прокрадывался иногда в его горницу так тихо, что он не слыхал, и подолгу стоял там, прислонясь к печке: Пантелей Григорьич сидел с ногами на высокой лежанке, куря коротенькую трубку, которую беспрестанно сам вычищал, набивал, вырубал огня на трут и закуривал. Он говорил громко, с одушевлением, и проворный писец Иван Хорев (Большак по прозванью), давно находившийся постоянно при нем, едва поспевал писать и повторять вслух несколько последних слов, им написанных. Я с благоговением смотрел на этого слепца, дивясь его великому уму и памяти, заменявшим ему глаза. <br>Проводя почти все свое время неразлучно с матерью, потому что я и писал и читал в ее отдельной горнице, где обыкновенно и спал, – там стояла моя кроватка и там был мой дом, – я менее играл с сестрицей, реже виделся с ней. Я уже сказал, что мать не была к ней так ласкова и нежна, как ко мне, а потому естественно, что и сестрица не была и не могла быть с ней нежна и ласкова, даже несколько робела и смущалась в ее присутствии. Мать не высылала ее из своей спальни, но сестрице было там как-то несвободно, неловко, – и она неприметно уходила при первом удобном случае; а мать говорила: «Эта девочка совсем не имеет ко мне привязанности. Так и смотрит, как бы уйти от меня к своей няне». Мне самому так казалось тогда, и я грустно молчал, не умея оправдать сестрицу, и сам думал, что она мало любит маменьку. В самом же деле, как после оказалось, она всегда любила свою мать гораздо горячее и глубже, чем я.</p> <p>Поведение тетушки Татьяны Степановны, или, лучше сказать, держанье себя с другими, вдруг переменилось, по крайней мере, она казалась уже совершенно не такою, какою была прежде. Из девушки довольно веселой и живой, державшей себя в доме весьма свободно и самостоятельно, как следует барышне-хозяйке, она вдруг сделалась печальна, тиха, робка и до того услужлива, особенно перед матерью, что матери это было неприятно. Мать сказала один раз моему отцу: «Алексей Степаныч, посоветуй, пожалуйста, своей сестрице, чтоб она не кидалась мне так услуживать, как горничная девка. Мне совестно принимать от нее такие услуги, и вообще это мне противно». Но отец мой совсем иначе смотрел на это дело. «Помилуй, матушка, – возразил он, – я ничего противного в этом не вижу. Сестра привыкла уважать и услуживать старшему в доме. Так услуживала она покойнику батюшке, потом покойнице матушке, а теперь услуживает тебе, поэтому что ты хозяйка и госпожа в Багрове». Мать не стала спорить, но через несколько дней, при мне, когда тетушка кинулась подать ей скамеечку под ноги, мать вдруг ее остановила и сказала очень твердо: «Прошу вас, сестрица, никогда этого не делать, если не хотите рассердить меня. Кстати, я давно собираюсь поговорить с вами откровенно о теперешнем нашем положении; сядьте, пожалуйста, ко мне на постель и выслушайте меня внимательно. Многое вам будет неприятно, но я стану говорить не для ссоры, а для того, чтоб у нас на будущее время не было причин к неудовольствиям. Я хочу, чтоб вы не ошибались на мой счет, не думали, что я ничего не знаю и не понимаю. Нет, я очень хорошо знаю, что сестры ваши, кроме Аксиньи Степановны, меня не любили, клеветали на меня покойнику батюшке и желали сделать мне всякое зло. Покойница матушка верила им во всем, на все смотрела их глазами и по слабости своей даже не смела им противиться; вы – также; но вам простительно: если родная мать была на стороне старших сестер, то где же вам, меньшой дочери, пойти против них? Вы с малых лет привыкли верить и повиноваться им. Я не хочу притворяться, я не люблю ваших сестер и помню их обиды; но мстить им никогда не буду. Вам же я давно все простила и все неприятное забыла. Вас уверяли, что я злодейка ваша, и вы иногда верили, хоть сердце у вас доброе; я, напротив, желаю вам добра и докажу это на деле. Вы знаете характер вашего брата: по своей мешкотности и привычке все откладывать до завтра, он долго не собрался бы устроить ваше состояние, то есть укрепить в суде за вами крестьян и перевесть их на вашу землю, которая также хотя сторгована, но еще не куплена. Если я только замолчу, то он ничего не сделает, пожалуй, до тех самых пор, покуда вы не выйдете замуж; а как неустройство вашего состояния может помешать вашему замужеству и лишить вас хорошего жениха, то я даю вам слово, что в продолжение нынешнего же года все будет сделано. Я не отстану от Алексея Степаныча, покуда он не выполнит воли своих родителей и не сдержит своего обещания. Тогда, имея свой собственный угол, если вы захотите жить со мной, то сделаете это уже добровольно, по вашему желанию. Я же, с моей стороны, очень буду рада, если вы останетесь у нас. Я не люблю домашнего хозяйства и буду благодарна вам, если вы будете им заниматься по-прежнему. Но я требую, чтоб вы не вскакивали передо мной, не услуживали мне, чтоб вы держали тебя со мной, как равная мне, одним словом, как вы держали себя при жизни Арины Васильевны. Согласны ли вы?» Татьяна Степановна давно разливалась в слезах и несколько раз хотела было броситься обнимать «матушку-сестрицу», а может быть, и поклониться в ноги, но мать всякий раз останавливала ее рукой.</p> <p>Разумеется, Татьяна Степановна охотно на все согласилась и не находила слов благодарить мою мать за ее «великие милости и благодеяния». Она прибавила, что «все добро, оставшееся после покойницы матушки, собрано, переписано ею и будет представлено сестрице». Мать с горячностью возразила: «И вы думаете, что я захочу воспользоваться какими-нибудь вещами или платьями после покойницы свекрови, когда у ней осталась незамужняя родная дочь?.. <br>Вот как вы меня мало знаете. Мне ничего не надобно; я и видеть этого не хочу; это все ваше». Засим последовала новая и очень горячая благодарность от Татьяны Степановны. Тогда только вполне объяснилось для меня положение матери, в котором жила она в семействе моего отца. Припомнив все слышанное мною в разное время от Параши и вырывавшиеся иногда слова у матери во время горячих разговоров с отцом, я составил себе довольно ясное понятие о свойствах людей, с которыми она жила. себе представить, каким высшим существом являлась мне моя мать! Я начинал смотреть на нее с благоговением, гордился ею и любил с каждым днем более. <br>Вдруг, вовсе неожиданно, привезли нам с почты письмо от бабушки Прасковьи Ивановны, и, к общему удивлению, вдвое длиннее первого! Прасковья Ивановна подробно высчитывала причины, по которым нам не следует оставаться эту зиму в Багрове, и уже требовала настоятельно, чтоб мы после шести недель переехали к ней в Чурасово, а великим постом воротились бы домой. <br>Письмо состояло из таких нежных просьб и в то же время из таких положительных приказаний, что все хотя ни слова не сказали, но почувствовали невозможность им противиться. К Татьяне Степановне было приложено особое письмецо, самое ласковое и убедительное. Прасковья Ивановна писала, что приготовит ей прекрасную, совершенно отдельную комнату, в которой жила Дарья Васильевна, теперь переведенная уже во флигель; что Татьяна Степановна будет жить спокойно, что никто к ней ходить не будет и что она может приходить к хозяйке и к нам только тогда, когда сама захочет. По прочтении обоих писем несколько времени все молчали и, казалось, все были недовольны. Наконец отец мой прервал молчание и первый заговорил: «Как же тут быть, Софья Николавна? Как же нам не исполнить желания тетушки? Ведь настоящих причин к отказу нет. Ведь тетушка прогневается». Мать отвечала, что она сама не знает, как тут быть, и что ее затрудняет только перевозка детей в зимнюю пору. «А что ты скажешь, Танюша?» – спросил мой отец. Татьяна Степановна, не задумавшись, отвечала, что ни за что не поедет, что она в Чурасове с тоски умрет и что «не хочет удалиться так скоро и так далеко от могилы своей матушки». – «Где же ты будешь жить? – продолжал мой отец. – Неужели останешься одна в Багрове?» <br>Тетушка задумалась и потом отвечала, что она переедет к сестрице Александре Степановне и что каждый месяц вместе с ней будет приезжать молиться и служить панихиды на могиле матери. Поговоря таким образом и ничего не решив положительно, все разошлись.</p> <p>Я догадался, однако, что мы непременно поедем, и был огорчен больше всех. Как нарочно, за несколько дней до получения письма я узнал новое деревенское удовольствие, которое мне очень полюбилось: Евсеич выучил меня крыть лучком птичек, в нашем саду и огороде было их очень много. Маленький снежок покрывал уже землю; Евсеич расчистил точок и положил на него приваду из хлебной мякины и ухвостного конопляного семени. Голодные птички очень обрадовались корму, которого доставать им уже было трудно, и дня в три привыкли летать на приваду. Тогда Евсеич поставил позади точка лучок, обтянутый сеткой, привязал к нему веревочку и протянул ее сквозь смородинный куст, за которым легко было притаиться одному человеку или даже двоим. Когда птички привыкли к лучку, стали смело возле него садиться и клевать зерна, Евсеич привел меня осторожно к кусту, сквозь голые ветки которого было видно все, что делается на точке. «Наклонись, соколик, и нишкни, – шепотом говорил Евсеич, присев на корточки. – Вот как налетят птички получше, – а теперь сидят все бески да чечетки, – тогда ты возьми за веревочку, да и дерни. Птичек-то всех и накроет лучком, а мы с тобой хорошеньких-то выберем да в клеточки и посадим». Я готов был все исполнять; через несколько времени Евсеич сказал мне: «Ну, бери веревочку; дергай!» <br>Дрожа от радостного нетерпения, я дернул изо всей мочи, и мы, выскочив из-за куста, прибежали к лучку. Я дернул неудачно, слишком сильно, так что лучок сорвался с места одним краем и покрыл только половину точка; но все-таки несколько птичек билось под сеткой, и мы, взяв пару щеглят, чижика и беленького бесочка, побежали домой с своей добычей. Евсеич бежал так же, как и я. И вот чем был неоцененный человек Евфрем Евсеич: он во всякой охоте горячился не меньше меня!.. Я скоро выучился крыть хорошо; а как мне жалко было выпускать пойманных птичек, то я, кроме клеток, насажал их множество в пустой садок, обтянутый сеткою, находившийся в нескольких саженях от крыльца, где летом жили мои голуби, зимовавшие теперь по дворовым избам, в подпечках. У меня сидели в садке белые, голубые и зеленые бески или синицы, щеглята, чижи, овсянки и чечетки. Я поставил им водопойку, а когда вода замерзала, то клал снегу; поставил две небольшие березки, на которых птички сидели и ночевали, и навалил на пол всякого корма. Смотреть в этот садок, любоваться живыми и быстрыми движениями миловидных птичек и наблюдать, как они едят, пьют и ссорятся между собой – было для меня истинным наслаждением. Иногда, не довольно тепло одетый, я не чувствовал холода наступающего ноября и готов был целый день простоять, прислонив лицо к опушенной инеем сетке, если б моя мать не присылала за мною или если б Евсеич не уводил насильно в горницу.</p> <p>На другой же день после получения письма от Прасковьи Ивановны, вероятно переговорив обо всем наедине, отец и мать объявили решительное намерение ехать в Чурасово немедленно, как только ляжет зимний путь. В тот же день отданы были приказания всем кому следует, чтоб все было готово и чтоб сами готовились в дорогу. Отъезд наш зависел от времени, когда станет Волга, о чем должны были немедленно уведомить нас из Вишенок. Татьяна Степановна осталась твердою в своем намерении не ехать в Чурасово и жить до нашего возвращения у сестрицы своей Александры Степановны. Мать не уговаривала тетушку ехать с нами и при мне сказала отцу, что сестрице будет там несвободно и скучно. В тот же день написали Александре Степановне об этом решении. Татьяну Степановну смущало только одно: как ей расстаться с своим амбаром, то есть со всем тем, чем он был нагружен. Она высказала свои опасения отцу, говоря, что боится, как бы без господ в ночное время не подломали амбара и не украли бы все ее добро, которое она «сгоношила сначала по милости покойного батюшки и матушки, а потом по милости братца и сестрицы». Она просила у моего отца лошадей, чтоб хоть кое-что получше заблаговременно перевезти в Каратаевку. Отец считал это ненужным, но согласился на убедительные просьбы своей сестры. Я после слышал, как перешептывались Евсеич с Парашей и смеялись потихоньку над страхом моей тетки. <br>Снег выпадал постепенно почти каждую ночь, и каждое утро была отличная пороша. Отец очень любил сходить с ружьем по следу русаков и охотился иногда за ними; но, к сожалению, он не брал меня с собою, говоря, что для меня это будет утомительно и что я буду ему мешать. Зато, чтоб утешить меня, он приказал Танайченку верхом объехать русака и взял меня с собою, чтоб при мне поймать зайца тенетами. Часа за два до обеда мы с отцом в санках приехали к верховью пруда. «Вот где лежит русак, Сережа!» – сказал мой отец и указал на гриву желтого камыша, проросшую кустами и примыкавшую к крутцу. «Русак побежит в гору, и потому все это место обметано тенетами. <br>Видишь их, как они висят на кустиках? Ну, смотри же, что будут делать». <br>Народу было с нами человек двадцать; одни зашли сзади, а другие с боков и, таким образом подвигаясь вперед полукругом, принялись шуметь, кричать и хлестать холудинами по камышу. В одну минуту вылетел русак, как стрела покатил в гору, ударился в тенета, вынес их вперед на себе с сажень, увязил голову и лапки, запутался и завертелся в сетке. Люди кричали и бежали со всех ног к попавшему зайцу, я также кричал во всю мочь и бежал изо всех сил. Что за красавец был этот старый матерой русак! Черные кончики ушей, черный хвостик, желтоватая грудь и передние ноги, и пестрый в завитках ремень по спине… я задыхался от охватившего меня восторга, сам не понимая его причины!..</p> <p>И от всего этого надобно было уехать, чтоб жить целую зиму в неприятном мне Чурасове, где не нравились мне многие из постоянных гостей, где должно избегать встречи с томошней противной прислугой и где все-таки надо будет сидеть по большей части в известных наших, уже опостылевших мне, комнатах; да и с матерью придется гораздо реже быть вместе. Милой моей сестрице также не хотелось ехать в Чурасово, хотя собственно для нее тамошнее житье представляло уже ту выгоду, что мы с нею бывали там почти неразлучны, а она так нежно любила меня, что в моем присутствии всегда была совершенно довольна и очень весела. <br>Прошло сорок дней, и пришло время поминок по бабушке, называемых в народе «сорочинами». Несмотря на то что не было ни тележного, ни санного пути, потому что снегу мало лежало на дороге, превратившейся в мерзлые кочки грязи, родные накануне съехались в Багрово. 9-го ноября поутру все, кроме нас, маленьких детей, ездили в Мордовский Бугуруслан, слушали заупокойную обедню и отслужили панихиду на могиле бабушки. Потом воротились, кушали чай и кофе, потом обед, за которым происходило все точно то же, что я уже рассказывал не один раз: гости пили, ели, плакали, поминали и – разъехались. <br>Вот уже выпал довольно глубокий снег и пошли сильные морозы, которые начали постукивать в стены нашего дома, и уже Александра Степановна приехала за Татьяной Степановной. Наконец получили известие, что Волга стала и что чрез нее потянулись обозы. Назначили день отъезда; подвезли к крыльцу возок, в котором должны были поместиться: я, сестрица с Парашей и братец с своей бывшей кормилицей Матреной, которая, перестав его кормить, поступила к нему в няньки. Подвезли и кибитку для отца и матери; настряпали в дорогу разного кушанья, уложились, и 21 ноября заскрипели, завизжали полозья, и мы тронулись в путь. Мы с матерью терпеть не могли этого скрипа. <br>Я все время плакал, сидя в возке. Тетушка Татьяна Степановна должна была в тот же день уехать вместе с Александрой Степановной в Каратаевку. <br>Переезд из Багрова в Чурасово совершился благополучно и скоро. Первый зимний путь, если снег выпал ровно, при тихой погоде, если он достаточно покрывает все неровности дороги и в то же время так умеренно глубок, что не мешает ездить тройками в ряд, – бывает у нас на Руси великолепно хорош. <br>Именно таков он был тогда. Мы ехали так скоро на своих лошадях, как никогда не езжали. Скрип полозьев был мало слышен от скорости езды и мелкости снега, и мы с матерью во всю дорогу почти не чувствовали противной тошноты.</p> <p>В Вишенках мы только покормили лошадей. Отец, разумеется, повидался со старостой, обо всем расспросил и все записал, чтоб доложить Прасковье Ивановне. Зимний вид Никольского замка, или дворца напомнил мне великолепное угощение гостеприимного хозяина, и хотя тому прошло только несколько месяцев, но мне казалось уже смешным мое тогдашнее изумление и увлечение… Помещика Дурасова не было в Никольском. Мы остановились у одного зажиточного крестьянина. Отец мой любил всегда разговаривать с хозяевами домов, в которых мы кормили или ночевали, а я любил слушать их разговоры. Мать иногда скучала ими; но в этот раз попался нам хозяин – необыкновенно умный мужик, который своими рассказами о барине всех нас очень занял и очень смешил мою мать. Он как будто хвалил своего господина и в то же время выставлял его в самом смешном виде. Речь зашла о великолепных свиньях, из которых одна умерла. «То-то горе-то у нас было, – говорил хозяин, – чушка-то что ни лучшая сдохла. Барин у нас, дай ему бог много лет здравствовать, добрый, милосливый, до всякого скота жалосливый, так печаловался, что уехал из Никольского; уж и мы ему не взмилились. Оно и точно так: нас-то у него много, а чушек-то всего было две, и те из-за моря, а мы доморощина. А добрый барин; уж сказать нельзя, какой добрый, да и затейник! У нас на выезде из села было два колодца, вода преотменная, родниковая, холодная. Мужики, выезжая в поле, завсегда ею пользовались. Так он приказал над каждым колодцем по деревянной девке поставить, как есть одетые в кумашные сарафаны, подпоясаны золотым позументом, только босые; одной ногой стоит на колодце, а другую подняла, ровно прыгнуть хочет. Ну, всяк, кто ни едет, и конный и пеший, остановится и заглядится. Только крестьяне-то воду из колодцев брать перестали: говорят, что непригоже». <br>Словоохотливый хозяин долго и много говорил в этом роде; многого я не понимал, но мать говорила, что все было очень умно и зло. Впрочем, и того, что я понял, было достаточно для меня; я вывел заключение и сделал новое открытие: крестьянин насмехался над барином, а я привык думать, что крестьяне смотрят на своих господ с благоговением и все их поступки и слова считают разумными. Я решился обратить особенное внимание на все разговоры Евсеича с Парашей и замечать, не смеются ли они над нами, говоря нам в глаза разные похвалы и целуя наши ручки?.. Я сообщил мое намерение матери. <br>Она улыбнулась и сказала: «Зачем тебе это знать? Параша, особенно Евсеич служат нам очень усердно, а что они про нас думают – я и знать не хочу». Но мне было очень любопытно это узнать, и я не оставил своего намерения.</p> <p>На другой день переехали мы по гладкому, как зеркало, льду страшную для меня Волгу. Она даже и в этом виде меня пугала. В этот год Волга стала очень чисто, наголо, как говорится. Снегу было мало, снежных буранов тоже, а потому мало шло по реке льдин и так называемого сала, то есть снега, пропитанного водою. Одни морозы сковали поверхность реки, и сквозь прозрачный лед было видно, как бежит вода, как она завертывается кругами и как скачут иногда по ней белые пузыри. Признаюсь, я не мог смотреть без содрогания из моего окошечка на это страшное движение огромной водяной глубины, по которой скакали наши лошади. Вдруг увидел я в стороне, недалеко от наезженной дороги, что-то похожее на длинную прорубь, которая дымилась. <br>Я пришел в изумление и упросил Парашу посмотреть и растолковать мне. Параша взглянула и со смехом сказала: «Это полынья. Тут вода не мерзнет. Это Волга дышит, оттого и пар валит; а чтоб ночью кто-нибудь не ввалился, по краям хворост накидан». Как ни любопытна была для меня эта новость, но я думал только об одном: что мы того и гляди обязательно провалимся и нырнем под лед. Страх одолел меня, и я прибегнул к обыкновенному моему успокоительному средству, то есть сильно зажмурил глаза и открыл их уже на другом берегу Волги. <br>В Симбирске получили мы известие, что Прасковья Ивановна не совсем здорова и ждет не дождется нас. На другой день, в пятые сутки по выезде из Багрова, в самый полдень, засветились перед нами четыре креста чурасовских церквей и колоколен. <br>Прасковья Ивановна так нам обрадовалась, что я и пересказать не умею. <br>Она забыла свое нездоровье и не вышла, а выбежала даже в лакейскую. Я никогда не видывал у ней такого веселого лица! Она крепко и долго обнимала моего отца и особенно мать; даже нас всех перецеловала, чего никогда не делывала, а всегда только давала целовать нам руку. «А, и чернушка здесь! – говорила она смеясь. – Да как похорошел! Откуда взялся у него такой нос? <br>Ну, здравствуйте, заволжские помещики! Как поживают ваши друзья и соседи, мордва и чуваши? Милости прошу, друзья мои! А Татьяны нет? Одичала и уперлась. Верно, уехала в Каратаевку? Ну, вот как каратаевский барин под пьяную руку ее поколотит, так она и пожалеет, что не приехала в Чурасово. <br>Ну, слава богу, насилу вас дождалась. Пойдемте прямо в гостиную». <br>В зале и гостиной приветливо встретили нас неизменные гости.</p> <p>Мы опять разместились по знакомым нам углам и опять зажили прежнею жизнью. Только Прасковья Ивановна стала несравненно ласковее и добрее, как мне казалось. Для всех было очевидно, что она горячо привязалась к моей матери и ко всем нам. Она не знала, как угостить нас и чем употчевать. Но в то же время я заметил, что Дарья Васильевна и Александра Ивановна Ковригина не так нам обрадовались, как в прежние приезды. В мужской и женской прислуге еще было заметнее, что они просто нам не рады. Я сообщил мое замечание матери, но она отвечала мне, что это совершенный вздор и что мне даже не следует этого замечать. Я, однако, не удовольствовался таким объяснением и повторил мое замечание Евсеичу в присутствии Параши, и он сказал мне: «Да, видно, надоели. Больно часто стали ездить». Параша прибавила: «Других гостей здесь не боятся, а вас опасаются, чтобы вы Прасковье Ивановне чего-нибудь не пересказали». Я внутренне убедился, что это совершенно справедливо и что мать не хотела сказать мне правды. <br>Миницкие не замедлили приехать и привезти с собою двух старших дочерей. Мы с сестрицей любили их, очень им обрадовались, и у нас опять составились и прежние игры и прежние чтения. С утра до самого вечера мы все время были неразлучны с моей сестрой, потому все комнатные наши занятия и забавы были у нас общие. <br>Что касается до вредного влияния на нас чурасовской лакейской и девичьей, то моя мать могла быть теперь на этот счет совершенно спокойна: вся прислуга как будто сговорилась избегать нас и ничего при нас не говорить. Даже Иванушка-буфетчик перестал при нас подходить к Евсеичу и болтать с ним, как бывало прежде, и Евсеич, добродушно смеясь, однажды сказал мне: «Вот так-то лучше! Стали нас побаиваться!» <br>Прасковья Ивановна вскоре совершенно выздоровела от небольшой простуды. Рождество Христово было у ней храмовой праздник в ее новой, самой ею выстроенной церкви, и она праздновала этот день со всевозможною деревенскою пышностью. Гостей наехало столько, что в обоих флигелях негде было помещаться; некоторые мелкопоместные и бессемейные соседи жили даже по крестьянским избам. Все говорили, что никогда не бывало такого съезда, как в этот год. Я этого не утверждаю, но знаю, что в этот раз еще более надоели мне гости. Отца с матерью я почти не видел, и только дружба с милой моей сестрицей, выраставшая не по дням, а по часам, утешала меня в этом скучном и как-то тяжелом для нас Чурасове. Сестра становилась уже моим настоящим другом, с которым мог я делиться всеми моими детскими чувствами и мыслями.</p> <p>Так прошел декабрь и наступил новый год, который я встретил с каким-то особенным чувством и ожиданием. Вдруг на другой день мать говорит мне: «Сережа, хочешь ехать со мной в Казань? Мы едем туда с отцом на две недели». Я обрадовался выезду из Чурасова и отвечал, что очень хочу. «Ну, так сбирайся». Я обещал собраться в полчаса, но вдруг вспомнил о сестрице и спросил: «А сестрица поедет с нами?» Мать отвечала, что она останется в Чурасове. Это меня огорчило. Когда же я сказал сестрице о моем отъезде, она принялась горько плакать. Хотя я был горячо привязан к матери и не привык расставаться с нею, но горесть сестрицы так глубоко меня потрясла, что я, не задумавшись, побежал к матери и стал ее просить оставить меня в Чурасове. Мать удивилась, узнала причину такой быстрой перемены, обняла меня, поцеловала, но сказала, что ни под каким видом не оставит, что мы проездим всего две недели и что сестрица скоро перестанет плакать. Я печально воротился в детскую. Бедная моя сестрица плакала навзрыд. Ей предстояло новое горе: мать брала с собой Парашу, а сестрицу мою Прасковья Ивановна переводила жить к себе в спальню и поручала за нею ходить своей любимой горничной, Акулине Борисовне, женщине очень скромной, а также очень заботливой. <br>Неожиданную поездку в Казань устроила сама Прасковья Ивановна. Мать еще прежде не один раз говорила, что она хотела бы побывать в Казани и помолиться тамошним чудотворцам; что она не видывала мощей и очень бы желала к ним приложиться; что ей хотелось бы посмотреть и послушать архиерейской службы. Прасковья Ивановна, казалось, и не заметила этих слов. <br>Когда стало приближаться крещенье, которое было в то же время днем рождения моей матери, то мать сказала один раз, разговаривая с Александрой Ивановной в присутствии Прасковьи Ивановны, которая играла с моим отцом в пикет, что очень бы желала на шестое число куда-нибудь уехать, хоть в Старое Багрово. <br>«Я терпеть не могу дня своего рождения, – прибавила мать; – а у вас будет куча гостей; принимать от них поздравления и желания всякого благополучия и всех благ земных – это для меня наказанье божие». Вдруг Прасковья Ивановна обратилась к матери моей и сказала: «Послушай, Софья Николавна, что я вздумала. Тебе хотелось помолиться казанским чудотворцам, ты не любишь дня своего рождения (я и сама не люблю моего) – чего же лучше? Поезжай в Казань с Алексеем Степанычем. Вы ведь все равно больше двух недель не проездите: до Казани всего два девяноста». <br>Мать очень охотно приняла такое предложение, и 3 января, в прекрасной повозке со стеклами, которую дала нам Прасковья Ивановна, мы уже скакали в Казань. Вместо радости, что я хоть на время уезжаю из Чурасова и увижу новый богатый город, о котором много наслышался, я чувствовал, что сердце мое разрывалось от горя. <br>Милая моя сестрица, вся в слезах, с покрасневшими глазами, тоскующая по своем братце и по своей няне, но безмолвно покоряющаяся своей судьбе, беспрестанно представлялась мне, и я долго сам потихоньку плакал, не обращая внимания на то, что вокруг меня происходило, и, против моего обыкновения, не мечтая о том, что ожидало меня впереди. <br>А впереди ожидало меня начало важнейшего события в моей жизни…</p> <p>Здесь прекращается повествование Багрова-внука о своем детстве. Он утверждает, что дальнейшие рассказы относятся уже не к детству его, а к отрочеству.</p> <p>1 - бастыльник - сорная крупная трава, бурьян.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Серебряные коньки</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4710-serebrjanye-konki.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4710-serebrjanye-konki.html</pdalink>
<guid>4710</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 22:49:38 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">Глава I. Ханс и Гретель</h4> <p>Много лет назад в одно ясное декабрьское утро двое бедно одетых ребят стояли, пригнувшись к земле, на берегу одного замерзшего канала в Голландии.<br>Солнце еще не взошло, но серая пелена на горизонте уже разорвалась, и ее края зарумянились, озаренные малиновым светом наступающего дня. Почти все добрые голландцы покоились в мирном утреннем сне; даже мейнхеер ван Стоппельнозе, этот достойный старый голландец, все еще дремал в сладостном забытьи.<br>По каналу, покрытому гладким, как стекло, льдом, время от времени пробегали на коньках люди: то крестьянка с туго набитой корзиной на голове, то бойкий юноша, который спешил в город на работу и, проносясь мимо дрожавших от холода ребят, строил им добродушную гримасу.<br>Между тем брат и сестра — они были братом и сестрой, — пыхтя и напрягаясь, привязывали себе что—то к ногам — не коньки, конечно, нет, — а просто деревянные полозья, грубо обточенные и стесанные книзу, с дырками, через которые были продернуты ремешки из сыромятной кожи.<br>Диковинные «коньки» сделал себе и сестре Ханс — так звали мальчика. Его мать была бедная крестьянка, такая бедная, что она и подумать не могла о покупке настоящих коньков для своих детей. Но, как ни грубы были эти полозья, они дали возможность детям провести много веселых часов на льду; а сейчас, когда, стараясь надеть их, наши юные голландцы изо всех сил дергали за ремешки застывшими красными пальцами и так согнулись, что чуть не касались коленей сосредоточенными лицами, никакие несбыточные мечты о стальных лезвиях не омрачали их радости.<br>Но вот мальчик выпрямился и, широко раскинув руки, легко заскользил по льду, пересекая канал.<br>— За мной, Гретель! — небрежно бросил он девочке.<br>— Слушай, Ханс, — жалобно крикнула ему сестра, — с этой ногой опять неладно! В прошлый базарный день ремешки натерли мне ногу; а сейчас больно, когда стягиваешь ее в том же месте.<br>— Так подвяжи их повыше, — ответил Ханс, не глядя на сестру и выписывая на льду великолепную восьмерку.<br>— А как? Ремешок—то короткий!<br>Ханс был голландцем, поэтому он только добродушно свистнул (мальчик—англичанин сказал бы, что девчонки вечно надоедают) и вернулся к сестре.<br>— И зачем ты надела эти башмаки, глупенькая? У тебя есть кожаные, почти неношеные. Твои деревянные и то лучше этих.<br>— Что ты, Ханс! Или ты забыл? Ведь отец бросил в огонь мои хорошие новые башмаки, прямо в горящий торф. Не успела я оглянуться, как они уже совсем скорежились. В этих я еще могу кататься на коньках, а в деревянных нет. Ну, подвязывай, только осторожней…<br>Ханс вынул из кармана ремешок; что—то напевая, он стал на колени рядом с Гретель и принялся подвязывать ее «конек», затягивая ремень со всей силой своих крепких молодых рук.</p> <p>— Ой—ой! — крикнула девочка: ей было очень больно. Ханс нетерпеливо дернул за ремешок и развязал его. Он швырнул бы его на землю — по примеру многих старших братьев, — если бы не заметил слезинки, катившейся по щеке сестры.<br>— Я все налажу… не бойся, — сказал он с внезапно вспыхнувшей нежностью. — Только нам мешкать нельзя — ведь нас мама ждет.<br>Он огляделся, словно ища чего—то: сначала взглянул на землю, потом на голые ветви ивы у себя над головой и наконец на небо, теперь ярко расцвеченное голубыми, малиновыми и золотистыми полосами.<br>Нигде не было того, что он искал. Но вдруг мальчика осенило, и глаза его загорелись. Он сорвал с себя шапку и, выдрав рваную подкладку, прикрепил ее к носку изношенного башмака Гретель так, чтобы получилось что—то вроде мягкой подушечки.<br>— Ну, — торжествующе воскликнул он, завязывая ремешки со всей быстротой, на какую были способны его окоченевшие пальцы, — вытерпишь, если я еще немножко затяну?<br>Гретель надула губки, словно желая сказать: «Ладно уж, можешь делать мне больно», — но ничего не ответила.<br>Спустя секунду они, смеясь, летели по каналу, взявшись за руки и не думая о том, провалится под ними лед или нет: ведь в Голландии лед держится всю зиму. Он с решительным видом располагается на канале и, вместо того чтобы таять и худеть всякий раз, как солнце греет его довольно жестоко, день за днем набирается сил и вызывающе сверкает навстречу каждому лучу.<br>Но вот под ногами у Ханса что—то затрещало. Он укорачивал шаг, спотыкался и наконец растянулся на льду, дрыгая ногами.<br>— Ха—ха—ха! — расхохоталась Гретель. — Вот так шлепнулся!<br>Но под ее грубой синей кофтой билось нежное сердце, и, все еще смеясь, она легко подлетела к лежавшему навзничь брату.<br>— Ты ушибся, Ханс?.. Э, да ты смеешься! Ну—ка, поймай меня! — И она умчалась.<br>Она больше не дрожала от холода, щеки ее горели, глаза искрились весельем.<br>Ханс вскочил на ноги и пустился вдогонку, хотя поймать Гретель было не так—то легко. Однако не успела она далеко откатиться, как ее «коньки» тоже затрещали, Вспомнив, что порой уступка — залог победы, девочка внезапно повернулась и покатилась прямо в объятия своего преследователя.<br>— Ха—ха—ха! Поймал! — крикнул Ханс.</p> <p>— Ха—ха—ха! Это я поймала тебя! — возразила Гретель, стараясь вырваться из его рук.<br>В эту минуту послышался ясный, звонкий голос:<br>— Ханс! Гретель!<br>— Мама зовет, — сказал Ханс, и лицо его сделалось серьезным.<br>Канал весь золотился в солнечном свете. Хорошо было дышать чистым утренним воздухом, и конькобежцы все прибывали.<br>Гретель и Хансу не хотелось уходить с канала, но они были хорошими детьми: им и в голову не пришло поддаться искушению и задержаться еще немного. Они стащили с себя деревянные коньки, не развязав и половины узлов на ремешках.<br>Домой они шли не спеша. Ханс, широкоплечий, с копной белокурых волос, был на голову выше своей голубоглазой сестренки: ведь ему исполнилось пятнадцать лет, а Гретель — только двенадцать. Он был сильный, крепкий мальчик, с ясными глазами, а на лбу его, казалось, было написано: «Внутри все хорошо», подобно тому как над входом в каждый маленький голландский зомерхейс обычно написано какое—нибудь изречение. Гретель была гибка и быстра; в ее глазах плясали искорки, а если кто—нибудь смотрел на нее, румянец на ее щеках то бледнел, то густел. Так, когда дует ветер, клумба розовых и белых цветов кажется то ярко-, то бледно—алой.<br>Едва отойдя от канала, дети увидели небольшой домик — свой родной дом. Их мать, высокая, в кофте, юбке и плотно прилегающем чепчике, стояла на пороге, напоминая портрет в покосившейся дверной раме. До их домика было недалеко, но, будь он даже на расстоянии мили, он все равно казался бы близким. В этой плоской стране все предметы ясно видны издалека. Цыпленка можно разглядеть так же хорошо, как ветряную мельницу. Если бы не плотины и высокие берега каналов, можно было бы стать где угодно в самой середине Голландии и нигде до самого горизонта не увидеть ни холма, ни пригорка.<br>Никто не знал этих плотин лучше тетушки Бринкер и запыхавшихся ребят, бежавших на ее зов. Но, прежде чем рассказать, почему это так, позвольте мне прокатиться с вами в кресле—качалке в эту далекую страну, где вы, быть может, впервые увидите кое—какие любопытные вещи, на которые Ханс и Гретель смотрели каждый день.</p> <h4 id="glava2">Глава II. Голландия</h4> <p>Голландия — одна из самых удивительных стран на свете. Ее следовало бы назвать «Землей странностей» или «Страной противоречий», так как она почти во всех отношениях отличается от других стран. Большая часть Голландии лежит ниже уровня моря. Здесь с большими затратами денег и труда построены огромные плотины и молы, чтобы удерживать океан там, где ему надлежит быть. В некоторых местах побережья океан напирает всей своей тяжестью на сушу, и бедная земля еле—еле выдерживает его напор. Временами плотины прорывает или они дают течь, и это влечет за собой гибельные последствия.<br>Плотины высоки и широки: кое—где на них стоят здания и растут деревья. Больше того — на плотинах проложены отличные дороги, с которых лошади могут смотреть вниз на придорожные домики. За плотинами по воде плывут корабли, и так как уровень ее зачастую выше уровня земли, то их кили движутся на такой высоте, до какой не достигают кровли жилищ, стоящих в низинах. Аист, болтающий со своими птенцами на шпиле дома, быть может, считает, что, раз гнездо его свито так высоко, значит, ему не грозит никакая опасность; но лягушка, квакающая в соседних камышах, ближе к звездам, чем этот аист. Водяные насекомые снуют взад и вперед выше ласточек, гнездящихся в дымовых трубах, а плакучие ивы никнут, словно стыдясь, что не могут дорасти до ближних тростников.<br>Повсюду здесь встречаются рвы, заполненные водой, каналы, пруды, реки и озера. Выплеснутые морем на сушу, да так и не высохшие, они служат средоточием всей людской деятельности и сверкают под солнцем, презирая тихие сырые поля, расстилающиеся рядом с ними. Хочется спросить себя: «Что же такое Голландия — берега или воды?» Ведь даже зелень, которой, казалось бы, предназначено расти на суше, тут как будто ошиблась и расположилась на рыбных прудах. В сущности, вся страна — нечто вроде насыщенной водой губки или, как сказал о ней английский поэт Батлер:<br><em>Страна на якоре, вокруг нее вода;</em><br><em>В ней не живут — плывут, как на судах.</em><br>Люди родятся, живут, умирают и даже разводят сады на кораблях, плывущих по каналам.<br>Крыши на фермах напоминают громадные обвисшие шляпы, надвинутые домам на глаза, а дома стоят на деревянных ногах, как бы подоткнув юбки и говоря: «Постараемся остаться сухими». Даже лошади носят на каждом копыте по широкой скамеечке, чтобы легче было вытаскивать ноги из трясины. Короче говоря, Голландия — сплошной утиный рай. Летом это чудесная страна для босоногих мальчишек и девчонок. Как хорошо тут шлепать по воде и пускать игрушечные кораблики! Как хорошо грести, ловить рыбу, плавать! Только представьте себе целую цепь луж, по которым можно весь день напролет пускать щепки—суденышки, ни разу не поворачивая назад! Но довольно! Расскажи я обо всем подробно, мои читатели толпой помчатся на Зейдер—Зее.</p> <p>Голландские города на первый взгляд кажутся какой—то диковинной чащей, в которой растут дома, мосты, церкви и корабли, пуская побеги в виде мачт, колоколен и деревьев. В некоторых городах лодки подводят к дому их хозяина и, как лошадей, привязывают к дверному косяку; груз на них спускают из окон верхнего этажа. Матери кричат Лодвейку и Касси: «Не раскачивайтесь на садовой калитке! Чего доброго, утонете!»<br>Водные дороги встречаются тут чаще, чем грунтовые и железные; водные ограды в виде канав со стоячей зеленой водой окружают площадки для игр, низменные поля и сады.<br>Кое—где зеленеют красивые живые изгороди; но деревянные заборы, которых так много у нас в Америке, редко встречаются в Нидерландах. О каменных оградах и говорить нечего: голландец в изумлении воздел бы руки к небу, предложи ему кто—нибудь построить такую ограду. Здесь нет камня, если не считать огромных глыб, привезенных из других стран для укрепления и защиты побережья. Все маленькие камни и голыши — если только они здесь когда—нибудь были — заключены в тюрьму мостовой или рассыпались в прах. Мальчики с ловкими, сильными руками за всю свою жизнь не находят ни одного камня, чтобы пустить его по воде или вспугнуть им кролика.<br>Водные пути — иначе говоря, каналы — пересекают страну во всех направлениях. Каких—каких только каналов здесь нет, начиная от огромного Северо—Голландского судоходного канала (а он одно из чудес света) и кончая такими узкими канальчиками, что и мальчик может их перепрыгнуть. Водные омнибусы, так называемые «трексхейты» постоянно ходят с пассажирами вверх и вниз по этим дорогам, а водные повозки, «паксхейты», перевозят топливо и товары. Вместо заросших травой зеленых тропинок от поля к амбару и от амбара к саду тянутся каналы с зеленой водой, а поля, или «полдеры», как их здесь называют, — это просто большие озера, из которых вся вода выкачана досуха. В городах иные самые оживленные улицы представляют собой канавы, заполненные водой, тогда как многие деревенские дороги вымощены кирпичом.<br>Городские лодки с округлой кормой, позолоченным носом и ярко раскрашенным корпусом не похожи ни на одно судно в мире, а голландская повозка с ее причудливо изогнутым маленьким дышлом — настоящее чудо из чудес. «Одно ясно, — воскликнет наивный оптимист: — тамошние жители никогда не испытывают жажды!» Но нет. «Страна противоречий» все—таки верна себе. Несмотря на море, что вечно пытается в нее хлынуть, и на озера, что вечно пытаются с нее схлынуть, несмотря на переливающиеся через край каналы, реки и канавы, во многих округах нет воды, годной для питья. Бедным голландцам приходится или чахнуть от жажды, или пить вино и пиво, или же посылать далеко в глубь страны, в Утрехт и другие счастливые местности, за этой драгоценной влагой, более древней, чем Адам, и все же юной, как утренняя роса. Время от времени жителям, конечно, случается глотнуть дождевой воды, если только удается собрать ее, но обычно они, как преследуемые альбатросом моряки в знаменитой поэме Колриджа «Старый моряк», видят только, что:</p> <p><em>Вода, вода со всех сторон —</em><br><em>Ни капли для питья!</em><br>Огромные, хлопающие крыльями ветряные мельницы разбросаны по всей стране; кажется, будто на нее только что опустились несметные стаи морских птиц. Повсюду видишь диковинные деревья, причудливо подстриженные, со стволами, выкрашенными в ослепительно белую, желтую или красную краску. Лошадей нередко запрягают по три в ряд. Мужчины, женщины и дети ходят, постукивая деревянными башмаками с отстающим каблуком. Если у деревенской девушки нет кавалера, желающего сопровождать ее на «кермис» (ярмарку), она нанимает себе спутника за деньги, а супруги полюбовно впрягаются рядышком в свои паксхейты и сами тянут их на рынок по берегу канала.<br>Другая отличительная особенность Нидерландов — дюны; иначе говоря — песчаные гряды. Кое—где на побережье их очень много. В старину, до того как дюны засеяли жесткой осокой и другими растениями, чтобы помешать им осыпаться, они насылали грозные песчаные бури на внутреннюю часть страны. Таким образом, вдобавок к прочим странностям можно отметить, что фермерам иногда приходится снимать верхний слой земли, чтобы докопаться до плодородной почвы, а в ветреные дни сухие песчаные ливни нередко сыплются на поля, которые остаются сырыми даже после целой недели солнечной погоды.<br>С другой стороны, многие странности Голландии служат доказательством бережливости и упорного трудолюбия ее народа. Во всем мире нет более богатого, тщательно возделанного сада, чем эта сырая, изобилующая влагой маленькая страна, и нет более храброго, более героического народа, чем ее спокойное, с виду пассивное население. Лишь немногие страны соперничают с Голландией в области важных открытий и изобретений; ни одна не превзошла ее в области торговли, мореходства, образования и науки, не сделала столько благородных усилий для развития просвещения и общественной благотворительности; ни одна, сравнительно с размерами своей площади, не потратила столько денег и труда на общественные работы.<br>Голландия может гордиться своими благородными и славными сынами и дочерьми; она может гордиться своими великими историческими подвигами терпения и сопротивления, своими победами, веротерпимостью, просвещенной предприимчивостью, своим искусством, музыкой и литературой. Правильно ее называют «европейским полем битвы», и столь же правильно ее можно назвать «всемирным убежищем», ибо те, кого угнетают на родине, находят здесь приют и помощь.</p> <p>Если мы, американцы, посмеиваемся над голландцами — хоть многие из нас являются их потомками — и называем их «людьми—бобрами», уверяя, что их страна в один прекрасный день уплывет в море во время отлива, мы вместе с тем гордимся ими, зная, что они показали себя героями и что их страна, конечно, ни в коем случае не уплывет, пока останется хоть один голландец, чтобы удержать ее своими руками.<br>Говорят, что в Голландии около десяти тысяч больших ветряных мельниц с крыльями от восьмидесяти до ста двадцати футов длиной. Они пилят лес, молотят коноплю, мелют зерно и выполняют множество других работ; но главная их задача — откачивать воду из низменностей в каналы и предотвращать наводнения, вызванные разливом рек во внутренней части страны. Большие мельницы очень мощны. На огромной круглой башне такой мельницы, порой возвышающейся над фабричными строениями, стоит другая, меньшая по размерам; она суживается кверху, и крыша ее похожа на колпак. Верхняя башня у основания окружена балконом, а над ним выступает ось, которую вращают четыре огромных крыла с лестницами, прикрепленными к тыльной стороне. Многие ветряные мельницы построены очень примитивно, так что не худо бы их усовершенствовать, но среди новых есть замечательные. Они снабжены одним остроумным приспособлением и сами подставляют ветру свои веера, иначе говоря — крылья, под таким уклоном, который дает им возможность работать с требуемой мощностью. Иными словами, мельник может спокойно вздремнуть, уверенный, что его мельница, сама приноровившись к ветру, использует его целиком, пока ее хозяин спит. При малейшем токе воздуха каждое крыло распластается, чтобы поймать легчайшее дуновение; но, если налетит сильный вихрь, крылья сожмутся от его прикосновения, как сжимаются листья мимозы, и помешают ему вертеть их с полной силой.<br>В одной из старинных амстердамских тюрем, прозванной «Скоблильня», потому что заключенных в ней воров и бродяг заставляли скоблить бревна, был карцер, в который сажали ленивых арестантов. В одном углу этого карцера стоял насос, а в другом было отверстие, через которое в помещение непрерывно лилась вода. Заключенному оставалось только или стоять, ничего не делая, и утонуть, или работать изо всех сил, выкачивая воду насосом, пока тюремщик не смилостивится и не сменит его. Можно, однако, сказать, что природа предоставила это развлечение всей Голландии, но в большом масштабе. Голландцы всегда были вынуждены выкачивать воду, чтобы сохранить самое свое существование, и, вероятно, им придется заниматься этим до скончания веков.<br>Громадные суммы денег тратятся тут ежегодно на исправление плотин и регулирование уровня воды; а если бы этими важными делами перестали заниматься, Голландия превратилась бы в необитаемую страну. Как уже было сказано, прорывы плотин приводили к страшным последствиям. Не раз сотни деревень и городов во время этих наводнений заливало стремительными потоками воды, и погибло около миллиона человек.</p> <p>Одно из самых катастрофических наводнений произошло осенью 1570 года. До него было двадцать восемь страшных паводков, частично затоплявших Нидерланды, но этот был самым страшным из всех.<br>Перед тем несчастная страна долго страдала под игом испанской тирании; теперь ее муки, казалось, достигли предела. Читая «Историю возвышения Голландской республики», написанную Мотли, мы учимся уважать храбрый голландский народ, который так много терпел, страдал и дерзал.<br>В своем потрясающем описании этого потопа Мотли рассказывает нам о том, как длительный и яростный шторм погнал воды Атлантического океана в Северное море и бросил их на побережье голландских провинций; как повсюду размыло плотины, не выдержавшие непосильной нагрузки; как даже «Ханд—бос», мол, построенный из дубовых свай, окованный железом, укрепленный тяжелыми якорями и защищенный гравием и гранитом, прорвало в мгновение ока; как рыбачьи лодки и большие суда понесло с моря на залитую водой землю, где они застревали в рощах или бились о стены и крыши домов, и как, наконец, вся Фрисландия превратилась в свирепствующее море. «Толпы мужчин, женщин и детей, множество лошадей, быков, овец и других домашних животных повсюду боролись с волнами. Люди жадно хватались за каждую лодку, за каждый предмет, способный заменить лодку. Все дома были затоплены, и даже мертвецы на кладбище выброшены из могил. Живое дитя в колыбели и давно погребенный труп в гробу плыли рядом. Казалось, снова начался древний потоп. Повсюду на верхушках деревьев, на церковных колокольнях кучками теснились люди, моля бога о милосердии, а своих близких — о помощи. Как только шторм начал ослабевать, по всем направлениям засновали люди в лодках, спасая тех, кто в воде боролся за свою жизнь, снимая утопающих с крыш и деревьев и подбирая трупы уже утонувших». За несколько часов погибло не менее ста тысяч человек. Тысячи и тысячи бессловесных мертвых животных плыли по воде, а ущерб, нанесенный всякого рода имуществу, не поддавался учету.<br>Испанский губернатор Роблес оказался в первом ряду тех, кто самоотверженно старался спасти людям жизнь и умалить ужасы катастрофы. Раньше голландцы ненавидели его, так как он был испанцем или португальцем, а значит, представителем чужеземных захватчиков, но, когда пришла беда, он своей добротой и деятельностью заслужил всеобщую благодарность. Вскоре он ввел усовершенствованный метод постройки плотин и издал закон, обязывающий землевладельцев поддерживать заградительные сооружения. С тех пор большие паводки случались реже; однако за триста лет без малого все—таки было шесть разрушительных наводнений. Весной, особенно во время таяния снега, большую опасность представляют озера и реки. Загроможденные глыбами льда, они выходят из берегов, не успев перелить в океан свои быстро поднимающиеся воды. Если вдобавок к этому вспомнить, как бушует море, напирая на плотины, нечего удивляться, что Голландию зачастую охватывает тревога. Тогда делают все, что возможно, для предотвращения катастрофы. Инженеры и рабочие стоят на всех угрожаемых участках, и бдительное дежурство не прекращается круглые сутки. Услышав сигнал об опасности, все жители бросаются на помощь, сплотившись для борьбы против общего врага. Во всем мире считают, что «Соломой разлив не запрудишь», а в Голландии она—то как раз и служит главной опорой в борьбе со стремительными потоками. Дамбы обкладывают огромными соломенными матами, скрепляя их глиной и тяжелыми камнями, и тогда океан тщетно бьется о них.</p> <p>Рафф Бринкер, отец Гретель и Ханса, много лет работал на плотинах. Однажды, когда угрожало наводнение и люди укрепляли ненадежную плотину близ Веермейкского шлюза, при страшном шторме, во мраке, под дождем и снегом, Бринкер упал с подмостков и потерял сознание. Его принесли домой, и с тех пор он уже не работал; хоть он и остался жив, но потерял разум и память.<br>Гретель помнила его только таким, каким он был теперь, — странным безмолвным человеком, чей пустой взгляд следовал за нею, куда бы она ни повернулась. А Ханс — тот вспоминал, каким жизнерадостным человеком был когда—то его отец, каким веселым голосом он говорил; как, бывало, без устали носил сынишку на плече. И, когда мальчик ночью лежал без сна, ему чудилось, будто где—то близко звучит отцовская беззаботная песня.</p> <h4 id="glava3">Глава III. Серебряные коньки</h4> <p>Тетушка Бринкер зарабатывала на содержание семьи выращиванием овощей, пряжей и вязаньем и еле—еле сводила концы с концами. Было время, когда она работала на баржах, сновавших вверх и вниз по каналу, и порой вместе с другими женщинами впрягалась в лямку и тянула буксирный канат паксхейта, ходившего между Бруком и Амстердамом. Но, когда Ханс вырос и окреп, он настоял на своем и взял на себя эту тяжелую работу. Кроме того, в последнее время муж тетушки Бринкер сделался таким беспомощным, что ей постоянно приходилось заботиться о нем. Хотя разума у него осталось меньше, чем у маленького ребенка, он по—прежнему был очень силен и крепок, и тетушке Бринкер нередко бывало трудно справляться с ним.<br>«Ах, детки, он был такой добрый и работящий! — говорила она иногда. — А умный—то какой! Не хуже адвоката. Сам бургомистр и тот иной раз останавливался, чтобы спросить его о чем—нибудь. А теперь — горе мне! — он не узнает своей жены и ребят. Ты помнишь отца, Ханс, когда он был самим собой, таким сильным и славным? Помнишь ведь?»<br>«Еще бы не помнить, мама! Он знал все и умел делать все на свете… А как он пел! Ты, бывало, смеялась и говорила, что от его песни даже ветряные мельницы и запляшут».<br>«Верно, говорила. Что за память у этого мальчика!.. Гретель, дочка, отними у отца вязальную спицу, да поскорее — он, того и гляди, выколет себе глаз, — и надень на него башмак. Ноги у него, бедного, то и дело застывают: холодные как лед. Я, как ни стараюсь, никак не могу уследить, чтобы он всегда был обут».<br>И, не то причитая, не то напевая что—то про себя, тетушка Бринкер усаживалась, и в низеньких комнатках раздавалось жужжание ее прялки.<br>Почти всю работу и на огороде и в доме выполняли Ханс и Гретель. Каждый год летом дети изо дня в день ходили копать торф и складывали его кирпичиками, запасая топливо. В другое время, если не было домашней работы, Ханс правил лошадьми, тянувшими буксир на канале (так он зарабатывал по нескольку стейверов в день), а Гретель пасла гусей у соседних фермеров.<br>Ханс мастерски резал по дереву и, так же как Гретель, умел хорошо работать в саду и на огороде. Гретель пела, шила и бегала на высоких самодельных ходулях лучше любой девочки во всей округе. Она в пять минут могла выучить народную песню, отыскать любую травку или цветок, как только они появлялись, но книг она побаивалась, и частенько один вид черной доски в их старой школе вызывал у нее слезы. Ханс, напротив, был медлителен и упорен. Чем труднее было задание, полученное им в школе или дома, тем больше оно ему нравилось. Бывало, что мальчики смеялись после уроков над его заплатанной одеждой и не по росту короткими кожаными штанами, но им приходилось уступать ему почетное место чуть ли не в каждом классе. Вскоре он оказался единственным во всей школе учеником, который ни разу не стоял в «страшном углу» — там, где висел некий грозный хлыст, а над ним была начертана надпись: «Учись! Учись, лентяй, не то тебя проучит линек!»</p> <p>Ханс и Гретель могли ходить в школу только зимой, так как все остальное время они работали; но в эту зиму они весь последний месяц пропускали занятия, потому что им приходилось помогать матери. Рафф Бринкер требовал постоянного ухода; надо было печь черный хлеб, содержать дом в чистоте, вязать чулки и другие изделия и продавать их на рынке.<br>Пока они в это холодное декабрьское утро усердно помогали матери, веселая толпа девочек и мальчиков, среди которых были отличные конькобежцы, скользила по каналу. Когда они, ярко и пестро одетые, летели мимо, казалось, будто лед внезапно растаял и клумбы разноцветных тюльпанов плывут по течению.<br>Тут каталась дочь богатого бургомистра Хильда ван Глек в дорогих мехах и широком бархатном пальто, а рядом с нею бежала хорошенькая крестьянская девочка Анни Боуман, в теплой ярко—красной кофте и голубой юбке, такой короткой, что серые чулки домашней вязки были видны во всей своей красе. Каталась тут и гордая Рихи Корбес, чей отец, мейнхеер ван Корбес, считался одним из виднейших граждан Амстердама. А вокруг нее теснились Карл Схуммель, Питер и Людвиг ван Хольп, Якоб Поот и один очень маленький мальчик с длиннейшим именем: Воостенвальберт Схиммельпеннинк. В толпе было еще десятка два других мальчиков и девочек, и все они резвились и веселились от всей души.<br>Они бежали с полмили вниз по каналу, потом катились обратно и неслись во всю мочь. Порой быстрейший из них разворачивался прямо под носом у какого—нибудь важного законодателя или доктора, не спеша скользившего в город, скрестив руки, а порой целая цепь девочек внезапно разрывалась при появлении толстого старого бургомистра, который, пыхтя, направлялся в Амстердам, держа наперевес свою палку с золотым набалдашником. Бургомистр катился на чудесных коньках с превосходными ремешками и сверкающими лезвиями, которые загибались над подъемом ноги, заканчиваясь позолоченными шариками; он только чуть—чуть приоткрывал свои заплывшие жиром глазки, и, если одна из девочек делала ему реверанс, он не решался ответить поклоном из боязни потерять равновесие.</p> <p>Не одни лишь гуляющие да знатные господа были на канале. Тут встречались рабочие с усталыми глазами, спешащие в мастерские и на фабрики; базарные торговки с поклажей на голове; разносчики, согнувшиеся под своими тюками; лодочники с растрепанными волосами и обветренными лицами, пробирающиеся вперед, грубо толкаясь; священники с ласковыми глазами, быть может спешащие к ложу умирающих; а немного погодя появились дети с сумками за плечами, бегущие во всю прыть к стоящей поодаль школе. Все до единого были на коньках, кроме того закутанного фермера, чья затейливая повозка тряслась по берегу у самого канала.<br>Вскоре наши веселые мальчики и девочки почти затерялись в этой пестревшей яркими красками, непрестанно движущейся толпе конькобежцев, чьи коньки сверкали, отражая солнечный свет. Мы, пожалуй, и не узнали бы ничего больше об этих детях, если бы они вдруг не остановились как вкопанные и, сгрудившись в стороне, не заговорили все сразу с одной хорошенькой девочкой, которую вытащили из людского потока, стремящегося в город.<br>— Эй, Катринка, — закричали они в один голос, — ты слышала? Будут состязания… Ты непременно должна участвовать!<br>— Какие состязания? — со смехом спросила Катринка. — Пожалуйста, не говорите все разом — ничего нельзя понять.<br>Ребята запнулись и устремили глаза на Рихи Корбес, которая обычно говорила от лица всех.<br>— Слушай, — сказала Рихи, — двадцатого, в день рождения мевроу ван Глек, состоятся большие конькобежные состязания. Все это затеяла Хильда. Лучшему конькобежцу дадут великолепный приз.<br>— Да, — подхватило несколько голосов, — пару чудесных серебряных коньков, прямо восхитительных! С такими замечательными ремешками! Да—да, и с серебряными колокольчиками и пряжками!<br>— Кто сказал, что с колокольчиками? — послышался слабый голосок мальчика с длинным именем.<br>— Я так говорю, господин Воост, — ответила Рихи.<br>— Так оно и есть…<br>— Нет, я наверное знаю, что без колокольчиков!<br>— Ну что ты глупости болтаешь!<br>— Да нет же, они со стрелами…<br>— А мейнхеер ван Корбес сказал моей маме, что с колокольчиками, — раздавалось со всех сторон из уст возбужденной детворы.<br>Тут мейнхеер Воостенвальберт Схиммельпеннинк сделал попытку окончательно разрешить все споры:<br>— Нет, никто из вас ничегошеньки не знает! Никаких колокольчиков на них не будет, они…<br>— О! О! — И хор противоположных мнений зазвучал снова.<br>— На коньках для девочек будут колокольчики, — спокойно вмешалась Хильда, — а для мальчиков предназначена другая пара, и на ней сбоку выгравированы стрелы.<br>— Вот видишь!.. А я что говорил! — наперебой закричали чуть ли не все ребята.</p> <p>Катринка смотрела на них, сбитая с толку.<br>— Кто же будет состязаться? — спросила она.<br>— Все мы, — ответила Рихи. — То—то будет весело! И ты тоже, Катринка, обязательно! А сейчас пора в школу, поговорим обо всем этом на большой перемене. И ты, конечно, будешь участвовать вместе с нами?<br>Катринка не ответила, но, сделав грациозный пируэт и кокетливо бросив: «Слышите? Последний звонок. Догоняйте!» — со смехом понеслась к школе, стоявшей в полумиле на берегу канала.<br>Все беспорядочной толпой пустились за нею вдогонку. Но тщетно пытались они догнать ясноглазую хохочущую девочку. Она неслась вперед, то и дело оглядываясь, и глаза ее сияли торжеством, а распущенные волосы золотились на солнце.<br>Прелестная Катринка! Пышущая здоровьем и юностью, воплощенная жизнь, веселье и движение! Не мудрено, что этой ночью твой образ, всегда уносящийся вперед, промелькнул в сновидениях одного мальчика. Не мудрено, что много лет спустя, когда ты унеслась от него навсегда, час этот показался ему самым мрачным в его жизни.</p> <h4 id="glava4">Глава IV. Ханс и Гретель находят друга</h4> <p>В полдень наши юные друзья толпой хлынули из школы, чтобы потренироваться часок на канале.<br>Они катались всего несколько минут, как вдруг Карл Схуммель сказал Хильде с усмешкой:<br>— Смотри, хорошенькая парочка появилась там, на льду! Вот оборванцы! Не иначе, как сам король подарил им эти «коньки».<br>— Они упорные ребята, — мягко проговорила Хильда. — Должно быть, трудно было выучиться бегать на таких нелепых обрубках. Ты знаешь, они ведь очень бедные крестьяне. Мальчик, наверное, сам сделал себе коньки.<br>Карл слегка смутился:<br>— Ты говоришь, они упорные… Может быть… Но посмотри, как они бегают! Только разбегутся, как уже спотыкаются. Помнишь ту пьесу staccato, которую ты недавно разучила? Им бы под эту музыку кататься!<br>Хильда весело рассмеялась и отбежала прочь. Догнав небольшую группу конькобежцев и промчавшись мимо, она остановилась возле Гретель, жадными глазами смотревшей на веселье.<br>— Как тебя зовут, девочка?<br>— Гретель, юфроу — ответила та, слегка робея. Они были почти ровесницы, но ведь Хильда родилась в богатой семье. — А моего брата зовут Хансом.<br>— Ханс — крепкий малый! — проговорила Хильда весело. — Можно подумать, что внутри у него теплая печка. А вот ты, кажется, совсем замерзла. Хорошо бы тебе одеться потеплее, малютка…<br>Гретель, которой больше нечего было надеть, заставила себя рассмеяться и ответила:<br>— Я уже не очень маленькая. Мне двенадцать слишком.<br>— Вот как! Прости, пожалуйста. Мне, видишь ли, почти четырнадцать лет, но я такая рослая для своего возраста, что все другие девочки кажутся мне маленькими. Впрочем, все это пустяки. Может быть, ты намного перерастешь меня… Только одевайся потеплее: ведь девочки не растут, если они вечно дрожат от холода.<br>Ханс вспыхнул, заметив слезы на глазах у Гретель.<br>— Моя сестра не жаловалась на холод, но погода и правда морозная. — И он с грустью взглянул на сестру.<br>— Ничего, — сказала Гретель. — Когда я катаюсь на коньках, мне тепло, жарко даже… Благодарю вас за заботу, вы очень добры, юфроу!<br>— Нет—нет! — возразила Хильда, очень недовольная собой. — Я неосторожная, жестокая, но я это не со зла. Я только хотела спросить тебя… то есть… если…<br>И тут Хильда запнулась, едва начав говорить о том, зачем прибежала сюда. Ей стало неловко перед этими бедно одетыми, но полными достоинства ребятами, хоть она и хотела оказать им внимание.<br>— А в чем дело, юфроу? — с готовностью воскликнул Ханс. — Не могу ли я вам услужить? Что—нибудь…<br>— Нет—нет! — рассмеялась Хильда, оправившись от смущения. — Я только хотела поговорить с вами о наших больших состязаниях. Хотите участвовать? Вы оба отлично бегаете на коньках, а за участие платить не надо. Всякий может записаться и получить приз.</p> <p>Гретель с грустью взглянула на Ханса, а он, сдернув шапку, почтительно ответил:<br>— Нет, юфроу, если бы даже мы записались, мы очень скоро отстали бы от других. Смотрите, наши коньки из твердого дерева, — он приподнял ногу, — но они быстро отсыревают, липнут ко льду, и мы спотыкаемся.<br>Глаза у Гретель заискрились смехом: она вспомнила об утренней неудаче Ханса, но тут же покраснела и робко пролепетала:<br>— Нет—нет, участвовать нам не придется. Но ведь нам можно пойти посмотреть на состязания, юфроу?<br>— Конечно, — ответила Хильда, ласково глядя на серьезные лица брата и сестры и жалея от всего сердца, что истратила почти все свои карманные деньги, полученные в этом месяце, на кружева и наряды. У нее осталось только восемь квартье, а их едва хватило бы на покупку одной пары коньков.<br>Со вздохом взглянув на ноги брата и сестры, столь разные по размерам, она спросила:<br>— Кто из вас лучше катается на коньках?<br>— Гретель, — быстро ответил Ханс.<br>— Ханс, — в то же мгновение сказала Гретель.<br>Хильда улыбнулась:<br>— Я не могу купить обоим вам по паре коньков или даже хотя бы одну хорошую пару, но вот вам восемь квартье. Решите сами: у кого больше шансов победить на состязаниях, тому и купите коньки. Жаль, что у меня не хватает денег на коньки получше… До свидания!<br>И, сунув деньги взволнованному Хансу, Хильда улыбнулась, кивнула и быстро ускользнула прочь, догонять товарищей.<br>— Юфроу! Юфроу ван Глек! — громко крикнул Ханс, с трудом ковыляя за нею, так как ремешок на его коньках развязался.<br>Хильда повернулась, приложив руку к глазам, чтобы защитить их от солнца, и Хансу почудилось, будто она плывет к нему по воздуху, все ближе, ближе…<br>— Мы не можем взять эти деньги, — задыхаясь, пробормотал Ханс, — хоть и знаем, что вы дали их от чистого сердца.<br>— Почему же? — спросила Хильда краснея.<br>— Потому, — ответил Ханс, кланяясь, как паяц, но устремив гордый взгляд принца на высокую, стройную девочку, — что мы их не заработали.<br>Хильда была находчива. Она еще раньше заметила на шее у Гретель красивую деревянную цепочку.<br>— Вырежьте мне цепочку, Ханс, вот такую, как у вашей сестры.<br>— Это я сделаю с радостью, юфроу. У нас дома есть кусок тюльпанового дерева: оно красивое, как слоновая кость. Вы завтра же получите цепочку.</p> <p>И он торопливо попытался вернуть деньги Хильде.<br>— Нет—нет, — возразила Хильда решительным тоном, — эти деньги — ничтожная плата за такую цепочку!<br>И она умчалась, обгоняя самых быстроногих конькобежцев.<br>Ханс удивленно и долго смотрел ей вслед, чувствуя, что спорить с ней бесполезно.<br>— Пусть так, — пробормотал он, то ли про себя, то ли обращаясь к своей верной тени — Гретель. — Значит, придется мне поработать усердно, не теряя ни минуты. Пожалуй, до полуночи просижу, если только мама не запретит жечь свечу, но цепочку кончу… Деньги можно оставить у себя, Гретель.<br>— Что за милая девочка! — воскликнула Гретель, восторженно хлопая в ладоши. — Слушай, Ханс, значит, недаром аист свил гнездо у нас на крыше прошлым летом! Помнишь, как мама сказала, что он принесет нам счастье, и как она плакала, когда Янзоон Кольп застрелил его? И она сказала, что Янзоону это принесет горе. И вот счастье к нам пришло наконец—таки! Теперь, Ханс, если мама пошлет нас завтра в город, ты сможешь купить коньки на рынке.<br>Ханс покачал головой:<br>— Барышня дала нам деньги на покупку коньков, но, если я заработаю их, Гретель, они пойдут на шерсть. Тебе нужна теплая кофта.<br>— О—о! — крикнула Гретель в неподдельном отчаянии. — Не купить коньков! Да ведь я мерзну вовсе не так уж часто. Мама говорит, что в жилах бедных детей кровь бежит вверх и вниз, напевая: «Я должна их согреть! Я должна их согреть!..» О Ханс, — продолжала она, чуть не всхлипывая, — не говори, что ты не купишь коньков, а то я заплачу… И вообще я хочу мерзнуть… то есть мне, право же, страшно тепло…<br>Ханс быстро взглянул на нее. Как истый голландец, он приходила ужас при виде слез, да и любого проявления чувств и пуще всего боялся смотреть в голубые глаза сестренки, залитые слезами.<br>— Пойми, — воскликнула Гретель, догадавшись, что преимущество на ее стороне, — я буду страшно огорчена, если ты не купишь коньков! Мне они не нужны, я не такая жадная. Я хочу, чтобы ты купил коньки себе. А когда я подрасту, они пригодятся и мне… Ну—ка, Ханс, сосчитай монеты. Видал ты когда—нибудь столько денег?<br>Ханс задумчиво перебирал монеты на ладони. Никогда в жизни ему так страстно не хотелось иметь коньки. О состязаниях он слышал еще до разговора с Хильдой и по—мальчишески жаждал случая испытать свои силы вместе с другими ребятами. Он не сомневался, что на хороших стальных лезвиях легко обгонит большинство мальчиков на канале. Возражения Гретель казались ему убедительными. С другой стороны, он знал, что ей, такой маленькой, но сильной и гибкой, стоит только неделю потренироваться на хороших лезвиях, и она будет бежать лучше Рихи Корбес или даже Катринки Флак… Как только эта мысль пришла ему в голову, он принял решение. Если Гретель не хочет кофты, она получит коньки.</p> <p>— Нет, Гретель, — ответил он наконец, — я могу и подождать. Когда—нибудь я накоплю денег и достану себе хорошую пару коньков. А на эти деньги купишь коньки ты.<br>Глаза у Гретель засияли радостью, но она сразу же заспорила снова, хоть и не очень настойчиво:<br>— Барышня дала деньги тебе, Ханс. Если их возьму я, это будет очень скверно с моей стороны.<br>Ханс решительно тряхнул головой и зашагал вперед, а его сестренка то шла, то бежала за ним вприпрыжку, чтобы не отстать. Они уже сняли свои деревянные полозья и спешили домой — рассказать матери радостные новости.<br>— Слушай, я знаю, как надо сделать! — весело закричала вдруг Гретель. — Купи такие коньки, которые тебе будут немножко малы, а мне велики, и мы сможем кататься на них по очереди. То—то будет славно, правда? — И Гретель снова захлопала в ладоши.<br>Бедный Ханс! Соблазн был велик, но стойкий юноша поборол его:<br>— Глупости, Гретель! С большими коньками у тебя ничего не выйдет. Ты и на этих—то спотыкалась, как слепой цыпленок, пока я не обточил концы. Нет, тебе нужна паpa как раз по ноге, и ты вплоть до двадцатого должна пользоваться всяким удобным случаем, чтобы тренироваться. Моя маленькая Гретель завоюет приз — серебряные коньки!<br>При одной мысли о такой возможности Гретель не смогла удержаться от восторженного смеха.<br>— Ханс! Гретель! — послышался знакомый голос.<br>— Идем, мама!<br>Они поспешили домой, и Ханс все время подбрасывал монеты на ладони.<br>Во всей Голландии не нашлось бы такого гордого и счастливого юноши, как Ханс Бринкер, когда он на другой день следил глазами за сестрой, которая ловко скользила, носясь туда—сюда среди конькобежцев, заполнивших под вечер весь канал. Добрая Хильда подарила ей теплую кофту, а тетушка Бринкер починила и привела в приличный вид ее рваные башмаки. Раскрасневшись от удовольствия и совершенно не замечая устремленных на нее недоумевающих взглядов, малютка стрелой носилась взад и вперед, чувствуя себя так, словно сверкающие лезвия у нее на ногах внезапно превратили всю землю в сказочную страну. В ее благородной душе непрестанно звучало: «Ханс, милый добрый Ханс!»<br>— Бейдендондер! (Клянусь громом!) — воскликнул Питер ван Хольп, обращаясь к Карлу Схуммелю. — Неплохо катается эта малютка в красной кофте и заплатанной юбке. Гунст! (Черт возьми!) Можно сказать, что у нее пальцы на пятках и глаза на затылке! Смотри—ка! Вот будет здорово, если она примет участие в состязаниях и побьет Катринку Флак!</p> <p>— Тсс! Не так громко — остановил его Карл, насмешливо улыбаясь. — Эта барышня в лохмотьях—любимица Хильды ван Глек. Сверкающие коньки — ее подарок, если не ошибаюсь.<br>— Ах, вот как! — воскликнул Питер с сияющей улыбкой: Хильда была его лучшим другом. — Значит, она и тут успела сделать доброе дело!<br>И мейнхеер ван Хольп, выписав на льду двойную восьмерку, а потом огромную букву «П», сделал прыжок, выписал букву «X» и покатил дальше, не останавливаясь, пока не очутился рядом с Хильдой.<br>Взявшись за руки, они катались вместе, сначала смеясь, потом спокойно разговаривая вполголоса.<br>Как ни странно, Питер ван Хольп вскоре пришел к неожиданному заключению, что его сестренке необходимо иметь точь—в–точь такую деревянную цепочку, как у Хильды.<br>Два дня спустя, в канун праздника святого Николааса, Ханс, успевший сжечь три свечных огарка и вдобавок порезать себе большой палец, стоял на базарной площади в Амстердаме и покупал еще пару коньков — для себя!</p> <h4 id="glava5">Глава V. Тени в доме</h4> <p>Милая тетушка Бринкер! Как только убрали со стола после скудного обеда, она в честь святого Николааса надела свое праздничное платье. «Это порадует детей», — подумала она и не ошиблась. За последние десять лет праздничное платье надевалось очень редко; а раньше, когда его хозяйку знали во всей округе и называли хорошенькой Мейтье Кленк, оно хорошо служило и красовалось на многих танцевальных вечеринках и ярмарках. Платье хранилось в старом дубовом сундуке, и теперь детям лишь изредка позволялось взглянуть на него. Полинявшее и поношенное, им оно казалось роскошным. Плотно облегающий лиф был из синего домотканого сукна; его квадратный вырез открывал белую полотняную рубашечку, собранную вокруг шеи; красно—коричневая юбка была оторочена по подолу черной полосой. В шерстяных вязаных митенках, в нарядном чепчике, который, не в пример будничному, позволял видеть волосы, мать казалась Гретель чуть ли не принцессой; а Ханс, глядя на нее, превратился в степенного и благонравного молодого человека.<br>Заплетая свои золотистые косы, девчурка в пылу восхищения чуть не плясала вокруг матери.<br>— Ой, мама, мама, мама, какая же ты хорошенькая!.. Смотри, Ханс, прямо картинка, правда?<br>— Прямо картинка, — весело согласился Ханс, — прямо картинка… Только мне не нравятся эти штуки у нее на руках — вроде чулок.<br>— Тебе не нравятся митенки, братец Ханс! Но ведь они очень удобные… Смотри, они закрывают все красные места на коже… Ах, мама, какая у тебя белая рука там, где кончается митенка! Белее моей, гораздо белей! Послушай, мама, лиф тебе узок. Ты растешь! Ты положительно растешь!<br>Тетушка Бринкер рассмеялась:<br>— Он был сшит очень давно, милочка, когда талия у меня была не толще мутовки. А как тебе нравится чепчик? — И она повернула голову сначала в одну сторону, потом в другую.<br>— Ах, ужасно нравится, мама! Он такой кра—си—и–вый! Гляди, на тебя отец смотрит!<br>Неужели отец действительно смотрел на мать? Да, но — бессмысленным взглядом. Его вроу вздрогнула, обернулась к нему, и что—то похожее на румянец заиграло у нее на щеках, а глаза испытующе сверкнули. Но загоревшийся взгляд ее тотчас же погас.<br>— Нет—нет, — вздохнула она, — он ничего не понимает. Ну—ка, Ханс, — и слабая улыбка вновь мелькнула у нее на губах, — не стой так целый день, уставившись на меня: ведь в Амстердаме тебя ждут новые коньки.<br>— Ах, мама, — отозвался он, — тебе нужно столько разных разностей! Зачем мне покупать коньки?<br>— Глупости, сынок! Тебе дали денег или дали работу, — это все равно, чтобы ты смог купить себе коньки. Иди же, пока солнце еще высоко.<br>— Да, и не задерживайся, Ханс! — рассмеялась Гретель. — Нынче вечером мы с тобой посостязаемся на канале, если мама отпустит.</p> <p>Уже на пороге Ханс обернулся и сказал:<br>— На твоей прялке нужно сменить подножку, мама.<br>— Ты сам можешь сделать ее, Ханс.<br>— Могу. На это денег не надо. Но тебе нужны и шерсть, и перья, и мука, и…<br>— Ладно, ладно! Хватит. На твое серебро всего не купишь. Ах, сынок, если бы деньги, которые у нас украли, вдруг вернулись сегодня, в этот радостный день накануне праздника святого Николааса, как бы мы обрадовались! Еще вчера вечером я молилась доброму святому…<br>— Мама! — с досадой перебил ее Ханс.<br>— А почему бы и нет, Ханс? Стыдно тебе упрекать меня за это. Ведь я поистине такая же набожная протестантка, как и любая благородная дама, что ходит в церковь. И если я иногда обращаюсь к доброму святому Николаасу, так ничего худого в этом нет. Подумать только! На что это похоже, если я не могу помолиться святому без того, чтобы мои родные дети на меня не напали! А ведь он как раз покровитель мальчиков и девочек… Замолчи! Жеребенок кобылу не учит!<br>Ханс слишком хорошо знал свою мать, чтобы возражать ей хоть словом, когда голос ее становился таким резким и пронзительным, как сейчас (а это случалось всякий раз, как она заговаривала о пропавших деньгах), поэтому он сказал ласково:<br>— А о чем ты просила доброго святого Николааса, мама?<br>— Я просила, чтобы он не давал ворам спать ни минуты, пока они не вернут денег, если только это в его силах; или же чтобы он прояснил наш разум и мы сами смогли найти деньги. В последний раз я видела их за день до того, как ваш милый отец расшибся… Впрочем, тебе это хорошо известно, Ханс.<br>— Это мне известно, мама, — грустно ответил он, — ты чуть не перевернула весь дом, пока искала их.<br>— Да, но все напрасно, — жалобно промолвила мать. — Как говорится: тот найдет, кто спрятал.<br>Ханс вздрогнул.<br>— А ты думаешь, отец мог бы сообщить о них что—нибудь? — спросил он с таинственным видом.<br>— Конечно, — ответила тетушка Бринкер, кивнув. — То есть я так думаю, но это еще ничего не значит. На этот счет я меняю свои мнения чуть ли не каждый день. Может, отец отдал деньги за те большие серебряные часы, что у нас хранятся с того самого дня. Но нет… этому я никогда не поверю.<br>— Часы не стоят и четверти этих денег, мама.<br>— Конечно, нет, а твой отец до самой последней минуты был рассудительным человеком. Он был такой степенный и бережливый, что не стал бы делать глупости.<br>— Но откуда же у нас эти часы, вот чего я не могу понять, — пробормотал Ханс не то про себя, не то обращаясь к матери.<br>Тетушка Бринкер покачала головой и бросила скорбный взгляд на мужа, который сидел, тупо уставившись в пол. Гретель стояла рядом с ним и вязала.</p> <p>— Этого мы никогда не узнаем, Ханс. Я много раз показывала часы отцу, но для него они все равно что картофелина. В тот страшный вечер он пришел домой ужинать, передал мне часы и велел бережно хранить их, покуда он сам их не попросит. Едва он открыл рот, чтобы добавить еще что—то, к нам ворвался Броом Клаттербоост и сказал, что плотина в опасности. Ах! Страшна была вода в том году в неделю святой троицы! Мой хозяин схватил свои инструменты и убежал. Последний раз видела я его тогда в здравом уме. В полночь его принесли домой полумертвого; голова у него, бедного, была вся порезана и разбита. Со временем лихорадка прошла, но разум к нему не вернулся, нет… Ему становилось все хуже и хуже с каждым днем… Никогда мы ничего не узнаем…<br>Ханс все это слышал и раньше. Не раз он видел, как мать в дни острой нужды вынимала часы из тайника, почти решившись продать их, но так и не поддалась этому искушению.<br>«Нет, Ханс, — говорила она, — мы ведь еще не умираем с голоду. Не будем же нарушать доверие отца!»<br>Сейчас сын ее вспомнил несколько таких случаев и тяжело вздохнул. Потом покатил кусочек воска по столу в сторону Гретель и сказал:<br>— Да, мама, ты молодец, что сохранила часы… Многие давным—давно променяли бы их на золото.<br>— И тем позорнее для них! — негодующе воскликнула тетушка Бринкер. — Я бы так не поступила. К тому же знатные господа до того несправедливы к нам, бедным людям, что, стоило бы им увидеть такую ценную вещь у нас в руках, они, — даже расскажи мы им все, — чего доброго, заподозрили бы отца в…<br>Щеки Ханса залились гневным румянцем:<br>— Они не посмели бы это сказать, мама! Посмей они только… я бы…<br>Он сжал кулак, видимо решив, что последние слова этой фразы слишком страшны, чтобы произнести их в присутствии матери.<br>Тетушка Бринкер улыбнулась сквозь слезы, гордясь негодованием сына:<br>— Ах, сынок, ты честный, славный мальчик… С часами мы никогда не расстанемся. Перед смертью дорогой ваш отец, быть может, придет в себя и спросит о них.<br>— Придет в себя, мама! — повторил Ханс. — Придет в себя… и узнает нас?<br>— Да, сынок, — почти шепотом ответила мать. — Такие случаи бывали.<br>За разговором Ханс чуть не позабыл о том, что собирался идти в Амстердам. Мать редко говорила с ним так откровенно. Теперь он чувствовал себя не только ее сыном, но и ее другом, ее советчиком.<br>— Ты права, мама, с часами мы не должны расставаться. Мы всегда будем хранить их ради отца. Да и деньги, может, найдутся, когда—нибудь… неожиданно.<br>— Никогда! — воскликнула тетушка Бринкер, рывком снимая последнюю петлю со спицы и тяжело роняя недоконченное вязанье на колени. — И думать нечего! Тысяча гульденов! И все пропали в один день! Тысяча гульденов… Ох! И куда они только девались? Если они пропали дурным путем, вор признался бы в этом перед смертью… Он не посмел бы умереть с таким преступлением на душе!</p> <p>— Может, он еще не умер, — сказал Ханс, стараясь успокоить ее. — Может, мы когда—нибудь узнаем о нем.<br>— Ах, дитя, — промолвила мать другим тоном, — какому вору взбрело бы в голову прийти сюда? У нас в доме, слава богу, всегда было чисто и опрятно, но небогато; ведь мы с отцом все экономили да экономили, чтобы скопить кое—что, как говорится: «Понемножку, да часто, — вот и сумка полна». Так оно взаправду и вышло. Кроме того, у отца уже были немалые деньги, полученные за работу в Хеернохте во время большого наводнения. Каждую неделю мы откладывали гульден, а то и больше — ведь отец работал сверхурочно и получал немалую плату за свой труд. Каждую субботу вечером мы сколько—нибудь добавляли к отложенным деньгам, не считая того времени, когда ты, Ханс, болел лихорадкой и когда родилась Гретель. Наконец кошелек был так набит, что я заштопала старый чулок, и мы начали класть деньги в него. Теперь мне кажется, будто денег в нем набралось до самого верху — и всего за несколько недель. В те годы жалованье платили хорошее, если рабочий кое—что смыслил в технике. Чулок все наполнялся медью и серебром… и золотом тоже. Ну да, можешь открыть глаза еще шире, Гретель. Я, бывало, со смехом говорила отцу, что не из бедности ношу свое старое платье… А чулок все наполнялся… и был так туго набит, что я не раз, проснувшись ночью, тихонько вставала и при лунном свете шла пощупать его. Потом на коленях благодарила господа за то, что со временем дети мои получат хорошее образование, а отец сможет отдохнуть от своих трудов на старости лет. Порой за ужином мы с отцом поговаривали, что хорошо бы, мол, заново переделать камин и построить хороший зимний хлев для коровы. Но мой хозяин метил куда выше этого. «Большой парус ловит ветер, — говорил он. — Скоро мы сможем позволить себе все, что захотим…» И потом мы вместе распевали песни, пока я мыла посуду. Ах… «На тихом море за рулем легко…» С утра до ночи не было у меня никаких огорчений. Каждую неделю отец вынимал чулок, клал туда деньги, а сам смеялся и целовал меня, пока мы вместе завязывали тесемки… Ступай—ка, Ханс! Сидишь тут разинув рот, а день на исходе! — резко закончила тетушка Бринкер, краснея при мысли о том, что слишком откровенно говорила с сыном. — Давно пора тебе в путь.</p> <p>Ханс все время сидел, устремив серьезный взгляд на мать. Теперь он встал и спросил почти шепотом:<br>— А ты когда—нибудь пыталась, мама?..<br>Мать поняла его:<br>— Да, сынок, часто. Но отец только смеется или смотрит на меня так странно, что у меня пропадает охота спрашивать. Когда в прошлую зиму ты и Гретель заболели лихорадкой и хлеб у нас почти вышел, а я ничего не могла заработать — ведь я боялась, как бы вы не умерли, пока меня не будет дома, — ох, как я тогда старалась! Я гладила его по голове и шептала ему о деньгах ласково, как котенок: «Где они?.. У кого они?..» Все напрасно! Он только дергал меня за рукав и бормотал такую чепуху, что вся кровь у меня застывала. Под конец, когда Гретель лежала белее снега, а ты бредил на кровати, я крикнула ему, и мне казалось, что должен же он услышать меня: «Рафф, где наши деньги? Знаешь ты что—нибудь о деньгах, Рафф? О деньгах в кошельке и чулке, что в большом сундуке лежали?» Но это было все равно, что говорить с камнем… это было…<br>Голос матери звучал так странно и глаза ее так горели, что Ханс, снова встревоженный, положил ей руку на плечо.<br>— Успокойся, мама, — сказал он. — Забудем об этих деньгах. Я уже большой и сильный. Гретель тоже очень ловкая и работящая. Скоро мы опять будем зажиточными. Знаешь, мама, для меня и Гретель приятней видеть тебя веселой и радостной, чем иметь все серебро, сколько его есть на свете… Ведь правда, Гретель?<br>— Мама знает это, — ответила Гретель всхлипывая.</p> <h4 id="glava6">Глава VI. Лучи солнца</h4> <p>Волнение детей и поразило и обрадовало тетушку Бринкер, так как оно доказывало их любовь и преданность. Бывает, что красивые дамы в знатных домах вдруг улыбнутся так ласково, что их улыбка озарит все вокруг. Но далеко ей до той святой материнской улыбки, какой тетушка Бринкер попыталась развеселить своих бедно одетых детей в убогом домишке. Она пожалела, что, не считаясь с ними, так много говорила о своем горе. Покраснев и приободрившись, она поспешно вытерла глаза и посмотрела на детей так, как может смотреть только мать:<br>— Ну и ну! Хорошенькие у нас разговоры! А ведь праздник святого Николааса вот—вот наступит! Не мудрено, что пряжа колет мне пальцы. Слушай, Гретель, возьми эту монетку и, пока Ханс будет покупать коньки, купи себе вафлю на рынке.<br>— Позволь мне остаться дома с тобой, мама, — сказала Гретель, подняв глаза, блестевшие сквозь слезы. — Вафлю мне купит Ханс.<br>— Как хочешь, дочка… И вот что, Ханс: подожди минутку. Еще три ряда — и я закончу свое вязанье, а ты получишь пару самых лучших чулок на свете, хотя пряжа чуть—чуть грубовата, и продашь их чулочнику на улице Хейрен—грахт. Выручишь три четверти гульдена, если хорошенько поторгуешься. В такой мороз и впрямь есть хочется: купи четыре вафли. Так и быть, отпразднуем день святого Николааса.<br>Гретель захлопала в ладоши:<br>— Вот будет хорошо! Анни Боуман рассказывала мне, как будут пировать в богатых домах нынче вечером. Но нам тоже будет весело! Ханс купит себе красивые новые коньки… и вафель покушаем. Вот счастье—то! Смотри не раскроши их, братец Ханс! Хорошенько заверни да поосторожней засунь под куртку, а куртку застегни.<br>— Конечно, — отозвался Ханс, приняв чрезвычайно суровый вид от удовольствия и сознания собственной значительности.<br>— Ах, мама! — вскричала Гретель в бурном восторге. — Скоро тебе придется возиться с отцом, а сейчас ты только вяжешь. Так расскажи нам все—все про святого Нпколааса!<br>Тетушка Бринкер рассмеялась, увидев, что Ханс повесил на место шапку и приготовился слушать.<br>— Ни к чему, ребята, — сказала она, — ведь я вам много раз о нем рассказывала.<br>— Расскажи опять! Ох, пожалуйста, расскажи опять! — воскликнула Гретель, усевшись на чудесную деревянную скамеечку, которую Ханс смастерил для матери в день ее рождения.<br>Ханс тоже был очень не прочь послушать рассказ, но не хотел показаться ребячливым и потому стоял у камина, с небрежным видом размахивая своими старыми коньками.<br>— Ну что ж, дети, слушайте, но больше никогда не будем так вот зря проводить время среди бела дня. Подними свой клубок, Гретель, и вяжи носок, пока я буду рассказывать. Как говорится: «Уши навостри, а сложа руки не сиди»… Святой Николаас, надо вам знать, замечательный святой! Он печется о благе моряков, но больше всего он любит мальчиков и девочек. Так вот, однажды, когда он еще жил на земле, один азиатский купец послал своих трех сыновей в большой город — Афины — учиться.</p> <p>— А что, Афины в Голландии, мама? — спросила Гретель.<br>— Не знаю, дочка. Должно быть, что так.<br>— Нет, мама, — почтительно возразил Ханс. — Мы давно проходили это на уроках географии. Афины в Греции.<br>— Пускай, — согласилась мать, — не все ли равно? Может быть, Греция принадлежит нашему королю, почем знать? Так или иначе, этот богатый купец послал своих мальчиков в Афины. По дороге они остановились на ночлег в захолустной гостинице, решив снова отправиться в путь поутру. Ну вот, одеты они были очень хорошо… может быть, в бархат и шелк, какие носят дети богатых людей, а кушаки у них были набиты деньгами… Что же сделал злой хозяин гостиницы? Он задумал убить мальчиков да забрать себе их деньги и хорошее платье. И вот в эту ночь, когда все на свете спали, он встал и убил всех троих.<br>Гретель стиснула руки и вздрогнула, а Ханс постарался принять такой вид, будто слушать про убийства и грабежи для него привычное дело.<br>— И это было еще не самое худшее… — продолжала тетушка Бринкер, медленно работая спицами и стараясь не сбиться со счета петель, — это было еще не самое худшее. Злодей хозяин пошел и разрезал тела мальчиков на маленькие кусочки, а потом бросил в огромную кадку с рассолом, чтобы продать их под видом соленой свинины.<br>— Ой! — воскликнула Гретель, пораженная ужасом, хотя она не раз слышала эту историю.<br>Ханс сохранял невозмутимое спокойствие и, казалось, думал, что в подобных случаях самое лучшее, что можно сделать, — это именно засолить убитых.<br>— Да, он их засолил, и можно было сказать, что мальчикам пришел конец. Но нет! В ту ночь святому Николаасу было чудесное видение: он увидел, как хозяин гостиницы режет на куски сыновей купца. Спешить ему, конечно, было незачем — ведь он был святой, но утром он пошел в гостиницу и обвинил хозяина в убийстве. Тогда злой хозяин признался во всем и упал на колени, моля о прощении. Он так раскаивался, что даже попросил святого воскресить мальчиков.<br>— И святой воскресил их? — спросила Гретель в радостном волнении, хотя отлично знала, каков будет ответ.<br>— Конечно. Соленые куски вмиг срослись, и мальчики выскочили из кадки с рассолом целые и невредимые. Они упали к ногам святого Николааса, и он благословил их и… Ох! Господи помилуй, Ханс, если ты не уйдешь сию минуту, ты не успеешь вернуться дотемна!<br>Тетушка Бринкер с трудом перевела дух и совсем расстроилась. Ведь не было еще случая, чтобы ее дети когда—нибудь просидели вот так целый час при дневном свете, ничего не делая, и мысль о такой трате времени привела ее в ужас. Стремясь наверстать потерянное, она заметалась по комнате, спеша изо всех сил. Она швырнула брусок торфа в огонь, сдула невидимую пыль со стола и вручила Хансу довязанные чулки — все это в одно мгновение.</p> <p>— Ну же, Ханс, — сказала она мальчику, когда он замешкался в дверях, — что тебя задерживает, милый?<br>Ханс поцеловал мать в полную щеку, все еще румяную и свежую, несмотря на все горести:<br>— Моя мама лучше всех на свете, и я очень рад, что буду иметь коньки, но… — и, застегивая свою куртку, он бросил взволнованный взгляд на больного отца, скорчившегося у очага, — если бы я на свои деньги мог привезти из Амстердама меестера, чтобы он посмотрел отца… может быть, он помог бы…<br>— Меестер не придет, Ханс, даже предложи ты ему вдвое больше. А и придет — все равно не поможет. Ах, сколько гульденов я когда—то истратила на лечение, но милый добрый отец так и не пришел в себя! Божья воля! Иди, Ханс, и купи коньки.<br>Ханс ушел с тяжелым сердцем, но так как сердце это было молодо и билось в юношеской груди, то уже спустя пять минут он стал насвистывать. Мать сказала ему: «милый», и этого было совершенно достаточно, чтобы превратить для него пасмурный день в солнечный. Голландцы, говоря друг с другом, обычно не употребляют ласковых обращений, как, например, французы или немцы. Но тетушка Бринкер в девичьи свои годы жила в Гейдельберге (где делала вышивки для одного семейства) и услышанные там ласковые слова привезла сюда, в свою сдержанную семью; эти слова она произносила только в порыве горячей любви и нежности.<br>Поэтому ее фраза: «Что тебя задерживает, милый?» — снова и снова звучала, как песня, в ушах Ханса под аккомпанемент его свиста, и мальчику казалось, что в пути его ждет удача.</p> <h4 id="glava7">Глава VII. Ханс добивается своего</h4> <p>До Брука — этой деревни с тихими, безукоризненно чистыми улицами, замерзшими ручьями, желтыми кирпичными мостовыми и веселыми деревянными домиками — было уже рукой подать. Чистота и парадность цвели в ней пышным цветом; что же касается ее жителей, можно было подумать, что они или спят, или умерли.<br>Ни один след не осквернял посыпанных песком тротуаров, украшенных затейливыми узорами из голышей и морских раковин. Все ставни были закрыты так плотно, словно воздух и солнечный свет считались здесь ядом, а массивные парадные двери открывались не иначе, как по случаю свадьбы, крестин или похорон.<br>Облака табачного дыма спокойно плавали по скрытым от посторонних глаз комнатам, и даже дети, которые могли бы оживить улицы, или готовили уроки в укромных уголках, или катались на коньках по соседнему каналу. Кое—где в садах стояли павлины и волки, но они были не из плоти и крови, — это были подстриженные в виде животных буксовые деревья, и они, казалось, сторожили усадьбы, зеленея от ярости. Бойкие автоматы — утки, женщины и спортсмены — лежали спрятанные в летних домиках, ожидая весны, когда их заведут и они поспорят в живости со своими владельцами; а блестящие черепичные крыши, выложенные мозаикой дворы и отполированные украшения домов, сверкая, посылали безмолвный привет небу, не омраченному ни пылинкой.<br>Ханс подбрасывал на ладони свои серебряные квартье и смотрел на деревню, раздумывая, правда ли, что некоторые обитатели Брука так богаты, что, как он не раз слышал, даже кухонная посуда у них из чистого золота. Он видел на рынке сладкие сырки, которые продавала мевроу ван Стооп, и знал, что эта высокомерная особа наживает на них много блестящих серебряных гульденов. Но неужто, думал он, сливки у нее отстаиваются в золотых кринках? Неужто она собирает их золотой шумовкой? Неужто у ее коров, когда они стоят в зимних хлевах, хвосты действительно подвязаны лентами?</p> <p>Такие мысли мелькали у него в голове, когда он обратился лицом к Амстердаму, расположенному в пяти милях, на той стороне замерзшего Ая. На канале лед был отличный, но деревянные коньки Ханса, которые он так скоро собирался бросить, жалобно скрипели, словно прощаясь с хозяином, пока он подвигался вперед, то скользя, то шаркая ногами.<br>И кого же увидел Ханс, пересекая Ай, как не скользившего ему навстречу знаменитого доктора Букмана, самого известного в Голландии врача—хирурга? Ханс никогда не встречался с ним, но видел его гравированные портреты в витринах многих амстердамских лавок. Это лицо не забывалось. Доктор, тощий и длинный (хоть он и был чистокровный голландец), со строгими голубыми глазами, поджатыми губами, словно говорившими: «Улыбки запрещены», — казался не слишком веселым и общительным и вообще не таким человеком, с которым хорошо воспитанный юноша решился бы заговорить без особо важной причины.<br>Но Ханса побуждал к этому голос, которому он не повиновался лишь редко, — его собственная совесть.<br>«Вот идет лучший в мире врач, — шептал голос. — Сам бог послал его. Ты не имеешь права покупать коньки, если на эти деньги можешь пригласить такого знаменитого доктора, чтобы он помог твоему отцу!»<br>Деревянные коньки торжествующе скрипнули. Сотни чудесных стальных лезвий сверкнули в воображении Ханса и исчезли. Ему почудилось, что деньги жгут ему пальцы. Старый доктор казался чрезвычайно мрачным и неприступным. У Ханса комок подступил к горлу, но все же у него хватило голоса, чтобы, поравнявшись с доктором, крикнуть:<br>— Мейнхеер Букман!<br>Великий человек остановился и, выпятив тонкую нижнюю губу, оглянулся, хмуря брови.<br>Но Ханс уже решил добиться своего.<br>— Мейнхеер, — проговорил он, задыхаясь и подкатывая поближе к грозному доктору, — я знаю, вы не кто иной, как прославленный хирург Букман. Я хочу просить вас о великой милости…<br>— Хм! — фыркнул доктор, готовясь ускользнуть от назойливого юноши. — Дайте пройти… у меня нет денег… никогда не подаю нищим.<br>— Я не нищий, мейнхеер! — гордо возразил Ханс и с важным видом показал доктору свою крошечную кучку серебра. — Я хочу посоветоваться с вами насчет моего отца. Он жив, но все равно что мертвец. Голова у него не работает, речь бессмысленная, но он не болен. Он упал с плотины.<br>— Как? Что? — выкрикнул доктор, начиная прислушиваться.<br>Ханс сбивчиво рассказал ему все, что знал об отце, раз или два смахнув слезинку, и закончил серьезным тоном:<br>— Пожалуйста, посмотрите его, мейнхеер. Тело у него здоровое… а вот разум… Я знаю, этих денег мало, но возьмите их, мейнхеер, а я заработаю еще… обязательно заработаю… Обещаю работать на вас всю жизнь, если вы только вылечите моего отца!</p> <p>Что случилось со старым доктором? Что—то светлое, как солнечный луч, промелькнуло на его лице. Глаза его увлажнились и подобрели; рука, только что сжимавшая палку, словно собираясь нанести удар, теперь тихонько легла на плечо Ханса.<br>— Спрячь свои деньги, мальчик, мне они не нужны… Отца твоего мы посмотрим… Боюсь только, что случай безнадежный. Как ты сказал… сколько времени прошло с тех пор?<br>— Десять лет, мейнхеер! — воскликнул Ханс, сияя внезапно пробудившейся надеждой.<br>— Так! Случай трудный, но я посмотрю твоего отца. Сейчас скажу когда… Сегодня я отправляюсь в Лейден. Вернусь через неделю, тогда и жди меня. Где вы живете?<br>— В миле к югу от Брука, мейнхеер, близ канала. Лачужка у нас бедная, ветхая. Любой из тамошних ребят укажет ее вашей чести, — добавил Ханс, тяжело вздыхая. — Все они побаиваются нашей лачуги, называют ее: «дом идиота».<br>— Так, так, — сказал доктор и заспешил дальше, ласково кивнув Хансу через плечо. — Я приду.<br>«Безнадежный случай, — бормотал он про себя, — но малый мне нравится. Глаза его напоминают глаза моего бедного Лоуренса… К черту! Неужели я никогда не забуду этого негодяя?!» И, нахмурившись еще больше, чем обычно, доктор молча продолжал свой путь.<br>А Ханс снова покатил к Амстердаму на скрипящих деревянных коньках; снова пальцы его перебирали монеты в кармане; снова мальчишеский свист невольно слетал с его губ.<br>«Не поспешить ли домой, — раздумывал он, — чтобы сообщить радостную весть?.. Или сначала купить вафли и новые коньки? Фью—ю! Пожалуй, покачу дальше»,</p> <h4 id="glava8">Глава VIII. Знакомит нас с Якобом Постом и его двоюродным братом</h4> <p>В канун праздника святого Николааса Ханс и Гретель провели вечер очень весело. Месяц ярко светил, и, хотя тетушка Бринкер сама себя убедила в том, что ее муж неизлечим, она так обрадовалась предстоящему визиту меестера, что вняла мольбам детей и отпустила их покататься часок перед сном.<br>Ханс был в восторге от своих новых коньков и, стремясь показать Гретель, как прекрасно они «работают», выписывал на льду такие фигуры, что девочка стискивала руки в безмолвном восхищении. Брат и сестра были здесь не одни, но никто из катавшихся по льду, видимо, не замечал их.<br>Братья ван Хольп и Карл Схуммель изо всех сил соревновались в резвости. Из четырех пробегов Питер ван Хольп вышел победителем в трех. Поэтому Карл, и всегда—то не очень любезный, сейчас был настроен отнюдь не благодушно. Он вознаграждал себя, насмехаясь над маленьким Схиммельпеннинком, а тот, как самый младший, кротко сносил насмешки и хоть старался держаться поближе к товарищам, но не чувствовал себя полноправным членом их компании. И вдруг Карлом овладела новая мысль — вернее, он сам овладел ею и пошел в атаку на приятелей.<br>— Слушайте, ребята, давайте не пустим на состязания этих оборванцев, что живут в «доме идиота»! Хильда сошла с ума, когда затеяла все это. Катринка Флак и Рихи Корбес прямо бесятся, как вспомнят, что им предстоит состязаться с какой—то нищей девчонкой! И что до меня, я их не осуждаю. А насчет парня… если мы считаем себя настоящими мужчинами, мы не потерпим самой мысли о том…<br>— Конечно, нет! — перебил Карла Питер ван Хольп, притворяясь, что превратно понял его слова. — А как же иначе? Ни один человек, считающий себя настоящим мужчиной, не станет отводить двух хороших конькобежцев только потому, что они бедняки!<br>Карл как бешеный завертелся на месте.<br>— Легче на поворотах, милейший! И будь любезен не подсказывать другим. В другой раз лучше и не пытайся!<br>— Ха—ха—ха! — расхохотался маленький Воостенвальберт Схиммельпеннинк, предвкушая неминуемую драку и не сомневаясь, что, когда дело дойдет до кулаков, его любимец Питер поколотит дюжину таких заносчивых мальчишек, как Карл.<br>Но что—то в глазах Питера побудило Карла перенести свой гнев на более слабого противника. Он в ярости налетел на Вооста:<br>— А ты чего визжишь, звереныш? Костлявая селедка, коротышка—обезьяна с длинным именем вместо хвоста!<br>Несколько мальчиков, стоявших и катавшихся поблизости, криком выразили одобрение этому храброму остроумию, и Карл, полагая, что враги его побеждены, отчасти вернул себе хорошее расположение духа. Однако он благоразумно решил отныне выступать против Ханса и Гретель только в отсутствие Питера.</p> <p>В эту минуту на канале появился друг Питера Якоб Поот. Лица его еще нельзя было рассмотреть, но так как он был самым тучным мальчиком во всей округе, то ошибиться было невозможно.<br>— Эге, вот и толстяк! — воскликнул Карл. — А с ним кто—то еще, какой—то тощий малый, чужой…<br>— Ха—ха—ха! Точь—в–точь хорошая свиная грудинка, — вскричал Людвиг: — прослойка мяса, прослойка жира!<br>— Это англичанин, двоюродный брат Якоба, — вставил Воост, радуясь возможности сообщить новость. — Это его двоюродный брат, англичанин. У него такое смешное коротенькое имя: Бен Добс. Он гостит у них и уедет только после больших состязаний.<br>Все это время ребята кружились, повертывались, катались и, не прекращая разговора, спокойно выписывали на своих коньках всевозможные замысловатые фигуры. Но теперь они остановились и, поеживаясь от морозного ветра, поджидали приближавшихся к ним Якоба Поота и его друга.<br>— Это мой двоюродный брат, ребята, — сказал Якоб отдуваясь, — Бенджамин Добс. Он Джон Буль и будет участвовать в состязаниях.<br>Все по—мальчишески столпились вокруг новых пришельцев, и Бенджамин очень скоро решил, что голландцы, несмотря на их диковинное лопотание, славные парни.<br>Сказать правду, Якоб, представляя своего двоюродного брата, произнес: «Пеншамин Допс» и назвал его «Шон Пуль». Но я перевожу все разговоры наших юных друзей и потому считаю нужным воспроизводить английские имена правильно, а не так, как их произносили ребята.<br>Вначале юный Добс чувствовал себя очень неловко среди приятелей своего двоюродного брата. Хотя почти все они изучали английский и французский, однако стеснялись говорить на этих языках, а Бен, пытаясь говорить по—голландски, делал много смешных ошибок. Он заучил, что «вроу» значит жена, а «йа» — значит «да», «споорвег» — железная дорога, «стоомбот» — пароход, «опхаальбрюгген» — подъемные мосты, «бейтен плаастен» — дачи, «мейнхеер» — господин, «твеегевегт» — поединок, «копер» — медь, «задель» — седло, но из этих слов он не мог составить ни одной фразы, так же как не находил случая воспользоваться длинным списком фраз, заученных им по учебнику «Голландские диалоги». Темы этих диалогов были очень интересны, но мальчики никогда не касались их.<br>Как и тот бедняга, который выучился по учебнику Оллендорфа спрашивать на безукоризненном немецком языке: «Вы видели рыжую корову моей бабушки?» — но, приехав в Германию, обнаружил, что ему не представится случая расспросить об этом интересном животном, Бен понял, что усвоенная им книжная голландская речь не помогает ему так, как он надеялся.<br>Но совместное катание на коньках сметает все преграды, поставленные языком. Поэтому Бен вскоре почувствовал, что он уже близко знаком со всеми мальчиками, и, когда Якоб (пересыпая свою речь французскими и немецкими словами — для удобства Бена) рассказывал об одном замечательном проекте, который они разработали, юный англичанин уже не стеснялся время от времени вставлять «йа» или непринужденно кивать головой.</p> <p>Проект был и впрямь замечательный, к тому же теперь представлялся очень удобный случай провести его в жизнь, ибо учеников, как всегда, распустили на праздник святого Николааса и вдобавок еще на четыре дня, чтобы произвести генеральную уборку школьного здания.<br>Якоб и Бен получили разрешение отправиться в длинное путешествие на коньках — не больше не меньше, как в Гаагу, столицу Голландии, а от Брука до нее примерно пятьдесят миль.<br>— Ну, ребята, — добавил Якоб, рассказав о своем проекте, — кто отправится с нами?<br>— Я! Я! — возбужденно закричали все мальчики.<br>— И я тоже! — осмелился крикнуть маленький Воостенвальберт.<br>— Ха—ха—ха! — расхохотался Якоб, держась за толстые бока и тряся пухлыми щеками. — Ты тоже отправишься? Такой карапуз? Эх ты, малютка, да ведь ты еще носишь подушечки!<br>Надо вам сказать, что в Голландии маленькие дети носят на голове под каркасом из китового уса и лент тонкие подушечки, предохраняющие от ушибов при падении. День, когда перестают их носить, отмечает границу между младенчеством и детством. Воост уже несколько лет назад достиг этой высокой ступени, и стерпеть оскорбление, нанесенное ему Якобом, оказалось выше его сил.<br>— Думай, о чем говоришь? — пискнул он. — Лучше сам постарайся когда—нибудь сбросить свои подушки — они у тебя на всех частях тела!<br>— Ха—ха—ха! — громко захохотали все мальчики, кроме Добса, который ничего не понял.<br>— Ха—ха—ха! — громче всех рассмеялся сам Якоб. — Это мой жир… йа… он говорит, я ношу подушки из жира! — объяснил Бону добродушный толстяк.<br>Острота Вооста имела такой успех, что все единогласно решили принять его в компанию, если только его родители согласятся.<br>— Спокойной ночи! — протянул осчастливленный малыш, катясь домой во весь дух.<br>— Спокойной ночи!<br>— В Хаарлеме мы остановимся, Якоб, и покажем твоему двоюродному брату большой орган! — оживленно заговорил Питер ван Хольп. — В Лейдене тоже найдется много чего посмотреть. Сутки проведем в Гааге — там живет моя замужняя сестра, она очень обрадуется нам, — а на следующее утро отправимся домой.<br>— Ладно! — кратко ответил Якоб, мальчик не очень разговорчивый.<br>Людвиг смотрел на брата с восторженным восхищением:<br>— Молодец, Пит! Ну и мастер ты на всякие проекты! Мама обрадуется не меньше нас, когда узнает, что мы лично передадим ее привет сестре ван Генд… Ой, как холодно! — добавил он. — Так холодно, что голова с плеч валится. Пойдемте—ка лучше домой.<br>— Ну и что же, что холодно, неженка ты этакий! — вскричал Карл, усердно выписывая для упражнения фигуру, которую он называл «двойным лезвием». — Хорошо бы мы сейчас катались, будь теперь так же тепло, как в декабре прошлого года! Неужели не ясно, что, если б эта зима не была на редкость холодной да еще ранней, нам не пришлось бы отправиться в путешествие?</p> <p>— А я считаю на редкость холодным сегодняшний вечер, — сказал Людвиг. — Ой, какой мороз! Кто куда, а я домой!<br>Питер ван Хольп вынул золотые часы луковицей и, повернув их к лунному свету, насколько ему позволяли окоченевшие пальцы, вскричал:<br>— Слушайте, уже почти восемь часов! Сейчас явится святой Николаас, а я хочу посмотреть, как будут на него дивиться малыши. Спокойной ночи!<br>— Спокойной ночи! — закричали все и, сорвавшись с места, помчались, крича, распевая песни и хохоча.<br>А где же были Гретель и Ханс?<br>Ах, как внезапно порой кончается радость!<br>Они катались около часа, держась в стороне от прочих, совершенно довольные друг другом. И Гретель только успела воскликнуть: «О, Ханс, как чудесно, как хорошо! Подумать только, теперь у нас обоих есть коньки! Говорю тебе, это аист принес нам счастье!» — как вдруг они услышали что—то…<br>Это был крик, очень слабый крик. Никто на канале не обратил на него внимания; Ханс догадался сразу, что случилось. Гретель увидела при лунном свете, как он побледнел и поспешно сорвал с себя коньки.<br>— Отец! — крикнул Ханс. — Он испугал маму!<br>И Гретель побежала следом за ним к дому со всей быстротой, на какую была способна.</p> <h4 id="glava9">Глава IX. Праздник святого Николааса</h4> <p>Мы все знаем, что еще до того, как рождественская елка заняла подобающее ей место в домашнем быту нашей родины Америки, некий «развеселый старый эльф» в санках, запряженных «восемью крошечными северными оленями», привозил множество игрушек на крыши наших домов и затем спускался по дымовой трубе, чтобы наполнить чулки детей, с надеждой вывешенные ими у камина. Друзья величали его «Санта—Клаус», а наиболее близкие осмеливались называть «Старый Ник». Говорят, он впервые пришел к нам из Голландии. Несомненно, так оно и было; но, подобно многим другим иностранцам, он, высадившись на наш берег, резко изменил свои повадки. В Голландии святой Николаас — настоящий святой и зачастую появляется там в полном парадном облачении: в расшитых одеждах, сверкающих золотом и драгоценными камнями, в митре, с посохом и в перчатках, украшенных самоцветами. В Америке веселый Санта—Клаус является 25 декабря — в рождественское утро. В Голландии святой Николаас посещает землю 5 декабря, в день своего праздника. Рано утром 6–го он раздает детям сласти, игрушки и прочие сокровища, затем пропадает на целый год.<br>В день рождества голландцы только ходят в церковь, а потом в гости к родственникам. Зато в канун праздника святого Николааса голландская детвора просто с ума сходит от радостного ожидания. Надо, впрочем, сказать, что для некоторых ожидание не очень приятно, так как святой любит говорить правду в глаза, и, если кто—нибудь из ребят в этом году вел себя плохо, он не постесняется сказать об этом. Иногда он приносит под мышкой березовую розгу и советует родителям задать детям головомойку вместо сладостей и трепку вместо игрушек.<br>Хорошо, что в этот ясный зимний вечер наши мальчики поспешили домой: не прошло и часа, как святой появился чуть ли не во всех домах Голландии. Он пришел в королевский дворец и в то же самое мгновение появился в уютном доме Анни Боуман. Подарки, которые его святейшество оставил в доме крестьянина Боумана, стоили, наверное, не больше серебряного полудоллара, но бывают случаи, когда бедняк больше радуется медной монете, чем богач куче золота.<br>В тот вечер младшие братья и сестры Хильды ван Глек были чрезвычайно взволнованы. Им позволили играть в большой гостиной, их одели в лучшие платья и за ужином дали каждому по два пирожных. Хильда была так же весела, как и все прочие. А почему бы и нет? Ведь она знала, что святой Николаас не вычеркнет из своего списка четырнадцатилетнюю девочку только за то, что она высока ростом и на вид почти взрослая. Напротив, он, может быть, постарается воздать должное такой великовозрастной девице. Почем знать? Поэтому Хильда резвилась, смеялась и танцевала так же радостно, как и самые маленькие дети, и была душой всех их веселых игр. Отец, мать и бабушка смотрели на нее одобрительно; так же смотрел и дедушка — до того, как закрыл себе лицо большим красным носовым платком, оставив непокрытой лишь верхушку своей ермолки. Этот носовой платок был флагом, возвещавшим о том, что дедушка собирается вздремнуть.</p> <p>В начале вечера все забавлялись вместе и так расшалились, что казалось, будто дедушка отличается от самого маленького своего внучка только ростом. Больше того, иногда на лицах младших членов семейства мелькала тень торжественного ожидания, и они становились по—взрослому серьезными.<br>Дух веселья безраздельно царил в доме. Пламя и то плясало и подпрыгивало в начищенном до блеска камине. Две свечи, надменно взиравшие на небесное светило, начали подмигивать другим далеким свечам в зеркалах. В углу с потолка свешивался длинный шнур от звонка, снизанный из стеклянных бус, которые сеткой оплетали канат в руку толщиной. Обычно этот шнур висел в тени, и его никто не замечал; но сегодня вечером он сверкал сверху донизу. Его ручка из малинового стекла дерзко бросала красные блики на обои, окрашивая их красивые голубые полосы в пурпурный цвет. Прохожие останавливались послушать веселый смех, который доносился до улицы сквозь оконные занавески и рамы, затем шли своей дорогой, вспомнив, что сегодня вечером у всей деревни сна нет ни в одном глазу.<br>Наконец шум поднялся такой, что красный платок вдруг соскользнул с дедушкиного лица. Да и какой почтенный пожилой человек мог бы спать под такой гам! Мейнхеер ван Глек удивленно смотрел на своих детей. Даже самый маленький и тот хохотал до упаду. Давно пора было приступить к делу. Мать напомнила детям, что, если они хотят увидеть доброго святого Николааса, им надо спеть ту самую ласковую призывную песенку, которая привела его сюда в прошлом году.<br>Малыш выпучил глазенки и сунул в рот кулачок, когда отец спустил его на пол. Вскоре он уже сидел прямо и мило хмурил бровки на всю компанию. Весь в кружевах и вышивках, в чепчике из голубых лент и китового уса (ведь он еще не вышел из того возраста, когда ребята то и дело шлепаются на пол), он казался королем всех малышей на свете.<br>Остальные дети сейчас же взяли в руки по хорошенькой, ивовой корзиночке, стали в круг и завели медленный хоровод вокруг малыша, подняв глаза вверх, ибо святой, которого они сейчас собирались призвать своей песенкой, пока еще пребывал в каких—то таинственных областях. Мать негромко заиграла на рояле; вскоре зазвучали, голоса — нежные детские голоса, дрожащие от волнения, а потому казавшиеся еще милее.<br>Друг святой, приди к нам в гости!<br>Только с розгой не ходи!<br>Все приветствуем мы гостя,<br>И восторг у всех в груди!</p> <p>А за то, в чем виноваты,<br>Побрани своих ребяток:<br>Мы поем, мы поем,<br>Наставлений скромно ждем!<br>О святой, приди к нам в гости,<br>В наш веселый дружный круг!<br>Все приветствуем мы гостя,<br>Всех ты радуешь, наш друг!<br>А подарки, просят дети,<br>Положи в корзинки эти,<br>Мы поем, мы поем!<br>Принеси нам радость в дом!<br>Так пели дети, и глаза их, исполненные страха и нетерпеливого ожидания, были устремлены на полированную двустворчатую дверь. Но вот послышался громкий стук. Круг разомкнулся мгновенно. Младшие дети со смешанным чувством ужаса и восторга прижались к коленям матери. Дедушка наклонился вперед, опершись подбородком на руку; бабушка сдвинула очки на лоб; мейнхеер ван Глек, сидевший у камина, неторопливо вынул пенковую трубку изо рта, а Хильда и другие дети в ожидании сгрудились вокруг него.<br>Стук послышался снова.<br>— Войдите, — негромко сказала мать.<br>Дверь медленно открылась, и святой Николаас в полном парадном облачении предстал перед своими почитателями. Стало так тихо, что и булавка не могла бы упасть неслышно! Но вскоре святой нарушил молчание. Какое таинственное величие звучало в его голосе! Как ласково он говорил!<br>— Карел ван Глек, я рад приветствовать тебя и твою почтенную вроу Катрину, а также твоего сына и его добрую вроу Анни!.. Дети, я приветствую всех вас — Хендрика, Хильду, Броома, Кати, Хейгенса и Лукрецию, и ваших двоюродных братьев и сестер — Вольферта, Дидриха, Мейкен, Вооста и Катринку! С тех пор как я в последний раз беседовал с вами, все вы, в общем, вели себя хорошо. Правда, в прошлую осень, на хаарлемской ярмарке, Дидрих грубил, но с тех пор он старался исправиться. Мейкен в последнее время плохо училась; слишком много конфет и всяких сластей попадало ей в рот и слишком мало стейверов в ее копилку для раздачи милостыни. Надеюсь, что Дидрих будет впредь вежливым, хорошим мальчиком, а Мейкен постарается достичь блестящих успехов в науках. Пусть она запомнит также, что экономия и бережливость — основа достойной и добродетельной жизни. Маленькая Кати не раз мучила кошку. Ведь святой Николаас слышит, как кричит кошка, когда ее дергают за хвост. Я прощу Кати, если она отныне твердо запомнит, что и самые маленькие бессловесные твари тоже умеют чувствовать и обижать их не надо.</p> <p>Перепуганная Кати разревелась, а святой вежливо молчал, пока ее не успокоили.<br>— Тебя, Броом, — продолжал он, — я предупреждаю, что мальчики, которые повадились сыпать нюхательный табак в ножную грелку школьной учительницы, в один прекрасный день могут попасться и получить трепку…<br>Броом побагровел и выпучил глаза от величайшего изумления.<br>— Но ты прекрасно учишься, и я больше ни в чем не стану упрекать тебя… Ты, Хендрик, прошлой весной отличился на состязаниях в стрельбе из лука и попал в самый центр мишени, хотя перед нею раскачивали птичку, чтобы мешать тебе прицеливаться. Я воздаю тебе должное за твои успехи в спорте и гимнастических упражнениях… однако я не советую тебе участвовать в лодочных гонках, так как у тебя остается слишком мало времени для школьных занятий… В эту ночь Лукреция и Хильда будут спать спокойно. Они добры к людям, преданы своим близким, охотно и весело слушаются взрослых дома, и все это принесет им счастье. Объявляю, что я очень доволен всеми и каждым. Доброта, прилежание, благожелательность и бережливость процветали в вашем доме. Поэтому благословляю вас, и пусть Новый год застанет вас всех вступившими на путь послушания, мудрости и любви! Завтра вы найдете более существенные доказательства моего пребывания среди вас. Прощайте!<br>Не успел он сказать эти слова, как целый ливень леденцов посыпался на полотняную простыню, разостланную перед дверью. Началась всеобщая свалка. Дети чуть не падали друг на друга, спеша наполнить леденцами свои корзинки. Мать осторожно придерживала малыша в этой толкотне, пока он не стиснул несколько леденцов в своих пухлых кулачках.<br>Тогда самый смелый из мальчиков вскочил и распахнул закрытую дверь… Но тщетно заглядывали дети в таинственную комнату: святой Николаас исчез бесследно.<br>Вскоре все устремились в другую комнату, где стоял стол, накрытый тончайшей белоснежной скатертью. Трепеща от возбуждения, дети поставили на него по башмаку. Дверь заперли крепко—накрепко, а ключ спрятали в спальне матери. Потом все перецеловались, желая друг другу спокойной ночи, поднялись торжественной семейной процессией на верхний этаж, весело распрощались у дверей своих спален — и наконец молчание воцарилось в доме ван Глеков.</p> <hr> <p>На другой день рано утром все домашние собрались у запертой двери. Дверь торжественно отперли, распахнули — и что же? Всем взорам представилось зрелище, доказавшее, что святой Николаас свято держит свое слово.<br>Каждый башмак был полон до краев, и рядом с ним лежали пестрые груды всяких вещей… Стол ломился под грузом подарков: сластей, игрушек, безделушек, книг и всякой всячины. Каждый получил подарки, начиная с дедушки и кончая малышом.<br>Маленькая Кати восторженно хлопала в ладоши, давая себе обещание, что у кошки теперь не будет никаких горестей. Хендрик скакал по комнате, размахивая над головой великолепным луком и стрелами. Хильда смеялась от радости, открывая малиновый футляр и вынимая из него сверкающее ожерелье. Все остальные захлебывались от счастья, любуясь своими сокровищами и восклицая то «ох!», то «ах!» — точь—в–точь, как мы, американцы, в прошлогоднее рождество.<br>Держа в руках сверкающее ожерелье и стопку книг, Хильда протиснулась к родителям и протянула им свое сияющее личико для поцелуя. Взгляд ее ясных глаз был исполнен такой искренней нежности, что мать, наклонясь к ней, шепотом благословила ее.<br>— Я в восторге от этой книги, благодарю вас, папа! — промолвила Хильда, дотрагиваясь подбородком до верхней книги в стопке. — Я буду читать ее весь день напролет.<br>— Да, милочка, — сказал мейнхеер ван Глек, — правильно сделаешь: Якобу Катсу равных нет. Если дочь моя выучит на память его «Моральные эмблемы», нам с матерью будет нечему учить тебя. Книга, которую ты держишь, — это и есть «Эмблемы», лучшее его произведение. Она украшена редкими гравюрами работы ван дер Венне.<br>Надо сказать, что корешка этой книги не было видно, и никто из присутствующих еще не успел открыть ее. Так что трудно объяснить, как мог мейнхеер ван Глек догадаться, какую книгу подарил его дочери святой Николаас. Странно также, что святой каким—то образом добыл вещи, сработанные старшими детьми, и положил их на стол, прикрепив к ним ярлычки с именами родителей, дедушки и бабушки. Но все были слишком поглощены своим счастьем, чтобы заметить эти маленькие несообразности. От Хильды не укрылось выражение восторга, которое всегда появлялось на лице ее отца, когда он говорил о Якобе Катсе; поэтому она положила свою стопку книг на стол и покорно приготовилась слушать.<br>Мейнхеер ван Глек говорил очень—очень долго. Длинная его речь на всем ее протяжении сопровождалась приглушенным хором лающих собак, мяукающих кошек и блеющих ягнят, не говоря уж о погремушке — сверчке из слоновой кости, которую малыш вертел с невыразимым упоением. В довершение всего маленький Хейгенс, придравшись к тому, что отец его повысил голос, осмелился затрубить в свою новую трубу, а Вольферт принялся аккомпанировать ему на барабане.</p> <p>Добрый святой Николаас! Что до меня, я ради юных голландцев, пожалуй, признаю его и буду защищать от всех неверующих, доказывая, что он существует.<br>Карл Схуммель в тот день был очень занят: он по секрету доказывал маленьким детям, что это вовсе не сам святой Николаас к ним приходил. Просто их же родные отцы и матери привели в дом человека, переодетого святым, и сами завалили столы подарками. Но мы—то с вами лучше знаем, как все было на самом деле.<br>Однако, если это действительно приходил святой, почему же он в тот вечер не наведался в дом Бринкеров? Почему один этот дом, такой темный и печальный, был обойден?</p> <h4 id="glava10">Глава Х. Что видели и делали мальчики в Амстердаме</h4> <p>— Все здесь? — ликующе крикнул Питер, когда на следующий день вся компания рано утром собралась на канале, снаряженная для путешествия на коньках. — Посмотрим! Якоб назначил меня капитаном — значит, я обязан сделать перекличку. Карл Схуммель! Ты здесь?<br>— Йа!<br>— Якоб Поот!<br>— Йа!<br>— Бенджамин Добс!<br>— Йа—а!<br>— Ламберт ван Моунен!<br>— Йа!<br>— Вот это здорово! Мне не обойтись без тебя: ты один говоришь по—английски… Людвиг ван Хольп!<br>— Йа!<br>— Воостенвальберт Схиммельпеннинк!<br>Ответа нет.<br>— Ага! Постреленка не пустили. Ну, ребята, сейчас ровно восемь часов… Погода великолепная, а лед на Ае твердый, как скала, — через полчаса мы будем в Амстердаме. Раз, два, три, пошли!<br>Действительно, не прошло и получаса, как они перебрались через прочную каменную плотину и очутились в самом сердце огромного города. Окруженный стеной, он стоял на девяноста пяти островках, соединенных почти двумя сотнями мостов. Хотя Бен со времени своего приезда в Голландию уже был здесь два раза, он и сейчас видел многое такое, что его изумляло. Но его товарищи—голландцы, жившие тут поблизости всю жизнь, считали, что Амстердам — самый обыкновенный город и в нем нет ничего особенного. Бена же здесь интересовало все: высокие дома с раздвоенными трубами и островерхими фасадами; склады товаров, расположенные высоко под крышами купеческих домов, с длинными, вытянутыми, словно руки, стрелами подъемных кранов, которые поднимают и опускают товары перед самыми окнами квартир; величественные общественные здания, построенные на деревянных сваях, которые были глубоко забиты в болотистую почву; узкие улицы; каналы, пересекающие город во всех направлениях; мосты; шлюзы; разнообразные костюмы горожан и — самое удивительное — прилепившиеся к церквам лавки и жилые дома с необычайно длинными трубами, высоко поднимающимися вдоль священных стен этих зданий.<br>Если Бен смотрел вверх, он видел высокие дома, которые, казалось, наклонялись вперед и пронзали небо своими блестящими крышами. Если он смотрел вниз, перед глазами у него была диковинная улица без мощеных переходов на перекрестках и без поднятых над ее уровнем тротуаров: булыжная мостовая непосредственно переходила в кирпичные дорожки для пешеходов. Если глаза его останавливались на полпути, он видел маленькие, сложной конструкции зеркальца (голландцы называют их «шпионами»), прикрепленные снаружи почти к каждому окну и устроенные так, что люди в доме могут следить за всем происходящим на улице и рассмотреть всякого, кто постучит в дверь, сами оставаясь невидимыми.<br>Время от времени мимо него проезжала двуколка, нагруженная деревянными изделиями; проходил осел под вьюком из двух больших корзин, наполненных фаянсовой или стеклянной посудой; по голым булыжникам проезжали сани (полозья которых непрерывно смазывались маслом, капающим с масляной тряпки, а потому легко скользили по мостовой), а за ними следовала пышная неуклюжая семейная карета, запряженная темно—гнедыми фламандскими лошадьми с белоснежными хвостами.</p> <p>Город облекся в праздничный наряд. Все магазины были разукрашены в честь святого Николааса. Не раз приходилось капитану Питеру отрывать свою команду от соблазнительных витрин, где были выставлены все игрушки, какие только можно вообразить. Нидерланды славятся этой отраслью промышленности. Всевозможные вещи копируются здесь в миниатюре на радость малышам. Замысловатые механические игрушки, которые голландский ребенок равнодушно швыряет куда попало, вызвали бы целый переполох в нашем американском Бюро патентов на изобретения. Бен не мог удержаться от смеха при виде игрушечных рыбачьих лодок. Тяжелые и приземистые, они так походили на те диковинные суда, которые он видел близ Роттердама. А крошечные трексхейты, всего в один — два фута длиной, но полностью оборудованные, прямо—таки не давали ему покоя: очень уж хотелось сейчас же купить такое суденышко в подарок братишке, оставшемуся в Англии! Но лишних денег у него не было, так как путешественники из свойственной голландцам осторожности решили взять с собой ровно столько денег, сколько требовалось на расходы каждому из мальчиков, и вручили общий кошелек Питеру. Поэтому Бен решил перенести всю свою энергию на осмотр достопримечательностей и как можно реже думать о своем маленьком братце Робби.<br>Он ненадолго зашел в Морское училище и позавидовал учащимся в нем юношам: в их распоряжении имелся полностью оснащенный бриг, а их койки—гамаки покачивались над сундуками и ларями. Потом заглянул в еврейский квартал, где живут богатые гранильщики алмазов и убогие продавцы платья, и так же наскоро осмотрел все четыре главные улицы Амстердама: Принсен—грахт, Кейзерс—грахт, Хейрен—грахт и Сингель. Эти улицы изгибаются полукругом, и первые три достигают более двух миль длины. Посредине каждой из них течет канал, а по обеим его сторонам тянется превосходная мостовая, окаймленная величественными зданиями. Ряды обнаженных вязов по берегам канала отбрасывали на лед сетку теней, и всюду здесь было так ослепительно чисто, что Бен сказал Ламберту:</p> <p>— Этот город — какая—то окаменелая чистота!<br>К счастью, погода была такая холодная, что помешала ежедневной обильной поливке улиц и мытью окон. А не то наши юные экскурсанты не раз промокли бы до костей. Голландские хозяйки одержимы страстью к мытью, подметанию, протиранию, и занести грязь в их безукоризненно чистые дома — значит совершить чуть ли не преступление. Повсюду глубокое презрение ждет тех, кто, переступая порог, поленится натереть до блеска подметки своей обуви; а в иных местах посетители, входя в дом, обязаны снимать свои тяжелые башмаки.<br>Сэр Уильям Темпл в своих воспоминаниях «Что произошло в христианском мире с 1672 года по 1679–й» рассказывает о некоем важном судье, который зашел навестить одну амстердамскую жительницу. Дюжая молодая голландка открыла ему дверь и единым духом выпалила, что хозяйка — дома, но что башмаки гостя не очень чисты. Не добавив ни слова больше, она обхватила изумленного гостя обеими руками, взвалила его себе на спину, пронесла через две комнаты, посадила на нижнюю ступеньку лестницы и, схватив туфли, стоявшие поблизости, надела их ему на ноги. И только после этого она сказала, что хозяйка сидит наверху и гость может подняться к ней.<br>Катясь вместе с друзьями по людным каналам города, Бен смотрел на сонных горожан, которые лениво покуривали свои трубки с таким видом, словно сбей у них с головы шляпу — они и глазом не моргнут; и ему трудно было поверить, что голландцы когда—то поднимали восстания, не раз происходившие в стране; трудно поверить, что теперешние амстердамцы — потомки тех храбрых, самоотверженных героев, о которых он читал в истории Голландии.<br>Легко скользя по льду с товарищами, Бен рассказал ван Моунену о «погребальном» бунте, вспыхнувшем здесь, в Амстердаме, в 1696 году, когда женщины и дети вместе с мужчинами вышли на улицы. Шуточные похоронные процессии ходили по всему городу: люди решили показать бургомистру, что они не подчинятся новым правилам погребения умерших. Под конец они совершенно вышли из повиновения и грозили чуть ли не разнести весь город; так что бургомистр поспешил отменить постановление, оскорбившее народ.</p> <p>— Вот на этом углу, — сказал Якоб, указывая на какие—то крупные строения, — пятнадцать лет назад огромные склады зерна провалились в трясину. Это были прочные здания, построенные на хороших сваях. Но в них ссыпали слишком много зерна — больше семидесяти тысяч центнеров, — и они рухнули.<br>Якобу трудно было рассказать такую длинную историю, и он остановился передохнуть.<br>— А ты—то почем знаешь, что туда ссыпали семьдесят тысяч центнеров зерна? — резко спросил Карл. — В то время ты еще из пеленок не вышел.<br>— Мне отец говорил, а он хорошо знает, как все было, — ответил Якоб. Отдышавшись, он продолжал: — Бен любит живопись. Давайте покажем ему какие—нибудь картины.<br>— Хорошо, — согласился капитан.<br>— Будь у нас время, Бенджамин, — сказал Ламберт ван Моунен по—английски, — я повел бы тебя в Стадхейс, дом городского управления. Вот там сваи так сваи! Здание построено на четырнадцати тысячах свай, и они забиты в землю на глубину семидесяти футов. Но что я хочу тебе показать — так это большую картину, на которой изображено, как ван Спейк взрывает свой корабль… Замечательная картина!<br>— Ван кто? — переспросил Бен.<br>— Ван Спейк. Неужели не помнишь? Битва с бельгийцами была в самом разгаре, и, когда он понял, что они его одолеют и захватят в плен корабль, он взорвал и его и себя вместе с ним, чтобы не сдаться врагу.<br>— А разве не ван Тромп взорвал корабль?<br>— Вовсе нет. Но ван Тромп тоже был храбрецом. Ему поставили памятник в Дельфт—хавне — там, где пилигримы сели на корабль, чтобы отправиться в Америку.<br>— Так. А что совершил ван Тромп? Ведь он был знаменитым голландским адмиралом, да?<br>— Да, он участвовал в тридцати с лишним морских сражениях. Он победил испанский флот и английский, а потом привязал швабру к верхушке мачты, объявляя этим, что он вымел англичан — очистил от них море. Голландцы умеют побеждать, братец ты мой!</p> <p>— Замолчи! — вскричал Бен. — Привязал он швабру или нет, а все—таки англичане победили его в конце концов! Теперь я все вспомнил. Его убили где—то на нидерландском побережье в битве, которую выиграл британский флот. Обидно, а? — лукаво добавил он.<br>— Хм! Куда это мы попали? — воскликнул Ламберт, чтобы переменить разговор. — Слушай, все нас опередили… все, кроме Якоба. Ой, до чего он толстый! Мы и полпути не пройдем, как он раскиснет.<br>Бену, конечно, было приятно бежать на коньках рядом с Ламбертом, который хоть и был чистокровным голландцем, но воспитывался неподалеку от Лондона и по—английски говорил так же свободно, как по—голландски. И все же Бен не огорчился, когда капитан ван Хольп крикнул:<br>— Коньки долой! Вот и музей.<br>Музей был открыт, и в тот день вход в него был бесплатный. Путешественники вошли, шаркая ногами: по обыкновению всех мальчишек, которые, кажется, никогда не упускают этой возможности — так им нравится слышать шорох своих подошв, скользящих по натертому полу.<br>Музей в Амстердаме — это просто картинная галерея, в которой можно увидеть лучшие произведения голландских мастеров и, кроме того, около двухсот папок с редкими гравюрами.<br>Бен тотчас же заметил, что некоторые картины здесь висят на щитах, прикрепленных к стене шарнирами. Их можно поворачивать, как оконные ставни, и рассматривать при наиболее благоприятном освещении. Это приспособление очень помогло мальчикам, когда они любовались «Вечерней школой», маленькой жанровой картиной Герарда Доу, так как оно позволило им оценить ее блестящую технику: казалось, что картина освещена тем светом, что проникает в изображенные на ней окна. Питер отметил также красоты другой картины Доу, «Отшельник», и рассказал мальчикам несколько интересных анекдотов об этом художнике, родившемся в Лейдене в 1613 году.</p> <p>— Целых три дня писать ручку швабры! — удивленно воскликнул Карл, отзываясь на слова капитана, который рассказывал о том, как необычайно медленно писал Доу.<br>— Да, брат, три дня. И, говорят, он потратил целых пять дней, отделывая руку на одном женском портрете. Видишь, как удивительно ярки и до мелочей выписаны все детали этой картины. Каждый день после работы он тщательно закрывал свои неоконченные произведения, а краски и кисти прятал в непроницаемые для воздуха ящики. Судя по всем рассказам, сама его мастерская была закупорена, как шляпная картонка. Художник всегда входил в нее на цыпочках и, кроме того, прежде чем начать работу, сидел неподвижно, пока не оседала легкая пыль, поднявшаяся, когда он вошел. Я где—то читал, что его картины кажутся еще лучше, если рассматривать их в увеличительное стекло. Он так напрягал глаза, обрабатывая мелкие детали, что уже в тридцать лет был вынужден носить очки. В сорок он видел совсем плохо и едва мог писать. Ему нигде не удавалось найти такие очки, которые помогли бы ему видеть яснее. Наконец одна бедная старая немка предложила ему попробовать ее очки. Они пришлись ему как раз по глазам и помогли писать так же хорошо, как раньше.<br>— Хм! — негодующе воскликнул Людвиг. — Вот это мне нравится! А как же эта старушка обходилась без очков, спрашивается?<br>— Ну, — рассмеялся Питер, — возможно, у нее были другие. Во всяком случае, она уговорила художника взять ее очки. Он был так благодарен, что изобразил на картине эти очки вместе с футляром и подарил ей. А старушка отдала эту картину бургомистру, за что получила пожизненную пенсию и до конца своих дней прожила безбедно.<br>— Ребята, — громким шепотом позвал Ламберт, — пойдемте посмотрим «Медвежью облаву»!<br>Это была прекрасная картина работы Пауля Поттера, голландского художника XVII века, писавшего замечательные произведения еще до того, как ему исполнилось шестнадцать лет. Мальчиков она привела в восхищение, так как им понравился ее сюжет. Они равнодушно прошли мимо выдающихся произведений Рембрандта и ван дер Хельста, но восторгались одной плохой картиной ван дер Венне, изображающей морской бой между голландцами и англичанами. Потом они, совершенно очарованные, стояли перед портретом двух маленьких мальчуганов, один из которых хлебал суп, а другой ел яйцо. По мнению наших путешественников, главное достоинство этой картины заключалось в том, что мальчишка, который ел яйцо, вымазал себе рожицу желтком, к величайшему удовольствию зрителей.</p> <p>Следующей картиной, удостоившейся их внимания, было прекрасное изображение праздника святого Николааса.<br>— Смотри, ван Моунен, — сказал Вен Ламберту: — до чего хорошо написано лицо этого малыша! Он как будто знает, что заслужил трепку, но надеется, что святой Николаас еще не вывел его на свежую воду. Вот такие картины мне нравятся: они как будто рассказывают целую историю.<br>— Идемте, ребята! — крикнул капитан. — Уже десять часов, пора в путь!<br>Они поспешили на канал.<br>— Коньки на ноги!.. Готовы? Раз, два… Эй! Где же Поот?<br>И правда, где же был Поот?<br>В десяти ярдах от них во льду только что была прорублена квадратная прорубь. Питер заметил ее и, не говоря ни слова, быстро покатил к ней. Остальные, конечно, последовали за ним. Питер заглянул в прорубь. И все заглянули в нее, потом в тревоге уставились друг на Друга.<br>— Поот! — крикнул Питер, снова заглядывая в прорубь.<br>Полная тишина. Черная вода застыла недвижно; ее поверхность уже затягивалась ледяной пленкой.<br>Ван Моунен вернулся к Вену с таинственным видом:<br>— Кажется, у него когда—то был припадок?<br>— О господи! Был, — ответил перепуганный Бен.<br>— Ну, значит, с ним, очевидно, снова случился припадок в музее.<br>Мальчики сразу догадались, что нужно сделать, и вмиг сняли коньки. У Питера хватило присутствия духа зачерпнуть своей шапкой воды из проруби, и все помчались в музей.<br>Они действительно нашли бедного Якоба в припадке… но это был припадок сонливости. Мальчик лежал в укромном уголке галереи и храпел, как утомленный солдат. Громкий хохот, вызванный этим открытием, привлек сердитого сторожа.<br>— Что тут происходит? — крикнул он. — Прекратите бесчинство! Эй ты, пивной бочонок, проснись! — И он весьма бесцеремонно растолкал Якоба.<br>Как только Питер понял, что здоровью Якоба не угрожает опасность, он поспешил на улицу—вылить воду из своей бедной шапки. Пока он расстилал в ней носовой платок, чтобы уже обледеневшая подкладка не прикасалась к его голове, остальные мальчики спустились по лестнице, таща за собой ошалевшего спросонья и возмущенного Якоба.</p> <p>Снова был отдан приказ отправляться в путь. Якоб наконец совсем проснулся. Лед здесь был немного шероховатый и с трещинами, но мальчики не унывали.<br>— По каналу побежим или по реке? — спросил Питер.<br>— Разумеется, по реке, — отозвался Карл. — Вот хорошо—то будет! Говорят, лед на ней отличный всю дорогу. Только по реке гораздо дальше.<br>Якоб Поот тотчас же заинтересовался этими словами.<br>— А я стою за канал! — крикнул он.<br>— Ну что ж, побежим по каналу, — решил капитан, — если только все согласны.<br>— Согласны! — крикнули мальчики довольно разочарованными голосами.<br>И капитан Питер помчался вперед, бросив:<br>— Отлично… За мной! Через час будем в Хаарлеме!</p> <h4 id="glava11">Глава XI. Большие мании и маленькие странности</h4> <p>Они катились во весь опор, как вдруг услышали грохот нагонявшего их амстердамского поезда.<br>— Эй! — крикнул Людвиг, бросив взгляд на железнодорожное полотно. — Кто обгонит паровоз? Ну—ка, давайте наперегонки!<br>Паровоз свистнул, должно быть возмущенный такой наглостью. Мальчики тоже свистнули… и пустились во всю прыть.<br>Секунду ребята мчались впереди, во весь голос крича «ура», — только секунду, но и это уже было кое—что. Успокоившись, они продолжали путь, не торопясь и позволяя себе разговаривать и шалить. Иногда они останавливались поболтать со сторожами, стоявшими на определенном расстоянии друг от друга по всему каналу. Зимой эти сторожа очищают лед от мусора и вообще от всего, что мешает движению. После метели они сметают со льда снежный пушистый покров, прежде чем он станет твердым и красивым, как мрамор, но очень неудобным для конькобежцев.<br>Порой мальчики настолько забывались, что шныряли между вмерзшими в лед судами, стоявшими где—нибудь в затоне. Но бдительные сторожа быстро выслеживали ребят и, ворча, приказывали им убираться прочь.<br>Канал, по которому мчался наш отряд, тянулся, прямой, как стрела, и таким же прямым был длинный ряд голых, тощих ив, растущих на берегу. На той стороне, высоко над окрестными полями, шла колесная дорога, проложенная на огромной плотине, которую построили, чтобы не дать разливаться Хаарлемскому озеру. Гладкий, как стекло, канал терялся вдали, и линии его берегов сходились в одной точке. По льду катилось множество конькобежцев, буеров с коричневыми парусами, кресел на полозьях и затейливых, легких, как пробки, маленьких санок, управляемых палкой с зубцом на конце. Бен был в восторге от всего, что видел.<br>Людвиг ван Хольп думал о том, как странно, что Бен, хоть и англичанин, знает о Голландии так много. Судя по словам Ламберта, Бен знал о ней больше, чем сами ее уроженцы. Это не очень нравилось юному голландцу, но вдруг ему вспомнилось нечто, способное, по его мнению, ошеломить «Шона Пуля». Он подкатил к Ламберту и с торжествующим видом крикнул:</p> <p>— Расскажи—ка ему о тюльпанах!<br>Бен уловил слово «тульпен».<br>— Да—да, — горячо подхватил он по—английски, — тюльпаномания… Ты про нее говоришь? Я не раз о ней слышал, но знаю обо всем этом очень мало. Больше всего увлекались тюльпанами в Амстердаме, ведь да?<br>Людвиг досадливо крякнул. Слова Бена он понимал с трудом, но по его лицу безошибочно догадался, что тот знает и о тюльпанах. К счастью, Ламберт и не подозревал об огорчении своего юного соотечественника. Он ответил:<br>— Да, больше всего здесь и в Хаарлеме. Но этой страстью заразилась вся Голландия, да и Англия тоже, коли на то пошло.<br>— Вряд ли Англия, — сказал Бен, — но не знаю наверное, так как в те времена меня там не было.<br>— Ха—ха—ха! Это верно, если только тебе не стукнуло двухсот лет. Так вот, брат, ни до, ни после не было такого безумия. Люди тогда сходили с ума по тюльпановым луковицам и ценили их на вес золота.<br>— Как? За луковицы давали столько золота, сколько весит человек? — перебил его Бен, так широко раскрыв глаза от удивления, что Людвиг чуть не подпрыгнул.<br>— Да нет! Давали столько золота, сколько весила луковица. Первый тюльпан привезли сюда из Константинополя около 1560 года. Он вызвал такое восхищение, что амстердамские богачи послали в Турцию за другими тюльпанами. С тех пор ими начали безумно увлекаться, и это продолжалось много лет. Тюльпаны стоили от тысячи до четырех тысяч флоринов за штуку, а одна луковица, «Семпер Аугустус», была продана за пять с половиной тысяч.<br>— Это больше четырехсот гиней на наши деньги, — вставил Бен.<br>— Да, и я знаю это наверное — вычитал позавчера в книге Бекмана, переведенной на голландский язык. Да, брат, вот это здорово! Все и каждый спекулировали на тюльпанах — даже матросы с баржей, тряпичницы и трубочисты. Богатейшие купцы не стыдились предаваться этой страсти. Люди покупали и перепродавали луковицы, даже не видя их, однако наживали чудовищные прибыли. Это превратилось в своего рода азартную игру. Одни богатели в два — три дня, другие теряли все, что имели. Земли, дома, скот и даже одежду отдавали за тюльпаны, когда у людей не было наличных денег. Дамы продавали свои драгоценности и украшения, чтобы участвовать в этой игре. Все только о ней и думали. Наконец вмешались Генеральные штаты. Люди начали понимать, какие глупости они делают, и цены на тюльпаны пошли вниз. Уже нельзя было получить долги, оставшиеся от сделок с тюльпанами. Кредиторы обращались в суд, а суд отказывал им, объясняя, что долги, сделанные во время азартной игры, можно не платить. Ну и время тогда настало! Тысячи богатых спекулянтов за один час превратились в нищих. Как выразился старик Бекман: «Наконец—то луковица лопнула, как мыльный пузырь».</p> <p>— Да, и немалый это был пузырь, — сказал Бен, слушавший с величайшим интересом. — Кстати, ты знаешь, что слово «тюльпан» происходит от турецкого слова «тюрбан»?<br>— Что—то не помню, — ответил Ламберт. — Но это очень любопытно. Представь себе лужайку, а на ней толпу турок, сидящих на корточках в своих пышных головных уборах — тюрбанах… Настоящая тюльпановая клумба! Ха—ха—ха! Очень любопытно!<br>«Ну вот, — мысленно проворчал Людвиг, — он рассказал Ламберту что—то интересное о тюльпанах. Так я и знал! »<br>— Надо сказать, — продолжал Ламберт, — что тюльпановая клумба очень напоминает толпу людей, особенно когда цветы кивают и покачивают головками на ветру. Ты когда—нибудь замечал это?<br>— Нет, не замечал. Но меня удивляет, ван Моунен, что вы, голландцы, и до сих пор страстно любите эти цветы.<br>— Еще бы! Без них не обходится ни один сад. По—моему, это самые красивые цветы на свете. У моего дяди в саду при его летнем домике на той стороне Амстердама есть великолепная клумба с тюльпанами самых лучших сортов.<br>— Я думал, твой дядя живет в городе.<br>— Ну да, но его летний домик, иначе говоря — павильон, стоит в нескольких милях от города. А другой домик он выстроил на берегу реки. Мы прошли мимо него, когда входили в город. В Амстердаме у каждого есть где—нибудь такой павильон, если позволяют средства.<br>— И в них живут, в этих павильонах? — спросил Бен.<br>— Что ты! Конечно, нет! Это маленькие строения, и годятся они только на то, чтобы летом проводить в них несколько часов после обеда. На южном берегу Хаарлемского озера есть очень красивые летние домики. Теперь, когда озеро начали осушать, чтобы превратить его дно в пахотную землю, вся их прелесть пропадет. Кстати, мы сегодня прошли мимо нескольких таких домиков с красными крышами. Ты, вероятно, заметил их. Помнишь — мостики, пруды, садики и надписи над входными дверьми?</p> <p>Бен кивнул.<br>— Сейчас у них не особенно красивый вид, — продолжал Ламберт, — но летом они просто очаровательны. Как только на ивах появляются молодые побеги, дядя каждый день после обеда отправляется в свой летний домик. Там он дремлет и курит; тетя вяжет, поставив ноги на грелку, какая бы ни была жара; моя двоюродная сестра Рика и другие девочки из окна удят в озере рыбу или болтают со своими друзьями, когда те проезжают мимо на лодках, а малыши возятся поблизости или торчат на мостиках, переброшенных через канаву. Потом все пьют кофе с пирожными, а на столе стоит огромный букет водяных лилий. Там чудесно! Но, между нами, хоть и я родился здесь, я никогда не привыкну к запаху стоячей воды, а ею пахнет чуть не во всех загородных усадьбах. Почти все домики, которые ты видел, построены близ канав. Я, должно быть, потому так остро ощущаю этот запах, что долго жил в Англии.<br>— Может, и я почувствую его, — сказал Бен, — если наступит оттепель. К счастью для меня, ранняя зима покрыла льдом эти ароматные воды… и я ей очень благодарен. Без этого чудесного катанья на коньках Голландия понравилась бы мне гораздо меньше, чем она нравится сейчас.<br>— Как сильно ты отличаешься от Поотов! — воскликнул Ламберт, задумчиво вслушиваясь в слова Бена. — А ведь вы двоюродные братья… Мне это непонятно.<br>— Мы действительно двоюродные, или, скорее, всегда считали себя двоюродными, но на самом деле родство между нами не очень близкое. Наши бабушки были сводными сестрами. В нашей семье все — англичане; в его — голландцы. Наш прадедушка Поот, видишь ли, был женат два раза, и я — потомок его жены — англичанки. Однако я люблю Якоба больше, чем добрую половину своих родственников—англичан, вместе взятых. Он самый искренний, самый добродушный мальчик из всех, кого я знаю. Как ни странно это тебе покажется, но мой отец случайно познакомился с отцом Якоба во время деловой поездки в Роттердам. Они вскоре разговорились о своем родстве — по—французски, кстати сказать — и с тех пор переписываются на этом языке. Странные вещи случаются в жизни! Некоторые привычки тети Поот очень удивили бы мою сестру Дженни. Тетя — настоящая дама, но она так не похожа на мою мать… Да и дом у них, и обстановка, и образ жизни — все совсем не такое, как у нас.</p> <p>— Конечно, — самодовольно согласился Ламберт, как бы желая сказать, что вряд ли можно где—нибудь, кроме Голландии, встретить такое совершенство во всем. — Но зато у тебя найдется много о чем порассказать Дженни, когда ты вернешься домой.<br>— Еще бы! И, уж во всяком случае, я скажу, что если чистоплотность, как полагают голландцы, почти равна набожности, то Бруку вечное спасение обеспечено. Я в жизни не видывал более опрятного места. Взять хотя бы мою тетю Поот: при всем своем богатстве она чуть ли не беспрерывно чистит что—нибудь, и у дома ее такой вид, словно он весь покрыт лаком. Вчера я писал матери, что вижу, как мой двойник неотступно ходит со мной, нога к ноге, в натертом полу столовой.<br>— Твой двойник? Я не понимаю этого слова. Что ты хочешь сказать?<br>— Ну, мое отражение, мой облик. Бен Добс номер два.<br>— Ах, так? Понимаю! — воскликнул ван Моунен. — А бывал ты когда—нибудь в парадной гостиной своей тети Поот?<br>Бен рассмеялся:<br>— Только раз — в день моего приезда. Якоб говорит, что мне не удастся войти в нее снова до свадьбы его сестры Кеноу, а свадьба будет через неделю после рождества. Отец позволил мне прогостить здесь до тех пор, чтобы участвовать в торжественном событии. Каждую субботу тетя Поот со своей толстухой Катье отправляется в гостиную и ну мести, скрести, натирать! Потом в комнате опускают занавески и запирают ее до следующей субботы. За всю неделю ни одна душа не входит туда, но тем не менее там все равно нужно делать уборку — «схоонмакен», — как выражается тетя.<br>— Что же тут особенного? В Бруке так убирают все гостиные, — сказал Ламберт. — А как тебе нравятся движущиеся фигуры в саду тетиных соседей?<br>— Ничего себе. Когда летом лебеди плавают по пруду, они, наверное, кажутся совсем живыми. Но китайский мандарин, что кивает головой в углу под каштанами, просто нелепый… Он годится только на то, чтобы смешить ребятишек. А потом, эти прямые садовые дорожки и деревья, сплошь подстриженные и раскрашенные! Прости, ван Моунен, но я никогда не научусь восхищаться голландским вкусом.</p> <p>— На это нужно время, — снисходительно согласился ван Моунен, — но в конце концов ты обязательно оценишь его. Я многим восхищался в Англии, — и, надеюсь, меня отпустят туда вместе с тобой, учиться в Оксфорде, — но, в общем, Голландию я люблю больше.<br>— Ну разумеется! — сказал Бен тоном горячего одобрения. — Ты не был бы хорошим голландцем, если бы не любил ее. Что еще можно любить так горячо, как свою родину? Странно, однако, питать столь теплые чувства к столь холодной стране. Если бы мы не двигались без передышки, мы бы совсем замерзли.<br>Ламберт рассмеялся:<br>— У тебя английская кровь, Бенджамин! А вот мне вовсе не холодно. Посмотри на конькобежцев здесь, на канале: все румяные, как розы, и довольные, как лорды… Эй, славный капитан ван Хольп, — крикнул Ламберт по—голландски, — как думаешь, не зайти ли нам на ту ферму погреть ноги?<br>— А кто замерз? — спросил Питер оборачиваясь.<br>— Бенджамин Добс.<br>— Согреем Бенджамина Добса!<br>И отряд остановился.</p> <h4 id="glava12">Глава XII. На пути в Хаарлем</h4> <p>Подойдя к дверям фермы, мальчики внезапно оказались свидетелями оживленной семейной сцены. Из дома выбежал дородный голландец, а следом за ним неслась его дорогая вроу, яростно колотя его грелкой с длинной ручкой. Выражение ее лица отнюдь не обещало ребятам радушного приема, так что они благоразумно решили унести отсюда свои ноги и погреть их где—нибудь в другом месте.<br>Следующий домик казался более приветливым. Его пологая крыша, крытая ярко—красной черепицей, покрывала также безукоризненно чистый коровий хлев, пристроенный к жилому дому. Опрятная спокойная старушка сидела у окна и вязала. В соседнем окне, с частым переплетом, сверкающими стеклами и белоснежными гардинами, виден был профиль толстого человека с трубкой во рту. В ответ на негромкий стук Питера светловолосая румяная девушка в праздничном наряде открыла верхнюю половину зеленой двери (дверь разделялась посредине на две части) и спросила, что им угодно.<br>— Можно нам войти погреться, юфроу? — почтительно спросил Питер.<br>— Добро пожаловать! — ответила девушка, и нижняя половина двери бесшумно открылась тоже.<br>Прежде чем войти, все мальчики долго и добросовестно вытирали ноги о грубый коврик, и каждый из них отвесил изысканно вежливый поклон старушке и старику, сидевшим у окон. Бен готов был подумать, что это не люди, а такие же автоматы, как движущиеся фигуры в брукских садах. Старики, медленно и совершенно одинаково кивнув головой, размеренно и неторопливо, как заведенные, продолжали заниматься каждый своим делом. Старик все попыхивал и попыхивал трубкой, а его вроу постукивала вязальными спицами, словно внутри у нее вертелись зубчатые колеса. Даже настоящий дым, поднимавшийся из неподвижной трубки, не казался убедительным доказательством того, что эти старики — живые люди.<br>Зато румяная девушка!.. Ах, как она хлопотала! Как быстро она подвинула ребятам полированные кресла с высокими спинками и пригласила гостей присесть! Как ловко раздувала огонь в камине, заставив его пылать так, словно он был охвачен вдохновением! Как чуть не вызвала слезы на глазах у Якоба Поота, притащив огромную имбирную коврижку и глиняный кувшин с кислым вином! Как она смеялась и кивала, когда мальчики уплетали еду, словно дикие, хотя и смирные звери, и как удивилась, когда Бен вежливо, но твердо отказался от черного хлеба и кислой капусты! Как заботливо сняла с Якоба варежку, разорванную возле большого пальца, и заштопала ее на глазах у мальчика, откусив нитку зубами и сказав при этом: «Теперь будет теплее», — и, наконец, как ласково она пожала руку всем мальчикам по очереди и, бросив умоляющий взгляд на автоматическую старушку, набила пряниками карманы ребят!</p> <p>Все это время вязальные спицы непрерывно постукивали, а трубка ни разу не забыла выпустить клуб дыма.<br>Пробежав изрядную часть дороги, ребята увидели замок Званенбург, его массивный каменный фасад и ворота, по обеим сторонам которых стояли башни, увенчанные изваяниями лебедей.<br>— Халфвег. Мы на полдороге, ребята, — сказал Питер. — Снимайте коньки.<br>— Видишь ли, — объяснял Ламберт своему спутнику, — в этом месте Ай сливается с Хаарлемским озером, и хлопот здесь не оберешься. Вода на пять футов выше земли, поэтому и плотины у нас и щиты на шлюзах должны быть прочны, не то сейчас же зальет. Говорят, устройство здешних шлюзов совершенно исключительное. Мы пройдем через них, и ты увидишь такое, что глаза вытаращишь. Весенняя вода в этом озере, как я слышал, лучше всех вод на свете белит полотно, и ею пользуются все крупные хаарлемские белильные фабрики. Об этом я не могу рассказать тебе подробно… но я расскажу кое—что из своего опыта.<br>— Да? Что же?<br>— В озере водится множество угрей, таких крупных, каких ты в жизни не видывал. Я часто ловил их здесь… Прямо чудовищные! И, знаешь, с ними нелегко бороться: если не поостережешься, вывернут руку из сустава. Но ты, я вижу, не интересуешься угрями. А замок огромный. Правда?<br>— Да. Но зачем на нем лебеди? Они имеют какое—нибудь особое значение? — спросил Бен, глядя на каменные башни у ворот.<br>— Мы, голландцы, можно сказать, почитаем лебедей. А от этих каменных лебедей замок получил свое название—Званенбург, то есть «Лебединый замок». Вот все, что я знаю. Это очень важное место: именно здесь устраиваются совещания специалистов по всем вопросам, касающимся плотин. Когда—то в замке жил знаменитый Кристьян Брюнингс.<br>— А кто он был такой? — спросил Бен,<br>— Питер ответил бы тебе лучше меня, — сказал Ламберт, — если бы только вы могли понимать друг друга и не цеплялись за свой родной язык. Впрочем, я часто слышал, как мой дедушка говорил о Брюнингсе. Он никогда не устает рассказывать нам об этом великом инженере: какой он был хороший, да какой ученый, да как после его смерти вся страна оплакивала его, словно друга. Брюнингс был членом многих ученых обществ и стоял во главе государственного департамента, ведающего плотинами и другими заградительными сооружениями, которые защищают страну от моря. Невозможно сосчитать, сколько усовершенствований он ввел на плотинах, шлюзах, водяных мельницах и тому подобных сооружениях. Ты знаешь, мы, голландцы, почитаем наших великих инженеров больше, чем всех прочих общественных деятелей… Брюнингс умер много лет назад. Ему поставили памятник в хаарлемском соборе. Я видел его портрет, и знаешь, Бен, лицо у него такое благородное! Неудивительно, что у замка важный и гордый вид: ведь он давал приют такому человеку, а это не пустяк!</p> <p>— Вот именно, — сказал Бен. — Интересно знать, ван Моунен, будет ли когда—нибудь гордиться тобой и мной какое—нибудь старинное здание? Да, знаешь, в мире еще много чего остается сделать. Сейчас мы еще мальчики, но когда—нибудь нам придется заняться этим… Смотри, у тебя развязался шнурок на башмаке.</p> <h4 id="glava13">Глава XIII. Катастрофа</h4> <p>Было около часу дня, когда капитан ван Хольп и его команда вошли в прекрасный старинный город Хаарлем. С утра они пробежали на коньках около семнадцати миль, но все еще были свежи, как молодые орлы. Начиная с младшего (Людвига ван Хольпа, которому только что минуло четырнадцать лет) и кончая старшим, то есть самим капитаном, семнадцатилетним «старцем», все единодушно считали, что ни разу в жизни не испытывали такого удовольствия, как во время этого путешествия. Правда, когда они пробегали последние две — три мили, Якоб Поот совсем запыхался и, пожалуй, не прочь был заснуть еще разок. Но и он был весел и оживлен как никогда. Даже Карл Схуммель, очень подружившийся с Людвигом за время экскурсии, теперь перестал язвить. Что касается Питера, он чувствовал себя счастливейшим из счастливых и, катясь по льду, пел и свистел так радостно, что, заслышав его, самые степенные прохожие улыбались.<br>— Вот что, ребята: пора завтракать, — сказал он, когда они подошли к одной кофейне на главной улице. — Надо нам поесть чего—нибудь посытнее, чем пряники той хорошенькой девушки.<br>И капитан сунул руки в карманы с таким видом, словно хотел сказать: «Денег хватит накормить целую армию!»<br>— Смотрите, — крикнул вдруг Ламберт, — что с ним? Питер, весь бледный, хлопал себя по груди и бокам… уставившись куда—то в пространство. Он был похож на человека, который внезапно сошел с ума.<br>— Он заболел! — вскрикнул Бен.<br>— Нет, что—то потерял, — сказал Карл.<br>Питер едва выговорил:<br>— Кошелек… со всеми нашими деньгами… исчез!<br>На мгновение все замерли, пораженные, не в силах вымолвить ни слова.<br>Но вот Карл проворчал:<br>— Глупо было отдавать все деньги одному. Так я и говорил с самого начала… Поищи кошелек в другом кармане.<br>— Искал… нет его там.<br>— Расстегни нижнюю куртку.</p> <p>Питер машинально повиновался. Он даже снял шапку и заглянул в нее; потом в отчаянии стал шарить по всем своим карманам.<br>— Потерял, ребята! — проговорил он наконец безнадежным тоном. — Ни завтрака у нас не будет, ни обеда, Что же делать? Мы не можем идти дальше без денег. Будь мы в Амстердаме, я мог бы достать денег сколько нужно, но в Хаарлеме мне не у кого занять ни стейвера. Может, кто из вас знает здесь человека, который мог бы одолжить нам несколько гульденов?<br>Мальчики озадаченно переглянулись. Потом что—то вроде улыбки обежало весь круг, но, достигнув Карла, превратилось в хмурую гримасу.<br>— Это никуда не годится, — резко проговорил он. — Я знаю тут нескольких человек — все богатые люди, но отец жестоко высечет меня, если я займу у кого—нибудь хоть медяк. Он велел написать над воротами нашего летнего домика: «Честному человеку не нужно брать в долг».<br>— Хм! — откликнулся Питер, в эту минуту не особенно восхищаясь подобным изречением.<br>Мальчики сразу почувствовали волчий голод.<br>— Это моя ошибка, — покаянным тоном сказал Вену Якоб по—английски: — я первый сказал: пускай все мальчики положат свой кошелек в деньги ван Хольпа… то есть свои деньги в…<br>— Глупости, Якоб, ведь ты хотел сделать лучше! Бен выпалил это с таким жаром, что оба ван Хольпа и Карл разом пришли к одному и тому же убеждению: очевидно, Бен придумал, как немедленно спасти отряд.<br>— Что? Что? Скажи, ван Моунен, что он говорит! — закричали они.<br>— Он говорит: Якоб не виноват, что деньги потеряны… Он старался сделать как можно лучше, когда предложил ван Хольпу взять наши деньги и положить их в свой кошелек.<br>— И это все? — разочарованно проговорил Людвиг. — Не стоило так горячиться, чтобы сказать только это. Сколько денег мы потеряли?<br>— Или ты забыл? — сказал Питер. — Все мы внесли ровно по десяти гульденов. В кошельке было шестьдесят гульденов. Такого дурака, как я, во всем мире не сыщешь! Малыш Схиммельпеннинк и тот лучше меня сумел бы исполнить обязанности капитана. Я готов отдубасить самого себя за то, что так огорчил вас!</p> <p>— Ну и отдубась! — проворчал Карл. — Фу! — добавил он. — Все мы знаем, что произошла несчастная случайность, но толку от этого мало. Нам надо добыть денег, ван Хольп, хотя бы тебе пришлось продать свои замечательные часы.<br>— Продать подарок матери? Часы, которые она подарила мне в день рождения? Никогда! Я продам свою куртку, шапку, только не часы.<br>— Полно, полно, незачем так волноваться, — вмешался Якоб. — Давайте вернемся домой, а через день—два опять тронемся в путь.<br>— Ты, может, и получишь еще десять гульденов, — сказал Карл, — но нам, всем прочим, это не так легко. Уж если мы вернемся домой, мы дома и останемся, будь уверен!<br>Тут капитан, еще ни на минуту не терявший своего добродушия, внезапно возмутился.<br>— Ты думаешь, я позволю вам страдать из—за моей небрежности? — воскликнул он. — Дома у меня в несгораемом ящике лежит втрое больше, чем шестьдесят гульденов!<br>— Ах, прости, пожалуйста! — не замедлил отозваться Карл еще более угрюмым тоном. — В таком случае, я вижу лишь один выход: давайте возвращаться домой голодными.<br>— А я вижу более хороший выход, — сказал капитан.<br>— Какой? — закричали мальчики.<br>— А вот какой: стойко перенесем неприятность и повернем назад, не унывая, как настоящие мужчины, — проговорил Питер.<br>И, когда товарищи посмотрели на его открытое лицо и ясные голубые глаза, он показался им таким смелым и красивым, что они заразились его бодростью.<br>— Хо! Да здравствует капитан! — закричали они.<br>— А теперь, ребята, давайте—ка убедим себя в том, что нет на свете места лучше Брука и мы постановили прибыть туда ровно через два часа! Согласны?<br>— Согласны! — крикнули все в один голос и пустились бежать к каналу.<br>— Коньки на ноги!.. Готовы? Позволь, я тебе помогу, Якоб. Ну! Раз, два, три… пошли!<br>И, когда по этому сигналу мальчики покинули Хаарлем, лица у них были почти такие же веселые, как полчаса назад, когда отряд входил в город во главе с капитаном Питером.</p> <h4 id="glava14">Глава XIV. Ханс</h4> <p>— Дондер эн бликсем! (Гром и молния!) — сердито вскричал Карл, прежде чем отряд успел отбежать на двадцать ярдов от городских ворот. — Смотрите, вон бежит на своих деревяшках оборванец в заплатанных штанах. Этот малый шляется всюду, чтоб ему провалиться! Счастье, — язвительно добавил он, — если наш капитан не прикажет нам остановиться, чтобы пожать ему руку.<br>— Ваш капитан ужасный человек, — шутливо проговорил Питер, — но это ложная тревога, Карл: я не вижу среди конькобежцев твоего пугала… А, вот он! Но что с ним такое, с этим парнем?<br>Бедный Ханс! Лицо у него было бледное, губы крепко сжаты. Он скользил по льду, как во сне, как в страшном сне. Когда он поравнялся с мальчиками, Питер окликнул его:<br>— Добрый день, Ханс Бринкер!<br>Лицо у Ханса посветлело:<br>— Ах, мейнхеер, это вы? Вот хорошо, что мы встретились!<br>— Ну и нахал! — зашипел Карл Схуммель, с презрением обгоняя спутников, которые, кажется, были склонны задержаться вместе со своим капитаном.<br>— Рад вас видеть, Ханс, — приветливо откликнулся Пbтер. — Но вы, кажется, чем—то расстроены… Не могу ли я помочь вам?<br>— Я и вправду расстроен, — ответил Ханс, опустив глаза. Но вдруг он снова взглянул на Питера, почти радостно, и добавил: — На этот раз Ханс может помочь мейнхееру ван Хольпу.<br>— Как? — спросил Питер, не пытаясь со свойственной голландцам прямотой скрыть свое изумление.<br>— А вот так: Ханс вернет вам это, — и Ханс протянул ему потерянный кошелек.<br>— Ура! — заорали ребята и, вынув застывшие руки из карманов, радостно замахали ими.<br>А Питер только сказал: «Благодарю вас, Ханс Бринкер», — но таким тоном, что Хансу показалось, будто сам король стал перед ним на колени.<br>Крики ликующих ребят долетели до закутанных ушей того молодого господина, что катил в сторону Амстердама, весь кипя подавляемой яростью. Мальчик—американец сейчас же повернул бы назад и поспешил бы удовлетворить свое любопытство, но Карл только остановился и, стоя спиной к своему отряду, старался угадать, что могло случиться. Так он стоял, не двигаясь, пока не догадался, что только возможность позавтракать могла вызвать столь пылкое «ура». Повернувшись, он медленно покатил обратно к своим возбужденным товарищам.</p> <p>Между тем Питер отвел Ханса в сторону.<br>— Как вы догадались, что это мой кошелек? — спросил он.<br>— Вчера вы заплатили мне три гульдена за цепочку из тюльпанового дерева и посоветовали купить коньки.<br>— Да, помню.<br>— Тогда я и видел ваш кошелек: он из желтой кожи.<br>— А где вы нашли его сегодня?<br>— Утром я вышел из дому очень расстроенный. Катил, не глядя себе под ноги, да и налетел на какие—то бревна. Стал растирать себе колено и тут увидел ваш кошелек: он завалился под бревно.<br>— Так вот, значит, где! Ну, теперь я все понимаю: когда мы пробегали мимо этих бревен, я, помнится, вытащил из кармана свой шарф, а вместе с ним, должно быть, выпал и кошелек. Не будь вас, Ханс, он пропал бы. Вот что, — и Питер высыпал деньги на ладонь: — сделайте нам удовольствие — позвольте разделить эти деньги с вами…<br>— Нет, мейнхеер, — ответил Ханс.<br>Он сказал это спокойно, без всякого притворства и жеманства, но Питер почувствовал себя так, словно ему сделали выговор, и, не говоря ни слова, положил серебро обратно в кошелек.<br>«Богат он или беден, а мне этот малый нравится», — подумал он и громко сказал:<br>— Можно спросить, чем вы расстроены, Ханс?<br>— Ах, мейнхеер, случилось несчастье… Но рассказывать долго, а я и так задержался. Я спешу в Лейден, к знаменитому доктору Букману…<br>— К доктору Букману? — удивленно переспросил Питер.<br>— Да. И мне нельзя терять ни минуты. До свидания!<br>— Подождите, я тоже направляюсь туда… Вот что, ребята: давайте—ка вернемся в Хаарлем, хорошо?<br>— Хорошо! — громко закричали мальчики и пустились в обратный путь.<br>— Слушайте… — начал Питер, придвигаясь поближе к Хансу, и оба они покатили рядом, так легко и свободно скользя по льду, как будто и не чувствовали, что движутся, — слушайте, в Лейдене мы остановимся, и если вы идете туда только затем, чтоб пригласить доктора Букмана, то хотите — я сделаю это за вас? Ребята, наверное, слишком устанут сегодня, чтобы бежать так далеко, но я обещаю вам повидать доктора завтра рано утром, если только он в городе.</p> <p>— Ну, этим вы действительно помогли бы мне! Не расстояния я боюсь — боюсь оставлять мать одну.<br>— Разве она больна?<br>— Нет, не она — отец. Вы, должно быть, слышали об этом; слышали, что он душевнобольной вот уже много лет… с тех самых пор, как была построена большая мельница Схолоссен. Но телом он всегда был здоров и крепок. А вчера вечером мать стала на колени перед камином, чтобы раздуть огонь в торфе. У отца ведь только и есть одна радость: сидеть и смотреть на тлеющие угли, и мать то и дело раздувает их поярче, чтобы доставить удовольствие больному. И вот не успела она пошевельнуться, как отец бросился на нее, словно великан, и пихнул ее чуть ли не в самый огонь; а сам все смеялся и тряс головой… Я был на канале, как вдруг услышал крик матери и побежал к ней. Отец не выпускал ее из рук, и платье на ней уже дымилось. Я попытался затушить огонь, но отец оттолкнул меня одной рукой. Будь в доме вода, мне удалось бы залить пламя… А отец все время смеялся таким страшным смехом, почти беззвучно, только лицо у него кривилось… Тогда — это было ужасно, но не мог же я допустить, чтобы мать моя сгорела, — я ударил его… Ударил табуретом. Он отпихнул меня. Платье мамы уже загоралось… Необходимо было затушить его… Я плохо помню, что было потом. Я очнулся на полу, а мать молилась… Мне показалось, что вся она объята пламенем, и я услышал странный смех отца. Моя сестра Гретель крикнула, что он держит мать совсем близко к огню, — сам я ничего не мог разобрать!.. Тут Гретель кинулась в чулан, положила в миску любимое кушанье отца и поставила ее на пол. Тогда он бросил мать и пополз к миске, как маленький ребенок. Мать не обожглась, только платье ее было прожжено в одном месте… До чего нежна она была с отцом всю эту ночь, как ухаживала за ним, не смыкая глаз!.. Он заснул в сильном жару, прижав руки к голове. Мать говорит, что в последнее время он часто прижимает руки к голове, словно она у него болит… Эх, не хотелось мне рассказывать вам все это! Будь мой отец в своем уме, он не обидел бы и котенка.</p> <p>Минуты две мальчики катили молча.<br>— Ужасно! — вымолвил наконец Питер. — А как он чувствует себя сегодня?<br>— Очень плохо.<br>— К чему вам идти за доктором Букманом, Ханс? В Амстердаме есть другие врачи, и они, быть может, помогли бы вашему отцу… Букман — знаменитость, его приглашают только самые богатые люди, да и те иногда не могут дождаться его.<br>— Он обещал мне… он вчера обещал мне прийти к отцу через неделю… но теперь, когда отцу так плохо, мы не можем ждать… Нам кажется, что он, бедный, умирает… Пожалуйста, мейнхеер, попросите доктора прийти поскорее… Не станет же он откладывать свой приход на целую неделю, когда наш отец умирает… Меестер такой добрый!..<br>— Такой добрый? — повторил Питер удивленно. — Но его считают самым жестким человеком в Голландии!<br>— Он только кажется таким, потому что он очень худой и всегда озабоченный, но я знаю — сердце у него доброе. Передайте меестеру то, что я рассказал вам, и он придет.<br>— От всего сердца надеюсь на это, Ханс. Но я вижу — вы спешите домой. Обещайте мне, что, если вам понадобится дружеская помощь, вы обратитесь к моей матери в Бруке. Скажите, что это я послал вас к ней. И вот еще что, Ханс Бринкер… не как награду, но как подарок… возьмите хоть несколько гульденов.<br>Ханс решительно покачал головой:<br>— Нет—нет, мейнхеер… не возьму. Вот если бы мне найти работу в Бруке или на Южной мельнице… Но повсюду отвечают одно и то же: «Подождите до весны»,<br>— Хорошо, что вы об этом сказали! — горячо проговорил Питер. — У моего отца найдется для вас работа теперь же. Ему очень понравилась ваша красивая цепочка. Он сказал: «Этот малый чисто работает; он будет мастерски резать по дереву». В нашем новом летнем домике дверь будет резная, и отец хорошо заплатит за эту работу.<br>— Слава богу! — вскричал Ханс, радуясь неожиданному предложению. — Вот было бы хорошо! Я еще ни разу не брался за большую работу, но с этой справлюсь. Знаю, что справлюсь.</p> <p>— Прекрасно! Так скажите моему отцу, что вы тот самый Ханс Бринкер, о котором я говорил. Он охотно поможет вам.<br>Ханс посмотрел на Питера с искренним удивлением:<br>— Благодарю вас, мейнхеер.<br>— Ну, капитан, — крикнул Карл, стараясь казаться как можно более кротким, чтобы сгладить свое недавнее поведение, — мы теперь в самом центре Хаарлема, а от тебя еще не слышали ни слова!.. Ждем твоих приказаний. Мы голодны, как волки.<br>Питер весело ответил ему что—то и поспешно обернулся к Хансу:<br>— Пойдемте с нами, поедим вместе, и я не буду вас больше задерживать.<br>Какой быстрый печальный взгляд бросил на него Ханс! Питер и сам не понимал, как это он до сих пор не догадался, что бедному мальчику хочется есть.<br>— Нет, мейнхеер, может, в эту самую минуту я нужен матери… может, отцу стало хуже… Мне нельзя мешкать. Храни вас бог! — И Ханс, торопливо кивнув, повернулся в сторону Брука и скрылся из виду.<br>— Ну, ребята, — со вздохом сказал Питер, — теперь идемте завтракать!</p> <h4 id="glava15">Глава XV. Родные дома</h4> <p>Не следует думать, что наши юные голландцы уже позабыли о больших конькобежных состязаниях, которые должны были состояться двадцатого числа. Напротив, они весь день очень часто думали и говорили об этом. Даже Бен, — хотя он больше других чувствовал себя путешественником, — и тот, какими бы видами он ни любовался, не забывал о желанных серебряных коньках, день и ночь носившихся перед ним, как видение, вот уже целую неделю.<br>Как истый Джон Будь, по выражению Якоба, он не сомневался, что его английская стремительность, английская сила и другие английские качества помогут ему когда угодно посрамить на льду всю Голландию, да, пожалуй, и весь мир. Бен действительно был отличный конькобежец. Ему не пришлось тренироваться так часто, как его новым товарищам, и все же он насколько возможно развил свои способности; кроме того, он был так крепко сложен, так гибок — короче говоря, был всегда и всюду таким подтянутым, подобранным, проворным, ловким, что кататься на коньках было для него так же естественно, как верблюду бежать, а орлу парить.<br>Только бедный Ханс, у которого было так тяжело на сердце, не мечтал о серебряных коньках ни в ту звездную зимнюю ночь, ни в тот ясный солнечный день.<br>Гретель — та, сидя рядом с матерью в долгие, утомительные часы дежурства у постели больного, видела в своих мечтах серебряные коньки, но видела не как приз, который можно получить, а как безнадежно недоступное сокровище.<br>Рихи, Хильда и Катринка — те ни о чем другом не думали: «Состязания! Состязания! Они состоятся двадцатого!»<br>Все три девочки дружили между собой. И по возрасту, и по способностям, и по общественному положению они почти не отличались друг от друга, но натуры у них были совсем разные.<br>С Хильдой ван Глек вы уже знакомы — это была четырнадцатилетняя девочка с добрым, благородным сердцем. Рихп Корбес была хороша собой — гораздо ярче и красивее Хильды; но душа у нее была совсем не такая ясная и солнечная. Тучи гордости, недовольства и зависти уже собирались в ее сердце и день ото дня все росли и темнели. Конечно, они, как всякие тучи, часто рассеивались, но, когда разражалась буря и лились слезы, кто же был их свидетелем? Только служанка Рихи да ее отец, мать и маленький брат — словом, все те, кто больше всего любил ее. И, как всякие тучи, тучи в душе Рихи нередко принимали странные формы: все то, что на самом деле было пустяками, призрачным плодом воображения, превращалось в чудовищные обиды и в препятствия, непреодолимые, как горы. Для Рихи бедная крестьянская девочка Гретель не была человеком, таким же, как сама Рихи, — она была лишь чем—то напоминающим о бедности, лохмотьях и грязи. Такие, как Гретель, думала Рихи, но имеют права чувствовать и надеяться, а главное, они не должны становишься поперек дороги тем, кто богаче их. Они могут на почтительном расстоянии трудиться и работать на богатых, даже восхищаться ими, но восхищаться смиренно, и только. Если они возмущаются, подавляйте их; если они страдают, не беспокойте этим меня — вот каков был тайный девиз Рихи. А ведь как она была остроумна, с каким вкусом одевалась, как прелестно пела! Какие нежные чувства она испытывала (к любимым котятам и кроликам) и как она умела пленять умных, славных ребят вроде Ламберта ван Моунена и Людвига ван Хольпа!</p> <p>Карл — тот был слишком похож на нее характером, чтобы серьезно увлекаться ею; а быть может, он побаивался «туч». Ему, скрытному и угрюмому, всегда чем—нибудь очень недовольному, конечно, больше нравилась живая Катринка, которая казалась созданной из множества звонких колокольчиков. Она была кокеткой в младенчестве, кокеткой в детстве, кокеткой теперь, в свои школьные годы. Без всякого злого умысла она кокетничала со своими занятиями, своими обязанностями, даже со своими маленькими горестями. (Горести ее не одолеют, ну нет!) Она кокетничала с матерью, с любимым ягненком, с маленьким братишкой, даже со своими золотыми локонами — когда отбрасывала их назад с притворным презрением. Всем она нравилась, но кто мог полюбить ее? Она ни к чему не относилась серьезно. Милое личико, милое сердечко, милые манеры—все это пленяет только на час. Бедная счастливая Катринка! Все ей подобные так весело звенят и бренчат в юности! Но жизнь не прочь, в свою очередь, пококетничать с ними и нарушить строй их нежных колокольчиков или заставить их умолкнуть один за другим.<br>Как отличались родные дома этих трех девочек от покосившейся, ветхой лачуги Гретель!<br>Рихи жила недалеко от Амстердама, в красивом доме, где резные буфеты были заставлены серебряными и золотыми сервизами, а с потолка до полу свешивались шелковые гобелены.<br>Отец Хильды владел самым большим домом в Бруке. Его блестящая кровля из полированных черепной обитый тесом фасад, раскрашенный в несколько разных цветов, вызывали восхищение всей округи.<br>В миле от него стоял дом Катринки, и он был самым красивым из всех голландских загородных домов. Сад при нем был разбит так правильно, дорожки так симметрично делили его на отдельные участки, что птицы могли бы принять его за огромную китайскую головоломку, все составные части которой лежат в полном порядке. Но летом сад был прекрасен; цветы тут всячески старались украсить свое симметричное жилище, и, если садовник не следил за ними, как чудесно они пылали, наклонялись и обвивали друг друга! А какая там была тюльпановая клумба! Королева фей и та не стала бы искать лучшего замка для своих придворных приемов! Но Катринка больше любила клумбу с розовыми и белыми гиацинтами. Ей нравились их свежесть и аромат и беспечность, с какой их колокольчики покачивались на легком ветерке.</p> <p>Карл был и прав и неправ, когда сказал, что Катринка и Рихи бесятся при одной мысли, что крестьянка Гретель будет участвовать в состязаниях. Он слышал, как Рихи однажды заявила, что это «ужасно, постыдно, просто позор!», а эти слова как по—английски, так и по—голландски—самые сильные выражения, какие вправе употребить возмущенная девочка. Карл видел также, что Катринка при этом кивнула своей хорошенькой головкой, и слышал, как она нежно повторила: «Постыдно, позор!» — подражая Рихи, насколько звон колокольчиков способен подражать голосу, исполненному неподдельного гнева. Этого Карлу было довольно. Ему и в голову не пришло, что если бы не Рихи, а Хильда первая заговорила о Гретель с Катринкой, «колокольчики» так же охотно и звонко стали бы вторить словам Хильды. Катринка тогда, наверное, сказала бы: «Конечно, пусть участвует вместе с нами», — и умчалась бы прочь, тотчас же позабыв обо всем. Но теперь Катринка с милой горячностью заявила: «Позор, что из—за какой—то гусятницы, никудышной девчонки Гретель, состязания будут испорчены».<br>Рихи, богатая и влиятельная (в школьной жизни), имела, кроме Катринки, других сторонников, которые разделяли ее мнение, так как сами были или слишком беззаботны, или слишком трусливы, чтобы думать самостоятельно.<br>Бедная маленькая Гретель! Теперь в ее родном доме было очень тяжело и печально. Рафф Бринкер стонал на своей жесткой постели, а его вроу, забыв и простив все, смачивала водой его лоб и губы, плача и молясь о том, чтобы он не умер. Ханс, как мы уже знаем, в отчаянии отправился в Лейден отыскивать доктора Букмана и, если удастся, упросить его сейчас же приехать к отцу. Гретель, в каком—то необъяснимом страхе, по мере сил сделала всю работу по дому: вымела неровный кирпичный пол, принесла торфу, развела нежаркий огонь и растопила лед для матери. Сделав все это, она присела на низенький табурет у кровати и стала упрашивать мать вздремнуть хоть ненадолго.</p> <p>— Ты так утомилась! — шептала она. — Ты всю ночь не сомкнула глаз с того страшного часа. Видишь, я оправила ивовую кровать в углу и положила на нее все, что только нашлось мягкого, чтобы моей маме было удобно спать. Вот твоя кофта. Сними свое красивое платье; я очень аккуратно сложу его и уберу в большой сундук, — ты и заснуть не успеешь, а оно уже будет убрано.<br>Тетушка Бринкер покачала головой, не отрывая глаз от мужнина лица.<br>— Я буду дежурить при отце, мама, — умоляла Гретель, — и разбужу тебя, как только он пошевельнется! Ты такая бледная, а глаза у тебя совсем красные… Ну мама, пожалуйста, ляг!<br>Но девочка просила тщетно: тетушка Бринкер отказалась покинуть свой пост.<br>Гретель, расстроенная, молча смотрела на нее и раздумывала о том, очень ли это плохо любить мать больше, чем отца… Ведь, прижимаясь к матери с горячей любовью, почти с обожанием, она понимала, ясно понимала, что отца она только боится.<br>«Ханс очень любит папу, — думала она, — а почему я не могу так любить его? Однако я не могла удержаться от слез в тот день, когда месяц назад он схватил нож и порезался так, что из руки у него потекла кровь… И теперь, когда он стонет, как у меня болит душа! Может быть, я все—таки люблю его и я вовсе не такая скверная, злая девчонка, какой себя считаю? Да, я люблю бедного папу… почти как Ханс… Не совсем — ведь Ханс сильнее и не боится его. Ох, неужели он не перестанет стонать?.. Бедная мама, какая она терпеливая! Вот уж кто никогда не жалеет, как жалею я, о деньгах, что так непонятно пропали! Если бы отец мог хоть на минутку открыть глаза, посмотреть на нас, как смотрит Ханс, и сказать нам, куда девались мамины гульдены, я ничего другого не желала бы… Нет, желала бы… Я не хочу, чтобы бедный папа умер, чтобы он весь посинел и застыл, как сестренка Анни Боуман… я знаю, что не хочу… я не хочу, чтобы папа умер».</p> <p>Мысли ее перешли в молитву. Бедная девочка даже не сознавала, когда эта молитва кончилась. Вскоре она уже смотрела на слабый огонек в затухающем торфе, мигавший едва заметно, но упорно — признак того, что когда—нибудь огонь может разгореться в яркое пламя.<br>Большой глиняный горшок с горящим торфом стоял у кровати; Гретель поставила его туда, чтоб «отец больше не дрожал», как она выразилась. Она смотрела, как пламя освещало ее мать, окрашивая алым светом полинялую юбку и придавая какую—то свежесть изношенному лифу. Девочке было приятно видеть, как сглаживались морщинки на усталом лице матери, когда отблеск пламени нежно мерцал на нем.<br>Затем Гретель принялась считать оконные стекла, разбитые и заклеенные бумагой, и наконец, обежав глазами все щели и трещины в стенах, устремила взгляд на резную полку, сделанную Хансом. Она висела невысоко, и Гретель могла дотянуться до нее. На полке лежала большая библия в кожаном переплете с медными застежками — свадебный подарок тетушке Бринкер от того семейства в Гейдельберге, для которого она работала.<br>«Ах, какой Ханс ловкий! Будь он здесь, он уже перевернул бы отца поудобнее, и тот перестал бы стонать… Как все это грустно! Если болезнь затянется, мы уже не сможем кататься на коньках. Придется мне отослать свои новые коньки назад той красивой барышне. Ни я, ни Ханс—мы и состязаний—то не увидим».<br>И глаза Гретель, до того совсем сухие, наполнились слезами.<br>— Не плачь, дитятко, — утешала ее мать. — Может, болезнь у него не такая тяжелая, как мы думаем. Отец ведь и раньше так хворал.<br>Гретель уже рыдала:<br>— Ох, мама, не только это… ты не все знаешь… Я такая плохая, такая злая!<br>— Ты, Гретель? Ты такая терпеливая и послушная! — И ясные удивленные глаза матери просияли. — Тише, милочка, ты разбудишь его.<br>Гретель спрятала лицо в коленях матери, стараясь удержаться от слез.</p> <p>Ее ручонка, такая худенькая и смуглая, лежала в шершавой материнской ладони, огрубевшей от тяжелой работы, и они нежно сжимали одна другую. А вот Рихи — та содрогнулась бы, прикоснись к ней одна из этих рук…<br>Вскоре Гретель подняла глаза — теперь в них появилось то грустное и покорное выражение, которое, как говорят, часто бывает во взгляде бедных детей, — и пролепетала дрожащим голосом:<br>— Отец хотел сжечь тебя… да, хотел, я все видела… и при этом он смеялся!<br>— Тише, дочка!<br>Мать проговорила эти слова так порывисто и резко, что Рафф Бринкер, хоть он и был без сознания, слегка шевельнулся на кровати.<br>Гретель умолкла и, грустная, стала ощипывать неровные края дырки в праздничном платье матери. Здесь оно было прожжено… Счастье еще для тетушки Бринкер, что платье было шерстяное.</p> <h4 id="glava16">Глава XVI. Хаарлем. Мальчики слышат голоса</h4> <p>Насытившись и отдохнув, мальчики вышли из кофейни в тот миг, когда большие часы на площади, как и многие другие часы в Голландии, пробили два раза тем колоколом, который отбивает полчаса; это означало, что сейчас половина третьего.<br>Капитан был задумчив, так как печальный рассказ Ханса Бринкера все еще звучал у него в ушах. И, только когда Людвиг, смеясь, окликнул его: «Проснись, дедушка!» — он снова принялся выполнять обязанности доблестного вожака своего отряда.<br>— Эй вы, молодые люди, сюда! — крикнул он.<br>Ребята шли по городским улицам, но не по тротуару—они редко встречаются в Голландии, — а по выложенной кирпичом дорожке, примыкающей на одном уровне к булыжной мостовой.<br>В честь святого Николааса Хаарлем, так же как Амстердам, принял праздничный вид.<br>Навстречу мальчикам шел какой—то странный человек. Он был невысок ростом, в черном костюме и коротком плаще; на голове у него были парик и треугольная шляпа, с которой свешивался длинный креповый шарф.<br>— Кто это? — воскликнул Бен. — Что за странная фигура!<br>— Это аанспреекер (оповеститель), — сказал Ламберт. — Кто—нибудь умер.<br>— Разве здесь у вас все так носят траур?<br>— Нет. Аанспреекер распоряжается на похоронах; когда кто—нибудь умирает, он должен обойти всех друзей и родственников покойника и оповестить их.<br>— Что за странный обычай!<br>— Ну, — сказал Ламберт, — нам, пожалуй, не стоит особенно огорчаться той смертью, о которой он сейчас оповещает: я вижу — другой человек только что прибыл в мир, чтобы занять опустевшее место.<br>Бен удивленно взглянул на него:<br>— Почему ты знаешь?<br>— Видишь хорошенькую красную подушечку для булавок, что висит на той двери? — в свою очередь, спросил Ламберт.<br>— Да.<br>— Так вот: значит, родился мальчик.<br>— Мальчик? Как ты это узнал?</p> <p>— Видишь ли, когда здесь, в Хаарлеме, родится мальчик, его родители вешают на дверь красную подушечку для булавок. Если бы родилась девочка, висела бы белая подушечка. В некоторых местах на дверь вешают более нарядные вещицы — сплошь обшитые кружевами, — и даже на самых бедных домах можно увидеть ленту или хотя бы веревочку, привязанную к дверному замку…<br>— Смотри! — чуть не взвизгнул Бен. — Так оно и есть; видишь белую подушечку на двери того дома с пристройкой и с такой чудной крышей?<br>— Я не вижу никакого дома с чудной крышей.<br>— Ну конечно, — сказал Бен, — я забыл, что ты местный житель; а мне здесь все крыши кажутся странными. Я говорю о доме, что стоит рядом с тем зеленым зданием.<br>— Верно, там родилась девочка. Вот что я тебе скажу, капитан, — крикнул Ламберт, без запинки переходя на голландский язык: — надо нам как можно скорей убраться с этой улицы! Она кишит грудными ребятами! Еще минута — и они поднимут дикий гвалт.<br>Капитан рассмеялся.<br>— Идем, я поведу вас слушать музыку получше этой, — сказал он. — Мы попали сюда как раз вовремя, чтобы послушать орган святого Бавона. Сегодня церковь открыта.<br>— Как! Огромный хаарлемский орган? — спросил Бен. — Вот замечательно! Я не раз читал о нем, о его громадных трубах и vox humana, который звучит, как голос гиганта.<br>— Он самый и есть, — ответил Ламберт ван Моунен.<br>Питер не ошибся. Церковь была открыта, хотя церковная служба в ней не шла. Но кто—то играл на органе. Когда мальчики вошли, навстречу им хлынул целый поток звуков. Казалось, он увлекал их, одного за другим, в темную глубину здания.<br>Все громче и громче звучала музыка, и наконец она перешла в шум и рев грозной бури или океана, ринувшегося на берег. Среди этого смятения вдруг послышался звон колокольчика. Ему начал вторить другой колокольчик, потом третий, и буря притихла, словно прислушиваясь к ним. Колокольчики осмелели: они звенели громко и звонко. Другие колокольчики, более низкого тона, присоединились к ним, и все зазвучали в торжественном единении: дин, дон! дин, дон! Но тут буря разразилась снова, с удвоенной яростью, и призвала отдаленные громы. Мальчики молча переглянулись. Совершалось нечто важное. Что это? Кто это кричит? Что кричит таким страшным мелодическим криком? Человек это или демон? Или какое—то чудовище, что сидит в плену за этой кованой медной рамой, за этими огромными серебряными колоннами… чудовище, отчаянным криком молящее о свободе? Это был vox humana.</p> <p>Но вот послышался ответ, мягкий, нежный, любовный, как песня матери. Буря утихла; таившиеся где—то птички выпорхнули и огласили воздух радостной восторженной музыкой, поднимаясь все выше и выше, пока последний слабый звук не замер вдали.<br>Vox humana умолк; но в том великолепном благодарственном гимне, что зазвучал теперь, как будто слышалось биение человеческого сердца. Питеру и Бену эта музыка казалась ангельским пением. Глаза их затуманились, странная радость ошеломила душу. И вот, словно поднятые невидимыми руками, они уже уносились куда—то в потоке звуков, забыв об усталости и желая лишь одного: вечно слушать эту прекрасную музыку… Но вдруг кто—то нетерпеливо дернул ван Хольпа за рукав, и ворчливый голос прозвучал у него над ухом:<br>— Долго ты будешь тут сидеть, капитан, и щуриться на потолок, как больной кролик? Давно пора в путь.<br>— Тише! — прошептал Питер, еще не совсем очнувшись.<br>— Пойдем, братец! Пойдем! — сказал Карл, снова дернув Питера за рукав.<br>Питер нехотя обернулся. Он не мог задерживать мальчиков против их желания. Все, кроме Бена, смотрели на него укоризненно.<br>— Ну что ж, ребята, — прошептал он, — пойдемте! Только потише!<br>— Это самое замечательное, что я видел и слышал с тех пор, как приехал в Голландию! — с восторгом воскликнул Бен, как только они вышли на воздух. — Чудесно!<br>Людвиг и Карл лукаво подсмеивались над этой, как они выразились, «ваартал», то есть чушью. Якоб зевнул. Питер переглянулся с Беном — и оба сейчас же почувствовали, что они не так уж различны по складу, хотя один родился в Нидерландах, а другой в Англии.<br>А переводчик Ламберт поспешил откликнуться:<br>— И правда чудесно! Насколько я знаю, теперь есть и другие органы не хуже этого, но орган святого Бавона многие годы был самым лучшим в мире.<br>— А знаешь ты, как он велик? — спросил Бен. — Я заметил, что сама церковь необыкновенно высока, а ведь орган заполняет весь конец большого бокового придела от пола чуть ли не до потолка.</p> <p>— Это верно, — сказал Ламберт. — А как хороши трубы!.. Точь—в–точь чудесные колонны из серебра. Но, знаешь, они здесь только для виду: настоящие трубы находятся сзади них, и некоторые так велики, что в них может влезть человек, а другие меньше детского свистка. Да, брат, эта церковь выше самого Вестминстерского аббатства, и все—таки, как ты сам сказал, орган кажется прямо громадным. Вчера вечером отец говорил мне, что высота этого органа сто восемь футов, ширина — пятьдесят футов, а труб у него свыше пяти тысяч. У него шестьдесят четыре регистра — если ты только понимаешь, что это такое, я же нет — и три клавиатуры.<br>— Тебе повезло, — сказал Бен. — У тебя прекрасная память. А моя — настоящее решето: не успеешь туда всыпать какие—нибудь цифры, как они уже высыпаются. Зато факты, исторические события — те застревают в ней… Все—таки утешение.<br>— Тут мы с тобой не похожи друг на друга, — сказал ван Моунен. — Я мастер запоминать имена и цифры, но история кажется мне непроходимыми дебрями.<br>Тем временем Карл и Людвиг вели спор насчет каких—то четырехугольных деревянных памятников, которые они видели в церкви. Людвиг утверждал, что на каждом из них написано имя человека, погребенного под этим памятником, а Карл настаивал, что никаких имен там нет, а только гербы умерших, изображенные красками на черном фоне, с датой кончины, написанной золотыми буквами.<br>— Мне лучше знать, — сказал Карл. — Я прошел к восточной стене посмотреть на застрявшее в ней пушечное ядро, о котором мне говорила мама. В тысяча пятьсот… не помню точно, каком году… подлые испанцы выстрелили из пушки в церковь, когда там шла служба. Ядро действительно осталось в стене. На обратном пути я осмотрел памятники. Уверяю тебя, на них нет никаких надписей.<br>— Спроси Питера, — сказал Людвиг, не вполне убежденный.</p> <p>— Карл прав, — сказал Питер, который слышал спор, хотя сам в это время разговаривал с Якобом. — Так вот, Якоб, как я уже и говорил, великий композитор Гендель случайно приехал в Хаарлем и, конечно, сейчас же пошел искать этот знаменитый орган. Он получил разрешение на осмотр и начал играть на органе со всем присущим ему мастерством, как вдруг в церковь вошел местный органист. Вошел и остановился, пораженный: он и сам прекрасно играл, но такой музыки не слышал никогда. «Кто там? — крикнул он. — Если это не ангел и не дьявол, значит это Гендель!» Когда же он узнал, что это действительно великий композитор Гендель, он удивился еще больше. «Но как вам это удалось? — сказал он. — Вы совершили невозможное: нет в мире человека, который мог бы сыграть своими десятью пальцами те пассажи, какие сыграли вы. Человеческие руки не в силах управлять всеми этими клавишами и регистрами!» — «Знаю, — спокойно ответил Гендель, — поэтому мне пришлось брать некоторые ноты кончиком носа…» Черт возьми! Представь себе старого органиста: как он, должно быть, выпучил глаза!<br>— А? Что? — встрепенулся Якоб, когда оживленный голос Питера внезапно умолк.<br>— Ты что ж, не слушал меня, что ли, болван ты этакий? — возмутился Питер.<br>— О да… нет… дело в том, что… вначале я слушал тебя… Сейчас я уже не сплю, но, очевидно, я шел рядом с тобой в полусне, — запинаясь, пробормотал Якоб, и лицо у него было такое оторопевшее и смущенное, что Питер не мог удержаться от смеха.</p> <h4 id="glava17">Глава XVII. Человек о четырех головах</h4> <p>Выйдя из церкви, мальчики остановились поблизости, на базарной площади, чтобы осмотреть бронзовую статую Лоурейса—Янзоона Костера, которого голландцы считают изобретателем книгопечатания. С ними спорят те, кто приписывает эту заслугу Иоганну Гутенбергу из Майнца. Многие утверждают даже, что слуга Костера, Фауст, в сочельник украл деревянные шрифты своего хозяина, когда тот был в церкви, а сам бежал со своей добычей и секретом изобретения в Майнц. Костер был уроженец Хаарлема, и голландцам, конечно, хочется приписать честь этого изобретения своему прославленному соотечественнику. Во всяком случае, первую книгу, напечатанную Костерем, город хранит в серебряном ларце завернутой в шелк и показывают ее с величайшими предосторожностями, как драгоценный памятник старины. Как говорят, мысль о возможности книгопечатания пришла в голову Костеру, когда он однажды вырезал свое имя на коре дерева и прижал к буквам лист бумаги.<br>Ламберт и его друг англичанин, разумеется, много говорили об этом. Они даже горячо поспорили насчет другого изобретения. Ламберт заявил, что и микроскоп и телескоп подарены миру двумя голландцами — Метиусом и Янсеном, а Бен столь же упорно отстаивал свое мнение, утверждая, что один английский монах, Роджер Бэкон, живший в XIII веке, «подробно написал обо всем этом… да, брат, и сделал исчерпывающее описание микроскопов и телескопов задолго до того, как те двое голландцев родились».<br>В одном только мальчики сошлись: а именно в том, что впервые научил людей заготавливать впрок и солить сельди голландец Вильгельм Беклес; Голландия правильно делает, почитая его благодетелем народа, так как своим богатством и положением она в большой мере обязана сельдяному промыслу.<br>— Удивительно, — сказал Бен, — в каком необычайном изобилии водится эта рыба! Не знаю, как здесь, но на побережье Англии, близ Ярмута, косяки сельди достигают шести — семи футов толщины.</p> <p>— Это действительно необычайно, — сказал Ламберт. — А знаешь, английское слово «херринг» — селедка — происходит от немецкого «хеер» — войско. Так назвали рыбу потому, что она держится несметными полчищами.<br>Немного погодя, поравнявшись с какой—то сапожной мастерской, Бен воскликнул:<br>— Смотри, Ламберт, над ларьком сапожника написана фамилия одного из твоих величайших соотечественников! Бурхаав… Если бы только сапожника звали Герман Бурхаав, а не Хендряк, они были бы тезками, а не только однофамильцами.<br>Ламберт наморщил брови, стараясь вспомнить.<br>— Бурхаав… Бурхаав… Эта фамилия мне хорошо знакома. Помнится, он родился в 1668 году, но все остальное, по обыкновению, улетучилось у меня из памяти. Было, видишь ли, столько знаменитых голландцев, что запомнить их просто немыслимо. Кто он был такой? Не о нем ли говорили, что это человек о двух головах? Или он был великим путешественником, как Марко Поло?<br>— Он был не о двух, а о четырех головах, — со смехом подтвердил Бен, — так как это был великий врач, натуралист, ботаник и химик. Я сейчас очень увлекаюсь им, потому что месяц назад прочел его биографию.<br>— Ну, так выкладывай, — сказал Ламберт, — только шагай побыстрее, а то мы потеряем из виду наших ребят.<br>— Вот, — начал Бен, ускоряя шаг и с величайшим интересом наблюдая за всем, что происходило на людной улице, — этот доктор Бурхаав был великим анспевкером.<br>— Великим — чем? — во все горло крикнул Ламберт.<br>— Ах, прости, пожалуйста! Я думал о том человеке, которого мы встретили: о прохожем в треуголке. Ведь он анспевкер, да?<br>— Да. Вернее, он аанспреекер — вот как надо произносить это слово. Но при чем тут твой любимый герой о четырех головах?<br>— Так вот, я хотел сказать, что доктор Бурхаав в шестнадцать лет остался сиротой, без гроша, без образования, без друзей…</p> <p>— Неплохо для начала! — вставил Ламберт.<br>— Не перебивай. В шестнадцать лет он был бедным, одиноким сиротой. Но он был так настойчив и трудолюбив, так твердо решил овладеть науками, что пробил себе дорогу и со временем сделался одним из ученейших людей Европы. Все его… А это что такое?<br>— Где? О чем ты говоришь?<br>— Вон там, на той двери, бумага. Видишь? Ее читают два — три человека; я уже заметил здесь несколько таких бумаг.<br>— Да это просто бюллетень о состоянии здоровья какого—то человека. В этом доме кто—то болен, и, чтобы избавить его от частых стуков в дверь, родственники пишут, как чувствует себя больной, и вешают это описание, как афишу, на входной двери для сведения друзей, что приходят справляться о его здоровье… Бесспорно, очень разумный обычай. В нем, по—моему, нет ничего странного. Продолжай, пожалуйста. Ты сказал «все его…» и не докончил.<br>— Я хотел сказать, — снова начал Бен, — что все ею… все его… Ну и смешно же здесь одеваются, право! Посмотри—ка на этих мужчин и женщин в шляпах, похожих на сахарные головы, и вон на ту тетушку впереди нас: ее соломенная шляпка совсем как совок — на затылке она суживается и кончается острием. Вот потеха! А ее громадные деревянные башмаки! Прямо загляденье!<br>— Все это люди из глухой провинции, — сказал Ламберт довольно нетерпеливо. — Придется тебе или бросить своего старика Бурхаава, или закрыть глаза…<br>— Ха—ха—ха! Так вот что я хотел сказать… Все его знаменитые современники искали с ним встречи. Даже Петр Первый, когда он из России приехал в Голландию учиться кораблестроению, регулярно посещал лекции этого прославленного профессора. К тому времени Бурхаав был уже профессором медицины, химии и ботаники в Лейденском университете. Занимаясь врачебной практикой, он очень разбогател, но всегда говорил, что его бедные пациенты — самые лучшие пациенты, так как за них ему заплатит бог. Вся Европа любила и почитала его. Короче говоря, он так прославился, что один китайский мандарин написал ему письмо с таким адресом: «Знаменитому Бурхааву, доктору, в Европе», и письмо дошло без задержек!</p> <p>— Не может быть! Вот это действительно знаменитость!.. А наши ребята остановились. Ну, капитан ван Хольп, куда направимся теперь?<br>— Мы хотим двинуться дальше, — сказал ван Хольп. — В это время года не стоит осматривать Босх… Босх — это замечательный лес, Бенджамин, великолепная роща, где растут прекраснейшие деревья, охраняемые законом… Понимаешь?<br>— Йа! — кивнул Бен.<br>А капитан продолжал:<br>— Может быть, вы все хотите пойти в Музей естественной истории? А если нет, давайте вернемся на Большой канал. Будь у нас больше времени, хорошо было бы повести Бенджамина на Голубую лестницу.<br>— Что это за Голубая лестница, Ламберт? — спросил Бен.<br>— Это самая высокая точка на дюнах. Оттуда замечательный вид на океан, и, кроме того, можно хорошо рассмотреть, какое чудо сами дюны. С трудом верится, что ветер смог намести такие огромные гряды песку. Но, чтобы попасть туда, нам придется пройти через Блумендаль, а это не очень приятная деревня; кроме того, она довольно далеко отсюда. Что ты на это скажешь?<br>— Ну, я—то готов на все. Я даже, пожалуй, направился бы прямо в Лейден; но мы поступим так, как скажет капитан… А, Якоб?<br>— Йа, это хорошо, — промолвил Якоб, которому, впрочем, гораздо больше хотелось еще немного поспать, чем подниматься на Голубую лестницу.<br>Капитан стоял за то, чтобы направиться в Лейден.<br>— Отсюда до Лейдена четыре мили с лишком… Целых шестнадцать английских миль, Бенджамин. Если мы хотим попасть туда до полуночи, времени терять нельзя. Решайте быстрей, ребята: Голубая лестница или Лейден?<br>— Лейден, — ответили мальчики и, в одно мгновение вылетев из Хаарлема, побежали по каналу, любуясь высокими, как башни, ветряными мельницами и красивыми загородными усадьбами.<br>— Если хочешь видеть Хаарлем во всей его красе, — сказал Ламберт Вену, после того как они несколько минут катили молча, — ты должен приехать сюда летом. Нигде в мире нет таких прекрасных цветов. За городом тоже очень красиво — есть где погулять. А Босх — «Лес» — растянулся на много миль. Нельзя забыть его величественные вязы. Но голландские вязы не имеют себе равных: это самое благородное дерево на свете, Бен, кроме английского дуба…</p> <p>— Да, кроме английского дуба, — важно проговорил Бен и на несколько мгновений перестал видеть канал, потому что Робби и Дженни замелькали в воздухе перед ним.</p> <h4 id="glava18">Глава XVIII. Друзья в беде</h4> <p>Между тем остальные мальчики слушали рассказ Питера об одном давнем событии, случившемся в той части города, где стоял древний замок. Его владелец так жестоко угнетал горожан, что они окружили и осадили замок. Когда опасность стала неминуемой, высокомерный владелец понял, что не выдержит осады, и уже готовился как можно дороже продать свою жизнь. Но тут его супруга вышла на крепостной вал и предложила осаждающим забрать все, что было в замке, если только ей самой позволят взять и сохранить все то из ее ценного имущества, что она сможет унести на своей спине. Ей обещали это, и вот владелица замка вышла из ворот: она несла на плечах своего мужа. Обещание, данное осаждающими, спасло его от их ярости; но зато они в отместку разорили замок.<br>— И ты веришь этой истории, капитан Питер? — спросил Карл недоверчиво.<br>— Конечно, верю. Это исторический факт. Почему я должен сомневаться в нем?<br>— Просто потому, что никакая женщина не смогла бы нести на спине взрослого мужчину; а и смогла бы, так не захотела бы. Вот мое мнение.<br>— А я верю, что многие женщины захотели бы. Разумеется, если бы дело шло о спасении горячо любимого человека, — сказал Людвиг.<br>Якоб при всей своей толщине и сонливости был довольно сентиментальным юношей и слушал с глубоким интересом.<br>— Все это правда, дружок, — сказал он, одобрительно кивнув, — я верю тут каждому слову. И сам я никогда не женюсь на женщине, которая с радостью не сделала бы того же ради меня.<br>— Помоги ей небо! — воскликнул Карл, оглядываясь на Якоба. — Одумайся, Поот! Поднять тебя? Да это ведь и троим мужчинам не под силу!<br>— Может, и нет, — спокойно ответил Якоб, чувствуя, что, пожалуй, потребовал слишком многого от будущей госпожи Поот, — но она должна хотеть этого, вот и все.<br>— Да, — весело воскликнул Питер, — как говорится, «Сердце захочет — ноги побегут»! А может, и руки понесут, почем знать!</p> <p>— Питер, — спросил Людвиг, меняя тему разговора, — ты, кажется, говорил мне вечером, что художник Воуверманс родился в Хаарлеме?<br>— Да, а также Якоб Рейсдаль и Бергем. Мне нравится Бергем, потому что он был славный малый… Говорят, он во время работы всегда пел песни, и, хотя он умер около двухсот лет назад, в народе все еще рассказывают, как весело он смеялся. Он был великим художником, а жена у него была злая, как Ксантиппа.<br>— Они чудесно дополняли друг друга, — сказал Людвиг: — он был добрый, а она злая. Но, Питер, пока я не забыл: та картина, на которой изображен святой Губерт с конем, — она написана Воувермансом, да? Помнишь, отец вчера показывал нам гравюру, сделанную с нее.<br>— Да, помню. С этой картиной связана целая история.<br>— Расскажи! — крикнули двое — трое мальчиков, подъезжая поближе к Питеру.<br>— Воуверманс, — начал капитан тоном оратора, — родился в 1620 году, ровно на четыре года раньше Бергема. Он был мастером своего дела и особенно хорошо изображал лошадей. Как ни странно, люди так долго не признавали его таланта, что даже после того, как он достиг вершины своего мастерства, ему приходилось продавать свои картины очень дешево. Бедный художник совсем пал духом и, что еще хуже, был по уши в долгах. Однажды он беседовал о своих заботах с духовником, а тот был одним из тех немногих, кто понимал, как гениален художник. Священник решил поддержать его: дал ему в долг шестьсот гульденов и посоветовал продавать свои картины подороже. Воуверманс послушался и постепенно расплатился с долгами. Его положение сразу улучшилось. Все стали ценить великого художника, писавшего такие дорогие картины; он разбогател. Вернув священнику шестьсот гульденов, Воуверманс послал ему в знак благодарности картину, на которой изобразил своего благодетеля в виде святого Губерта, преклонившего колена перед своим конем. Это та самая картина, Людвиг, о которой мы говорили вчера вечером.</p> <p>— Вот—вот! — вскричал Людвиг, очень заинтересованный. — Надо мне еще разок посмотреть эту гравюру, как только мы вернемся домой.</p> <hr> <p>В тот самый час, когда Бен в Голландии вместе с товарищами бежали на коньках вдоль плотины, в Англии Робби и Дженни сидели в своем уютном классе на уроке чтения.<br>— Начинайте! Роберт Добс, — сказал учитель, — страница двести сорок вторая. Ну, сэр, обращайте внимание на все точки.<br>И Робби звонким детским голоском начал читать, крича на весь класс:<br>— «Шестьдесят второй урок. «Хаарлемский герой». Много лет назад в одном из главных городов Голландии, Хаарлеме, жил один тихий белокурый мальчик. Отец его был шлюзовщиком, то есть рабочим, который открывал и закрывал шлюзы — большие дубовые ворота. Они стоят на определенных расстояниях друг от друга поперек входа в каналы и регулируют уровень воды.<br>Шлюзовщик то поднимает, то опускает эти ворота, смотря по тому, сколько требуется воды, а вечером тщательно закрывает их, чтобы канал не переполнился. Ведь если это случится, вода быстро выйдет из берегов и затопит всю окружающую местность. Большая часть Голландии лежит ниже уровня моря, и вода только потому не затопляет страну, что ее останавливают мощные плотины, иначе говоря — заградительные сооружения. Останавливают ее и шлюзы, которые зачастую едва выдерживают напор прилива. В Голландии даже малые дети знают, что нужно постоянно сдерживать реки и океан и не давать им затопить страну. Даже минутная небрежность шлюзовщика может повлечь за собой всеобщее разорение и гибель…»<br>— Отлично, — сказал учитель. — Теперь Сьюзен!<br>— «В один ясный осенний день, когда мальчику было лет восемь, родители велели ему отнести печенье одному слепому, который жил за городом, по ту сторону плотины. Мальчик весело отправился в путь и, посидев около часа у своего старого друга, простился с ним и отправился домой.<br>Бодро шагая по берегу канала, он заметил, как поднялась вода после осенних дождей. Мальчик беззаботно напевал детскую песенку и думал о своих старых знакомцах — славных шлюзах отца, радуясь, что они такие прочные. «Ведь уж если они сдадут, — думал он, — что тогда будет с папой и мамой? Все эти прекрасные поля скроются под гневной водой, — папа всегда называет ее гневной: он, наверное, думает, что она злится на него за то, что он так долго сдерживает ее». Вот какие мысли мелькали у мальчика в голове, когда он нагибался и рвал по дороге красивые голубые цветы. Время от времени он останавливался, чтобы пустить по ветру пушистый шарик одуванчика, и смотрел, как он улетает. Порой он прислушивался к глухому шороху, кролика, бегущего в траве, но чаще всего улыбался, вспоминая, какой радостью светилось усталое, внимательное лицо его старого слепого друга…»</p> <p>— Теперь Хенри, — сказал учитель, кивнув другому маленькому чтецу.<br>— «Но вдруг мальчик в тревоге оглянулся кругом. Он не заметил, как зашло солнце, и теперь только увидел, что на траве уже нет его собственной длинной тени. Темнело. Мальчик был все еще довольно далеко от дома, в уединенной ложбине, где даже голубые цветы казались серыми. Он ускорил шаги и с бьющимся сердцем стал вспоминать сказки о детях, заблудившихся поздно ночью в темном лесу. Он уже хотел пуститься бегом, но вздрогнул, услышав журчание текущей воды. «Откуда она течет?» — подумал он. Он поднял глаза и заметил в плотине небольшое отверстие, из которого вытекала тонкая струйка воды. В Голландии каждый ребенок содрогается при одной мысли о течи в плотине! Мальчик сразу понял, какая грозит опасность. Если воде не помешают течь, маленькое отверстие скоро сделается большим, и начнется ужасное наводнение.<br>Он сейчас же догадался, что ему надо делать. Бросив цветы, мальчик стал карабкаться на плотину, пока не добрался до отверстия. Почти бессознательно он сунул в отверстие свой пухлый пальчик. Струйка перестала течь! «Ну, — подумал он, посмеиваясь в детском восторге, — «гневная вода» теперь остановится! Она не затопит Хаарлем, пока я здесь!»<br>Вначале все было хорошо. Но теперь быстро надвигалась ночь; поднялся холодный туман. Наш маленький герой стал дрожать от холода и страха. Он громко кричал, он звал: «Сюда, сюда!» — но никто не приходил. Становилось все холоднее, пальчик у ребенка совсем онемел; потом онемела рука до плеча, и вскоре все тело его заныло. Он снова закричал: «Неужто никто не придет? Мама! Мама!» Но его мать, заботливая хозяйка, уже заперла дверь, твердо решив выбранить сына завтра утром за то, что он без ее позволения остался ночевать у слепого Янсена. Мальчик хотел было свистнуть, надеясь, что какой—нибудь запоздавший парнишка его услышит, но зубы его так стучали, что свистеть он не мог. Потом он стал просить помощи у бога и наконец пришел к самоотверженному решению: «Я останусь тут до утра…»</p> <p>— Теперь Дженни Добс, — сказал учитель.<br>Глаза у Дженни блестели. Она глубоко вздохнула и начала:<br>— «Полночная луна освещала маленькую одинокую фигурку, примостившуюся на камне посредине склона плотины. Мальчик опустил голову, но не спал. Время от времени он судорожно тер слабой рукой другую, вытянутую руку, которая словно приросла к плотине, и не раз его бледное заплаканное личико быстро оборачивалось на какой—нибудь действительный или воображаемый шум.<br>Как можем мы понять, какие страдания испытал мальчик за эту долгую страшную вахту! Сколько раз он колебался в своем решении! Какие ребяческие ужасы представлялись ему, когда он вспоминал о теплой постельке дома, о своих родителях, братьях и сестрах, когда он смотрел в холодную, угрюмую ночь! Если он вытащит пальчик, думал он, «гневная вода» разгневается еще больше, устремится вперед и не остановится, пока не зальет всего города. Нет, он пробудет здесь до рассвета… если останется в живых! Он не был твердо уверен в том, что выживет… А почему у него такой странный шум в ушах? Что это за ножи колют и пронзают его с головы до ног? Теперь уже он подозревал, что не сможет вытащить палец, даже если захочет.<br>На рассвете один священник, навещавший больного прихожанина, возвращался домой по плотине и услышал стоны. Он наклонился и увидел далеко внизу, на склоне плотины, ребенка, который корчился от боли.<br>«Вот чудеса! — воскликнул он. — Мальчик, что ты там делаешь?»<br>«Я удерживаю воду, — просто ответил маленький герой. — Скорее зовите сюда людей…»<br>Нечего и говорить, что люди пришли быстро и что…»<br>— Дженни Добс, — сказал учитель, слегка раздражаясь, — если вы не можете владеть собой и читать внятно, мы подождем, пока вы не успокоитесь.<br>— Да, сэр, — пролепетала Дженни, совсем расстроенная.<br>Как ни странно, но в эту самую минуту Бен далеко за морем говорил Ламберту:</p> <p>— Молодец мальчишка! Я не раз читал рассказы об этом случае, но до сих пор не знал, что это правда.<br>— Правда! Конечно, правда! — сказал Ламберт с жаром. — Я рассказал тебе эту историю так, как мне ее рассказывала мама несколько лет назад. В Голландии ее знает каждый ребенок. И вот еще что, Бен: тебе это, может, не пришло в голову, но в этом мальчугане воплотился дух всей страны. Где бы ни образовалась течь, миллионы пальцев будут готовы остановить ее любой ценой.<br>— Ну, все это громкие слова! — воскликнул Бен.<br>— Во всяком случае, это правдивые слова, — отозвался Ламберт таким сдержанным тоном, что Бен благоразумно решил не говорить ничего больше.</p> <h4 id="glava19">Глава XIX. На канале</h4> <p>Конькобежный сезон начался необычно рано, и, кроме наших мальчиков, по льду каталось много народу. День был такой погожий, что мужчины, женщины и дети решили повеселиться в праздник и толпами устремились на канал из ближних и дальних окрестностей. Святой Николаас, очевидно, вспомнил о любимом развлечении своей паствы: всюду мелькали сверкающие новые коньки. Целые семьи катились в Хаарлем, Лейден или соседние деревни. Лед, казалось, ожил. Бен заметил, как прямо держались и легко двигались женщины, как живописно и разнообразно они были одеты. Модные костюмы, только что прибывшие из Парижа, красовались среди полинявших, изъеденных молью нарядов, послуживших двум поколениям. Шляпы, похожие на ведерки для угля, обрамляли веснушчатые лица, сияющие праздничной улыбкой. Лопасти накрахмаленных кисейных чепчиков хлопали по румяным щечкам, пышущим здоровьем и довольством. Меха окутывали белоснежные шейки; скромные платья развевались по ветру, а лица их хозяек раскраснелись от быстрого бега… Короче говоря, здесь можно было наблюдать самую причудливую, порой даже комическую смесь одежд и лиц, какую только может создать Голландия,<br>Здесь были и лейденские красавицы, и рыбачки из прибрежных деревень, и женщины—сыроварки из Гауды, и чопорные хозяйки красивых усадеб с берегов Хаарлемского озера. То и дело встречались седовласые конькобежцы, морщинистые старухи с корзинами на голове и пухленькие малыши, которые катились на коньках, уцепившись за платья матерей. Некоторые женщины несли на спине грудных младенцев, крепко привязанных яркой шалью. Приятно было смотреть на них, когда они грациозно мчались или медленно скользили мимо, то кивая знакомым, то болтая друг с другом, то нежно нашептывая что—то своим закутанным малюткам.<br>Мальчики и девочки гонялись друг за другом, прячась за одноконными санями, высоко нагруженными торфом или бревнами и осторожно проезжавшими по отведенной им полосе льда, отмеченной знаком «безопасно». В спокойных глазах величавых красивых женщин сверкало веселье. Время от времени с быстротой электрического тока проносилась длинная вереница юношей, причем каждый держался за куртку товарища, бежавшего впереди него. А порой лед трещал под креслом какой—нибудь разряженной старухи — знатной вдовы или жены богатого бургомистра. Красноносые, с колючими глазами, эти дамы казались пугалами, изобретенными старым дедушкой—морозом для устрашения оттепели, грозящей его каткам. Кресло на блестящих полозьях тяжело скользило по льду, нагруженное ножными грелками и подушками, не говоря уж о самой старухе. Заспанный слуга толкал кресло вперед, не оглядываясь по сторонам, весь поглощенный своим делом, а его хозяйка бросала грозные взгляды на ораву визгливых сорванцов, неизменно сопровождавших ее вместо телохранителей.</p> <p>Что касается мужчин, они казались воплощением безмятежного удовольствия. Некоторые были одеты в обычное городское платье, но многие имели очень своеобразный вид: они были в коротких шерстяных куртках с большими серебряными пряжками и в широчайших штанах. Бену они казались маленькими мальчиками, которые каким—то чудом внезапно выросли и были вынуждены носить одежду, наспех перешитую их матерями. Он заметил также, что почти все катившие мимо него мужчины держали в зубах трубки, которые пыхтели и дымили, как паровоз. Трубки были всевозможных сортов: от самых обыкновенных, глиняных, и до самых дорогих, пенковых, оправленных в серебро и золото. У некоторых головки имели форму каких—то необычайных, фантастических цветов, голов, жуков и всяких других предметов; другие были похожи на цветы «голландской трубки» — вьюнка, растущего в американских лесах. Изредка попадались красные трубки и очень часто — белоснежные. Но больше всего ценились трубки, которые постепенно приобрели темно—коричневый оттенок. Чем гуще и бархатистее был этот оттенок, тем, разумеется, больше ценилась сама трубка, как доказательство того, что хозяин добросовестно обкуривал ее, сознательно посвятив этому труду свои зрелые годы. Какая трубка не возгордится, если ей приносят такую жертву!<br>Некоторое время Бен скользил молча. Здесь столь многое привлекало его внимание, что он почти забыл о своих спутниках. Он смотрел на буера (лодки на полозьях), мчавшиеся по огромному замерзшему Хаарлемскому «морю» (точнее — озеру), которое было теперь хорошо видно с канала.<br>У буеров очень большие паруса — относительно больших размеров, чем у обыкновенных судов, — а корпус поставлен на треугольную раму со стальным полозом на каждом углу. Основание треугольника служит опорой для носа лодки, а противоположная ему вершина выдается назад, за корму. Буером управляют при помощи рулей, а движение их замедляют тормозами.</p> <p>Каких только буеров здесь не было — от маленьких, грубо сколоченных лодчонок, управляемых мальчуганами, и до больших красивых судов, набитых веселыми пассажирами, с командой из опытных матросов, которые с очень важным видом и с величайшей точностью брали рифы, лавировали и правили рулем, не выпуская изо рта своих коротеньких трубочек…<br>Некоторые буера, аляповато раскрашенные и позолоченные, щеголяли яркими вымпелами на верхушках мачт; другие, белые как снег, с раздутыми ветром безукоризненно чистыми парусами, напоминали лебедей, подхваченных неодолимым течением. Бону, следившему издали за одним таким «лебедем», даже послышался с той стороны жалобный, испуганный крик. Но мальчик вскоре понял, что звук этот исходит от чего—то более близкого и гораздо менее романтичного: оказалось, что один буер, мчавшийся в полусотне ярдов, пустил в ход тормоза, чтобы не столкнуться с санями, гружеными торфом.<br>На канале буера, как правило, встречаются редко, и их появление обычно вызывает немалую тревогу среди конькобежцев, особенно — робких. Но сегодня казалось, будто все буера в стране поплыли, или, точнее, заскользили, в разных направлениях, и на канале их тоже было немало.<br>Бен восторженно любовался этим зрелищем, хотя не раз вздрагивал при стремительном приближении острокрылых неудержимых лодок, вечно грозивших неожиданно шарахнуться вправо или влево. Кроме того, ему приходилось напрягать всю свою энергию, чтобы не столкнуться с пробегавшими мимо него конькобежцами и помешать крикливым малышам сшибить его санками. Один раз он остановился посмотреть, как мальчишки делают во льду прорубь, готовясь ловить рыбу острогой. И только он собрался снова тронуться в путь, как вдруг, сам того не заметив, очутился на коленях у какой—то старой дамы, кресло которой налетело на него сзади. Старуха взвизгнула; слуга, толкавший кресло, предостерегающе зашипел. Но спустя секунду Бен извинялся уже перед пустым пространством: негодующая старуха была далеко впереди.</p> <p>Однако это казалось лишь маленьким несчастьем в сравнении с тем, которое грозило ему теперь. Огромный буер мчался на всех парусах по каналу, и Бен чуть не окаменел при мысли о своей неминуемой гибели. Буер был у него за спиной! Мальчик увидел позолоченный нос, услышал окрик шкипера и свист длинного бушприта пронесшегося над его головой. Он на миг ослеп, оглох, онемел, но, открыв глаза, понял, что вертится на одном месте в нескольких ярдах позади громадного руля, похожего на конек. Буер пронесся, едва не задев его за плечо, но все—таки Бен спасся! Он спасся и уже знал, что снова увидит Англию, поцелует милые лица отца, матери, Робби, Дженни, молниеносно промелькнувшие перед ним одно за другим, — громадный бушприт как бы запечатлел эти образы в его душе. Бен понял теперь, как горячо он любит своих родных. Быть может, это помогло ему равнодушно отнестись к брани окружающих, которые, видимо, думали, что, если мальчик чуть не погиб, значит, он, бесспорно, скверный мальчишка и заслуживает немедленной головомойки.<br>Ламберт выругал его:<br>— Я уж думал, тебе конец пришел, растяпа! Что ж ты не смотришь, куда бежишь? Мало тебе усаживаться на колени ко всем старухам — ты еще бросаешься под полозья каждого встречного буера, как индусы под колесницу Джагернаута. Будешь зевать по сторонам — придется нам отдать тебя на попечение аанспреекеров!<br>— Пожалуйста, не отдавайте! — промолвил Бен с шутливым смирением, но, заметив, что у Ламберта побелели губы, добавил вполголоса: — Мне кажется, ван Моунен, что в один этот миг я успел передумать больше, чем за всю свою жизнь.<br>Ламберт не ответил, и некоторое время мальчики катились молча.<br>Вскоре они услышали слабый звон далеких колоколов.<br>— Слушай! — проговорил Бон. — Это что такое?<br>— Это куранты, — ответил Ламберт. — Вон в той деревенской церковке подбирают колокола. Ах, Бен, послушать бы тебе колокольный звон в Новой церкви в Дельфте! Вот это звон! Там около пятисот колоколов с очень мягким звуком, а звонарь — один из лучших в Голландии. Но это тяжелый труд: говорят, звонарь прямо—таки изнемогает и, отзвонив, сразу же ложится в постель. Колокола там, видишь ли, соединены с чем—то вроде клавиш, похожих на клавиши рояля. А ногами приходится нажимать на целый ряд педалей. Когда звонарь звонит в быстром темпе, он весь дергается — точь—в–точь как лягушка, пригвожденная шпилькой.</p> <p>— Как тебе не стыдно! — возмутился Бен.<br>Питер к тому времени исчерпал весь свой запас анекдотов о Хаарлеме и, так как делать было больше нечего, пустился вместе со своими тремя спутниками догонять Ламберта и Бена.<br>— Англичанин неплохо бегает, — сказал Питер. — Он не уступит и чистокровному голландцу. Обычно Джоны Були, когда они на коньках, имеют довольно жалкий вид… Эй! Вот вы где, ван Моунен! А мы уж и не надеялись, что нам выпадет честь снова встретиться с вами. От кого это вы удирали с такой поспешностью?<br>— От вас, улиток! — отрезал Ламберт. — А вас что задерживало?<br>— Мы разговаривали… и, кроме того, постояли немного, чтобы дать передохнуть Пооту.<br>— Похоже, что он выбивается из сил, — сказал Ламберт вполголоса.<br>В эту минуту красивый буер с распущенными парусами и развевающимися вымпелами неторопливо скользил мимо них. Палуба его кишела детьми, закутанными до подбородка. Были видны только их улыбающиеся личики, обрамленные цветистыми шерстяными шалями. Они хором пели песню в честь святого Николааса. Мелодия, начатая вразброд, скоро была подхвачена сотней голосов и, окрепнув, зазвучала красиво и стройно:<br>Покровитель мореходов,<br>Добрый друг ребят,<br>Мчится вдаль под парусами<br>Юный наш отряд.<br>«Николаас! Николаас!» —<br>Голоса звучат.<br>Мы несемся в день морозный —<br>Воды подо льдом.<br>Друг, ты близко? Друг, ты слышишь?<br>Мы тебе поем!<br>«Николаас! Николаас!» —<br>Мы тебя зовем.<br>Солнце яркое весною<br>Весь растопит лед.<br>Если в сердце светит солнце,<br>Юность не уйдет.<br>«Николаас! Николаас!» —<br>Старость не придет.<br>Весел, счастлив, благодарен<br>Юный наш отряд;<br>Наставленья и подарки<br>Он принять был рад!<br>Николаас! Николаас! —<br>Щедрый друг ребят!</p> <h4 id="glava20">Глава XX. Якоб Поот меняет план</h4> <p>Последний звук песни замер вдали. Наши ребята пытались не отстать от буера, но тщетно: им казалось, будто они катятся назад. Они переглянулись.<br>— Вот красота! — воскликнул ван Моунен.<br>— Прямо как сон! — сказал Людвиг.<br>Якоб подкатил к Бену и, одобрительно кивая головой, сказал по—английски:<br>— Это хорошо. Это лучший способ. Я хочу сказать: лучше отправиться в Лейден на такой лодке.<br>— На буере! — ужаснулся Бен. — Что ты! Ведь мы решили путешествовать на коньках, а не сидеть на буере, как малые ребятишки.<br>— Тейвельс! (Черти!) — выругался Якоб. — Это не пустяк, не для ребятишек… на буере—то!<br>Мальчики смеялись, но смотрели друг на друга смущенно. Если б им выпал случай прокатиться на буере, вот была бы радость!.. Но отказаться от своей великолепной затеи?.. Позор!.. Кто решится на это?<br>Тотчас же возник оживленный спор.<br>Капитан Питер утихомирил свой отряд.<br>— Ребята, — сказал он, — по—моему, в этом вопросе нам нужно считаться с пожеланиями Якоба. Ведь это он первый предложил отправиться в экскурсию, не забудьте!<br>— Чушь! — язвительно усмехнулся Карл, бросив презрительный взгляд на Якоба. — А разве кто—нибудь из нас устал? Мы всю ночь будем отдыхать в Лейдене.<br>У Людвига и Ламберта лица были встревоженные и разочарованные. Не пустяк — отречься от славы, которую заслужишь, когда пробежишь на коньках весь путь от Брука до Гааги и обратно. Но оба согласились, что решать должен Якоб.<br>Добродушный, изнемогающий Якоб! Он сразу угадал настроение товарищей.<br>— Нет—нет, — сказал он по—голландски, — я пошутил. Мы, конечно, побежим на коньках.<br>Мальчики испустили восторженный крик и снова помчались с обновленными силами.<br>Все, кроме Якоба. Он всячески старался скрыть свою усталость и молчал, чтобы сберечь дыхание и энергию для тяжелой конькобежной работы. Но все было напрасно. Вскоре его тучное тело стало казаться ему все более и более тяжелым, ноги подкашивались и слабели. В довершение всего кровь Якоба, видимо стремившаяся удрать подальше ото льда, прилила к пухлым добродушным щекам, а лицо побагровело до корней редких светлых волос.</p> <p>От этого недалеко до головокружения, про которое пишет славный Ханс Андерсен, того самого головокружения, что сбрасывает с гор отважных молодых охотников, или швыряет их вниз с самых острых пиков ледника, или одолевает их, когда они по камням переходят горный поток.<br>Незаметно подкралось головокружение и к Якобу. Сначала оно помучило его, то обдавая холодом с головы до ног, то опаляя, каждую его жилку лихорадочным огнем. Потом заставило канал дрожать и качаться под его ногами, а белые плывущие мимо паруса — кланяться и вертеться; и наконец оно тяжело швырнуло его на лед.<br>— Эй! — крикнул ван Моунен. — Поот шлепнулся!<br>Бен поспешно подскочил к нему:<br>— Якоб! Якоб, ты ушибся?<br>Питер и Карл уже поднимали Якоба. Лицо у него совсем побелело. Оно казалось мертвым; исчезло даже его добродушное выражение.<br>Собралась толпа. Питер расстегнул куртку бедному малому, развязал его красный шарф и подул в полуоткрытый рот.<br>— Отойдите в сторону, друзья! — крикнул он. — Дайте ему подышать воздухом!<br>— Положите его! — крикнула какая—то женщина из толпы.<br>— Поставьте его на ноги! — крикнула другая.<br>— Дайте ему вина, — проворчал толстяк, правивший санями с грузом.<br>— Да—да! Дайте ему вина! — подхватили все.<br>Людвиг и Ламберт крикнули в один голос:<br>— Вина! Вина! У кого есть вино?<br>Какой—то голландец с сонными глазами, в тяжелейшей синей куртке принялся с таинственным видом шарить у себя за пазухой, твердя при этом:<br>— Потише, молодые господа, потише! Ну и чурбан этот парень, если упал в обморок, как девчонка!<br>— Вина, скорее! — крикнул Питер, вместе с Беном растирая Якоба с головы до ног.<br>Людвиг умоляюще протянул руку голландцу, а тот с чрезвычайно важным видом все еще шарил у себя под курткой…<br>— Скорей же! Он умрет! Нет ли еще у кого вина?</p> <p>— Он уже умер! — послышался из толпы зрителей чей—то испуганный голос.<br>Голландец вздрогнул.<br>— Осторожней! — сказал он, нехотя вынимая маленькую синюю фляжку. — Это шнапс (водка). Ему хватит и одного глотка.<br>И правда, одного глотка оказалось довольно. Бледное лицо мальчика чуть—чуть порозовело. Якоб открыл глаза и, не то растерянный, не то смущенный, сделал слабую попытку освободиться от тех, кто его поддерживал.<br>Теперь у нашего отряда не было другого выхода: надо было во что бы то ни стало доставить изнемогшего товарища в Лейден. Не приходилось и думать о том, чтобы он в этот день бежал дальше на коньках. По правде говоря, к этому времени все мальчики втайне уже начали мечтать о буерах, так что они по—спартански решили не покидать Якоба. К счастью, подул легкий северный ветер. Только бы нагнал их какой—нибудь покладистый шкипер, и, в общем, все устроится неплохо, думали они.<br>Питер махнул рукой, как только показался первый парус; но люди на корме даже не взглянули на него. Проехало трое ломовых саней, но они и так были перегружены. Потом стрелой пронесся красивый заманчивый буерок. Мальчики едва успели с надеждой взглянуть на него, как он уже скрылся из виду. Отчаявшись, они решили поддерживать Якоба и как—нибудь дотащить его до ближайшей деревни. Но тут появился какой—то очень жалкий буер. Питер, почти не надеясь на успех, снял шапку и, размахивая ею, окликнул его.<br>Парус опустился, послышался лязг тормоза, и кто—то приветливо крикнул с палубы:<br>— Что вам нужно?<br>— Подвезите нас! — крикнул Питер и вместе со спутниками помчался что было силы догонять буер, остановившийся далеко впереди. — Подвезите нас!<br>— Мы заплатим за проезд! — заорал Карл.<br>Человек на палубе даже не взглянул на него, только пробормотал, что его судно не трексхейт. Глядя на Питера, он спросил:</p> <p>— Сколько вас всех?<br>— Шестеро.<br>— Ну ладно… нынче праздник святого Николааса… полезайте! Молодой человек болен? — кивнул он на Якоба.<br>— Да… выбился из сил… бежал на коньках от самого Брука, — ответил Питер. — Вы едете в Лейден?<br>— Смотря какой будет ветер. Сейчас дует в ту сторону… Лезьте!<br>Бедный Якоб! Если бы в тот миг появилась будущая его супруга, самоотверженная госпожа Поот, готовая в случае нужды взвалить его себе на спину, ее услуги очень пригодились бы. Мальчикам едва удалось втащить толстяка в лодку. Наконец влезли все. Шкипер, попыхивая трубкой, поставил парус, поднял тормоз и сел на корме, сложив руки.<br>— Ой! Ну и мчимся же мы! — воскликнул Бон. — Вот здорово! Тебе лучше, Якоб?<br>— Гораздо лучше, спасибо.<br>— Ну, через десять минут ты будешь совсем молодцом. Тут чувствуешь себя птицей.<br>Якоб кивнул и заморгал глазами.<br>— Не засыпай, Якоб, ведь сейчас очень холодно. Заснешь, да, пожалуй, и не проснешься. Так вот люди и замерзают до смерти.<br>— Я не сплю, — сказал Якоб решительным тоном… и спустя две минуты захрапел.<br>Карл и Людвиг рассмеялись.<br>— Надо его разбудить! — крикнул Бен. — Говорю вам, это опасно… Якоб! Я—а–а—а… коб…<br>Тут пришлось вмешаться капитану Питеру, так как остальные трое принялись помогать Бену потехи ради.<br>— Глупости! Не трясите его! Оставьте его в покое, ребята. Когда люди замерзают, они так не храпят. Укройте его чем—нибудь… Вот хоть этим плащом… Можно, шкипер? — И Питер оглянулся на корму, ожидая позволения взять плащ.<br>Шкипер кивнул.<br>— Так, — сказал Питер, ласково укрывая Якоба плащом. — Пусть поспит. Проснется бодрым, как ягненок… Как далеко мы от Лейдена, шкипер?<br>— Не больше чем в двух трубках, — послышался из дымного облака голос — точь—в–точь голос джинна в волшебных сказках, — а пожалуй (пых! пых!), не больше чем в полутора трубках (пых! пых!)… если ветер не переменится (пых! пых! пых!).</p> <p>— Что он говорит, Ламберт? — спросил Бен, приложив к щекам руки в варежках, чтобы защититься от резкого ветра.<br>— Он говорит, что мы в двух трубках от Лейдена. Почти все лодочники здесь на канале измеряют расстояние временем, которое тратят на курение одной трубки.<br>— Какая нелепость!<br>— Слушай, Бенджамин Добс… — отпарировал Ламберт, неизвестно почему возмущенный спокойной улыбкой Бена, — слушай, у тебя привычка называть почти все, что ты видишь по сю сторону Немецкого моря, «нелепым». Тебе, может быть, нравится это слово, но оно не нравится мне. Уж если говорить о нелепостях, вспомни один ваш английский обычай: когда лондонский лорд—мэр вступает в должность, он считает гвозди на лошадиной подкове, чтобы показать свою ученость.<br>— Кто тебе сказал, что у нас есть такой обычай? — воскликнул Бен, и лицо его тотчас же сделалось серьезным.<br>— Я это знаю, вот и все… Никто мне не говорил, и говорить незачем: об этом написано во многих книгах, и это правда. Меня удивляет, — продолжал Ламберт с невольным смехом, — что ты пребываешь в блаженном неведении тех нелепостей, каких много на твоем участке географической карты.<br>— Хм! — фыркнул Бен, удерживаясь от улыбки. — Когда я вернусь домой, я наведу справки об этом обычае. Тут, наверное, что—нибудь да не так… У—у–у—у, как быстро мы несемся! Ну и прелесть!<br>Чудесное это было плавание или поездка — не знаю, как правильнее назвать. Пожалуй, лучше всего сказать «полет»; ведь мальчики чувствовали себя примерно так, как Синдбад, когда он, привязанный к лапам птицы Рох, мчался в облаках, или как Беллерофон, когда он несся в воздухе на спине своего крылатого коня Пегаса. Но все равно, «плыли» они, «ехали» или «летели», — все окружающее мчалось мимо них назад, и не успели они хорошенько передохнуть, как сам Лейден с его островерхими крышами уже понесся им навстречу.</p> <p>Когда впереди показался город, пришлось будить спящего. Этот трудный подвиг все—таки как—то удалось совершить. И тут предсказание Питера исполнилось: к Якобу вернулись и силы и прекрасное настроение.<br>Шкипер слабо сопротивлялся, когда Питер, горячо благодаря его, попытался сунуть несколько серебряных монет в его жесткую коричневую ладонь.<br>— Видите ли, молодой человек, — сказал он, отдернув руку, — одно дело заниматься извозом, другое — оказать любезность.<br>— Я знаю, — сказал Питер, — но ваши сыновья и дочки будут просить сластей, когда вы вернетесь домой. Так купите им конфет во имя святого Николааса.<br>Шкипер усмехнулся:<br>— Что правда, то правда: ребятишек у меня целая куча, хватит всю лодку загрузить. Вы мастер угадывать.<br>И узловатая рука протянулась вперед, как будто невольно, но — ладонью кверху. Питер поспешно положил в нее монеты и отошел.<br>Вскоре парус поник. Заскрежетал тормоз, рассыпая вокруг лодки целую кучу ледяной пыли.<br>— До свиданья, шкипер! — кричали мальчики, забирая свои коньки и по одному соскакивая с палубы. — Большое вам спасибо!..<br>— До свиданья! До сви… Стойте! Эй! Стойте! Отдайте мой плащ!<br>Бен осторожно помогал Якобу перелезть через борт.<br>— Что он кричит, этот человек?.. Ах, понимаю, у тебя на плечах его плащ.<br>Это верно, — ответил Якоб по—английски и, соскакивая с лодки, споткнулся о раму на полозьях. — Вот отчего ему так тяжело.<br>— Ты хочешь сказать, тебе тяжело, Поот?<br>— Ну да, тебе тяжело… это верно, — не поняв, ответил Якоб, выпутываясь из широкого плаща. — Вот, передай прямо ему и скажи — я очень благодарю за это.<br>— Вперед! В гостиницу! — крикнул Питер, когда они вошли в город. — Поторопитесь, ребятки!</p> <h4 id="glava21">Глава XXI. Мейнхеер Клееф и его меню</h4> <p>Вскоре мальчики отыскали неподалеку от Бреедестраат («Широкой улицы») скромную гостиницу со львом, аляповато написанным красками над входной дверью. Гостиница называлась «Рооде леу», то есть «Красный лев», и ее содержал некий Хейгенс Клееф, толстый голландец с короткими ногами и длинной трубкой во рту.<br>К тому времени мальчики уже успели жестоко проголодаться. Завтрак в Хаарлеме только раздразнил их аппетит, разыгравшийся еще больше от бега и быстрой езды на буере по каналу.<br>— Ну, хозяин, подавайте—ка нам, что у вас есть! — воскликнул Питер, напустив на себя важный вид.<br>— Я могу подать вам все, что угодно… все, что пожелаете, — ответил мейнхеер Клееф, кланяясь с трудом.<br>— Ладно. Дайте нам колбасы и пудинг.<br>— Ах, мейнхеер, колбаса вся вышла! Пудинга нету.<br>— Ну, так подайте винегрет из селедки с мясом, да побольше.<br>— И винегрет весь вышел, молодой господин.<br>— Тогда яиц, да поживее.<br>— Зимние яйца — очень плохая еда, — ответил хозяин гостиницы, сложив губы трубочкой и подняв брови.<br>— И яиц нет? В таком случае, дайте икры.<br>Голландец поднял пухлые руки к небу:<br>— Икры! Да ведь она на вес золота! Кто же тут продает икру?<br>Питер не раз ел икру дома. Он знал, что ее добывают из осетра и других крупных рыб, но не имел понятия о том, сколько она стоит.<br>— Ну, хозяин, что же у вас тогда есть?<br>— Что у меня есть? Все. Ржаной хлеб, кислая капуста, картофельный салат и самые жирные селедки в Лейдене.<br>— Что скажете, ребята? — спросил капитан. — Подойдет?<br>— Да! — заорали изголодавшиеся юнцы. — Только поскорее!<br>Мейнхеер Клееф двигался как во сне, но вскоре широко раскрыл глаза, увидев, с какой чудодейственной быстротой исчезают его селедки. Затем появились, или, точнее, исчезли, картофельный салат, ржаной хлеб и кофе; за ними последовали утрехтская вода, смешанная с апельсиновым соком, и, наконец, ломтики сухой имбирной коврижки. Этот последний деликатес не входил в состав обычного меню, но мейнхеер Клееф, доведенный до крайности, торжественно извлек его из своих личных запасов и только тупо моргнул глазами, когда прожорливые юные путешественники встали, заявляя, что теперь наелись.</p> <p>«Наелись… надо думать!» — воскликнул про себя хозяин, но его гладкое лицо ничего не выразило.<br>Тихонько потирая себе руки, он спросил:<br>— Вашим благородиям потребуются постели?<br>— «Вашим благородиям потребуются постели?» — передразнил его Карл. — Что вы хотите этим сказать? Разве у нас сонный вид?<br>— Вовсе нет, сударь, но я приказал бы проветрить и согреть их. В «Красном льве» никто не спит под сырыми простынями.<br>— А, понимаю… Мы сюда вернемся ночевать, да, капитан?<br>Питер привык к более удобным помещениям, но сейчас все ему казалось приятным.<br>— Почему же нет? — ответил он. — Здесь мы будем прекрасно питаться.<br>— Ваше благородие изволит говорить истинную правду, — проговорил хозяин с величайшей почтительностью.<br>— Как приятно, когда тебя называют «ваше благородие»! — со смехом сказал Людвиг Ламберту.<br>А Питер ответил:<br>— Ну что ж, хозяин, приготовьте комнаты к девяти.<br>— У меня есть прекрасная комната с тремя кроватями, и на них поместятся все ваши благородия, — вкрадчиво проговорил мейнхеер Клееф.<br>— Ладно.<br>— Фью! — свистнул Карл, когда они вышли на улицу.<br>Людвиг вздрогнул:<br>— Чего это ты?<br>— Ничего… только мейнхеер Клееф, хозяин «Красного льва», и не подозревает, какой сумбур мы устроим в этой самой комнате нынче вечером. То—то полетят у нас и подушки и валики!<br>— Смирно! — крикнул капитан. — Вот что, ребята: я до вечера должен отыскать знаменитого доктора Букмана. Если он в Лейдене, найти его будет нетрудно, так как он всегда останавливается в гостинице «Золотой орел»… Удивляюсь, почему вы все сразу же не улеглись спать! Но раз уж вы не спите, то как скажете — не пойти ли вам с Беном в музей или в Стадхейс?<br>— Согласны, — сказали Людвиг и Ламберт.<br>А Якоб предпочел пойти вместе с Питером.<br>Тщетно уговаривал его Бен остаться в гостинице и отдохнуть. Якоб заявил, что чувствует себя чудесно и непременно хочет посмотреть город, так как это его «первый приезд в Лейден», добавил он по—английски.</p> <p>— Это ему не повредит, — сказал Ламберт. — Какой нынче был длинный день… и как замечательно мы покатались! Даже не верится, что мы вышли из Брука только сегодня утром.<br>Якоб зевнул.<br>— Мне было очень приятно, — сказал он, — только вот кажется, будто мы отправились в путь неделю назад.<br>Карл рассмеялся и пробормотал что—то насчет того, что Якоб «засыпал раз двадцать».<br>— Ну, вот мы «и на углу. Не забудьте, мы все встречаемся в «Красном льве» в восемь часов, — сказал капитан, уходя вместе с Якобом.</p> <h4 id="glava22">Глава XXII. В «Красном Льве» становится опасно</h4> <p>Мальчики обрадовались, когда, вернувшись в «Красный лев», увидели ярко пылающий огонь, зажженный к их приходу. Карл и его спутники явились первыми. Вскоре после них пришли Питер и Якоб. Они не смогли найти доктора Букмана. Им только удалось узнать наверное, что сегодня утром доктора видели в Хаарлеме.<br>— В Лейдене его нет, — сказал Питеру хозяин «Золотого орла». — Ведь он всегда останавливается здесь, когда приезжает в город. Если бы он приехал, целая толпа сейчас стояла бы у моих дверей, ожидая от него совета. Да! У нас дураков хватает!<br>— Говорят, он замечательный хирург, — сказал Питер.<br>— Да, лучший в Голландии. Ну и что же? Забивать глотки пилюлями да полосовать ножом — на это он мастер, но и грубить тоже умеет. Сущий медведь! Не дальше как в прошлом месяце он на этом самом месте обозвал меня свиньей перед тремя посетителями!<br>— Не может быть! — воскликнул Питер, притворяясь изумленным и негодующим.<br>— Да, молодой господин… свиньей, — повторил хозяин гостиницы, с обиженным видом пыхтя трубкой. — Правда, он платит мне хорошие деньги, да и посетителей в мое заведение привлекает. А не будь этого, я предпочел бы видеть его во Влейтском канале, чем пускать к себе в гостиницу.<br>Тут хозяин, быть может, почувствовал, что слишком откровенно разболтался с неизвестным ему юношей, а может быть, заметил улыбку, мелькнувшую на губах Питера. Так или иначе, он резко переменил тон:<br>— Ну, что вам еще нужно?.. Ужин? Постели?<br>— Нет, мейнхеер, я только разыскиваю доктора Букмана.<br>— Так ступайте и поищите его еще. В Лейдене его нет.<br>Но отделаться от Питера было не так легко. Выслушав еще несколько грубостей, он все—таки добился позволения оставить записку на имя знаменитого врача, или, точнее, купил у «любезного» хозяина позволение написать ее здесь, а также обещание передать ее доктору Букману, как только он приедет. Затем Питер и Якоб вернулись в «Красный лев».</p> <p>Гостиница помещалась в некогда превосходном доме, где жил один богатый горожанин; но, когда дом обветшал и стал разрушаться, он начал переходить из рук в руки, и наконец его купил мейнхеер Клееф. Глядя на грязные стены в трещинах, мейнхеер Клееф любил повторять: «Подправить бы его да покрасить, и во всем Лейдене не найдется такого красивого дома». В доме было шесть этажей. Первые три были равны по площади, но различной высоты. Остальные представляли собой трехэтажный чердак, расположенный под огромной высокой крышей. Они были один меньше другого и суживались кверху, как двусторонняя лестница—стремянка, так что у верхнего этажа потолок был двускатный. Кровля у дома была сложена из коротких блестящих черепиц, а окна с маленькими стеклами как попало разбросаны по фасаду, без всяких претензий на симметрию. Но общая комната в нижнем этаже была гордостью и отрадой хозяина. О ней он никогда не говорил: «Подправить бы ее да покрасить», — так как здесь царили истинно голландская чистота и порядок. Давайте заглянем туда.<br>Представьте себе просторную комнату с голыми стенами. Пол в ней выложен плитками, и на первый взгляд кажется, будто они вырезаны из глазурованных глиняных мисок для паштета: желтые плитки чередуются с красными, так что пол напоминает огромную шахматную доску. Представьте себе несколько деревянных стульев с высокими спинками, расставленных вдоль стен, потом — громадный глубокий камин. В камине ярко горит огонь, отражаясь в таганах из шлифованной стали. Пол у камина кафельный, стены кафельные, верхняя часть над жерлом тоже кафельная, и на ней начертано голландское изречение; а над всем этим, выше человеческого роста, — узкая каминная полка, заставленная сверкающими медными подсвечниками, огнивами для зажигания трубок и коробками с трутом. Далее вы увидите в одном углу комнаты три сосновых стола, а в другом — стенной шкаф и буфет. Буфет набит кружками, блюдами, трубками, оловянными кувшинами с крышками, глиняными и стеклянными бутылками, а рядом с ним на высоких ножках стоит бочонок, обитый медными обручами. Все здесь немного потускнело от дыма, но так чисто, как только могут быть чистыми вещи, вымытые мылом и протертые песком.</p> <p>Теперь представьте себе двух заспанных мужчин в потрепанном платье и деревянных башмаках. Они сидят у пылающего камина, обхватив руками колени и покуривая коротенькие толстые трубочки, а мейнхеер Клееф, в кожаных штанах до колен, войлочных туфлях и короткой, но очень широкой зеленой куртке, ходит туда—сюда, бесшумно и тяжело ступая. Затем бросьте в угол целую кучу коньков и посадите на деревянные стулья шестерых усталых, хорошо одетых мальчиков, и вы увидите общую комнату в «Красном льве» такой, какой она была вечером 6 декабря 184… года.<br>На ужин снова подали имбирную коврижку, а кроме нее, голландскую колбасу, нарезанную ломтиками, ржаной хлеб с анисом, пикули, бутылку утрехтской воды и кофе весьма загадочного происхождения.<br>Мальчики так проголодались, что ели все без разбора да еще похваливали — только подавай. Бен, правда, морщился, а Якоб — тот заявил, что в жизни не ел такого вкусного ужина.<br>Немного посмеявшись и поболтав, ребята пересчитали свои деньги, чтобы решить спор, возникший по поводу расходов. Потом капитан повел отряд в спальню, а впереди, как вожак следопытов, шел какой—то засаленный мальчишка с коньками и подсвечником в руках вместо топора.<br>Один из подозрительных мужчин, сидевших у камина, подошел, волоча ноги, к буфету и потребовал себе кружку пива как раз в ту минуту, когда Людвиг, замыкавший шествие, выходил из комнаты.<br>— Не нравятся мне глаза этого малого, — шепнул он Карлу. — Он смахивает на пирата или что—то в этом роде.<br>— А может, на твою бабушку? — презрительно бросил Карл, совсем сонный.<br>Людвиг рассмеялся, но ему было не по себе. — Бабушка не бабушка, — прошептал он, — а все—таки вид у него совсем как у одного из пленников на картине «Вутсполен».<br>— Вздор! — язвительно усмехнулся Карл. — Так я и знал! Эта картина выбила тебя из колеи. Вглядись получше — может, парнишка со свечкой смахивает на другого злодея?</p> <p>— Вовсе нет, у него честная физиономия. Но знаешь, Карл, это и впрямь страшная картина.<br>— Хм! Что ж ты так долго глазел на нее?<br>— Не мог оторваться.<br>Тут мальчики подошли к «прекрасной комнате с тремя кроватями». У дверей их встретила коренастая девушка с длинными сережками в ушах. Она сделала мальчикам реверанс и ушла. В руках она несла что—то вроде сковороды с длинной ручкой и крышкой.<br>— Вот это приятно видеть! — сказал ван Моунен Бену.<br>— Что именно?<br>— Грелку! В ней насыпана горячая зола; девчонка согревала ею наши постели.<br>— Ага! Значит, это грелка. Так! Ну что ж, я ей очень благодарен, — отозвался Бен и больше не вымолвил ни слова — так одолевал его сон.<br>Между тем Людвиг все еще говорил о картине, которая произвела на него такое сильное впечатление. Он видел ее во время прогулки в витрине одного магазина. На этой картине, плохо написанной, были изображены двое мужчин, связанных друг с другом спина к спине и стоявших на борту корабля в толпе моряков, которые готовились бросить связанных в море. Этот способ казни пленников назывался «вутсполен», то есть омовение ног, Так голландцы казнили пиратов в Дюнкерке в 1605 году, а испанцы — голландцев во время страшной резни, последовавшей за осадой Хаарлема. Как ни плохо была написана картина, но выражение лица у пиратов было передано хорошо. Мрачные, доведенные до отчаяния пленники все же казались такими жестокими и злобными, что Людвиг при виде их в столь беспомощном положении был втайне доволен. Может быть, он и позабыл бы про эту картину, если б не подозрительный человек, сидевший у камина. И теперь, по—ребячески дурачась, Людвиг с ужимками бросился в постель, уповая на то, что «вутсполен» ему не приснится.<br>Комната была холодная, неуютная и напоминала опустевшую больничную палату; в блестящей кафельной печке только что развели огонь, но он, казалось, сам дрожал от холода, стараясь разогреться. Окна с затейливым частым переплетом не были завешены, и стекла их поблескивали при лунном свете, а холодный навощенный пол казался глыбой желтого льда. Три стула с тростниковыми сиденьями стояли у стены, чередуясь с тремя узкими деревянными кроватями. Во всякое другое время мальчики ни за что не согласились бы спать по двое, да еще на таких узких ложах; но в этот вечер их не пугала никакая теснота, и они жаждали только одного — уложить свои истомленные тела на перины, пышно вздымавшиеся на кроватях. Если бы мальчики были сейчас не в Голландии, а в Германии, они, вероятно, покрылись бы другой периной, набитой пухом или перьями. Но в те времена лишь богатые или чудаковатые голландцы позволяли себе такую роскошь.</p> <p>Людвиг, как мы уже знаем, еще не совсем утратил желание порезвиться, но остальные мальчики после двух — трех слабых попыток кидаться подушками улеглись спать в высшей степени чинно. Ничто так не смиряет мальчиков, как усталость.<br>— Спокойной ночи, ребята! — прозвучал из—под одеяла голос Питера.<br>— Спокойной ночи! — откликнулись все, кроме Якоба, который уже храпел рядом с капитаном.<br>— Слушайте, вы, — крикнул Карл немного погодя, — не вздумайте чихнуть кто—нибудь, а то Людвиг и так перепуган до смерти!<br>— Вовсе нет, — возразил Людвиг вполголоса.<br>Вслед за тем возникла короткая перебранка шепотом, и последнее слово в ней осталось за Карлом.<br>— Вот я… — сказал он, — я не знаю, что значит страх. А ты, Людвиг, форменный трусишка.<br>Людвиг проворчал что—то сонным голосом, но больше возражать не стал.<br>Было уже около полуночи. Огонь в печке все дрожал и дрожал, пока не угас, а вместо его отблесков на пол легли квадратики лунного света и медленно, очень медленно поползли но комнате. Кроме них, двигалось еще что—то, но ребята ничего не видели. Спящие мальчики — плохая стража.<br>В начале ночи Якоб Поот постепенно, но упорно поворачивался на другой бок вместе со всеми своими одеялами. Теперь он лежал, похожий на куколку бабочки—великанши, рядом с полузамерзшим Питером, которому, естественно, снилось, что он стремглав скатывается на коньках с каких—то отчаянно холодных и мрачных айсбергов в стране снов.<br>Кроме лунного света, что—то еще двигалось по голому натертому полу — двигалось не так бесшумно, но почти так же медленно.<br>Проснись, Людвиг! Пират перед казнью воплощается в жизнь.<br>Нет, Людвиг не просыпается, он только стонет во сне. Неужели этих стонов не слышит Карл, храбрый, бесстрашный Карл!<br>Нет, Карл видит во сне конькобежные состязания.</p> <p>А Якоб? Ван Моунен? Бен?<br>Нет! Им тоже снятся состязания и… Катринка; она поет, смеясь и обгоняя их. Время от времени до них доносятся волны звуков, исходящие от огромного органа.<br>А что—то все движется, медленно—медленно…<br>Питер! Капитан Питер, опасность близка!<br>Питер не слышал зова, но во сне он скатился по тысячефутовому склону с одного айсберга к подножию другого, и толчок разбудил его.<br>Ой, как холодно! Не надеясь на успех, он все—таки с силой дернул «куколку» — Якоба. Тщетно! Простыня, одеяло и покрывало туго спеленали бесчувственное тело его соседа. Питер сонно посмотрел на окно.<br>«Светлая лунная ночь, — подумал он. — Завтра будет прекрасная погода… Постой! Это что такое?»<br>Он увидел какой—то движущийся предмет, вернее — просто что—то черное, что скорчилось на полу и замерло на месте, когда Питер пошевелился.<br>Питер молча смотрел.<br>Вскоре предмет снова стал придвигаться, все ближе и ближе… Это был человек, и он полз на четвереньках!<br>Первым побуждением капитана было позвать товарищей, но он помедлил, чтобы обдумать положение.<br>Человек держал в руке блестящий нож. Это было страшно, но Питер хорошо владел собой. Когда голова человека повертывалась в его сторону, мальчик закрывал глаза, притворяясь спящим; но, когда человек отворачивался, капитан следил за ним во все глаза.<br>Все ближе, ближе подползал грабитель… Теперь спина его была совсем близко от Питера. Нож он тихонько положил на пол и осторожно протянул вперед руку, чтобы стащить одежду со стула у кровати капитана… Началось! Теперь наступил черед Питера! Задерживая дыхание, он вскочил и, собрав все силы, прыгнул на спину грабителю, ошеломив его этим толчком. Схватить нож было делом одной секунды. Грабитель отбивался, но Питер уже сидел верхом на распростертом теле.<br>— Только пошевельнись! — крикнул храбрый юноша, стараясь изо всех сил придать грозный тон своему голосу. — Сдвинься хоть на дюйм, и я воткну тебе нож в шею!.. Ребята! Ребята! Просыпайтесь! — крикнул он, пригибая к полу черноволосую голову и держа нож наготове. — Помогите! Я поймал его! Поймал!</p> <p>«Куколка» перевернулась на другой бок, но не откликнулась.<br>— Вставайте, ребята! — кричал Питер не шевелясь. — Людвиг! Ламберт! Гром и молния! Умерли вы все, что ли?<br>Умерли? Ну нет! Ван Моунен и Бен в ту же секунду соскочили с кровати.<br>— А! Что такое? — крикнули они.<br>— Я тут грабителя поймал, — спокойно ответил Питер. — Лежи смирно, негодяй, не то я тебе голову отрежу!.. Вот что, ребята: срежьте веревки с вашей кровати… времени у вас хватит… Попробуй он шевельнуться — убью!<br>Питер чувствовал себя так уверенно, словно он весил тысячу фунтов. Да и было от чего: ведь в руке он держал нож. Человек рычал и ругался, но не смел и пальцем пошевельнуть.<br>Тем временем встал и Людвиг. В кармане штанов у него лежала его гордость — огромный складной нож. Теперь он пригодился. Мальчики вмиг сдернули постель на пол. Рама кровати была вдоль и поперек оплетена веревкой.<br>— Я срежу ее! — крикнул Людвиг, перепиливая ножом веревку возле узла. — Держи его крепче, Пит!<br>— Не беспокойся, — ответил капитан, для острастки кольнув грабителя ножом.<br>Спустя минуту мальчики принялись расплетать веревку, стараясь изо всех сил. Наконец она расплелась и оказалась крепкой и длинной.<br>— Ну, ребята, — приказал капитан, — теперь поднимите руки этого подлеца. Заложите их ему за спину!.. Так… простите, что я вам мешаю… Вяжите покрепче!<br>— Да и ноги связать негодяю! — кричали мальчики в величайшем возбуждении, завязывая узел за узлом и затягивая их изо всех сил.<br>Пленник сбавил тон.<br>— Ox… ox! — стонал он. — Пощадите бедного больного человека… Я просто лунатик и ходил во сне.<br>— Вот как! — проворчал Ламберт, затягивая верейку еще крепче. — Ты спал, да? Ну, так мы тебя разбудим!<br>Человек пробормотал сквозь зубы свирепое ругательство, потом крикнул жалобным голосом:</p> <p>— Развяжите меня, добрые молодые господа! Дома у меня пятеро маленьких детей. Именем святого Бавона клянусь дать вам каждому по монете в десять гульденов, только отпустите меня!<br>— Ха—ха—ха! — засмеялся Питер.<br>— Ха—ха—ха! — расхохотались остальные.<br>Тут посыпались угрозы, такие угрозы, что Людвиг даже вздрогнул, не перестав, однако, связывать грабителя и затягивать узлы с удвоенной энергией.<br>— Замолчи, мейнхеер громила! — сказал ван Моунен предостерегающим тоном. — Нож у самой твоей глотки. Попробуй только рассердить капитана — посмотрим, что из этого получится!<br>Грабитель послушался и погрузился в мрачное молчание.<br>В эту минуту «куколка» на кровати шевельнулась и села.<br>— Что случилось? — спросил Якоб, не открывая глаз.<br>— «Что случилось»! — передразнил его Людвиг, дрожа и смеясь. — Вставай, Якоб! Вот тебе подходящая работа: ступай посиди на спине у этого малого, пока мы оденемся, а то мы чуть не замерзли до смерти.<br>— Какого малого? Дондер! — спросил опять Якоб.<br>— Ура в честь Поота! — крикнули мальчики в один голос, когда Якоб, быстро соскользнув с кровати вместе с одеялом, простыней и всем прочим, с одного взгляда разобрался во всем и тяжело уселся рядом с Питером на спине грабителя.<br>Вот когда пленник застонал!<br>— Не стоит больше оставлять его на полу, ребята, — сказал Питер, вставая, и наклонился, чтобы вытащить у грабителя пистолет из—за кушака. — Я вот уже минут десять слежу за этой опасной игрушкой. Курок взведен, и пистолет мог выстрелить от малейшего движения. Теперь опасность миновала. Мне нужно одеться. Мы с тобой, Ламберт, сходим за полицией… Я и не чувствовал, как холодно!<br>— А где Карл? — спросил кто—то из мальчиков.<br>Все переглянулись. Карла среди них не было.<br>— Ох! — крикнул Людвиг, наконец—то испугавшись не на шутку. — Да где же он? Может, он подрался с грабителем и убит?</p> <p>— Ну нет, — ответил Питер, спокойно застегивая свою толстую куртку. — Посмотрите—ка лучше под кроватями.<br>Мальчики заглянули под кровати. Но Карла но было и там.<br>Тут они услышали шум на лестнице. Бен бросился отворять дверь. В комнату, чуть не споткнувшись, ввалился хозяин, вооруженный большим старинным мушкетом. За ним следовали двое или трое постояльцев, потом хозяйская дочь со сковородкой в одной руке и свечкой в другой, а сзади нее доблестный Карл — бледный и перепуганный.<br>— Вот ваш жилец, хозяин, — сказал Питер, кивнув на пленника.<br>Хозяин поднял мушкет, девушка взвизгнула, а Якоб с необычным для него проворством быстро скатился со спины грабителя.<br>— Не стреляйте, — крикнул Питер, — он связан по рукам и по ногам! Давайте перевернем его на спину и посмотрим, как он выглядит.<br>Карл сделал быстрый шаг вперед и проговорил хвастливо:<br>— Вот—вот! Уж мы его перевернем, да так, что это ему не понравится! Какое счастье, что мы его поймали!<br>— Ха—ха—ха! — расхохотался Людвиг. — А где же был ты, Карл? Куда ты девался?<br>— Где был я? — сердито переспросил Карл. — Я пошел поднять тревогу. Куда же мне еще было деваться?<br>Мальчики переглянулись, но они были слишком счастливы и горды, чтобы сделать какое—нибудь язвительное замечание. А Карл теперь вел себя достаточно храбро. Он первый принялся перевертывать беспомощного человека; три других мальчика помогали ему.<br>Грабитель теперь лежал навзничь, хмурясь и бормоча что—то. Людвиг взял у девушки подсвечник.<br>— Надо хорошенько рассмотреть этого красавца, — сказал он, подходя вплотную к грабителю. Но не успел он произнести эти слова, как внезапно побледнел и вздрогнул так сильно, что чуть не выронил свечу. — «Вутсполен»! — крикнул он. — Ребята, ведь это тот человек, что сидел у камина!<br>— Он самый, — откликнулся Питер. — Мы, как дураки, считали при нем деньги. Но к чему говорить о «вутсполен», брат Людвиг? Месяц в тюрьме — и хватит с него.</p> <p>Незадолго перед тем дочь хозяина вышла. Теперь она вбежала в комнату, держа в руках огромные деревянные башмаки.<br>— Смотри, отец, — крикнула она, — вот его здоровенные, безобразные башмаки! Это тот человек, которого мы поместили в соседней комнате, после того как молодые господа улеглись. Ах! Не надо было помещать бедных молодых господ так далеко от нас!<br>— Подлец! — зашипел хозяин. — Он опозорил мой дом! Сейчас же иду за полицией!<br>Не прошло и четверти часа, как прибежали двое заспанных полицейских. Предложив мейнхееру Клеефу рано утром явиться вместе с мальчиками к судье и подать жалобу, полицейские увели грабителя.<br>Естественно предположить, что капитан и его отряд уже не заснули в эту ночь. Но еще не найден тот якорь, который может помешать юности и чистой совести плыть по реке снов. Мальчики слишком устали, чтобы не спать из—за таких пустяков, как поимка грабителя. Немного погодя они снова улеглись, и им снились знакомые вещи в причудливых сочетаниях.<br>Людвиг и Карл постелили себе на полу. Людвиг уже позабыл и «вутсполен», и состязания, и все на свете; а у Карла сна не было ни в одном глазу. Он слышал торжественную ночную музыку курантов, назойливую колотушку сторожа, каждые четверть часа стучавшую вразброд с колоколами; он видел, как лунный свет соскользнул с окна и алый свет зари проник в комнату. И все это время он думал:<br>«Фу, каким болваном я себя показал!»<br>Карл Схуммель, когда он был наедине с самим собой и никто не видел и не слышал его, был отнюдь не таким молодчиной, как тот Карл Схуммель, который хорохорился перед другими.</p> <h4 id="glava23">Глава XXIII. На суде</h4> <p>Можете мне поверить, что дочь хозяина уж постаралась и наутро приготовила мальчикам отменный завтрак. У мейнхеера Клеефа был китайский гонг, гудевший громче, чем целый десяток обеденных колоколов. Когда его противные звуки раздавались по всему дому, самые сонные постояльцы просыпались, как от толчка, и вскакивали. Но в это утро дочь хозяина не позволила бить в гонг.<br>— Пусть храбрые молодые господа поспят, — сказала она засаленному кухонному мальчику, — а когда они проснутся, мы их хорошенько накормим.<br>Пробило десять часов, когда капитан Питер и члены его отряда один за другим вразброд спустились вниз.<br>— Поздновато! — проворчал хозяин. — Нам давно пора в суд. Хорошенькая история для порядочной гостиницы! Но ведь вы на суде скажете правду, молодые господа? Вы скажете, что в «Красном льве» вы получили превосходный стол и комнату, не так ли?<br>— Конечно, — дерзко ответил Карл, — и, кроме того, мы наслаждались приятным обществом. Хотя соседи здесь делают визиты в довольно—таки неурочные часы.<br>Хозяин только посмотрел на него в упор и хмыкнул. Но его дочь оказалась более словоохотливой. Тряся сережками, она резко осадила Карла:<br>— Общество здесь, должно быть, не очень приятное, господин путешественник, раз вы от него сбежали!<br>— Нахалка! — тихонько прошептал Карл и деловито принялся осматривать ремни на своих коньках.<br>А кухонный мальчик, который подслушивал за дверью, приложив ухо к щели, скорчился от беззвучного смеха.<br>После завтрака мальчики пошли в суд при полиции вместе с Хейгенсом Клеефом и его дочерью. Мейнхеер Клееф в своих показаниях говорил больше всего о том, что вплоть до прошлой ночи в «Красном льве» никогда не было ни одного грабителя. Что касается самого «Красного льва», то это в высшей степени приличная гостиница, не хуже любой другой в Лейдене.</p> <p>Мальчики поочередно рассказали все, что им было известно по делу, и опознали в арестанте, сидевшем на скамье подсудимых, того самого человека, который поздно ночью пробрался к ним в комнату.<br>Рассмотрев, что грабитель — человек среднего роста, Людвиг изумился: а он—то под присягой расписал его суду как громадного детину с широкими квадратными плечами и чудовищно тяжелыми ногами!<br>Якоб — тот клятвенно уверял, что проснулся от шума, который производил грабитель, стуча и ерзая ногами по полу. Но сразу же после его показаний Питер и остальные мальчики (очень жалевшие, что не передали всех подробностей своему заспанному товарищу) показали, что грабитель и пальцем не пошевелил с той минуты, как острие кинжала прикоснулось к его шее, и вплоть до той, как его, связанного по рукам и ногам, перевернули на спину для осмотра.<br>Дочь хозяина вызвала краску на лице у одного мальчика и улыбку у всех присутствующих на суде, заявив, что, «не будь вот этого красивого молодого господина (тут она указала на Питера), их всех зарезали бы в кроватях, потому что у этого ужасного человека был огромный блестящий нож, длинный, как рука вашей чести». И далее она уверяла, что «красивый молодой господин боролся изо всех сил, стараясь вырвать нож у грабителя, но он слишком скромен, дай ему бог здоровья, чтобы рассказывать об этом».<br>После того как общественный обвинитель закончил короткий допрос, свидетелей отпустили, а дело грабителя передали на рассмотрение уголовного суда.<br>— Мерзавец! — в ярости проговорил Карл, когда мальчики вышли на улицу. — Его надо сейчас же посадить в тюрьму. Будь я на твоем месте, Питер, я тут же прикончил бы его!<br>— Значит, счастье его, что он попал в менее опасные руки, — ответил Питер спокойно. — Кажется, его и раньше арестовывали по обвинению в краже со взломом. На этот раз ему ничего не удалось украсть, но он сломал крючок на двери, а это в глазах закона, насколько я знаю, приравнивается к грабежу. Кроме того, он был вооружен ножом, и это еще ухудшит положение бедняги!</p> <p>— «Бедняги»! — передразнил его Карл. — Можно подумать. что он твой брат!<br>— Он и есть мой брат, да и твой тоже, Карл Схуммель, коли на то пошло, — ответил Питер, глядя Карлу прямо в глаза. — Нельзя сказать, что вышло бы из нас самих при других обстоятельствах. Ведь нас охраняли от зла с самого часа нашего рождения. Если бы этому парню счастливо жилось дома и родители у него были хорошие, быть может, он сделался бы прекрасным человеком, вместо того чтобы докатиться до преступления. Дай бог, чтобы суд не сломил его, а исправил!<br>— Да будет так! — горячо подхватил Ламберт.<br>А Людвиг ван Хольп устремил на брата взгляд, исполненный такой радости и гордости, что Якоб Поот, который был единственным сыном в семье, от всего сердца пожалел, что его маленький брат, давно погребенный в старой церкви в Бруке, не остался в живых и не подрастал теперь вместе с ним, Якобом.<br>— Хм! — фыркнул Карл. — Очень хорошо быть благочестивым и всепрощающим и все такое, но я от природы суров. Все эти прекрасные идеи скатываются с меня, как град… Впрочем, если и не так, никому до этого нет дела.<br>В этой неуклюжей уступке Питер угадал проблеск добрых чувств и, протянув Карлу руку, проговорил искренне и горячо:<br>— Слушай, братишка, давай пожмем друг другу руки и будем добрыми друзьями, хоть мы и не часто сходимся в мнениях!<br>— Чаще, чем ты думаешь, — угрюмо буркнул Карл, пожав руку Питеру.<br>— Прекрасно, — коротко отозвался Питер. — А теперь, ван Моунен, послушаем, что скажет Бен. Куда он хотел бы пойти?<br>— В Египетский музей, — ответил Ламберт, наскоро посовещавшись с Беном.<br>— Это на Брееде—страат. Ну, значит, в музей. Идем, ребята!</p> <h4 id="glava24">Глава XXIV. Осажденные города</h4> <p>— Вот эта площадь перед вами, — сказал Ламберт, шагая рядом с Беном, — очень красива летом, когда деревья на ней дают тень. Ее называют Руины. Много лет назад здесь стояли дома, а Рапенбургский канал—вод тот! — проходил посреди улицы. Ну так вот, однажды здесь, на канале, остановилась баржа, которая везла в Дельфт сорок тысяч фунтов пороха, и матросам вздумалось сварить себе обед на палубе. Но не успели они оглянуться, братец ты мой, как вся эта махина взорвалась. Погибло множество людей, и около трехсот домов взлетело в воздух.<br>— Как! — воскликнул Бон. — Неужели при взрыве разрушилось целых триста домов?<br>— Да, дружище. В то время отец мой был в Лейдене. Он рассказывал, какой это был ужас. Взрыв произошел ровно в полдень и напоминал извержение вулкана. Вся эта часть города запылала в одно мгновение. Вспыхнул огромный пожар, здания рушились, мужчины, женщины, дети стонали под развалинами. В город приехал сам король и, по словам отца, вел себя благородно: всю ночь провел на улицах, подбодрял тех, кто остались в живых и старались потушить пожар и спасти как можно больше людей из—под камней и обломков. По его почину, во всем королевстве собирали пожертвования в пользу пострадавших, и, кроме того, им выдали сто тысяч гульденов из казны. Это случилось в 1807 году. Если не ошибаюсь, в то время отцу было только девятнадцать лет, но он прекрасно все помнит. Среди убитых был и один его друг — профессор Люзак. В церкви Святого Петра в память его прибили доску, и, что всего удивительней, на доске изображен сам профессор в том виде, в каком его нашли после взрыва.<br>— Вот чудно—то! А что, памятник Бурхааву тоже находится в церкви Святого Петра?<br>— Не помню. Может быть, Питер знает.<br>Капитан очень обрадовал Бена, подтвердив, что памятник действительно там и мальчики, вероятно, смогут посмотреть его сегодня.</p> <p>— Ламберт, — продолжал Питер, — спроси Бена, видел ли он вчера портрет Ван дер Верфа в ратуше.<br>— Нет, — сказал Ламберт. — Я могу ответить вместо него. Идти туда было уже поздно. Слушайте, ребята, просто удивительно, сколько Бен знает! Он уже успел так много рассказать мне из истории Нидерландов, что этого хватило бы на целый том. Держу пари, он знает назубок историю лейденской осады.<br>— Ну, в таком случае, «зубок» у него воспален, — вмешался Людвиг: — ведь, если Бильдердейк пишет правду, это было довольно жаркое дело.<br>Бен смотрел на них с вопросительной улыбкой.<br>— Мы говорим об осаде Лейдена, — объяснил ему Ламберт.<br>— Ах да, — с жаром проговорил Бей, — я совсем было позабыл о ней! А ведь это было здесь. Крикнем троекратно «ура» в честь старика Ван дер Верфа! Урр…<br>— Тише! — поспешно перебил его ван Моунен и объяснил, что голландская полиция, при всем ее патриотизме, вряд ли позволит целой ораве ребят кричать «ура» на улице.<br>— Как! Нельзя кричать «ура» Ван дер Верфу? — с негодованием воскликнул Бен. — Одному из величайших людей в истории? Подумать только! Ведь он много месяцев держался против кровожадных испанцев! Лейден был со всех сторон окружен врагами; огромные черные форты посылали огонь и смерть в самое сердце города… но никто не сдавался! Любой мужчина тогда был героем, а женщины и дети тоже были храбры и боролись, как львы… Когда истощились запасы продуктов, вырвали даже всю траву, что росла меж камней мостовой… Горожанам пришлось есть лошадей, кошек, собак, крыс. Потом вспыхнула чума… Люди сотнями умирали на улицах, но не сдавались! И вот, когда у них уже не стало сил терпеть и они, при всем своем мужестве, столпились на площади вокруг Ван дер Верфа, умоляя его сдаться, что же тогда сказал благородный старый бургомистр? Он сказал: «Я поклялся защищать этот город и с божьей помощью намерен защитить его! Если мое тело может утолить ваш голод, возьмите это тело и разделите между собой… но, пока я жив, и не думайте о сдаче!» Ур—ра!</p> <p>Бен заорал так громко, что Ламберт в шутку шлепнул его ладонью по губам. В результате последовала одна из тех схваток, когда противники, столкнувшись, отскакивают друг от друга, как мячи. Взрослых зрителей такие схватки приводят в ужас, а желторотых юнцов — в восторг.<br>— Что такое, Бен? — спросил Якоб, бросаясь вперед.<br>— Да ничего, — ответил Бен задыхаясь. — Просто ван Моунен опасался, как бы в этом благопристойном городе не вспыхнул бунт на английский лад. Он помешал мне кричать «ура» в честь старика Ван дер…<br>— Йа! Йа… Это нехорошо — кричать… шуметь для этого. Ты увидишь подобие старика Ван дер Дуса в Стадхейсе, — сказал Якоб по—английски.<br>— Увижу Ван дер Дуса? Я думал, там висит портрет Ван дер Верфа…<br>— Йа. — ответил Якоб, — Ван дер Верф… Ну так что же! Они одинаково хороши.<br>— Да, Ван дер Дус был благородный старый голландец, но это не Ван дер Верф. Я знаю, он защищал город, как кирпич, и…<br>— Ну зачем ты так говоришь, Бенджамин? Он защищал город не кирпичами; он сражался, как настоящий солдат — стрелял из пушек. Ты любишь насмехаться над всем голландским!<br>— Вовсе нет! Я сказал, что он защищал город, «как кирпич», а по—нашему это очень высокая похвала. Мы, англичане, называем «кирпичом» даже герцога Веллингтона.<br>Якоб удивился, но его возмущение уже остывало.<br>— Ну, это неважно. Я не понял сначала, что кирпич — это все равно что солдат; но это неважно.<br>Бен добродушно расхохотался и, заметив, что его двоюродный брат устал говорить по—английски, обернулся к своему другу, знавшему оба языка:<br>— Слушай, ван Моунен, говорят, те самые почтовые голуби, которые принесли утешительные вести осажденному городу, находятся где—то здесь, в Лейдене. Мне очень хотелось бы посмотреть их. Подумай только! Ведь в самый опасный момент ветер внезапно переменился и погнал на берег морские волны. Множество испанцев затонуло, а голландские корабли поплыли прямо поперек страны с людьми и провиантом и подошли к самым воротам города. И тут голуби очень пригодились: они переносили донесения, письма… Я где—то читал, что с тех пор о них благоговейно заботились. А когда голуби издохли, из них сделали чучела и поставили их для большей сохранности в ратуше. Нам непременно надо взглянуть на эти чучела.</p> <p>Ван Моунен рассмеялся.<br>— Если так, Бен, — сказал он, — когда ты поедешь в Рим, ты, наверное, захочешь увидеть тех гусей, что спасли Капитолий. Но голубей наших посмотреть нетрудно. Они в том здании, где находится портрет Ван дер Верфа… А когда защищались упорнее, Бен: при осаде Лейдена или при осаде Хаарлема?<br>— Видишь ли, — ответил Вен подумав, — Ван дер Верф — один из моих любимых героев; ведь у всех нас есть свои любимцы среди исторических личностей. Но мне все—таки кажется, что осада Хаарлема вызвала более мужественное, более героическое сопротивление, чем даже осада Лейдена. Кроме того, хаарлемцы подали лейденским страдальцам пример храбрости и стойкости, потому что черед Хаарлема наступил раньше.<br>— Я не знаю подробностей хаарлемской осады, — сказал Ламберт, — знаю только, что это было в 1573 году. А кто победил?<br>— Испанцы, — ответпл Вен. — Голландцы держались много месяцев. Ни один мужчина не хотел сдаваться, да и ни одна женщина. Женщины взялись за оружие и храбро воевали рядом со своими мужьями и отцами. Три сотни из них сражались под командой Кенау Хесселар — это была замечательная женщина, храбрая, как Жанна д’Арк. Город был осажден испанцами под предводительством Фредерика Толедского, сына этого красавца герцога Альбы. Отрезанные от всякой помощи извне, жители были в явно безнадежном положении, но они стояли на городских стенах и громко бросали вызов противнику. Они даже кидали хлеб во вражеский лагерь, показывая этим, что не боятся умереть с голоду. Они мужественно держались до самого конца, ожидая помощи, — а она не приходила, — и становились все более и более дерзкими, пока не иссякли их запасы пищи. Тогда наступило страшное время. Сотни голодных падали мертвыми на улицах, а у живых едва хватало сил хоронить их. Наконец осажденные пришли к отчаянному решению: вместо того чтобы гибнуть от медленной пытки, они построятся в каре, поставив слабейших в середину, и толпой ринутся навстречу смерти, хотя почти нет надежды пробиться сквозь полчища врагов. Испанцы каким—то образом пронюхали это и, зная, что голландцы способны на все, решили предложить им сдаться на известных условиях.</p> <p>— Давно было пора, по—моему.<br>— Еще бы! Обманом и предательством они вскоре сумели войти в город, так как обещали покровительство и прощение всем, кроме тех, кого сами горожане признали бы достойным смерти.<br>— Не может быть! — проговорил Ламберт, очень заинтересованный. — На этом, очевидно, дело и кончилось?<br>— Ничуть, — ответил Бон: — герцог Альба приказал своему сыну не давать пощады никому.<br>— А! Так вот. значит, когда произошло страшное хаарлемское побоище! Теперь припоминаю. Не приходится удивляться, что голландцы ненавидят Испанию, когда читаешь, как их резали герцог Альба и его молодчики. Хотя надо признать, что и наши порой мстили врагам ужасным образом. Впрочем, как я уже тебе говорил, я лишь очень смутно помню исторические события. Все у меня перепуталось… начиная от всемирного потопа и кончая битвой при Ватерлоо. Однако ясно одно: герцог Альба был самым подлым из всех подлецов на свете.<br>— Ну, так сказать про него — это еще очень мало, — заметил Бен. — Впрочем, мне даже думать противно об этом негодяе. Что из того, что он был умный человек, искусный полководец и все такое! Вот такие люди, как Ван дер Верф и… Что это ты?<br>— Знаешь, — сказал ван Моунен, удивленно оглядываясь по сторонам, — ведь мы прошли мимо музея, и я не вижу наших ребят. Давай вернемся.</p> <h4 id="glava25">Глава XXV. Лейден</h4> <p>В музее все мальчики встретились и тотчас же занялись осмотром его обширных коллекций и редкостей, обогащая свои познания в древней и современной жизни Египта. Бен и Ламберт не раз бывали в Британском музее и все—таки были поражены богатством лейденских коллекций. Здесь были выставлены домашняя утварь, одежда, оружие, музыкальные инструменты, саркофаги и мумии мужчин, женщин, кошек, ибисов и других животных.<br>Мальчики увидели массивное золотое запястье, которое носил один египетский фараон в те времена, когда, быть может, люди, которые превратились вот в эти самые мумии, быстро шагали по улицам Фив; видели драгоценные украшения, подобные тем, какие носила дочь фараона.<br>Были здесь и другие интересные древности из Рима и Греции, а также редкостная римская посуда, найденная при раскопках близ Гааги, — она сохранилась с тех времен, когда здесь селились соотечественники Юлия Цезаря. А где они только не селились!<br>Выйдя из этого музея, мальчики пошли в другой и там осмотрели замечательную коллекцию ископаемых животных скелетов, птиц, минералов, драгоценных камней и других экспонатов. Но, не будучи учеными ребята плохо разбирались в том, что видели, и только бродили среди коллекций, глядя на них вовсе глаза, радуясь, что знают хотя бы начатки естественной истории, и от всего сердца жалея, что не приобрели более основательных знаний.<br>Якоба поразил даже скелет мыши. И не мудрено: ведь ему не приходилось видеть, чтобы эти зверюшки, которые так боятся кошек, бегали в столь обнаженном виде, можно сказать, «в одних костях», — и мог ли он предполагать, какие диковинные у них шеи?<br>После Музея естественной истории надо было осмотреть церковь Святого Петра. Здесь находилась памятная доска профессора Люзака и памятник Бурхааву из белого и черного мрамора, с урной, на которой были высечены изображения четырех возрастов человеческой жизни — детство, юность, зрелость, старость — и медальоны Бурхаава с его любимым девизом: Simplex sigillum veri. Мальчиком разрешили войти в общественный сад, который летом был любимым местом отдыха лейденцев. Пройдя мимо оголенных дубов и фруктовых деревьев, они поднялись на высокий холм, расположенный в центре сада. Здесь некогда стояла круглая, теперь полуразрушенная башня. По мнению одних, она была построена англо—саксонским королем Хенгистом, другие говорили, что это был замок одного из древних графов Голландии.</p> <p>Поднявшись на каменную стену, мальчики прошлись по ней, любуясь на окружающий город. Но вид был неширокий. Некогда башня была гораздо выше. Два века назад жители осажденного Лейдена в отчаянии кричали сторожевому, стоявшему наверху: «Помощь идет? Вода поднимается? Что ты там видишь?» И много месяцев он отвечал только одно: «Помощи нет. Я вижу вокруг лишь врагов».<br>Бен отогнал от себя эти мысли и стал упорно смотреть на голые деревья, воображая, что теперь лето и сад полон веселых гуляющих людей. Он старался позабыть о тучах дыма над древними полями сражений и представить себе только вьющийся кольцами табачный дым, поднимающийся из толпы мужчин, женщин и детей, в то время как они с удовольствием пьют чай или кофе на свежем воздухе… Но тут, вопреки всем его благим намерениям, произошла «трагедия».<br>Поот перегнулся через край высокой стены. «Ну конечно, не хватает только того, чтобы голова у него закружилась и он грохнулся вниз, — подумал Бен. — Это на него похоже». И Бен в досаде отошел. Если этот мальчишка с такой слабой головой отваживается на такие штуки, ну что ж, пускай себе падает… О ужас! Что значит этот грохот?<br>Бен был не в силах пошевельнуться. Он смог только выговорить:<br>— Якоб!<br>— Якоб! — послышался чей—то испуганный голос.<br>Близкий к обмороку, Бен заставил себя повернуть голову. Он увидел напротив, у края стены, толпу мальчиков… но Якоба среди них не было.<br>— Боже! — крикнул он, бросаясь вперед. — Где мой кузен?<br>Толпа расступилась. В сущности, это была не толпа: стояло всего четыре мальчика, а между ними сидел Якоб, держась за бока и хохоча от души.<br>— Я вас всех напугал, да? — сказал он на своем родном языке. — Ну ладно, расскажу вам, как все случилось. На стене лежал большой камень, я протянул ногу — только хотел чуть—чуть подвинуть его, — и вдруг камень покатился вниз, а я шлепнулся вверх тормашками. Не откинься я в ту секунду назад, не миновать бы мне лететь вниз вслед за камнем! Ну, все это пустяки. Помогите мне встать, ребята!</p> <p>— Ты ушибся, Якоб? — сказал Бен, заметив, что лицо у его двоюродного брата слегка передернулось, когда ребята помогали ему подняться на ноги.<br>Якоб снова попытался рассмеяться:<br>— Да нет… немножко больно стоять, но это пустяки.<br>В тот день нельзя было осматривать памятник Ван дер Верфу в церкви Хоохландеке—керк, зато мальчики очень приятно провели время в Стадхейсе, то есть ратуше. Это — длинное, неправильной формы здание в полуготическом стиле, довольно нелепое в архитектурном отношении, но живописное от старости. Его маленькая колокольня, вся увешанная колоколами, казалось, была снята с какого—то другого здания и наспех приставлена к ратуше, чтобы придать ей законченный вид.<br>Поднявшись по великолепной лестнице, мальчики очутились в довольно плохо освещенном помещении, где находился шедевр Луки Ван—Лейдена, иначе Хейгенса, известного голландского художника. Уже в десять лет он хорошо писал красками, в пятнадцать сделался знаменитым. Его картина «Страшный суд» — поистине замечательное произведение, хотя написана она была в глубокую старину. Однако мальчики заинтересовались не столько достоинствами картины, сколько тем обстоятельством, что она триптих, то есть написана на трех отдельных досках, причем боковые створки, соединенные шарнирами со средней, могут, если нужно, складываться и закрывать ее.<br>Мальчикам понравились также исторические картины де Моора и других знаменитых голландских художников, а Бена пришлось чуть не силой оттащить от потускневшего старинного портрета Ван дер Верфа.<br>Ратуша, так же как и Египетский музей, стоит на Брееде—страат, самой длинной и красивой улице Лейдена. На этой улице нет канала, а дома с островерхими фасадами, выкрашенные в разнообразные цвета, чрезвычайно живописны. Некоторые дома очень высоки и покрыты ступенчатыми крышами; другие словно пригибаются к земле, отступая перед общественными зданиями и церквами.</p> <p>Чистая, просторная, обсаженная тенистыми деревьями и украшенная множеством красивых особняков, эта улица выдерживает сравнение с самыми лучшими улицами Амстердама. Ее содержат в безукоризненной чистоте. Многие сточные канавы здесь покрыты дощатыми крышами, которые открываются, как люки, и снабжены насосами с блестящими медными украшениями — их постоянно протирают и начищают на общественный счет.<br>Город пересечен множеством водных дорог, образованных дельтой Рейна, но полтораста каменных мостов связывают разъединенные улицы. Рейн, словно утомленный длинным путем, течет здесь очень медленно. Эта всемирно известная река, утратив свое величие, ничуть не похожа на прекрасный, вольно текущий Рейн в его среднем течении, здесь она заменяет ров вокруг вала, окаймляющего Лейден. У массивных ворот, ведущих в город, через реку перекинуты подъемные мосты.<br>Красивые, широкие аллеи с прекрасными деревьями тянутся вдоль каналов и придают стоящим поодаль домам еще более уединенный вид, подчеркивая дух затворничества, который наложил свой отпечаток на весь город.<br>Осматривая здания на Раненбургском канале, Бен был слегка разочарован внешним видом славного Лейденского университета. Но потом он вспомнил историю этого университета: вспомнил, как торжественно он был заложен принцем Оранским в награду за мужество, проявленное горожанами во время осады; перебрал в уме великих людей — деятелей просвещения и науки, некогда учившихся здесь, и подумал о сотнях студентов, пользующихся теперь всеми благами его аудиторий и замечательных научных музеев. И Бен решил: неважно, что здание это не очень красивое. Но все же он чувствовал, что никакие украшения не помешали бы такому «храму науки».<br>Питер и Якоб смотрели на здание с еще более глубоким, более личным интересом: ведь им всего через несколько месяцев предстояло войти сюда уже студентами.</p> <p>— В этой части света бедному Дон—Кихоту все время пришлось бы орудовать копьем, — сказал Бен, когда Ламберт обратил его внимание на своеобразие и красоту лейденских окраин. — Тут ветряные мельницы на каждом шагу. Помнишь, какой яростный поединок произошел у него с одной такой мельницей?<br>— Нет, не помню, — откровенно сознался Ламберт.<br>— Я тоже… то есть не совсем точно помню. Но что—то в этом роде с ним приключилось, а если нет, то могло приключиться… Посмотри на эти мельницы — как бешено вертят они своими огромными руками. Они и впрямь могли бы подстрекнуть полоумного рыцаря к борьбе не на жизнь, а на смерть. Смотришь на них и поражаешься. Помоги мне их сосчитать, ван Моунен, — те, которые мы сейчас видим. Я хочу записать крупную цифру в свою записную книжку.<br>И после тщательного подсчета, проверенного всем отрядом, Бен написал карандашом: «184… год …декабря. Вблизи Лейдена видел девяносто восемь ветряных мельниц».<br>Бен хотел было зайти на старую кирпичную мельницу, где родился художник Рембрандт, но раздумал, узнав, что отряду пришлось бы для этого сделать крюк. Не многие мальчики, будь они так голодны, как Бен, стали бы долго колебаться, выбирая между домом Рембрандта, до которого была целая миля, и гостиницей по соседству, где можно было перекусить. Бен избрал гостиницу.<br>После завтрака мальчики немного отдохнули, потом… спросили еще завтрак, который ради приличия назвали обедом. После обеда ребята сидели в гостинице и грелись — все, кроме Питера, у которого это время ушло на новые бесплодные поиски доктора Букмана.<br>Когда он вернулся, отряд уже был готов снова надеть коньки и тронуться в путь. Теперь мальчики были в тринадцати милях от Гааги и чувствовали себя такими же бодрыми, как вчера утром, когда выходили из Брука. Настроение у них было хорошее, а лед превосходный.</p> <h4 id="glava26">Глава XXVI. Дворец и лес</h4> <p>По пути мальчики видели множество красивых деревенских усадеб, построенных и украшенных в чистейшем голландском вкусе. Большое впечатление производили огромные, величественные дома, изысканно распланированные сады, прямоугольные живые изгороди и широкие канавы, через которые были кое—где перекинуты мосты с калиткой посредине, тщательно запирающейся на ночь. Эти канавы, пересекавшие местность во всех направлениях, давно уже утратили пленку, которая покрывала их воды летом, и теперь сверкали под солнцем, как длинные стеклянные ленты.<br>Мальчики бодро скользили и в то же время с удивительным проворством то и дело вытаскивали из карманов пряники, тотчас же исчезавшие у них во рту.<br>Пробежали двенадцать миль. Еще немного — и они очутились бы в Гааге, но ван Моунен предложил изменить курс и войти в город через Босх.<br>— Согласны! — крикнули все ребята в один голос, и коньки мгновенно слетели у них с ног.<br>Босх — это великолепный парк, или лес, почти в две мили длиной. В нем находится знаменитый «Дом в лесу» — «Хейс ин’т босх», некогда бывший королевской резиденцией.<br>Снаружи это здание кажется слишком простым для дворца, но оно роскошно обставлено и украшено прекрасными фресками, иначе говоря — росписью: на стенах и потолках красками изображены группы людей и различные орнаменты, написанные по еще сырой штукатурке. Некоторые комнаты обиты китайским шелком с красиво вышитыми узорами.<br>В одной из комнат собрано множество семейных портретов. Среди них висит портрет королевских детей, которые некогда лишились отца, погибшего под топором. Этих детей не раз писал голландский художник Ван—Дейк, придворный живописец их отца, английского короля Карла I. Это были очень красивые дети… Скольких бед избежал бы английский народ, будь они так же хороши душой и сердцем, как были хороши собой!</p> <p>Парк вокруг дворца полон прелести, особенно летом, когда цветы и птицы превращают его в сказочную страну. Длинные ряды великолепных дубов поднимают свои гордые головы, зная, что ничья святотатственная рука не посмеет их срубить. Действительно, вот уже много веков, как этот лес почитается чуть ли не священным. В нем никогда не стучал топор дровосека, и даже детям не позволяют сломать здесь ни сучка. И войны и восстания благоговейно обошли его стороной, ненадолго приостановив свое разрушительное шествие.<br>Испанский король Филипп, казнивший голландцев сотнями, издал указ, запрещавший тронуть хоть ветку в этом прекрасном лесу. Однажды, во время величайшей нужды, государство уже решило было принести его в жертву, чтобы пополнить почти истощенную казну. Однако народ устремился спасать свой Босх и самоотверженно собрал нужную сумму денег, не допустив, чтобы лес был уничтожен.<br>Надо ли удивляться, что у здешних дубов такой величественный, бесстрашный вид! Птицы, слетаясь со всей Голландии, рассказывают им, как в других местах обрубают и подстригают деревья, придавая им различные формы, а они, эти дубы, остаются нетронутыми. Год за годом они разрастаются без помехи, становясь все пышнее и красивее. Их широко раскинувшаяся листва звенит песнями, отбрасывая прохладную тень на поляны и тропинки, и кивает своему отражению в залитых солнцем прудах.<br>Между тем природа, как бы вознаграждая людей за то, что ей хоть тут позволяют жить по—своему, отказывается от неизменного однообразия и с изяществом носит наряд, благоговейно ей подаренный: к прудам сбегают бархатисто—зеленые лужайки; причудливо извиваются тропинки; пылают заросли благоухающих цветов, а пруды и небо переглядываются, любуясь друг другом.<br>Босх был прекрасен даже в этот зимний день. Его деревья утратили свою листву, но под ними все так же сияли пруды, рябь которых сгладилась и вода стала ровной, как стекло. Небо ярко синело и, глядя вниз сквозь чащу ветвей, видело другое синее небо — правда, менее яркое, смотревшее вверх из—за чащи растений подо льдом.</p> <p>Никогда еще закат не казался Питеру таким красивым, как в тот вечер, когда солнце обменивалось прощальными взглядами с окнами и блестящими крышами домов в раскинувшемся впереди городе. Никогда еще сама Гаага не казалась ему такой привлекательной. Ему чудилось, будто он уже не Питер ван Хольп, приближающийся к огромному городу, не юноша, склонный к туризму… нет, он рыцарь, искатель приключений, покрытый дорожной грязью, усталый; он — выросший мальчик—с–пальчик, он Фортунат, спешащий в заколдованный замок, где его ожидают роскошь и покой, — ведь дом его родной сестры теперь всего в полумиле.<br>— Наконец—то, ребята! — крикнул он в восторге. — Нас ожидает королевский отдых — мягкие постели, теплые комнаты и неплохая еда! Раньше я не понимал, какая все это прелесть. Ночевка в «Красном льве» научила каждого из нас ценить свой родной дом.</p> <h4 id="glava27">Глава XXVII. Принц—купец и сестра—принцесса</h4> <p>Питер был прав, представляя себе дом сестры похожим на заколдованный замок. Просторный, роскошный, он казался окутанным чарами безмолвия. Даже лев, пригнувшийся у ворот, как будто окаменел по волшебству.<br>Внутри дом сторожили «духи» в образе краснощеких служанок, бесшумно выбегавших на зов колокольчика или дверного молотка. Здесь жила и кошка, на вид такая же мудрая, как Кот в сапогах, а в вестибюле стоял медный гном, чьи обязанности заключались в том, чтобы, протянув руки вперед, принимать трости и зонтики посетителей.<br>Хорошо защищенный стенами, здесь цвел «сад наслаждений», и цветы в нем верили, что теперь лето, а сверкающий фонтан весело смеялся про себя, зная, что деду—морозу его не найти.<br>Была здесь и Спящая красавица — была в ту минуту, когда пришли мальчики, — но, едва Питер, как настоящий принц, легко взбежал наверх и поцеловал ее веки, чары рассеялись. Принцесса превратилась в его родную сестру, а волшебный замок — просто в один из самых красивых и удобных домов Гааги.<br>Как и следовало ожидать, мальчики встретили очень сердечный прием. После того как они поболтали с радушной хозяйкой, один из «духов» пригласил их к обильному столу, накрытому в комнате с красными драпировками, где пол и потолок блестели, как полированная слоновая кость, а все зеркала, куда ни кинешь взгляд, внезапно зацвели румяными мальчишескими лицами.<br>Вот теперь мальчикам подали икру, а кроме того, мясной винегрет, колбасу, сыр, потом салат, фрукты, бисквит и торт. Как могли мальчики уплетать такую смесь, это было тайной для Бена: ведь салат был кислый, а торт был сладкий; фрукты благоухали, а винегрет был обильно приправлен луком и рыбой… Но хоть и удивляясь, Бен сам наелся до отвала и вскоре погрузился в раздумье: что предпочесть — кофе или анисовый напиток? И как это было приятно — брать кушанья с блюд матового серебра и пить из ликерных рюмочек, достойных губок феи Титании! Впоследствии мальчик написал матери, что, как ни хороши и добротны вещи у них дома, он не знал, что такое хрусталь, фарфор и столовое серебро, пока не побывал в Гааге.</p> <p>Сестра Питера, разумеется, скоро узнала обо всех приключениях нашего отряда. Мальчики рассказали ей о том, как они пробежали на коньках больше сорока миль и любовались по дороге всякими замечательными видами: о том, как они потеряли кошелек и снова нашли его, о том, как один из отряда упал, и благодаря этому они чудесно прокатились на буере; и в довершение всего — о том, как они поймали грабителя и таким образом вторично спасли свой вечно ускользающий кошелек.<br>— А теперь, Питер, — промолвила его сестра, когда рассказ пришел к концу, — ты сейчас же должен написать в Брук, что ваши приключения в самом разгаре и тебя вместе с твоими спутниками забрали в плен.<br>Мальчики удивленно взглянули на нее.<br>— Нет, этого я не сделаю, — рассмеялся Питер. — Нам надо уходить завтра в полдень.<br>Но сестра его решила иначе, а голландку не так легко заставить изменить ее решение. Словом, она прельстила ребят такими неодолимыми соблазнами, была так весела и оживлена, привела — по—английски и по—голландски — столько ласковых и неопровержимых доводов, что все ребята пришли в восторг и согласились пробыть в Гааге не менее двух дней.<br>Потом заговорили о конькобежных состязаниях, и мевроу ван Генд охотно обещала присутствовать на них.<br>— Я увижу твое торжество, Питер, — сказала она: — ведь из всех, кого я знаю, ты самый быстроногий конькобежец.<br>Питер покраснел и тихонько кашлянул, а Карл ответил за него:<br>— Да, мевроу, он быстро бегает, но в Бруке все ребята — прекрасные конькобежцы… даже оборванцы. — И он недоброжелательно подумал о бедном Хансе.<br>Хозяйка рассмеялась.<br>— Тем увлекательнее будут состязания, — сказала она. — Но мне хочется, чтобы каждый из вас вышел победителем.<br>Тут в комнату вошел ее муж, мейнхеер ван Генд, и мальчики, уже очарованные всем окружающим, пришли в полный восторг.</p> <p>Невидимые феи этого дома сейчас же собрались вокруг них и зашептали, что у Яспера ван Генда сердце так же молодо и свежо, как у них, мальчиков, и уж если он любит что—нибудь больше, чем промышленность, так это солнечный свет и веселье. Они шепнули также, что сердце у него любящее, а голова умная, и, наконец, дали понять мальчикам, что, когда мейнхеер ван Генд что—нибудь говорит, он говорит искренне.<br>Поэтому ребята почувствовали себя совсем свободно и развеселились, как белки, когда хозяин, пожимая им руки, приветливо говорил:<br>— Ну как это приятно, что вы у нас!<br>В гостиной были хорошие картины, превосходные статуи, папки с редкостными голландскими гравюрами, а также много красивых и любопытных вещей, вывезенных из Китая и Японии. Мальчикам казалось, что на осмотр всех сокровищ этой комнаты ушло бы не меньше месяца.<br>Бену было приятно видеть на столе английские книги. Он увидел также над резным пианино портреты в натуральную величину Вильгельма Оранского и его жены, английской королевы, и это на время сблизило в его сердце Англию с Голландией.<br>В то время как Бен смотрел на портреты, мейнхеер ван Генд рассказывал мальчикам о своей недавней поездке в Антверпен. В этом городе родился кузнец Квентин Матсейс, который из любви к дочери одного художника учился живописи, пока сам не сделался великим живописцем. Мальчики спросили хозяина, видел ли он картины Матсейса.<br>— Еще бы! — ответил он. — Прекрасные картины! Особенно хорош его знаменитый триптих в часовне Антверпенского собора. На средней его доске изображено снятие Иисуса с креста. Но, должен сознаться, мне было интереснее посмотреть колодец его работы.<br>— Какой колодец, мейнхеер? — спросил Людвиг.<br>— Он в самом центре города, близ того же собора, высокая колокольня которого так ажурна, что французскому императору она напоминала малинские кружева. Над колодцем устроен навес в готическом стиле, увенчанный фигурой рыцаря в полном вооружении. Все это выковано из металла и доказывает, что Матсейс, работал ли он у горна или у мольберта, был и в том и другом случае великим мастером своего дела. Больше того — его громкая слава объясняется главным образом тем, что он необычайно искусно умел ковать железо.</p> <p>Затем хозяин показал мальчикам великолепное чугунное ожерелье, сделанное в Берлине и купленное им в Антверпене. Эту «чугунную драгоценность» составляли красивые медальоны очень изящной работы с рисунками, окаймленными превосходной резьбой и ажурным орнаментом. Как сказал мейнхеер ван Генд, это украшение было достойно того, чтобы его носила самая прекрасная женщина в Нидерландах. После чего он с поклоном и улыбкой преподнес ожерелье зардевшейся мевроу ван Генд.<br>Что—то промелькнуло на ее красивом молодом лице, когда она наклонилась к подарку. Ее муж заметил это и сказал серьезным тоном:<br>— Я читаю твои мысли, милочка.<br>Она подняла глаза с шутливо—вызывающим видом,<br>— А! Теперь я уверен, что прочел их правильно. Ты думала о тех самоотверженных женщинах, без которых Пруссия, быть может, погибла бы. Я догадался об этом по гордому блеску твоих глаз.<br>— Ну, значит, гордый блеск моих глаз обманчив, — ответила она. — Я не помышляла о столь великих событиях. Откровенно говоря, я просто думала о том, как подойдет это ожерелье к моему голубому парчовому платью.<br>— Так, так! — воскликнул ее супруг, немного смутившись.<br>— Но я могу вспомнить и о них, Яспер, и тогда твой подарок покажется мне еще более ценным… Ты не забыл этих событий, Питер? Помнишь, как французы вторглись в Пруссию и страна не могла защищаться от врагов, так как у нее не хватало на это средств? Тогда женщины перетянули чашу весов — они пожертвовали государству свое столовое серебро и драгоценности.<br>«Ага! — подумал мейнхеер ван Генд, поймав загоревшийся взгляд своей вроу. — Теперь гордый огонь горит по—настоящему».<br>Питер лукаво заметил, что, однако, и после этого женщины остались такими же тщеславными, как и были, — ведь они все—таки не перестали носить украшения. Правда, они расстались со своим золотом и серебром, отдав его государству, но заменили их чугуном, так как не могли обойтись без своих побрякушек,</p> <p>— Ну и что ж из этого? — сказала хозяйка, снова загораясь. — Не грешно любить красивые вещи, если умеешь приспосабливаться к обстоятельствам. Эти женщины спасли свою родину и косвенным путем создали очень важную отрасль промышленности. Вот все, что я могу сказать. Не так ли, Яспер?<br>— Конечно, милочка, — подтвердил ее муж. — Но мне незачем убеждать Питера, что во всем мире женщины всегда были на высоте, когда приходил час испытаний для их родины, тем более, — тут он сделал поклон в сторону жены, — что его соотечественницы занимают видное место в летописях женского патриотизма и самоотвержения.<br>Затем, повернувшись к Бену, хозяин заговорил с ним по—английски об Антверпене, этом прекрасном древнем бельгийском городе. Между прочим, он рассказал и о происхождении его названия. Бена учили, что слово «Антверпен» происходит от слов «аан’т верф» — на верфи; но мейнхеер ван Генд гораздо интереснее объяснил, почему так назвали город.<br>Сохранилось предание, что около трех тысяч лет назад огромный великан Антигон жил у реки Схельд (Шельды), на том месте, где теперь стоит город Антверпен. Великан отбирал у всех моряков, проплывавших мимо его замка, половину их товаров. Некоторые, конечно, пытались сопротивляться. В таких случаях Антигон хватал купцов и, чтобы научить их впредь вести себя прилично, отрубал им правую руку и бросал в реку эти руки. Слова «ханд верпен» (бросание рук), превратившись в Антверпен, дали название этому месту. На гербе города изображены две руки. Какое еще нужно доказательство того, что это предание — быль? Особенно… если хочется верить!<br>— В конце концов, — закончил мейнхеер, — великан был побежден и брошен в реку Схельд героем, по имени Брабо, который, в свою очередь, дал название одному округу — а именно Брабанту. С тех пор голландские купцы спокойно плавают по реке. Что касается меня, я очень благодарен этому Антигону за то, что по его милости городу приписывают столь романтическое происхождение.</p> <p>После того как мейнхеер ван Генд рассказал на двух языках предание об Антверпене, ему захотелось рассказать и другие легенды — одни по—английски, другие по—голландски. И так минуты, влекомые на плечах проворных гномов и великанов, быстро бежали вплоть до часа отхода ко сну.<br>Трудно было прервать такую приятную беседу, но жизнь в доме ван Гендов протекала с точностью часового механизма. После того как все сердечно пожелали друг другу спокойной ночи, задерживаться на пороге не разрешалось. А когда наши мальчики поднимались по лестнице, невидимые домашние феи опять витали вокруг них, шепча, что порядок и точность были главной основой благосостояния хозяина.<br>В этом особняке не было «прекрасных комнат с тремя кроватями». В некоторых спальнях, правда, стояло по две кровати, но каждому гостю предоставлялось отдельное ложе. К утру можно было сказать, что на этот раз не только Якоб, а все мальчики стали походить на куколки бабочек; но по крайней мере все они спали порознь. И уж кто—кто, а Питер отнюдь не был этим огорчен.<br>Бен заметил в углу затейливый шнурок от звонка, потом, как он ни устал, принялся разглядывать свою постель. Все его удивляло: и чудесная тонкая наволочка, отороченная дорогими кружевами, с вышитыми на ней великолепным гербом и монограммой, и «декбед» — огромное шелковое одеяло во всю ширину кровати в виде перины на лебяжьем пуху, и стеганые покрывала из розового атласа, вышитые цветочными гирляндами. Он долго не мог заснуть, думая о том, какая у него необыкновенная кроватка — такая удобная и красивая, несмотря на все ее своеобразие.<br>Утром Бен тщательно осмотрел и верхнее покрывало, так как хотел описать его в своем следующем письме домой. Это было японское покрывало, превосходное как по качеству ткани, так и по своей пестрой, яркой расцветке.</p> <p>Хорошо натертый паркетный пол был почти весь покрыт богатым ковром, отороченным густой черной бахромой. В другой комнате вокруг ковра виднелась полоса пола из атласного дерева. Стены, обитые малиновым шелком, были увешаны гобеленами, а золоченый карниз над ними отбрасывал отблески света на блестящий пол.<br>Над дверью комнаты, где спали Якоб и Бен, был укреплен бронзовый аист с вытянутой шеей, державший в клюве лампу, которая освещала путь гостям. Между двумя узкими кроватями из резного тюльпанового и черного дерева стояло родовое сокровище ван Гендов — массивное дубовое кресло, на котором некогда сидел Вильгельм Оранский во время одного заседания совета. Напротив стоял комод с тонкой резьбой, хорошо отполированный, набитый кипами дорогого белья. Рядом с ним стоял стол, на нем лежала большая библия, и ее огромные золотые застежки казались ничтожными по сравнению с прочным ребристым переплетом, способным пережить шесть поколений.<br>На каминной полке стояла модель корабля, а над нею висел старинный портрет Петра I, который, как вам известно, когда—то предоставил голландским портовым кошкам удобный случай посмотреть на государя, а это — одна из кошачьих привилегий. Петр, хоть он и был русским царем, не стыдился работать простым корабельным мастером на саардамских и амстердамских доках, чтобы потом в своем отечестве применить усовершенствованные голландские методы кораблестроения. Это стремление досконально изучать и отлично выполнять всякое, даже самое маленькое, дело и заслужило ему прозвище Великого.<br>Петр, или Питер, маленький (относительно) в то утро встал первым. Зная любовь своего зятя к порядку, oн прежде всего позаботился о том, чтобы никто из мальчиков не проспал. Трудненько оказалось растолкать Якоба Поота. Но Питер стянул его с кровати и, немного потаскав по комнате с помощью Бена, все—таки разбудил.</p> <p>Пока Якоб одевался охая, потому что войлочные туфли, предоставленные ему как гостю, были слишком тесны для его распухших ног, Питер написал в Брук о благополучном прибытии отряда в Гаагу. Кроме того, он попросил свою мать передать Хансу Бринкеру, что доктор Букман еще не приехал в Лейден, но что письмо с просьбой Ханса оставлено на имя доктора в гостинице, где он всегда останавливается, приезжая в город.<br>«Скажите ему также, — писал Питер, — что я снова зайду в гостиницу, возвращаясь через Лейден. Бедный малый, видимо, не сомневается, что меестер бросится спасать его отца; но мы—то лучше знаем этого грубого старика, и я уверен, что он к Бринкерам не придет. Хорошо было бы теперь же послать к ним какого—нибудь амстердамского врача, если только юфроу Бринкер согласится принять кого—нибудь, кроме великого короля медиков. Впрочем, доктор Букман и правда лучший из наших врачей… Знаете, мама, — добавил Питер, — я всегда считал дом сестры ван Генд довольно тихим и скучным. Но теперь он совсем не такой. Сестра говорит, что мы согрели его на целую зиму. Брат ван Генд очень любезен со всеми нами. Он говорит, что, глядя на нас, ему захотелось иметь полон дом своих мальчиков. Он обещал позволить нам ездить верхом на его породистых вороных лошадях, уверяя, что они смирные, как котята, если только не распускать поводья. Бен, по словам Якоба, отличный наездник, да и ваш сын Питер кое—что смыслит в верховой езде. Итак, сегодня утром мы оба вместе поедем верхом, как рыцари в старину. Брат ван Генд сказал, что, когда мы вернемся, он даст Якобу своего английского пони, достанет еще трех лошадей, и весь наш отряд продефилирует по городу великолепной кавалькадой во главе с хозяином. Сам он поедет на том вороном коне, которого отец прислал ему из Фрисландии. Лошадь сестры, красавица чалая с длинным белым хвостом, захромала, и сестра не хочет ездить на другой, а то и она поехала бы с нами. Мне едва удалось заснуть, после того как сестра вчера вечером сказала мне об этом проекте. Только мысль о бедном Хансе Бринкере и его больном отце тревожила меня; не будь этого, я запел бы от радости. Людвиг уже придумал нам прозвище: «Брукская кавалерия». Мы хвастаемся, что зрелище будет внушительное, особенно когда мы вытянемся гуськом…»</p> <p>«Брукской кавалерии» не пришлось разочароваться. Мейнхеер ван Генд быстро достал хороших лошадей, так что все мальчики смогли покататься, хотя ни один из них не ездил верхом так умело, как Питер и Бен.<br>На Гаагу они насмотрелись досыта. Посмотрела на них и Гаага, выразив свое одобрение или громко — криками мальчишек и лаем упряжных собак, — или безмолвно — взором ясных глазок. Впрочем, эти глазки не заглядывали слишком глубоко, а потому загорались при виде красивого Карла, но искрились смехом, когда некий тучный юнец с трясущимися щеками проезжал мимо, тяжело подскакивая в седле.<br>Вернувшись, мальчики собрались у огромной кафельной печки в гостиной, единогласно признав ее весьма полезным предметом домашней обстановки, так как вокруг нее можно было столпиться и согреться, не обжигая себе носа и не застуживая спины. Печка была так велика, что, хотя стенки ее и не накалялись, она, казалось, обогревала весь дом. Вся белая, чистая, с полированными медными кольцами, она была очень красива. Тем не менее неблагодарный Бен, хотя он совсем согрелся у этой печки и чувствовал себя прекрасно, решил поиздеваться над ней в своем следующем письме и сочинил такую фразу:<br>«В Голландии печи — как огромные снежные башни. А как же иначе? Ведь эта страна — сплошное противоречие».<br>Если описать все, что мальчики видели и делали в тот день и на следующий, эта маленькая книжка превратилась бы в огромнейший том. Они осмотрели медеплавильный завод, где производили пушки; видели, как огненная жидкость льется в формы, и смотрели на полуобнаженных литейщиков, которые стояли в тени, как демоны, играющие с пламенем.<br>Они восхищались величественными общественными зданиями и массивными частными домами, красивыми улицами и прекрасным Босхом — гордостью всех голландцев, любящих красоту природы. Дворец и его блестящие мозаичные полы, покрытые росписью потолки и великолепные орнаменты привели в восторг Бена, однако мальчика удивляло, что внутренняя отделка некоторых церквей слишком проста: в этих голых выбеленных стенах было как—то пусто и скучно. Впрочем, снаружи иные церкви казались довольно красивыми.</p> <p>Если бы не было исторических книг, церкви Голландии могли бы рассказать почти всю ее историю. Я не буду говорить здесь об этом подробно, скажу только, что Бен читал о борьбе и страданиях этой страны и о том страшном отмщении, которое она иногда воздавала своим врагам. А потому он не мог ходить по голландским городам без того, чтобы в ужасе не перескакивать мысленно через кровавые ступени ее истории.<br>Даже радуясь тому процветанию, которое началось в Нидерландах вслед за освобождением, он не мог забыть ни Филиппа Испанского, ни герцога Альбу. Всюду в глазах самых кротких голландцев Бен искал то пламя, что некогда освещало измученные лица тех отчаявшихся людей, которых их угнетатели поставили вне закона и прозвали «гезами» (нищими). Но эти люди с гордостью носили свое прозвище и стали грозой морей и суши.<br>В Хаарлеме ему казалось, что в воздухе еще должны бы звучать крики трех тысяч жертв герцога Альбы. В Лейдене сердце его переполнялось состраданием, когда он думал о длинном шествии охваченных ужасом, изголодавшихся горожан, которые после снятия осады, шатаясь, плелись к огромной церкви во главе с Адрианом Baн дер Верфом, чтобы пропеть победные песнопения во славу освобожденного Лейдена. И ведь они пошли туда раньше, чем отведали хлеба, привезенного голландскими кораблями: люди хотели сначала возблагодарить небо, а потом уже утолить голод. Тысячи дрожащих голосов радостно пели благодарственную песню, звуча все громче и громче. Но вдруг песня оборвалась, перейдя в рыдание, — ни один человек из всей огромной толпы не в силах был продолжать.<br>Здесь, в Гааге, Вену приходили в голову и другие мысли: о том, как впоследствии Голландия против воли подставила шею под французское ярмо и как, невыносимо оскорбляемая и угнетаемая, она решительно сбросила его с себя. За это она нравилась Бену. «Какая самолюбивая нация, — думал он, — согласится тяжело работать, вносить все свое богатство в казну чужой страны и отдавать цвет своей молодежи в чужие войска! Еще не так давно было слышно, как английские пушки грохочут у берегов Северного моря. Наконец—то борьба кончилась. Голландия стала независимым государством!»</p> <p>Придя к такому великодушному выводу, он приготовился извлечь как можно больше удовольствия из чудес голландской столицы и привел в восторг мейнхеера ван Генда своим горячим и умным интересом ко всему окружающему. Впрочем, то же самое относилось ко всем мальчикам: ни один туристский поход не знал более веселых, более наблюдательных участников.</p> <h4 id="glava28">Глава XXVIII. По Гааге</h4> <p>Картинная галерея в Мориц—Хейсе (одна из лучших в мире) словно промелькнула мимо мальчиков за те два часа, что они осматривали ее, — так много здесь можно было увидеть и стольким полюбоваться. В том же здании находился королевский кабинет редкостей. И мальчики провели там почти полдня, но им казалось, будто они только заглянули в него, — так он был богат экспонатами. Можно было подумать, что Япония сосредоточила в этом кабинете все свои сокровища. Долгое время Голландия была единственной страной, торговавшей с Японией, и, посетив музей в Гааге, можно основательно познакомиться с японской материальной культурой.<br>Комната за комнатой заняты коллекциями, вывезенными из Японии. Здесь собраны костюмы, которые носили представители различных классов японского общества и люди разных профессий, предметы роскоши, домашняя утварь, оружие, доспехи, медицинские инструменты.<br>Здесь также хранится искусно сделанная модель японского острова Дешимы, где находится голландская фактория. При взгляде на эту модель кажется, будто это настоящий остров, на который смотришь в перевернутый бинокль, чувствуя себя каким—то Гулливером, неожиданно очутившимся среди лилипутов. На этом игрушечном острове видишь сотни людей в национальных костюмах; они стоят, сидят на корточках, нагибаются и все заняты работой или делают вид, что заняты, а их жилища, даже мебель воспроизведены во всех подробностях.<br>В другой комнате стоит черепаховый игрушечный домик огромных размеров, обставленный в голландском вкусе и населенный чопорными голландскими куклами. Достаточно бросить на него взгляд, чтобы узнать, как живут люди в Голландии. Гретель, Хильда, Катринка, даже гордая Рихи Корбес пришли бы в восторг от такого домика, но Питер и его доблестная команда пробежали мимо, не подарив ему ни одного взгляда.</p> <p>Зато орудия войны удостоились чести задержать мальчиков на целый час. Какие тут были палицы, смертоносные кинжалы, огнестрельное оружие и, самое главное, какие замечательные японские мечи!<br>В коллекции были также китайские и другие восточные редкости. Были здесь и нидерландские исторические реликвии, на которые наши юные голландцы смотрели, не выражая ни малейшего восхищения, хотя втайне гордились, показывая их Бену. Здесь стояла также модель саардамской хижины, в которой Петр I жил короткое время, пока работал корабельным мастером.<br>Тут же хранились кожаные сумки и чашки, некогда принадлежавшие гезам—конфедератам, которые объединились под предводительством принца Оранского и освободили Голландию от испанской тирании, хранилась и шпага адмирала ван Спейка, который погиб за десять лет до этого, добровольно взорвав свой корабль, а также — латы ван Тромпа со следами пуль. Якоб оглядывался кругом, надеясь увидеть ту самую швабру, которую смелый адмирал привязал к верхушке мачты, но ее здесь не оказалось.<br>Жилет, который носил английский король Вильгельм III в последние дни своей жизни, возбудил горячий интерес Бена, и все осматривали со смешанным чувством благоговения и ужаса одежду, бывшую на Вильгельме Молчаливом, когда Балтазар Герардс убил его в Дельфте. Красно—бурая кожаная куртка и простой плащ из серого сукна, мягкая войлочная шляпа и высокий воротник с брыжами, с которого свешивалась одна из медалей гезов — все эти вещи сами по себе вовсе не были роскошными, но темные пятна и дырки от пуль придавали куртке трагическую значительность. Глядя на эту одежду, Бен охотно верил, что Молчаливый принц, как и подобало такому благородному человеку, одевался очень просто. Но аристократические предрассудки юного англичанина были оскорблены, когда Ламберт рассказал ему о том, каким образом невеста Вильгельма впервые прибыла в Гаагу.</p> <p>— Прекрасная Луиза де Колиньи, отец и первый муж которой погибли в Варфоломеевскую ночь, должна была приехать, чтобы стать четвертой женой принца, — сказал Ламберт, — и, конечно, мы, нидерландцы, были слишком галантны, чтобы позволить даме прибыть в город пешком. Нет, сэр, мы послали — вернее, мои предки послали — за нею чистую открытую почтовую повозку с доской для сиденья.<br>— Да, действительно галантно! — воскликнул Бен, улыбаясь вежливо, но почти язвительно. — А ведь она была дочерью французского адмирала.<br>— Разве? Признаюсь, я чуть не позабыл об этом. Но видишь ли, в доброе старое время голландцы вели очень простой образ жизни. Да мы и до сих пор очень простые люди, с умеренными потребностями. Дом ван Гендов, заметь себе, — очень редкое исключение.<br>— И, по—моему, очень приятное исключение, — сказал Бен.<br>— Конечно, конечно. Но мейнхеер ван Генд сам нажил свое состояние, и хоть он и живет в роскоши, а потребности у него умеренные.<br>— Совершенно верно, — сказал Бен с чувством и погладил верхнюю губу и подбородок, на которых, как ему казалось, с недавних пор появились приятные и несомненные признаки того, что он скоро станет совсем взрослым.<br>Бродя пешком по городу, Бен нередко вспоминал о хороших английских тротуарах. Здесь, как и в других городах, не было ни тумб, ни поднятых над уровнем улицы тротуаров для пешеходов, но мостовые были чистые и ровные, и все экипажи строго придерживались отведенного им пространства. Странным образом сани здесь встречались почти так же часто, как и колесные экипажи, хотя нигде не было ни снежинки. Сани громко скребли по кирпичам или булыжникам, и к некоторым из них спереди был прикреплен аппарат, поливавший улицу водой, чтобы ослабить трение; «музыка» других заглушалась маслом, капающим с масляной тряпки, которой кучер время от времени смазывал полозья.</p> <p>Бена удивляло, что голландские рабочие занимались своим делом совершенно бесшумно. Даже у товарных складов и доков не было суеты, не слышалось крикливых переговоров. Движение трубки, поворот головы или, самое большее, взмах руки, и люди уже понимали друг друга. Тяжелые грузы сыра или сельдей перегружались с повозок или судов на склады без единого слова; зато любой прохожий рисковал быть сбитым с ног: занятый работой голландец редко оглядывается по сторонам.<br>У бедного Якоба Поота, с которым во время этого похода то и дело случалось что—нибудь неприятное, прямо дыхание сперло, когда в него попала огромная головка сыра, которую один толстый голландец перебрасывал своему соседу—рабочему. Но мальчик оправился и пошел дальше, не проявив ни малейшего возмущения.<br>Бен выразил ему свое горячее сочувствие, но Якоб сказал, что это пустяки.<br>— Так почему же ты скорчил такую гримасу, когда в тебя попал сыр?<br>— Почему я скорчил гримасу? — степенно повторил Якоб. — Потому что это… это…<br>— Что — это? — лукаво добивался ответа Бен.<br>— Это… ну, как это называется по—вашему… то, что чувствуешь носом?<br>Бен рассмеялся:<br>— Ты хочешь сказать — запах?<br>— Да, вот именно! — подхватил Якоб. — Так в нос ударило, что я поморщился.<br>— Ха—ха—ха! — громко расхохотался Бен. — Вот это мне нравится! Голландцу не по нутру запах сыра! Ну, уж этому я никогда не поверю!<br>— Ну что ж, — отозвался Якоб, добродушно плетясь рядом с Беном. — Подожди, пока и в тебя попадет головка сыра… вот и все.<br>В эту минуту Ламберт окликнул Бена:<br>— Стой, Бен! Вот и рыбный базар. В это время года здесь ничего особенно интересного не увидишь. Но, если хочешь, пойдем посмотреть на аистов.<br>Бен знал, что здесь особенно почитают аистов и что эта птица даже изображена на гербе столицы Голландии. Мальчик заметил на крышах деревенских домов тележные колеса — их кладут туда, чтобы соблазнить аистов гнездиться на домах. Не раз видел он на всем пути от Брука до Гааги огромные гнезда на тростниковых островерхих крышах. Но теперь была зима. Гнезда опустели. В них уже не было жадных птенцов, разевающих рот при виде огромной белокрылой птицы с вытянутыми ногами и шеей и трепещущим завтраком в клюве. «Длинноклювые теперь далеко, — думал Бен, — они клюют пищу на берегах Африки». А когда они возвратятся весной, его уже не будет в стране плотин.</p> <p>Поэтому, идя вслед за ван Моуненом по рыбному базару, Бен проталкивался вперед, стремясь узнать, похожи ли голландские аисты на тех унылых птиц, которых он видел в лондонских зоологических садах.<br>Старая история! Что ни говори, а ручная птица — невеселая птица. Здесь аисты жили в каких—то конурах, прикованные цепями за ноги, как преступники. Считалось, однако, что они в почете, раз их содержат на общественный счет. Летом им позволяли разгуливать по базару, и рыбные ларьки служили им бесплатными ресторанами. Нетронутые деликатесы в виде сырой рыбы и отбросов из мясных лавок и сейчас валялись у их конур, но птицы равнодушно стояли на одной ноге, изогнув назад длинную шею, и задумчиво щурились, склонив голову набок. С какой радостью обменяли бы они свое положение любимцев на хлопотливую жизнь какой—нибудь по горло занятой аистихи—матери или аиста—отца, которые воспитывают беспокойную семью на крыше покосившегося, ветхого строения и, вылетая порезвиться, всякий раз смертельно пугаются ветряных мельниц, хлопающих крыльями!<br>Бен решил вскоре — и он был прав, — что Гаага с ее красивыми улицами и общественными парками, засаженными вязами, — великолепный город. Жители здесь в большинстве одевались, как в Лондоне или Париже, а музыка английских слов не раз услаждала его британский слух. Магазины во многом отличались от лондонских, но их нередко украшало печатное объявление, гласившее: «Здесь говорят по—английски». Другие лавки вывешивали объявление о продаже лондонского портера, а один ресторан даже обещал угостить своих посетителей «английским ростбифом».<br>Над всеми лавками висела неизменная вывеска: «Табак те кооп», то есть: «Продается табак».<br>У входа в каждую аптеку вместо высоких банок с пиявками или: цветных стеклянных шаров в окнах стояла деревянная голова турка с разинутым ртом; а если аптека была побогаче — то и деревянная фигура китайца, зевающего во весь рот. Некоторые из этих диковинных голов чрезвычайно забавляли Бена — казалось, они только что проглотили дозу лекарств, — но ван Моунен заявил, что не видит в них ничего смешного. Аптекарь поступает очень разумно, сказал он, помещая у входа «гапера» (зеваку): так сразу видно, что его лавка — аптека.</p> <p>Бена заинтересовало и кое—что другое — именно тележки с молоком. Это были запряженные собаками маленькие тележки, нагруженные блестящими медными котелками или глиняными кувшинами. Молочный торговец степенно шагал рядом с тележкой, правя собакой, и раздавал молоко покупателям. У некоторых рыбных торговцев тоже были тележки в собачьей упряжке, и, когда собака селедочника встречалась с собакой молочника, она неизменно принимала задорный вид и рычала, проходя мимо. Временами пес молочного торговца, завидев на той стороне улицы другого пса, тоже тащившего тележку с молоком, узнавал в нем своего приятеля, и как тогда тарахтели котелки, особенно если они были пусты! Оба пса бросались вперед и, не обращая внимания на свист хозяев, рвались друг к другу, чтобы встретиться на полпути. Иногда они довольствовались любознательным обнюхиванием; но обычно тот пес, что был меньше ростом, ласково хватал за ухо другого или же затевал с ним дружескую потасовку, чтобы немного поразмяться. И тогда — горе котелкам!.. И горе собакам!.. Получив взбучку от хозяев, оба пса по мере сил выражали свои чувства, а затем не спеша снова принимались за работу.<br>Если некоторые из животных вели себя взбалмошно, то другие отличались исключительно хорошим поведением. В городе была собачья школа, устроенная специально для их обучения, и Бен, вероятно, видел собак, кончивших в ней курс. Не раз он встречал парную упряжку барбосов, которые трусили по улицам, гордые, как лошади, и повиновались малейшему знаку хозяина, быстро шагавшего рядом с ними. Порой, когда весь товар был распродан, торговец сам вскакивал в тележку и с удобством катил домой за город. А иногда, как ни грустно это отметить, рядом с тележкой плелась его терпеливая жена, держа корзину с рыбой на голове и ребенка на руках, в то время как ее повелитель ехал, обремененный одной лишь коротенькой глиняной трубкой, дым которой, поднимаясь, любовно окутывал лицо женщины.</p> <h4 id="glava29">Глава XXIX. День отдыха</h4> <p>Осмотр достопримечательностей пришел—таки к концу, так же как и пребывание мальчиков в Гааге. Они прекрасно провели трое суток у ван Гендов и, как ни странно, ни разу за все это время не надевали коньков. Третий день оказался для них настоящим днем отдыха. Шум и суета города утихли; сладостные звуки воскресных колоколов порождали кроткие, спокойные мысли.<br>На звук этих колоколов наш отряд шествовал в тот день вместе с мевроу ван Генд и ее мужем по тихим, хотя и людным улицам и наконец подошел к красивой старинной церкви в южной части города.<br>Церковь была просторная и, несмотря на огромные окна с цветными стеклами, казалась тускло освещенной, хотя стены ее были выбелены, а солнечные блики, красные и пурпурные, ярко горели на колоннах и скамьях.<br>Бен увидел, что в проходах бесшумно снуют старушки с высокими стопками ножных грелок и раздают их молящимся, ловко вытаскивая из стопки нижнюю грелку, пока не останется ни одной. Его удивило, что мейнхеер ван Генд расположился вместе с мальчиками на удобной боковой скамье, усадив свою вроу в середине церкви, заставленной стульями, на которых сидели только женщины. Но Бен еще не знал, что так принято во всей стране.<br>Скамьи дворянства и должностных лиц города были круглые, каждая из них окаймляла колонну. Покрытые изысканной резьбой, они служили массивной базой для огромных колонн, ярко выделявшихся на фоне голой белой стены.<br>Эти колонны, высокие, с хорошими пропорциями, были некогда обезображены и выщерблены, но все же не утратили своей красоты. Их капители, похожие на распустившиеся цветы, терялись высоко вверху, в глубоких сводах.<br>Бен опустил глаза на мраморный пол, вымощенный надгробными камнями. Почти все большие плиты, из которых он был составлен, отмечали место упокоения умерших. На каждом камне был вырезан герб, а надпись и дата указывали, чье тело покоится под этим камнем; кое—где лежало по трое родственников, один над другим в одном и том же склепе.</p> <p>Бен представлял себе торжественную похоронную процессию, когда она шествует, извиваясь при свете факелов, по величественным боковым приделам и несет свою безмолвную ношу к месту, с которого снята плита и где темная яма готова принять покойника. Утешительно было думать, что его сестра Мебел, умершая в младенчестве, лежит на залитом солнцем кладбище, где, сверкая, журчит ручеек, а деревья, покачиваясь, перешептываются всю ночь; где ранние пташки нежно поют в вышине, а цветы растут у самого намогильного камня, озаренного спокойным сиянием луны и звезд.<br>Потом он оторвал глаза от пола и остановил их на резной дубовой кафедре, прекрасной по своим очертаниям и отделке. Священника не было видно, хотя незадолго перед этим Бен заметил, как он медленно поднимался на кафедру по винтовой лестнице. Это был человек с мягким лицом, с брыжами вокруг шеи и в коротком плаще до колен.<br>Между тем огромная церковь бесшумно наполнялась людьми. Темнели скамьи, занятые мужчинами, а середина церкви цвела свежими воскресными нарядами женщин. Внезапно по всей церкви пронесся легкий шорох, все взоры обратились в сторону священника, теперь появившегося на кафедре.<br>Проповедь он произносил медленно, но Бен все—таки понял лишь немногое; зато, когда запели молитву, мальчик от всего сердца присоединился к поющим.<br>Один раз, во время перерыва в церковной службе, Бен вздрогнул, увидев перед собой небольшой трясущийся мешочек. Сбоку к нему был прикреплен звонкий колокольчик, а сам мешочек висел на длинной палке, которую нес церковный служитель. Не полагаясь на немое воззвание кружек для сбора милостыни, прибитых к колоннам у входа, церковники прибегали к этому более прямолинейному способу пробудить щедрость благотворителей.<br>К счастью, Бен взял с собой несколько стейверов; не будь этого, музыкальный мешочек тщетно звенел бы перед ним.</p> <h4 id="glava30">Глава XXX. Домой</h4> <p>В понедельник ранним ясным утром наши мальчики простились со своими любезными хозяевами и тронулись в обратный путь, домой.<br>Питер задержался у двери, охраняемой львом, ибо ему надо было многое сказать сестре на прощание.<br>Видя, как они прощаются, Бен невольно подумал, что сестринские поцелуи, так же как и часы, удивительно схожи между собой во всем мире. Когда он уезжал из дому, его сестра Дженни поцеловала его на прощание и этим пожелала ему того же, чего желала брату вроу ван Генд, целуя Питера. Людвиг принял свою долю прощальных поцелуев с самым равнодушным видом, и, хотя он крепко любил сестру, однако чуть—чуть поморщился, недовольный, что она «обращается с ним, как с ребенком», когда она лишний раз поцеловала его в лоб со словами: «А это для мамы».<br>Вскоре Людвиг уже стоял на канале вместе с Карлом и Якобом. Быть может, и они думали о сестринских поцелуях? Ничуть. Они были так счастливы снова надеть коньки, так нетерпеливо жаждали поскорее ворваться в самое сердце Брука, что вертелись и кружились по льду как сумасшедшие и, отводя душу, ругали капитана, бормоча сквозь зубы: «Питер эн дондер», — слова, не заслуживающие перевода.<br>Даже Ламберт и Бен, поджидавшие Питера на углу улицы, начали выражать нетерпение.<br>Но вот капитан пришел, и весь отряд наконец собрался на канале.<br>— Скорее, Питер, — ворчал Людвиг, — мы совсем замерзли… Так я и знал: ты последним наденешь коньки!<br>— Вот как? — отозвался старший брат, глядя на него снизу вверх с притворно глубоким интересом. — Догадливый мальчуган!<br>Людвиг рассмеялся, но сделал сердитое лицо и сказал:<br>— Я говорю серьезно. Надо же нам попасть домой до конца года!<br>— Ну, ребята, — крикнул Питер, застегнув последнюю пряжку и быстро выпрямляясь, — путь свободен! Давайте вообразим, что сейчас начинаются наши большие состязания. Готовы? Раз… два… три… пошли!</p> <p>Можете не сомневаться: за первые полчаса почти никто не произнес ни слова. По льду мчались шестеро Меркуриев. Выражаясь проще, ребята летели с быстротой молнии… Нет, и это неточное сравнение! Но в том—то и дело, что прямо не знаешь, как выразиться, когда полдюжины ребят проносятся мимо тебя с такой головокружительной скоростью. Я только могу вас уверить, что они напрягали все свои силы и, нагнувшись, с горящими глазами, так летели по каналу между мирными конькобежцами, что даже блюститель порядка крикнул: «Стойте!» Но это только подбавило им прыти, и они понеслись вперед, каждый стараясь за двоих и приводя в изумление всех встречных.<br>Но законы трения сильнее даже блюстителей порядка на канале.<br>Немного погодя стал отставать Якоб… потом Людвиг… потом Ламберт… потом Карл.<br>Вскоре они остановились, чтобы хорошенько передохнуть, и стояли кучкой, глядя вслед Питеру и Бену, которые все еще мчались вдаль, словно спасаясь от смертельной опасности.<br>— Очевидно, — сказал Ламберт, снова пускаясь в путь вместе с тремя товарищами, — ни один из них не уступит, пока хватит силы.<br>— Как это глупо — переутомляться в самом начале пути! — проворчал Карл. — А ведь они всерьез бегут наперегонки… это ясно. Глядите! Питер отстает!<br>— Ну нет, — вскричал Людвиг, — его не обгонишь!<br>— Ха—ха! — усмехнулся Карл. — Говорю тебе, малец, Бенджамин впереди.<br>Надо сказать, что Людвиг не выносил, когда его называли «мальцом» — очевидно, потому, что он никем иным и не был. Он сейчас же возмутился:<br>— Хм! А ты кто такой, интересно знать?.. Ага, брат! Посмотри и скажи, кто впереди: Питер или нет?<br>— Кажется, да, — вмешался Ламберт, — но на таком расстоянии трудно сказать наверняка.<br>— А мне кажется, что нет! — возразил Карл.<br>Якоб встревожился — он терпеть не мог ссор — и сказал примирительным тоном:</p> <p>— Не ссорьтесь… не ссорьтесь!<br>— «Не ссорьтесь»! — передразнил его Карл, оглядываясь на Якоба. — А кто же ссорится? Ты глуп, Поот!<br>— Ничего не поделаешь, — ответил Якоб кротко. — Смотрите, они уже у поворота.<br>— Теперь увидим! — крикнул Людвиг, очень волнуясь. — Питер добежит первым, я знаю.<br>— Не удастся… Бен впереди! — стоял на своем Карл. — Ах, черт! На него сейчас буер налетит… Нет, мимо! Все равно оба они дураки… Ура! Вот они у поворота! Кто впереди?<br>— Питер! — радостно крикнул Людвпг.<br>— Слава капитану! — закричали Ламберт и Якоб.<br>А Карл снисходительно пробормотал:<br>— Да, все—таки Питер. А мне казалось, что впереди Бен.<br>Поворот на канале, видимо, служил бегунам финишем: пройдя его, они внезапно остановились.<br>Карл буркнул что—то вроде: «Хорошо, что у них хватило ума остановиться и отдохнуть», — и все четверо молча покатили догонять товарищей.<br>Между тем Карл втайне жалел, что не побежал вместе с Питером и Беном: он был уверен, что легко обогнал бы их. На коньках он бегал очень быстро, но не изящно.<br>Бен смотрел на Питера со смешанным чувством досады, восхищения и удивления, и это заметили остальные, когда мальчики подкатили к ним.<br>Они слышали, как Бен сказал по—английски:<br>— Ты на льду, как птица, Питер ван Хольп. Ты первый, кто обогнал меня в честном соревновании, можешь мне поверить!<br>Питер понимал по—английски лучше, чем говорил на этом языке, и потому ответил на похвалу Бена только шутливым поклоном, но не сказал ничего. Быть может, он еще не отдышался…<br>— Ах, Бенджамин, что ты с собой делаешь? Раскалился, как кирпич в печке… Это нехорошо, — жалобно проговорил Якоб.<br>— Пустяки! — отозвался Бен. — На таком морозе я скоро остыну. Я не устал.<br>— Однако тебя побили, дружище, — сказал Ламберт по—английски, — и жестоко побили! Интересно, что—то будет в день больших состязаний?</p> <p>Бен вспыхнул и бросил на. него гордый, вызывающий взгляд, как бы желая сказать: «Сейчас мы только забавлялись. Будь что будет, а я твердо решил победить…»</p> <h4 id="glava31">Глава XXXI. Мальчики и девочки</h4> <p>Когда мальчики добрались до деревни Воорхоут, расположенной неподалеку от Большого канала, примерно на полпути между Гаагой и Хаарлемом, им пришлось держать совет. Ветер, вначале не сильный, все крепчал и наконец задул так, что бежать против него стало трудно. Казалось, все флюгеры в стране устроили заговор.<br>— Не стоит бороться с таким ураганом, — сказал Людвиг. — Он врезается тебе в глотку, как нож.<br>— Ну, так не разевай рта. — проворчал «ласковый» Карл, грудь у которого была крепкая, как у бычка. — Я стою за то, чтобы двигаться дальше.<br>— В таком случае, — вмешался Питер, — надо спрашивать самого слабого в отряде, а не самого сильного.<br>Принципы у капитана были правильные, но его слова задели самолюбие Людвига, младшего в отряде. Пожав плечами, он возразил:<br>— А кто у нас слабый? Уж не я, конечно… Но ветер сильнее любого из нас. Надеюсь, вы снисходительно признаете это!<br>— Ха—ха—ха! — расхохотался ван Моунен, едва держась на ногах. — Это верно.<br>Тут флюгеры, судорожно дернувшись, что—то протелеграфировали друг другу… и внезапно налетел вихрь. Он чуть не сшиб крепкогрудого Карла, едва не задушил Якоба, а Людвига сбил с ног.<br>— Решено! — закричал Питер. — Снимайте коньки! Пойдем в Воорхоут.<br>В Воорхоуте они отыскали маленькую гостиницу с просторным двором. Двор был хорошо вымощен кирпичом, и, что еще лучше, в нем имелся полный набор кеглей, так что мальчики быстро превратили свое невольное заключение в веселую забаву. Ветер был неприятен даже в этом защищенном месте, но теперь они твердо стояли на ногах и не обращали на него внимания.<br>Сначала — сытный обед, потом — игра. Обладая кеглями длиной в руку, шарами величиной с голову, силой в избытке и свободным пространством в шестьдесят ярдов длиной для катанья этих шаров, неудивительно, что мальчики были довольны.</p> <p>В эту ночь капитан Питер и его спутники спали крепко. Никакой грабитель не прокрался к ним, чтобы потревожить их сон, и, так как их разместили по разным комнатам, наутро им даже не удалось устроить бой постельными валиками.<br>Сколько они съели за завтраком! Хозяин прямо—таки испугался. Спросив у них, «откуда они родом», он решил, что жители Брука морят голодом своих детей. Какой позор! Да еще таких приятных молодых людей!<br>К счастью, ветер наконец выбился из сил и сам улегся спать в огромной морской колыбели за дюнами. Похоже было, что пойдет снег, но, в общем, погода стояла прекрасная.<br>Для хорошо отдохнувших ребят бег до Лейдена был детской игрой. Здесь они немного задержались, так как Питеру надо было зайти в «Золотой орел». Из города он ушел успокоенный: доктор Букман побывал в гостинице, прочел записку, излагавшую просьбу Ханса, и отправился в Брук.<br>— Однако я не могу сказать, потому ли он уехал так скоро, что прочел вашу записку, — объяснил хозяин гостиницы. — В Бруке внезапно занемогла какая—то дама, и за ним спешно прислали.<br>Питер побледнел.<br>— Как ее фамилия? — спросил он.<br>— Да, видите ли, в одно ухо вошло, в другое вышло… Как ни старался — запамятовал. Чума их возьми, тех людей, что прямо не в силах видеть проезжего в удобной гостинице: не успеешь оглянуться, как его уже тащат прочь!<br>— Вы сказали, эта дама живет в Бруке?<br>— Да! — грубо буркнул в ответ хозяин. — Вам еще что—нибудь нужно, молодой господин?<br>— Нет, хозяин… Только мне с товарищами хотелось бы перекусить у вас чего—нибудь и выпить горячего кофе.<br>— Перекусить вы можете — теперь уже очень любезным тоном ответил хозяин, — да и кофе выпить самого лучшего во всем Лейдене. Идите к печке, господа… Теперь вспоминаю… это была вдова… кажется, из Роттердама… Она гостит у какого—то ван Ступеля, если не ошибаюсь.</p> <p>— Так, так, — промолвил Питер, у которого гора с плеч свалилась. — Они живут в белом доме у Схлоссенской мельницы… Ну, мейнхеер, теперь будьте добры подать нам кофе.<br>«Какой я дурак! — думал он, когда отряд вышел из «Золотого орла». — Ведь я был уверен, что это моя мать… Впрочем, может быть, она тоже чья—нибудь мать, эта бедная женщина. Интересно, кто бы это мог быть?»<br>В тот день на канале между Лейденом и Хаарлемом было мало народу. Но, когда мальчики приблизились к Амстердаму, они снова попали в самую гущу движущейся толпы. В первый раз за зиму на канале начал работать большой эйсбреекер, но места оставалось еще достаточно для конькобежцев.<br>— Троекратное «ура» в честь родного дома! — крикнул ван Моунен, когда вдали показался огромный Западный док (Вестлейк—док).<br>— Ура! Ура! — закричали все в один голос. — Ура! Ура!<br>Обычай кричать «ура» был заграничным нововведением. Его вывез из Англии Ламберт ван Моунен. Ребята всегда кричали «ура» на английский лад; им это так нравилось, что они поднимали громкий крик при всяком удобном случае — к великому смятению своих соотечественников, любителей тишины и спокойствия.<br>Вот почему их приход в Амстердам вызвал целую сенсацию, особенно среди маленьких мальчуганов на верфи.<br>Мальчики пересекли Ай и очутились на Брукском канале.<br>Прежде всего подошли к дому Ламберта.<br>— До свиданья, ребята! — крикнул он, расставаясь с товарищами. — Мы повеселились, как никто и никогда не веселился в Голландии!<br>— Что правда, то правда, ван Моунен! — ответили мальчики.<br>— До свиданья!<br>Питер окликнул Ламберта:<br>— Слушай—ка, ван Моунен, занятия в школе начинаются завтра!<br>— Знаю. Каникулы наши кончились. Еще раз до свиданья!<br>— До свиданья!<br>Впереди показался Брук. Какие тут произошли встречи! Катринка была на канале. Карл пришел в восторг. Хильда тоже была здесь. К Питеру сейчас же вернулись силы. И Рихи была тут. Людвиг и Якоб чуть не сшибли друг друга, спеша пожать ей руку.</p> <p>Девочки—голландки скромны и обычно ведут себя спокойно, но глаза у них очень веселые. Некоторое время трудно было решить, кто сейчас самая счастливая: Хильда, Рихи или Катринка.<br>Анни Боуман тоже была на канале и в своем красивом крестьянском костюме казалась еще более хорошенькой, чем остальные девочки. Но она не смешивалась с компанией Рихи, и лицо у нее было не особенно счастливое.<br>Среди возвратившихся мальчиков не было того, кого ей хотелось бы видеть. Да его и вообще не было на канале. Надо сказать, что Анни не появлялась в Бруке с кануна праздника святого Николааса. Все это время она гостила у своей больной бабушки в Амстердаме. Но сейчас ей предоставили краткий «час отдыха», как выразилась бабушка, за то, что она день и ночь была такой преданной маленькой сиделкой.<br>Анни употребила этот «час отдыха» на то, чтобы во весь опор примчаться в Брук в надежде встретить на канале свою мать, или кого—нибудь из родных, или хотя бы Гретель Бринкер… Но никого из них она не встретила, а теперь ей надо было спешить назад, даже не заглянув домой: ведь она знала, что в эту минуту бедная, беспомощная бабушка стонет и просит, чтобы кто—нибудь перевернул ее на другой бок.<br>«Где сейчас может быть Гретель? — раздумывала Анни, летя по льду. — В этот час ей почти всегда удавалось на несколько минут оторваться от работы… Бедная Гретель… Как это, должно быть, ужасно иметь помешанного отца… Сама я, наверное, до смерти боялась бы его. Такой сильный, но такой странный!»<br>Анни ничего не слыхала о внезапной болезни отца Гретель. Местные жители ничуть не интересовались тетушкой Бринкер и ее детьми.<br>Не будь Гретель гусятницей, у нее, наверное, нашлось бы немало друзей среди окрестной крестьянской молодежи. Но, с тех пор как она стала пасти гусей, только одна Анни Боуман не стыдилась открыто, словом и делом, признавать себя подругой Гретель и Ханса.</p> <p>Часто дети соседей высмеивали ее за то, что она водится с такими бедняками. И, когда подшучивали над Хансом, она только вспыхивала или смеялась небрежно и презрительно, но, слыша, как издевались над маленькой Гретель, приходила в ярость.<br>— Гусятница!.. Ну и что же! — говорила она. — Не беспокойтесь, эта работа куда больше подходит любой из вас, чем Гретель. Мой отец не раз говорил прошлым летом, что ему грустно видеть, как эта ясноглазая терпеливая малютка пасет гусей. Она, во всяком случае, не обижает своих гусей, как обижал бы ты, Янзоон Кольп; и она не наступает им на лапы, как непременно делала бы ты, Кэт Воутерс.<br>Тут все поднимали на смех неуклюжую, вздорную Кэт. Анни же гордо отходила прочь от кучки юных сплетниц. И сейчас, когда она быстро катила в Амстердам, ей, быть может, как раз вспомнились обидчики Гретель. Глаза ее сверкали, не предвещая ничего доброго, и она не раз вызывающе вздергивала хорошенькой головкой. Но, когда эти мысли исчезали, личико ее становилось таким красивым, румяным и ласковым, что не один усталый рабочий оглядывался на нее, желая себе в дочери такую же веселую, довольную девочку.<br>В эту ночь в Бруке было пять радостных семей. Мальчики вернулись здравыми и невредимыми и нашли, что дома у них все благополучно. Даже больная дама, гостившая у соседа ван Ступеля, была вне опасности.<br>Но наутро! Ах, как противно звонят школьные колокола — дин—дон! дин—дон! — когда чувствуешь себя таким усталым!<br>Людвиг был уверен, что в жизни не слышал ничего более отвратительного. Даже Питер — и тот рассердился. Карл заявил, что позор заставлять человека выходить из дому, когда кости у него готовы треснуть, а Якоб, степенно сказав Бену «до свиданья», неторопливо побрел в школу, таща свою сумку с таким видом, словно она весила фунтов сто.</p> <h4 id="glava32">Глава XXXII. Кризис</h4> <p>Пока мальчики нянчатся со своей усталостью, мы заглянем в домик Бринкеров.<br>Может ли быть, что Гретель и ее мать так и не пошевелились с тех пор, как мы видели их в последний раз, и что больной ни разу не перевернулся на другой бок? Прошло четыре дня, а вид у скорбных обитателей этого дома точь—в–точь такой же, как в ту ночь. Нет, не совсем: теперь лицо у Раффа Бринкера еще бледнее; лихорадка прошла, но он по—прежнему без сознания. Тогда они были одни в этой убогой чистой комнате; теперь же вон в том углу стоят посторонние.<br>Доктор Букман разговаривает вполголоса с упитанным молодым человеком, а тот слушает его очень внимательно. Упитанный молодой человек — его ученик и ассистент. Ханс тоже здесь. Он стоит у окна, почтительно ожидая, чтобы с ним заговорили.<br>— Видите ли, Волленховен, — сказал доктор Букман, — это ярко выраженный случай… — И он заговорил на такой диковинной смеси латинского с голландским, которую я затрудняюсь перевести.<br>Только увидев, что Волленховен уже смотрит на него непонимающим взглядом, ученый снизошел до более простых выражений.<br>— Вероятно, этот случай сходен с болезнью Рипа Дондерданка, — забормотал он вполголоса. — Тот упал с крыши ветряной мельницы Воппельплоота. После этого несчастья малый потерял умственные способности и в конце концов сделался идиотом. Он уже не вставал с постели, беспомощный, как и этот наш больной. Он так же стонал и постоянно тянулся рукой к голове. Мой ученый коллега ван Хоппем сделал операцию Дондерданку и нашел у него под черепом маленький темный мешочек — опухоль, давившую на мозг. Она—то и вызывала болезнь. Мой друг ван Хоппем удалил опухоль… Замечательная операция! Видите ли, по мнению Цельзия… — И доктор снова перешел на латынь.<br>— А больной остался в живых? — почтительно спросил ассистент.</p> <p>Доктор Букман нахмурился:<br>— Не в этом дело. Кажется, умер… Но почему вы не останавливаете своего внимания на замечательных особенностях этого случая? Подумайте минутку, как… — И он глубже, чем когда—либо, погрузился в дебри латыни.<br>— Но, мейнхеер… — мягко настаивал ученик, знавший, что, если доктора сразу же не вытащить из его любимых глубин, он долго не поднимется на поверхность, — но, мейнхеер, сегодня вы обещали побывать в других местах: три ноги в Амстердаме — помните? — и глаз в Бруке, да еще опухоль на канале.<br>— Опухоль может подождать, — задумчиво проговорил доктор. — Тоже интереснейший случай… интереснейший случай! Женщина два месяца не может поднять голову… Великолепная опухоль, сударь мой!<br>Теперь доктор снова говорил громко. Он совсем забыл, где находится.<br>Волленховен сделал еще попытку:<br>— А этого беднягу, что лежит здесь, мейнхеер, — вы думаете, его можно спасти, да?<br>— Ну еще бы… конечно, — смутился доктор, внезапно заметив, что все это время говорил о посторонних предметах. — Конечно… то есть… надеюсь, что да…<br>— Если хоть один человек в Голландии может спасти его, мейнхеер, — негромко проговорил ассистенте неподдельной искренностью, — так это именно вы!<br>Лицо доктора выразило недовольство… Ласково, хоть и ворчливо, он попросил студента поменьше болтать, потом сделал знак Хансу подойти ближе.<br>Этот странный человек терпеть не мог говорить с женщинами, особенно на хирургические темы. «Никогда нельзя знать, — твердил он, — в какую минуту этим особам взбредет в голову взвизгнуть или упасть в обморок». Поэтому он описал болезнь Раффа Бринкера Хансу и сказал, что именно, по его мнению, надо сделать для спасения больного.<br>Ханс слушал внимательно, то краснея, то бледнея и бросая быстрые тревожные взгляды на кровать.<br>— Операция может убить отца… так вы сказали, мейнхеер? — воскликнул он наконец дрожащим голосом.</p> <p>— Может, любезный. Но я твердо верю, что не убьет, а вылечит. Я объяснил бы тебе почему, но ты все равно не поймешь. Ведь все мальчишки — такие тупицы.<br>Ханс оторопел от этого комплимента.<br>— Ничего не поймешь! — повторил доктор Букман с возмущением. — Людям предлагают сделать замечательную операцию… а им все равно, сделают ее топором или еще чем—нибудь. Задают только один вопрос: «Убьет она или нет?»<br>— Для нас в этом вопросе все, мейнхеер, — сказал Ханс с достоинством, и глаза его наполнились слезами.<br>Доктор Букман взглянул на него, внезапно смутившись:<br>— Да, верно! Ты прав, мальчуган, а я дурак. Ты хороший малый. Никому не хочется, чтобы родного отца убили… конечно, нет. Я просто дурак.<br>— А если болезнь продлится, он умрет, мейнхеер?<br>— Хм! Никакой новой болезни у него нет. Все то же самое, только положение ухудшается с каждой минутой… Давление на мозг… в ближайшем будущем доконает… — сказал доктор и щелкнул пальцами.<br>— Но операция может спасти его? — продолжал Ханс. — Как скоро, мейнхеер, мы узнаем об этом?<br>Доктор Букман начал терять терпение:<br>— Через день… может быть, через час. Поговори с матерью, мальчуган, и пусть она решит. Мне время дорого.<br>Ханс подошел к матери. Она взглянула на него, а он не смог произнести ни звука. Наконец Ханс отвел глаза и сказал твердым голосом:<br>— Я должен поговорить с мамой наедине.<br>Сметливая маленькая Гретель, на этот раз не вполне понимавшая, что происходит, бросила негодующий взгляд на брата и отошла.<br>— Вернись, Гретель и сядь, — печально проговорил Ханс.<br>Она послушалась.<br>Тетушка Бринкер и Ханс стояли у окна, а доктор с ассистентом склонились над больным и разговаривали вполголоса. Встревожить его они не боялись: он был все равно что слепой и глухой. Только по его слабым жалобным стонам можно было заключить, что он еще жив. Ханс говорил с матерью серьезным тоном, вполголоса, так как не хотел, чтобы сестра слышала его слова.</p> <p>Полуоткрыв сухие губы, тетушка Бринкер тянулась к сыну, испытующе глядя ему в лицо и словно ища какое—то скрытое значение в его словах. Один раз она коротко, испуганно всхлипнула (тут Гретель вскочила), потом слушала спокойно.<br>Когда Ханс умолк, мать обернулась, бросила долгий скорбный взгляд на мужа, который лежал бледный, без сознания, и бросилась на колени перед кроватью.<br>Бедная маленькая Гретель! «Что все это значит?» — недоумевала она. Она вопросительно взглянула на Ханса, но он стоял, опустив голову, как на молитве; взглянула на доктора, но он осторожно ощупывал голову ее отца с таким видом, словно исследовал какие—то редкостные камни; взглянула на ассистента, но тот кашлянул и отвернулся; взглянула на мать… Ах! Маленькая Гретель, ты сделала самое лучшее, что могла сделать: стала рядом с матерью на колени, обвила своими теплыми детскими ручонками ее шею и заплакала.<br>Когда мать встала, доктор Букман, глядя на нее с беспокойством, отрывисто спросил:<br>— Ну, юфроу, будем оперировать?<br>— А ему будет больно, мейнхеер? — спросила она дрожащим голосом.<br>— Не знаю. Вероятно, нет. Так будем?<br>— Вы говорите, это может вылечить его, и… мейнхеер, вы сказали моему сыну, что… быть может… быть может… — Она была не в силах кончить фразу.<br>— Да, юфроу, я сказал, что пациент может умереть от операции… но будем надеяться, что этого не случится. — Он взглянул на часы; ассистент нетерпеливо отошел к окну. — Ну, юфроу, время не терпит. Да или нет?<br>Ханс обнял мать. Это было не в его привычках. Он даже склонил голову на ее плечо.<br>— Меестер ждет ответа, — прошептал он.<br>Тетушка Бринкер долго была главой семьи во всех отношениях. Не раз она бывала очень строга с Хансом, направляла его твердой рукой и радовалась своей материнской власти. Теперь же она так ослабела, сделалась такой беспомощной… Хорошо было чувствовать себя в крепких объятиях сына. Казалось, сила исходит даже от прикосновения его белокурых волос.</p> <p>Она умоляюще посмотрела на юношу:<br>— О Ханс! Что мне сказать?<br>— Ответь так, как сердце тебе подскажет, мама, — отозвался Ханс, склонив голову.<br>И материнское сердце подсказало ответ. Женщина повернулась к доктору Букману:<br>— Хорошо, мейнхеер. Я согласна.<br>— Хм! — фыркнул доктор, видимо думая: «Долго же ты тянула!»<br>Он наскоро посовещался со своим ассистентом. Тот слушал его с очень почтительным видом, но в душе предвкушал удовольствие рассказать своим товарищам студентам пресмешную историю: в глазах «старика Букмана» он подметил слезу.<br>Между тем Гретель молча смотрела на них, вся дрожа. Но, увидев, как доктор открывает кожаный футляр и один за другим вынимает острые блестящие инструменты, она бросилась вперед.<br>— О мама… бедный папа не хотел сделать ничего дурного! Неужели они его убьют?<br>— Не знаю, дочка! — вскричала тетушка Бринкер, в отчаянии глядя на Гретель. — Я ничего не знаю…<br>— Этак не годится, юфроу, — строго проговорил доктор Букман, бросив быстрый пронзительный взгляд на Ханса. — Вы с девочкой должны уйти. Парень может остаться.<br>Тетушка Бринкер сейчас же сдержалась. Глаза ее загорелись. Весь ее вид изменился. Можно было подумать, что за все это время она ни разу не всплакнула, ни на минуту не поддалась слабости. Она говорила очень тихо, но в голосе ее звучала решимость:<br>— Я останусь с мужем, мейнхеер.<br>Доктор Букман удивился: не часто приходилось ему сталкиваться с таким неповиновением. На мгновение глаза его встретились с глазами женщины.<br>— Можете остаться, юфроу, — сказал он изменившимся голосом.<br>Гретель уже исчезла.<br>В углу был маленький чулан, где, прикрепленное к стене, стояло жесткое ложе Гретель. Девочка юркнула в чулан, решив, что никто не вспомнит о дрожащей малютке, скорчившейся там во мраке.</p> <p>Доктор Букман снял с себя тяжелое пальто, налил воды в глиняный таз и поставил его у кровати. Потом, повернувшись к Хансу, спросил:<br>— Я могу на тебя положиться, парень?<br>— Можете, мейнхеер.<br>— Верю. Стань здесь, у изголовья… а мать пусть сядет справа от тебя… вот так… — И он поставил стул рядом с кроватью. — Запомните, юфроу: никаких криков, никаких обмороков!<br>Тетушка Бринкер ответила ему только взглядом. Этого ему было довольно.<br>— Ну, Волленховен…<br>О. этот футляр со страшными инструментами! Ассистент взял их в руки. Гретель, глазами, полными слез, смотревшая из своего чулана в дверную щель, больше не могла сидеть тихо.<br>Она как бешеная ворвалась в комнату, схватила свой капор и выбежала из дому.</p> <h4 id="glava33">Глава XXXIII. Гретель и Хильда</h4> <p>Началась большая перемена. При первом же ударе школьного колокола канал, казалось, издал громовый крик и сразу ожил, усеянный мальчиками и девочками. Этот хитрец, так мирно сверкавший под полуденным солнцем, как будто только и ждал сигнала от школьного колокола, чтобы тотчас же встрепенуться и заиграть сменой блистательных превращений.<br>Десятки пестро одетых детей сновали на коньках по каналу. Их жизнерадостность, подавляемая в течение всего утра, изливалась теперь в песнях, криках и смехе. Ничто не мешало потоку веселья. Ни одной мысли об учебниках не вылетело вместе с детьми на вольный воздух. Латынь, арифметика, грамматика — все на целый час заперты в сумрачном классе. Пускай учитель, если хочет, сам станет именем существительным, хотя бы собственным, — они, дети, будут веселиться! Когда кататься так хорошо, как сейчас, не все ли равно, где находится Голландия: на Северном полюсе или на экваторе? Что касается физики — к чему утруждать себя инерцией, силой тяготения и тому подобным, когда только о том и думаешь, как бы тебя не опрокинули в толкотне!<br>В самом разгаре веселья кто—то из ребят крикнул:<br>— Это что такое?<br>— Что? Где? — зазвучали десятки голосов.<br>— Как, вы не видите? Вон там, у «дома идиота», что—то темное…<br>— Я ничего не вижу, — сказал один из мальчиков.<br>— А я вижу! — закричал другой. — Это собака!<br>— Где собака? — послышался пискливый голосок, уже знакомый нам. — Никакой собаки там нет… просто куча тряпья.<br>— Эх ты, Воост, — резко возразил другой мальчик, — опять попал пальцем в небо! Да это гусятница Гретель ищет крыс.<br>— Ну и что же? — пискнул Воост. — А разве она не куча тряпья, хотел бы я знать?<br>— Ха—ха—ха! Молодец, Воост! Получишь медаль за остроумие, если будешь продолжать в том же духе.<br>— Но, будь здесь ее брат Ханс, ты получил бы кое—что другое. Держу пари, что получил бы! — сказал один закутанный малыш, страдающий насморком.</p> <p>Однако Ханса здесь не было, поэтому Воост мог позволить себе опровергнуть обидное предположение.<br>— А кто на него обращает внимание, сопляк—чихала? Да я в любую минуту вздую дюжину таких, как он, и тебя в придачу!<br>— Ты вздуешь? Ты? Ну, это мы еще посмотрим! — И в доказательство своих слов «сопляк» во весь опор покатил прочь.<br>Тут поступило предложение погнаться за тремя самыми старшими учениками, и все, друзья и враги, хохоча до упаду, быстро объединились для общей цели.<br>Из всей этой радостной толпы только одна девочка вспомнила о темной маленькой фигурке, что лежала у «дома идиота».<br>Бедная, перепуганная Гретель! Она не думала о школьниках, хотя их веселый смех доносился до нее, как. сквозь сон… «Как громки стоны за этим завешенным окном!» — думала она. Неужели чужие люди действительно убивают ее отца?<br>При этой мысли она вскочила на ноги с криком ужаса.<br>«Ах, нет! — всхлипнула она и снова опустилась на бугорок мерзлой земли, на котором сидела все время. — Мама и Ханс там. Они позаботятся о нем. Но какие они были бледные! Даже Ханс—и тот плакал!.. Почему старый сердитый меестер оставил его, а меня услал? — недоумевала она. — Я прижалась бы к маме и поцеловала бы ее. После этого она всегда гладит меня по головке и ласково говорит со мной, даже если перед тем сердилась… Как сейчас стало тихо! Ах, если умрут и отец, и Ханс, и мама, что я тогда буду делать?» И Гретель, дрожа от холода, закрыла лицо руками и зарыдала так, словно сердце у нее разрывалось.<br>За последние четыре дня бедной девочке пришлось нести непосильное бремя. Все это время она была для матери послушной маленькой служанкой. Днем утешала и подбодряла бедную женщину, помогая ей во всем, а долгими ночами дежурила вместе с нею. Она знала, что сейчас происходит что—то ужасное и таинственное, такое ужасное и таинственное, что даже ласковый, добрый Ханс не решился объяснить ей, в чем дело.</p> <p>Потом явились и другие мысли. Почему Ханс ничего не сказал ей? Как не стыдно! Она не ребенок. Это она отняла у отца острый нож. Она даже отвлекла его от матери в ту ужасную ночь, когда Ханс, хотя он такой большой, не смог ей помочь. Так почему же с ней обращаются так, словно она ничего не умеет? О, как тихо… и какой холод, какой жестокий холод! Если бы Анни Боуман не ушла в Амстердам, а осталась дома, Гретель не чувствовала бы себя такой одинокой. Как мерзнут ноги… Не от этих ли стонов ей кажется, будто она плывет по воздуху?..<br>Нет, так не годится… Матери с минуты на минуту может понадобиться ее помощь!<br>С трудом приподнявшись, Гретель села прямо, вытерла глаза и удивилась — удивилась, почему небо такое яркое и синее, удивилась тишине в домике и больше всего смеху, который то громче, то тише раздавался вдали.<br>Вскоре она снова упала на землю, и мысли все больше мешались и путались в ее помутившейся голове.<br>Какие странные губы у меестера! Как шуршит гнездо аиста на крыше, словно нашептывая ей что—то! Как блестели ножи в кожаном футляре — пожалуй, еще ярче, чем серебряные коньки. Если б она надела новую кофту, она бы так не дрожала. Эта новая кофта очень красивая… Единственная красивая вещь, которую Гретель носила в жизни. До сих пор господь хранил ее отца. Он и теперь сохранит, только бы ушли те двое.<br>Ах, сейчас меестеры очутились на крыше! Они карабкаются на самый верх… Нет… это мама и Ханс… или аисты… Темно, ничего не разберешь. А бугорок трясется и качается так странно… Как нежно поют птички! Это, наверное, зимние птички — ведь воздух прямо кишит ледяными снежинками… Да тут не одна птичка… их целых двадцать… «Послушай их, мама!.. Разбуди меня, мама, перед состязаниями… я так устала все плакать и плакать…»<br>Чья—то рука твердо легла на ее плечо.</p> <p>— Вставай, девочка! — крикнул ласковый голос. — Нельзя так лежать, ты замерзнешь.<br>Гретель медленно подняла голову. Хильда ван Глек наклонилась, глядя ей в лицо добрыми прекрасными глазами. Но Гретель это не показалось странным — ведь она и раньше не раз видела это во сне. А сейчас ей так хотелось спать!<br>Но ей и не снилось, что Хильда будет так грубо трясти ее, поднимать насильно, — не снилось, что она услышит, как Хильда твердит:<br>— Гретель! Гретель Бринкер! Проснись же, проснись! Все это было наяву. Гретель подняла глаза. Прелестная, хорошенькая девочка все так же трясла, терла, чуть не колотила ее. Наверное, все это сон. Да нет, вот и домик… гнездо аиста… и карета меестера у канала. Теперь Гретель все видела ясно. В руках у нее покалывало, ноги дрожали… Хильда заставила ее сделать несколько шагов. Наконец Гретель начала приходить в себя.<br>— Я заснула. — пролепетала она, запинаясь, и, очень смущенная, обеими руками протерла глаза.<br>— Да, вот именно, и слишком крепко заснула, — улыбнулась Хильда побелевшими губамп. — Но сейчас тебе лучше… Обопрись на меня. Гретель… вот так… а теперь двигайся. Скоро ты настолько согреешься, что тебе можно будет сесть у огня… Давай я отведу тебя домой.<br>— О нет, нет, нет! Только не туда! Там меестер. Он услал меня прочь!<br>Хильда удивилась, но решила пока не просить объяснений.<br>— Хорошо, Гретель… Старайся идти побыстрее. Я уже давно заметила тебя здесь на бугорке, но думала, что ты играешь… Вот так… двигайся…<br>Все это время добрая девочка заставляла Гретель ходить взад и вперед, поддерживая ее одной рукой, а другой стараясь изо всех сил стащить с себя теплое пальто.<br>Но Гретель внезапно догадалась, зачем она это делает.<br>— О, юфроу! — крикнула она умоляюще. — Пожалуйста, и не думайте об этом!.. Пожалуйста, не снимайте его с себя! Я вся горю… я, право же, горю… Нет, не то чтобы горю, но меня всю как будто колет иголками и булавками… Пожалуйста, не надо!</p> <p>Отчаяние бедной девочки было так искренне что Хильда поспешила успокоить ее:<br>— Хорошо, Гретель, не буду. А ты побольше двигай руками… вот так. Щеки у тебя уже красные, как розы. Теперь меестер, наверное, впустит тебя. Непременно впустит… А что, твой отец очень болен?<br>— Ах, юфроу, — воскликнула Гретель, снова заливаясь слезами, — он, должно быть, умирает! Сейчас у него там два меестера, а мама сегодня все молчит… Слышите, как он стонет? — добавила она, снова охваченная ужасом. — В воздухе что—то гудит, и я плохо слышу. Может быть, он умер! Ох, если бы мне услышать его голос!<br>Хильда прислушалась. Домик был совсем близко, но из него не доносилось ни звука.<br>Что—то говорило ей, что Гретель права. Она подбежала к окну.<br>— Оттуда не видно, — страстно рыдала Гретель, — мама залепила окно изнутри промасленной бумагой! Но в другом окне, на южной стене, бумага прорвалась… Пожалуйста, загляните в дырку.<br>Хильда, встревоженная, пустилась бегом и уже обогнула угол, над которым свешивалась низкая тростниковая крыша, обтрепавшаяся по краям. Но вдруг она остановилась.<br>«Нехорошо заглядывать в чужой дом», — подумала она. Потом тихонько позвала Гретель и сказала ей шепотом:<br>— Загляни сама… Может быть, он просто заснул.<br>Гретель бросилась было к окну, но руки и ноги у нее дрожали. Хильда поспешила поддержать ее.<br>— Да уж не захворала ли и ты? — ласково спросила она.<br>— Нет, я не больна… только сердце у меня сейчас поет, хотя глаза сухие, как у вас… Но что это? И у вас глаза уже не сухие? Неужели вы плачете из—за нас? О юфроу… — И девочка вновь и вновь целовала руку Хильды, стараясь в то же время дотянуться до крошечного оконца и заглянуть в него.<br>Рама была сломана и починена во многих местах; поперек нее свешивался оборванный лист бумаги. Гретель прижалась лицом к раме.</p> <p>— Что—нибудь видишь? — прошептала наконец Хпльда.<br>— Да… Отец лежит совсем тихо, голова у него перевязана, и все впились в него глазами. Ох! — чуть не вскрикнула Гретель, откинувшись назад, и быстрым, ловким движением сбросила с себя тяжелые деревянные башмаки. — Я непременно должна пойти туда, к маме! Вы пойдете со мной?<br>— Не сейчас. Слышишь — зазвонил школьный колокол. Но я скоро вернусь. До свиданья!<br>Гретель вряд ли слышала эти слова. Но она долго помнила ясную, сострадательную улыбку, мелькнувшую на лице Хильды.</p> <h4 id="glava34">Глава XXXIV. Пробуждение</h4> <p>Ангел и тот не мог бы войти в домик так бесшумно. Гретель, не смея ни на кого взглянуть, тихонько прокралась к матери.<br>В комнате было очень тихо. Девочка слышала дыхание старого доктора. Ей чудилось, будто она слышит даже, как падают искры на золу в камине. Рука у матери совсем похолодела, но на щеках горели красные пятна, а глаза были как у оленя: такие блестящие, такие скорбные и тревожные.<br>Но вот на кровати что—то шевельнулось — едва—едва, и, однако, все вздрогнули. Доктор Букман в тревоге наклонился вперед.<br>Снова движение. Крупная рука, слишком белая и мягкая для руки бедняка, дернулась… и медленно поднялась к голове.<br>Она ощупала повязку, но не судорожно, не машинально, а движением, столь явно сознательным, что даже доктор Букман затаил дыхание. Потом глаза больного медленно открылись.<br>— Осторожно! Осторожно! — послышался голос, показавшийся Гретель очень странным. — Подвиньте этот мат повыше, ребята! А теперь бросайте на него глину. Вода поднимается быстро… Время не терпит…<br>Тетушка Бринкер кинулась вперед, как молодая пантера.<br>Она схватила мужа за руки и, склонившись над ним, зарыдала.<br>— Рафф! Рафф, милый, скажи что—нибудь!<br>— Это ты, Мейтье? — спросил он слабым голосом. — А я спал… кажется, я ранен… Где же маленький Ханс?<br>— Я здесь, отец! — крикнул Ханс, чуть не обезумев от радости.<br>Но доктор остановил его.<br>— Он узнает нас! — кричала тетушка Бринкер. — Великий боже, он узнает нас! Гретель, Гретель, поди сюда, взгляни на отца!<br>Тщетно доктор твердил: «Замолчите!» — и не пускал их к кровати: он не мог удержать никого.<br>Ханс и тетушка Бринкер, смеясь и плача, не отрывались от того, кто наконец пробудился. Гретель не издавала ни звука, но смотрела на всех радостными, удивленными глазами. Отец снова заговорил слабым голосом:</p> <p>— А что, малышка спит, Мейтье?<br>— Малышка! — повторила тетушка Бринкер. — О Гретель! Это он о тебе говорит! И он называет Ханса «маленьким Хансом»! Десять лет проспать! О мейнхеер, вы спасли всех нас! Он десять лет ничего не сознавал! Дети, что же вы не благодарите меестера?<br>Добрая женщина была вне себя от радости.<br>Доктор Букман молчал; но, встретившись с нею глазами, поднял руку вверх. Тетушка Бринкер поняла его; поняли и Ханс и Гретель.<br>Все трое стали на колени у кровати. Тетушка Бринкер молча держала мужа за руку. Доктор Букман склонил голову; его ассистент стоял к ним спиной у камина.<br>— Почему вы молитесь? — пробормотал отец, взглянув на жену и детей, когда они встали с колен. — Разве сегодня праздник?<br>Нет, день был будничный. Но жена его наклонила голову — говорить она не могла.<br>— Тогда надо прочесть главу… — медленно, с трудом выговорил Рафф Бринкер. — Не знаю, что со мной… Я очень слаб. Пускай пастор прочитает.<br>Гретель сняла большую голландскую библию с резной полки.<br>Доктор Букман, несколько смущенный тем, что его приняли за пастора, кашлянул и передал книгу своему ассистенту.<br>— Читайте уж! — буркнул он. — Надо их всех утихомирить, а не то больной умрет.<br>Когда главу из библии дочитали, тетушка Бринкер сделала какой—то таинственный знак окружающим, давая им понять, что муж ее впал в забытье.<br>— Ну, юфроу, — сказал доктор вполголоса, надевая свои толстые шерстяные перчатки, — необходимо соблюдать полнейшую тишину. Понимаете? Случай поистине исключительный. Завтра я опять заеду. Сегодня не давайте больному есть. — И, торопливо поклонившись, он вышел вместе с ассистентом.<br>Его роскошная карета стояла неподалеку. Кучер медленно проезжал лошадей взад и вперед по каналу почти все то время, что доктор пробыл в доме.<br>Ханс вышел тоже.</p> <p>— Благослови вас бог, мейнхеер! — сказал он, краснея и дрожа всем телом. — Я никогда не смогу отплатить вам, но если…<br>— Нет, сможешь! — резко перебил его доктор. — Сможешь, если будешь вести себя разумно, когда больной опять проснется. Ведь таким гвалтом и хныканьем даже здорового человека легко уморить; а кто на краю могилы, о том и говорить нечего. Хочешь, чтобы отец твой выздоровел, — усмири баб.<br>И, не добавив ни слова, доктор Букман зашагал прочь навстречу своей карете, а Ханс стоял как вкопанный, широко раскрыв глаза.<br>В тот день Хильда получила строгий выговор за то, что опоздала в школу после большой перемены и плохо отвечала на уроке.<br>Она стояла у домика, пока не услышала, как тетушка Бринкер засмеялась, а Ханс крикнул: «Я здесь, отец!» — и только тогда пошла в школу. Не мудрено, что она пропустила урок! И как могла она выучить на память длинный ряд латинских глаголов, если сердцу ее не было до них никакого дела и оно непрестанно повторяло: «О, как хорошо! Как хорошо!»</p> <h4 id="glava35">Глава XXXV. Кости и языки</h4> <p>Странная штука — кости. Казалось бы, они ничего не могут знать о школьных делах, — но нет: оказывается, знают. Даже кости Якоба Поота, хотя они таились где—то очень глубоко в его тучном теле, чутко отзывались, когда речь шла о занятиях в школе.<br>Наутро после возвращения Якоба они жестоко ныли и при каждом ударе школьного колокола впивались в него, словно желая сказать: «Схвати этот колокол за язык! Не то плохо будет!» Напротив, после уроков кости притихли и даже как будто заснули среди своих жировых подушек.<br>Кости остальных мальчиков вели себя так же; но этому удивляться нечего: ведь они были не так глубоко запрятаны, как кости Якоба, и, естественно, должны были лучше разбираться во всем, что происходит в мире. Это особенно относилось к костям Людвига: они находились чуть ли не под самой колеей и были самыми чуткими костями на свете. Стоило тихонько положить перед Людвигом грамматику с отмеченным в ней длинным уроком, и тотчас же хитрая кость у него над глазами начинала болеть, да как! Стоило послать его на чердак за ножной грелкой — кости сейчас же напоминали ему, что он «так устал!» Зато стоило попросить его сходить в кондитерскую (за целую милю от дома) — да поживее! — и ни одна его косточка не намекала на усталость.<br>Узнав все это, вы не удивитесь, если я скажу вам, что в этот день наши пятеро мальчиков больше других радовались окончанию уроков, когда толпа ребят хлынула из школы.<br>Питер был очень доволен. Он узнал от Хильды о том, как смеялась тетушка Бринкер и как радовался Ханс, и ему не нужно было других доказательств того, что Рафф Бринкер поправится. Впрочем, эта новость распространилась во все стороны на много миль вокруг. Люди, которые до сих пор ничуть не интересовались Бринкерами, — а если и говорили о них, то лишь презрительно усмехаясь или с притворной жалостью пожимая плечами, — теперь обнаруживали удивительное знакомство с историей этого семейства во всех ее подробностях. Множество нелепых россказней передавалось из уст в уста.</p> <p>В тот день взволнованная Хильда остановилась перемолвиться с докторским кучером, который, стоя около лошадей, хлопал себя по груди и бил ладонью о ладонь. Доброе сердце Хильды было переполнено. Она не могла не остановиться и не сказать этому озябшему человеку с усталым лицом, что доктор, вероятно, скоро выйдет. Она даже намекнула ему о своих предположениях — только предположениях, — что совершилось чудесное исцеление: к помешанному вернулся разум. Больше того, она твердо уверена, что вернулся: ведь она слышала смех его вдовы… нет, не вдовы… конечно, — жены… а сам больной живехонек и, пожалуй, даже сидит теперь на кровати и разговаривает не хуже адвоката.<br>В общем, Хильда вела себя несдержанно и сознавала это, но не раскаивалась.<br>Ведь так приятно передавать радостные или поразительные новости!<br>Она легко побежала по каналу, твердо решив еще и еще впадать в этот грех и рассказывать новость чуть ли не всем мальчикам и девочкам в школе.<br>Между тем с каретой поравнялся бежавший на коньках Янзоон Кольп. Конечно, он уже спустя две секунды начал кривляться и крикнул что—то дерзкое кучеру, взиравшему на него с вялым презрением.<br>Для Янзоона это было равносильно приглашению подойти поближе. Кучер уже сидел на козлах и, подбирая вожжи, ворчал на лошадей.<br>Янзоон окликнул его:<br>— Слушай! Что творится в доме идиота? Твой хозяин там?<br>Кучер таинственно кивнул.<br>— Фью—ю! — свистнул Янзоон, подкатывая поближе. — Старик Бринкер окачурился?<br>Кучер весь надулся от важности и погрузился в еще более глубокое молчание.<br>— Эй ты, старая подушка для булавок, знай я, что ты в силах разинуть рот, я сбегал бы домой — вон туда! — и приволок бы тебе ломоть имбирной коврижки.<br>«Старой подушке для булавок» не было чуждо ничто человеческое… За долгие часы ожидания бедняга жестоко проголодался. После слов Янзоона на его лице появились признаки оживления.</p> <p>— Правильно, старина, — продолжал искуситель. — Ну, скорей… Что нового? Старик Бринкер помер?<br>— Нет… выздоровел! Пришел… в себя, — произнес кучер.<br>Он выпаливал слова одно за другим, словно выпускал пули из ружья. И, как пули (выражаясь образно), они поразили Янзоона Кольпа.<br>Мальчишка подпрыгнул как подстреленный:<br>— Черт побери! Не может быть!<br>Кучер поджал губы и бросил выразительный взгляд на ветхое жилище молодого господина Кольпа.<br>В эту минуту Янзоон завидел вдали кучку мальчиков. Громогласно окликнув их, на манер всех мальчишек его склада, живут ли они в Африке или Японии, в Амстердаме или Париже, он удрал к ним, позабыв о кучере, о коврижке, обо всем, кроме удивительной новости.<br>Поэтому уже к закату солнца по всей округе было доподлинно известно, что доктор Букман, случайно зайдя в домик, дал идиоту Бринкеру громадную дозу лекарства, темного, как имбирная коврижка. Понадобилось шесть человек, чтобы держать больного, пока ему вливали в рот эту микстуру. Идиот мгновенно вскочил на ноги в полном сознании и то ли сшиб доктора с ног, то ли отхлестал его (какое именно из этих наказаний он применил, оставалось не совсем ясным), а потом сел и заговорил с ним: ну ни дать ни взять — адвокат! После этого он обернулся и произнес очень красивую речь, обращенную к жене и детям. Тетушка Бринкер так хохотала, что с нею сделалась истерика. Ханс сказал: «Я здесь, отец! Я твой родной, милый сын!» А Гретель сказала: «Я здесь, отец! Я твоя родная, милая Гретель!» Доктора после того видели в карете: он сидел, откинувшись назад, бледный как мертвец.</p> <h4 id="glava36">Глава XXXVI. Новая тревога</h4> <p>Когда на другой день доктор Букман зашел в домик Бринкеров, он сразу заметил, как там стало весело и уютно. Счастьем повеяло на него, как только он открыл дверь. Тетушка Бринкер, довольная, сидела у кровати я вязала, ее муж спокойно спал, а Гретель бесшумно месила ржаное тесто на столе в углу.<br>Доктор пробыл у Бринкеров недолго. Он задал несколько простых вопросов — видимо, остался доволен ответами — и, пощупав больному пульс, сказал:<br>— Да, он еще очень слаб, юфроу, очень слаб, надо признать. Ему необходимо как можно лучше питаться. Вам нужно начать кормить больного. Хм! Не давайте ему много пищи, но все, что вы ему даете, должно быть питательным и самого лучшего качества.<br>— У нас есть черный хлеб и овсянка, — бодро ответила тетушка Бринкер, — это ему всегда шло на пользу.<br>— Что вы! Что вы! — сказал доктор, хмуря брови. — И не думайте! Ему нужно давать свежий мясной бульон, белый хлеб, подсушенный и поджаренный, хорошее вино—малагу, и… хм!.. Ему, должно быть, холодно—надо покрыть его еще чем—нибудь теплым, но легким… А где ваш сын?<br>— Ханс пошел в Брук, мейнхеер, искать работы. Он скоро вернется. Присядьте, пожалуйста, меестер.<br>Но то ли твердый навощенный табурет, предложенный тетушкой Брпнкер, показался доктору не особенно привлекательным, то ли сама хозяйка испугала его (отчасти потому, что была женщиной, отчасти потому, что лицо ее внезапно приняло встревоженное, растерянное выражение), не знаю. Верно одно: наш чудаковатый доктор торопливо оглянулся вокруг, пробормотал что—то насчет «исключительного случая», поклонился и исчез, прежде чем тетушка Бринкер успела произнести еще хоть слово.<br>Странно, казалось бы, что посещение благодетеля семьи может оставить в ней тяжелый след, но вышло именно так. Гретель нахмурилась, встревоженно, по—детски, и яростно принялась месить тесто, не поднимая глаз. Тетушка Бринкер быстро подошла к мужу, склонилась над ним и беззвучно, но страстно зарыдала. Немного погодя вошел Ханс.</p> <p>— Что с тобой, мама? — шепнул он в тревоге. — Что тебя огорчает? Отцу хуже?<br>Она взглянула на него, вся дрожа и не пытаясь скрыть свое горе:<br>— Да. Он умирает с голоду… погибает. Так сказал меестер.<br>Ханс побледнел:<br>— Как же так, мама? Надо сейчас же покормить его… Ну—ка, Гретель, подай мне овсянку.<br>— Нет! — в отчаянии проговорила мать, не повышая голоса и заливаясь слезами. — От этого он может умереть. Наша убогая пища слишком тяжела для него. О Ханс, он умрет… отец умрет, если мы будем кормить его так. Ему нужно мясо, и сладкое вино, и пуховое одеяло. Ох, что мне делать, что мне делать? — И она зарыдала, ломая руки. — В доме нет ни стейвера…<br>Гретель скривила губки. В эту минуту она только так могла выразить свое сочувствие матери, и слезы одна за другой закапали у нее из глаз прямо в тесто.<br>— Разве меестер сказал, что отцу все это необходимо, мама? — спросил Ханс.<br>— Да, сказал.<br>— Ну, мама, не плачь, все это он получит: я к вечеру принесу и мяса и вина. Сними одеяло с моей кровати, я могу спать и в соломе.<br>— Да, Ханс, но одеяло у тебя хоть и тонкое, а тяжелое. Меестер сказал, что отца надо покрыть чем—нибудь легким и теплым, а то он погибнет. Торф у нас почти весь вышел, Ханс. Отец зря потратил много торфа — бросал его в огонь, если я не успевала доглядеть.<br>— Ничего, мама, — зашептал Ханс ободряющим тоном. — Можно срубить иву, если понадобится, и сжечь ее. Но ведь я принесу чего—нибудь сегодня вечером. Должна же быть работа в Амстердаме, если ее нет в Бруке! Не бойся, мама: самая худшая беда прошла. Теперь, когда отец снова пришел в себя, нам ничто не страшно.<br>— Да. — всхлипнула тетушка Бринкер, торопливо вытирая глаза, — что правда, то правда.<br>— Конечно, правда. Посмотри на него, мама. Как спокойно он спит! Ты думаешь, мы позволим ему умереть от голода сразу же после того, как он вернулся к нам? Нет, мама, я уверен, что достану все необходимое для отца, так уверен, как если бы карман у меня трещал от золота. Ну—ну, не беспокойся!</p> <p>И Ханс, торопливо поцеловав мать, схватил свои коньки и выбежал из дому.<br>Бедный Ханс! Как ни был он обескуражен своими утренними странствованиями, как ни расстроен этим новым огорчением, он бодрился и даже начал посвистывать, решительно шагая вперед с твердым намерением все устроить.<br>Никогда еще нужда не угнетала так тяжко семью Бринкеров. Запас торфа почти иссяк, и вся мука, остававшаяся в доме, пошла на тесто, которое месила Гретель. В последние дни и мать и дети почти ничего не ели, почти не сознавали своего положения. Тетушка Бринкер была уверена, что вместе с детьми сумеет заработать денег раньше, чем нужда дойдет до крайности, и потому вся отдалась радости, которую принесло ей выздоровление мужа. Она даже не сказала Хансу, что несколько серебряных монет, хранившихся в старой варежке, уже истрачены все до одной.<br>Теперь Ханс упрекал себя за то, что не окликнул доктора, увидев, как тот садится в карету и быстро уезжает в сторону Амстердама.<br>«Может быть, это ошибка, — думал он. — Меестер должен ведь знать, что нам не так—то легко достать мяса и сладкого вина. Но отец, как видно, очень слаб… действительно очень слаб. Я во что бы то ни стало должен найти работу. Если бы только мейнхеер вап Хольп вернулся из Роттердама, он бы дал мне работу… Да, но ведь Питер—то здесь, а он сам просил меня обратиться к нему в случае нужды. Сейчас же пойду к нему. Эх! Будь теперь лето…»<br>Ханс торопливо шел к каналу. Вскоре он надел коньки и быстро заскользил к дому мейнхеера ван Хольпа.<br>— Отцу надо сейчас же дать мяса и вина, — бормотал он. — Но как я успею заработать деньги, чтобы купить все это сегодня же? Делать нечего: надо идти к Питеру, как я и обещал. Что ему стоит дать нам немного мяса и вина? А как только отец будет сыт, я побегу в Амстердам и заработаю денег на завтра.</p> <p>Но тут в голову ему пришли другие мысли… мысли, от которых сердце у него застучало и щеки зарделись от стыда. «Ведь это, мягко говоря, все равно что просить милостыню. Ни один из Бринкеров никогда не был нищим. Неужели я буду первым? Неужели мой бедный отец, едва вернувшись к жизни, узнает, что его семья просила подаяние?.. Ведь сам он всегда был таким расчетливым и бережливым».<br>— Нет, — громко крикнул Ханс, — в тысячу раз лучше расстаться с часами!<br>«В крайнем случае, я могу заложить их в Амстердаме, — думал он, поворачивая назад. — Это не позор. Я постараюсь поскорее найти работу и выкуплю их. А может быть, даже мне удастся поговорить о них с отцом!»<br>Когда у него мелькнула эта мысль, он чуть не заплясал от радости. В самом деле, почему бы не поговорить с отцом?! Теперь он разумный человек.<br>«Может быть, он проснется совершенно здоровым и бодрым… — думал Ханс, — может быть, скажет нам, что часы ни на что не нужны и их, конечно, надо продать! Ура!» И Ханс, как на крыльях, понесся по льду.<br>Немного погодя коньки уже висели у него на руке. Он бежал к домику.<br>Мать встретила его на пороге.<br>— О Ханс! — воскликнула она, и лицо ее засияло от радости. — К нам зашла Хильда ван Глек со своей служанкой. Чего только она не принесла: и мяса, и желе, и вина, и хлеба… полную корзинку! Потом меестер прислал человека из города, тоже с вином и с хорошей постелью и одеялами для отца. Ну, теперь он выздоровеет! Дай им бог здоровья!<br>— Дай им бог здоровья! — повторил Ханс, и в первый раз за этот день глаза его наполнились слезами.</p> <h4 id="glava37">Глава XXXVII. Возвращение отца</h4> <p>К вечеру Рафф Бринкер почувствовал себя гораздо лучше и настоял на том, чтобы немного посидеть у огня в жестком кресле с высокой спинкой. В домике поднялся целый переполох. Важнейшая роль выпала на долю Ханса, так как отец его был грузен и ему нужно было опереться на что—нибудь устойчивое. Сама тетушка Бринкер отнюдь не была хрупким созданием, но она очень тревожилась и волновалась, решившись на столь смелый шаг, как поднять больного без разрешения доктора, и даже чуть не повалила мужа, хотя считала себя его главной опорой и поддержкой.<br>— Осторожней, вроу, осторожней, — проговорил Рафф, дыша с трудом. — Что это? Или я постарел и ослаб, или это лихорадка так изнурила меня?<br>— Вы только послушайте его! — рассмеялась тетушка Бриякер. — Разговаривает не хуже нас, грешных. Конечно, ты ослабел от лихорадки, Рафф. Вот тебе кресло, в нем тепло и уютно. Садись… Ну—ну—ну, вот так!<br>Говоря это, она вместе с Хансом медленно и осторожно опустила больного в кресло.<br>Между тем Гретель металась по комнате и подавала матери все, что только можно было засунуть отцу за спину и чем прикрыть ему колени. Потом она подвинула ему под ноги резную скамеечку, а Ханс помешал огонь, чтобы он горел ярче.<br>Наконец—то отец «сидел». Не удивительно, что он оглядывался вокруг, как человек, сбитый с толку. «Маленький Ханс» только что, можно сказать, перенес его на себе. А «малышка» была теперь четырех с лишком футов росту и с застенчивым видом подметала у камина веником из ивовых прутьев. Мейтье, его вроу, веселая и красивая, как никогда, прибавила в весе фунтов на пятьдесят, и, как ему казалось, всего за несколько часов! Кроме того, на лице у нее появилось несколько новых морщинок, и это удивило ее мужа. Во всей комнате ему были знакомы только сосновый стол, который он сам сделал перед женитьбой, библия на полке да посудный шкаф в углу.</p> <p>Ах, Рафф Бринкер! Не мудрено, что глаза твои наполнились горячими слезами, хотя ты увидел радостные лица своих близких! Десять лет, выпавшие из жизни человека. — немалая потеря: десять лет зрелости, семейного счастья и любви; десять лет честного труда, сознательного наслаждения солнечным светом и красотой природы; десять лет хорошей жизни!.. Еще вчера ты думал об этих грядущих годах, а назавтра узнал, что они прошли и вместо них была пустота. Не мудрено, что горячие слезы одна за другой покатились по твоим щекам.<br>Нежная маленькая Гретель! Она заметила эти слезы, и вдруг исполнилось то, чего она желала всю жизнь: с этой минуты она полюбила отца. Ханс молча переглянулся с матерью, когда девочка бросилась к отцу и обвила руками его шею.<br>— Папа, милый папа, — шептала она, крепко прижимаясь щекой к его щеке, — но плачь! Мы все здесь…<br>— Благослови тебя бог, — всхлипывал Рафф, целуя ее вновь и вновь. — Я и забыл об этом!<br>Вскоре он снова поднял глаза и бодро заговорил:<br>— Как же мне не узнать ее, вроу… — сказал он, сжимая руками милое юное личико и глядя на дочь с таким выражением, словно воочию видел, как она растет, — как же мне не узнать ее! Те же голубые глаза и те же губки! И… ах! я помню даже ту песенку, что она пела, когда едва стояла на ножках. Но это было давно, — со вздохом добавил он, мечтательно глядя на девочку, — давным—давно, и все это прошло.<br>— Вовсе нет! — с жаром воскликнула тетушка Бринкер. — Неужто ты думаешь, я позволила бы ей позабыть эту песенку?.. Гретель, дочка, спой—ка ту старинную песню — ту, что ты поешь с раннего детства!<br>Рафф Бринкер устало опустил руки и закрыл глаза. Но так отрадно было видеть улыбку, блуждавшую на его губах, пока голос Гретель обволакивал его, как благовонное курение…<br>Гретель только напевала — она не знала слов.</p> <p>Любовь побудила ее непроизвольно смягчать каждый звук, и Рафф готов был поверить, что его двухлетняя крошка снова рядом с ним.<br>Как только Гретель допела песенку, Ханс взобрался на деревянный табурет и начал рыться в посудном шкафу.<br>— Осторожней, Ханс! — сказала тетушка Бринкер, которая, при всей своей бедности, всегда была аккуратной хозяйкой. — Осторожней! Направо стоит вино, а сзади белый хлеб.<br>— Не бойся, мама, — ответил Ханс, шаря в глубине на верхней полке, — я ничего не уроню.<br>Соскочив на пол, он подошел к отцу и подал ему продолговатый сосновый брусок. С одного конца брусок был закруглен, и на нем виднелись глубокие надрезы.<br>— Знаешь, что это такое, отец? — спросил Ханс.<br>Лицо у Раффа Бринкера посветлело:<br>— Конечно, знаю, сынок: это лодка, которую я начал мастерить для тебя вче… нет, не вчера, к сожалению, а много лет назад.<br>— Я с тех пор хранил ее, отец. Ты ее закончишь, когда руки у тебя снова окрепнут.<br>— Да, но уже не для тебя, мальчик мой. Придется мне подождать внуков. Ведь ты уже почти взрослый… А ты помогал матери все эти годы, сынок?<br>— Еще бы, и как помогал—то! — вставила тетушка Бринкер.<br>— Дайте подумать… — пробормотал отец, недоумевающе глядя на родных. — Сколько же времени прошло с той ночи, когда грозило наводнение? Это последнее, что я помню.<br>— Мы сказали тебе правду, Рафф. В прошлом году, на троицу, исполнилось десять лет.<br>— Десять лет!.. И ты говоришь — я тогда упал. Неужели меня с тех пор все время трепала лихорадка?<br>Тетушка Бринкер не знала, что ответить. Сказать ли ему все? Сказать, что он был слабоумным, почти сумасшедшим? Доктор велел ей ни в коем случае не огорчать и не волновать больного.<br>Ханс и Гретель удивились ее ответу.<br>— Похоже на то, Рафф, — промолвила она, кивнув и подняв брови. — Когда такой грузный человек, как ты, падает вниз головой, мало ли что с ним может произойти… Но теперь ты здоров, Рафф, благодарение господу!</p> <p>Он склонил голову. Ведь он лишь совсем недавно пробудился к жизни.<br>— Да, почти здоров, вроу, — сказал он, немного помолчав, — но иногда голова у меня кружится, словно колесо на прялке. И ей не поправиться, пока я снова не пойду на плотины. Как ты думаешь, когда я опять примусь за работу?<br>— Послушайте вы его! — воскликнула тетушка Бринкер, радуясь, но, надо признать, и пугаясь. — Лучше нам снова уложить его в постель, Ханс. Работа!.. О чем он только говорит!<br>Она попыталась было поднять мужа с кресла, но он еще не хотел вставать.<br>— Подите вы прочь! — сказал он, и на лице его промелькнуло что—то напоминающее его прежнюю улыбку (Гретель никогда ее не видела). — Разве мужчине приятно, чтобы его поднимали, как бревно? Говорю вам, не пройдет и трех дней, как я снова буду на плотинах. Да! Там меня встретят славные ребята. Ян Кампхейсен и молодой Хоогсвлейт. Бьюсь об заклад, что тебе они были хорошими друзьями, Ханс!<br>Ханс взглянул на мать. Молодой Хоогсвлейт умер пять лет назад, Ян Кампхейсен сидел в тюрьме в Амстердаме.<br>— Да, они, разумеется, помогли бы нам по мере сил, — сказала тетушка Бринкер, уклоняясь от прямого ответа, — если бы мы попросили их. Но Ханс был так занят работой и учением — некогда ему было искать твоих товарищей!<br>— Работой и учением… — задумчиво протянул Рафф. — Неужто они умеют читать и считать, Мейтье?<br>— Ты только послушай их! — ответила она с гордостью. — Они успевают просмотреть целую книгу, пока я подметаю пол. Ханс, когда он глядит на страницу с длинными словами, радуется не хуже кролика на капустной грядке… А что до счета…<br>— Ну—ка, сынок, помоги мне немножко, — перебил ее Рафф Бринкер. — Лучше мне опять прилечь.</p> <h4 id="glava38">Глава XXXVIII. Тысяча гульденов</h4> <p>Глядя сегодня вечером на скромный ужин в домике Бринкеров, никто и не заподозрил бы, какое изысканное угощение спрятано неподалеку. Ханс и Гретель, уплетая по ломтю черного хлеба и запивая его чашкой воды, мечтательно поглядывали на посудный шкаф, но им и в голову не приходило отнять хоть крошку у отца.<br>— Он поужинал с удовольствием, — сказала тетушка Бринкер, кивнув в сторону кровати, — и сейчас же заснул. Ах, бедняга, не скоро он окрепнет! Ему до смерти хотелось опять посидеть, но, когда я притворилась, будто соглашаюсь и готова поднять его, он раздумал… Помни, дочка, когда у тебя самой будет муж — хотя до этого, может быть, еще далеко, — помни, что тебе не удастся им верховодить, если ты станешь ему перечить. «Смирная жена — мужу госпожа»… Постой! Постой! Не глотай большими кусками, Гретель! С меня хватило бы двух таких кусков на целый обед… Что с тобой, Ханс? Можно подумать, что на стене у нас завелась паутина.<br>— Да нет, мама, просто я думал…<br>— О чем думал?.. Ах, и спрашивать нечего, — добавила она изменившимся голосом. — Я сама только что думала об этом самом. Да—да… нечего стыдиться, что нам хочется узнать, куда девалась наша тысяча гульденов; но… ни слова отцу об этих деньгах. Ведь все и так ясно: он ничего о них не знает.<br>Ханс в тревоге поднял глаза, опасаясь, как бы мать, по обыкновению, не разволновалась, говоря о пропавших деньгах. Но она молча ела хлеб, откусывая маленькими кусочками, и с грустью смотрела в окно.<br>— Тысяча гульденов, — послышался с кровати слабый голос. — Да, они, наверное, очень пригодились тебе, вроу, в эти долгие годы, пока твой муж сидел сложа руки.<br>Бедная женщина вздрогнула. Эти слова окончательно погасили надежду, засиявшую в ней с недавних пор.<br>— Ты не спишь, Рафф? — спросила она срывающимся голосом.<br>— Нет, Мейтье, и я чувствую себя гораздо лучше. Я говорю, что не напрасно мы копили деньги, вроу. Хватило их на все эти десять лет?</p> <p>— Я… я… у меня их не было, Рафф, я…<br>И она уже готова была рассказать ему всю правду, но Ханс предостерегающе поднял палец и прошептал:<br>— Не забывай, что говорил нам меестер: отца нельзя волновать.<br>— Поговори с ним, сынок, — откликнулась тетушка Бринкер, вся дрожа.<br>Ханс подбежал к кровати.<br>— Я рад, что ты чувствуешь себя лучше, — сказал он, наклоняясь к отцу. — Еще день—два, и ты совсем окрепнешь.<br>— Да, пожалуй… А надолго ли хватило денег, Ханс? Я не слышал, что ответила мать. Что она сказала?<br>— Я сказала, Рафф, — запинаясь, проговорила тетушка Бринкер в отчаянии, — что их уже нет.<br>— Ничего, жена, не расстраивайся! Тысяча гульденов на десять лет — не так уж много, да еще когда надо воспитывать детей; зато вы на эти деньги жили безбедно… Часто ли вы болели?<br>— Н—нет, — всхлипнула тетушка Бринкер, вытирая глаза передником.<br>— Ну, будет… будет, женушка, чего ты плачешь? — ласково промолвил Рафф. — Как только я встану на ноги, мы живо набьем деньгами другой кошелек. Хорошо, что я все рассказал тебе про них, перед тем как свалился.<br>— Что ты мне рассказал, хозяин?<br>— Да что я эти деньги зарыл. А мне сейчас приснилось, будто я не говорил тебе об этом.<br>Тетушка Бринкер вздрогнула и подалась вперед. Ханс схватил ее за руку.<br>— Молчи, мама! — шепнул он, торопливо отводя ее в сторону. — Нам надо вести себя очень осторожно.<br>Она стояла, стиснув руки, едва дыша от волнения, а Ханс снова подошел к кровати. Дрожа от нетерпения, он проговорил:<br>— Это, наверное, был неприятный сон. А ты помнишь, когда ты зарыл деньги, отец?<br>— Да, сынок. Это было перед рассветом, в тот самый день, когда я расшибся. Накануне вечером Ян Кампхейсен что—то сказал, и я заподозрил, что он не очень—то честный человек. Он один, кроме твоей матери, знал, что мы скопили тысячу гульденов… И вот в ту ночь я встал и зарыл деньги… Дурак я был, что усомнился в старом друге!</p> <p>— Бьюсь об заклад, отец, — сказал Ханс, посмеиваясь и знаком прося мать и Гретель не вмешиваться, — что ты сам позабыл, где ты их закопал.<br>— Ха—ха—ха! Ну нет, не забыл… Спокойной ночи, сын мой, что—то меня опять ко сну клонят.<br>Ханс хотел было отойти, но не посмел ослушаться знаков, которые ему делала мать, и сказал мягко:<br>— Спокойной ночи, отец!.. Значит, как ты сказал? Где ты зарыл деньги? Ведь я был тогда совсем маленьким.<br>— Под молодой ивой за домом. — проговорил Рафф Бринкер сонным голосом.<br>— Ах, да… К северу от дерева — ведь так, отец?<br>— Нет, к югу. Да ты и сам небось хорошо знаешь это место, постреленок… ты, уж конечно, там вертелся, когда мать отрывала деньги. Ну, сынок… тихонько… подвинь эту подушку… так. Спокойной ночи!<br>— Спокойной ночи, отец! — сказал Ханс, готовый заплясать от радости.<br>В эту ночь луна, полная и яркая, взошла очень поздно и пролила свой свет в маленькое окошко. Но ее лучи не потревожили Раффа Бринкера. Он спал крепко, так же как и Гретель. Только Хансу и его матери было не до сна.<br>Сияя радостной надеждой, они поспешно снарядились и выскользнули из дому. В руках они несли сломанный заступ и заржавленные инструменты, много послужившие Раффу, когда он был здоров и работал на плотинах.<br>На дворе было так светло, что мать и сын видели иву совершенно отчетливо. Промерзшая земля была тверда, как камень, но Ханса и тетушку Бринкер это не смущало. Они боялись одного: как бы не разбудить спящих в доме.<br>— Этот лом — как раз то, что нам нужно, мама, — сказал Ханс, с силой ударив ломом по земле. — Но почва так затвердела, что ее нелегко пробить.<br>— Ничего, Ханс, — ответила мать, нетерпеливо следя за ним. — Ну—ка, дай и я попробую.<br>Вскоре им удалось вонзить лом в землю; потом выкопали ямку, и дальше пошло легче.</p> <p>Они работали по очереди, оживленно перешептываясь. Время от времени тетушка Бринкер бесшумно подходила к порогу и прислушивалась, желая убедиться, что муж ее спит.<br>— Вот так новость будет для него! — приговаривала она смеясь. — Все ему расскажем, когда он окрепнет. Как мне хотелось бы нынче же ночью взять и кошель и чулок с деньгами в том виде, в каком мы их найдем, да и положить на кровать, чтобы милый отец их увидел, когда проснется!<br>— Сначала нужно достать их, мама, — задыхаясь, проговорил Ханс, продолжая усердно работать.<br>— Ну, в этом сомневаться нечего. Теперь—то уж они от нас не ускользнут! — ответила она, дрожа от холода и возбуждения, и присела на корточки рядом с ямой. — Может статься, мы найдем их запрятанными в тот старый глиняный горшок, который у нас давным—давно пропал.<br>К тому времени и Ханс начал дрожать, но не от холода. К югу от ивы он разрыл большое пространство на фут в глубину. Сокровище могло теперь показаться с минуты на минуту…<br>Между тем звезды мерцали и подмигивали друг другу, как бы желая сказать: «Ну и диковинная страна эта Голландия! Чего только здесь не увидишь!»<br>— Странно, что милый отец спрятал их на такой глубине, — проговорила тетушка Бринкер, слегка раздосадованная. — Да, бьюсь об заклад, что земля тогда была мягкая… А какой он догадливый, что заподозрил Яна Кампхейсена! Ведь Яну тогда верили все. Не думала я, что этот красивый малый, такой веселый, когда—нибудь попадет в тюрьму!.. Ну, Ханс, дай и мне поработать… Чем глубже мы копаем, тем легче, правда? Мне так жалко губить иву, Ханс… Мы не повредим ей, как думаешь?<br>— Не знаю, — рассеянно ответил Ханс.<br>Час за часом работали мать и сын. Яма становилась все шире и глубже. Стали собираться тучи, и, проплывая по небу, они отбрасывали на землю таинственные тени. И, только когда побледнели звезды и луна и появились первые проблески дневного света, Мейтье Бринкер и Ханс безнадежно посмотрели друг на друга. Они искали тщательно, с отчаянным упорством, взрыли всю землю вокруг дерева: и к югу от него, и к северу, и к востоку, и к западу… Денег не было!</p> <h4 id="glava39">Глава XXXIX. Проблески</h4> <p>Анни Боуман положительно недолюбливала Янзоопа Кольпа. Янзоон Кольп грубовато, на свой лад, обожал Анни. Анни заявляла, что даже «ради спасения своей жизни» не скажет доброго слова этому противному мальчишке. Янзоон считал ее самым прелестным, самым веселым существом на свете. Анни в обществе подруг издевалась над тем, как смешно хлопает на ветру обтрепанная, полинявшая куртка Янзоона; а он в одиночество вздыхал, вспоминая, как красиво развевается ее нарядная голубая юбка. Она благодарила небо за то, что ее братья не похожи на Кольпов; а он ворчал на свою сестру за то, что она не похожа на девочек Боуман. Стоило им встретиться — и они как будто менялись характерами. В его присутствии она становилась жесткой и бесчувственной; а он при виде ее делался кротким, как ягненок. Они, как и следовало ожидать, сталкивались очень часто.<br>Часто встречаясь, мы каким—то таинственным образом убеждаемся в своих ошибках, избавляясь от предубеждений. Но в данном случае этот общий закон был нарушен. Анни с каждой встречей все больше ненавидела Янзоона, а Янзоон с каждым днем все горячее любил ее.<br>«Он убил аиста, злой мальчишка!» — говорила она себе.<br>«Она знает, что я сильный и бесстрашный», — думал Янзоон.<br>«Какой он рыжий, веснушчатый, безобразный!» — втайне отмечала Анни, глядя на него.<br>«Как она уставилась на меня—глаз не сводит! — думал Янзоон. — Ну что ж, я, как—никак, ладный, крепкий малый».<br>«Янзоон Кольп, дерзкий мальчишка, отойди прочь от меня сейчас же! — частенько сердилась Анни. — Не желаю я с тобой водиться!»<br>«Ха—ха—ха! — смеялся про себя Янзоон. — Девчонки никогда не говорят того, что думают. Буду с ней кататься на коньках всякий раз, как представится случай».<br>Вот почему в то утро, катясь из Амстердама домой, эта прелестная молодая девица решила не поднимать глаз, как только заметила, что навстречу ей по каналу скользит какой—то рослый, крупный юноша.</p> <p>«Ну, если я только взгляну на него, — думала Анни, — я…»<br>— Доброе утро, Анни Боуман, — послышался приятный голос.<br>(Как украшает улыбка девичье личико!)<br>— Доброе утро, Ханс, очень рада видеть тебя.<br>(Как украшает улыбка лицо юноши!)<br>— Еще раз доброе утро, Анни. У нас в доме многое изменилось с тех пор, как ты уехала.<br>— Вот как? — воскликнула она, широко раскрыв глаза.<br>Ханс до встречи с Анни очень торопился и был настроен довольно мрачно, но теперь вдруг сделался разговорчивым и перестал спешить. Повернув назад и медленно скользя вместе с нею к Бруку, он сообщил ей радостную весть о выздоровлении своего отца. Анни была ему таким близким другом, что он рассказал ей даже о тяжелом положении своей семьи, о том, как нужны деньги, как все зависит от того, достанет ли он работу, Но по соседству для него не находится дела, добавил он, Ханс говорил не жалуясь, а просто потому, что Анни смотрела на него и ей действительно хотелось знать все, что его касалось. Он не мог рассказать ей лишь о горьком разочаровании, испытанном прошлой ночью, так как это была не только его тайна.<br>— До свиданья, Анни! — сказал он наконец. — Утро проходит быстро, а мне надо спешить в Амстердам и продать там свои коньки. Маме нужны деньги, и их надо добыть как можно скорее. До вечера я, конечно, где—нибудь найду работу.<br>— Ты хочешь продать свои новые коньки, Ханс?! — воскликнула Анни. — Ты, лучший конькобежец во всей округе! Но ведь через пять дней состязания!<br>— Знаю, — ответил он решительным тоном. — До свиданья! Домой я покачу на своих старых, деревянных полозьях.<br>Какой ясный взгляд! Совсем не то, что безобразная усмешка Янзоона… И Ханс стрелой умчался прочь.<br>— Ханс! Вернись! — крикнула Анни.<br>Голос ее превратил стрелу в волчок. Ханс повернулся и одним длинным скользящим шагом подкатил к ней.</p> <p>— Значит, ты действительно продашь свои новые коньки, если найдешь покупателя?<br>— Конечно, — ответил он, глядя на нее с улыбкой.<br>— Ну, Ханс, если ты непременно хочешь продать свои коньки… — сказала Анни, слегка смутившись. — Я хочу сказать, если ты… так вот, я знаю кого—то, кто не прочь купить их… вот и все.<br>— Это не Янзоон Кольп? — спросил Ханс и вспыхнул.<br>— Вовсе нет, — ответила она обидчиво, — он не из моих друзей.<br>— Но ты знаешь его, — настаивал Ханс.<br>Анни рассмеялась:<br>— Да, я его знаю, и тем хуже для него. И, пожалуйста, Ханс, никогда больше не говори со мной о Янзооне! Я его ненавижу!<br>— Ненавидишь его? Как можешь ты кого—нибудь ненавидеть, Анни?<br>Она задорно вздернула головку:<br>— Да, я возненавижу и тебя тоже, если ты будешь твердить, что он мне друг. Вам, ребятам, этот безобразный верзила, может, и нравится, потому что он поймал натертого салом гуся прошлым летом на ярмарке, а потом его завязали в мешок, и он в мешке вскарабкался на верхушку шеста. Но я от этого не в восторге. Я невзлюбила его с тех пор, как он при мне пытался спихнуть свою сестренку с карусели в Амстердаме. И ни для кого не секрет, кто убил аиста, который жил у вас на крыше. Но нам не к чему говорить о таком скверном, злом мальчишке… Право же, Ханс, я знаю человека, который охотно купит твои коньки. В Амстердаме ты не продашь их и за полцены. Пожалуйста, отдай их мне! Деньги я принесу тебе сегодня же, после обеда.<br>Если Анни была очаровательна, когда произносила слово «ненавижу», устоять перед нею, когда она говорила «пожалуйста», не мог никто; по крайней мере, Ханс не мог.<br>— Анни, — сказал он, снимая коньки и тщательно протирая их мотком бечевки, перед тем как отдать девочке, — прости, что я такой дотошный: но, если твой друг не захочет их взять, ты принесешь их сегодня? Ведь завтра утром мне придется купить торфа и муки для мамы.</p> <p>— Будь спокоен, мой друг захочет их взять, — рассмеялась Анни, весело кивнув и уносясь прочь со всей быстротой, на какую была способна.<br>Вынимая деревянные «полозья» из своих объемистых карманов и старательно привязывая их к ногам, Ханс не слышал, как Анни пробормотала:<br>— Жаль, что я была такой резкой! Бедный, славный Ханс! Что за чудесный малый!<br>И Анни, вся погруженная в приятные мысли, не слыхала, как Ханс проговорил:<br>— Я ворчал, как медведь… Но дай ей бог здоровья! Бывают же такие девочки! Сущие ангелы!<br>Может, это и лучше, что каждый из них не слышал слов другого. Нельзя же знать все, что творится на белом свете!</p> <h4 id="glava40">Глава XL. В поисках работы</h4> <p>Привыкнув к роскоши, мы с трудом переносим лишения, которые раньше терпели легко. Деревянные коньки скрипели громче прежнего. Ханс еле—еле передвигал ноги на этих старых, неуклюжих обрубках, но не жалел, что расстался со своими превосходными коньками… Напротив, он решительно гнал от себя мальчишескую досаду на то, что не смог сохранить их чуть—чуть дольше, хотя бы до состязаний.<br>«Мама, конечно, не рассердится на меня, — думал он, — за то, что я продал их без ее позволения. У нее и так хватает забот. Об этом мы еще успеем поговорить, когда я принесу домой деньги».<br>Целый день Ханс бродил по улицам Амстердама в поисках работы. Он добыл несколько стейверов, взявшись помогать какому—то человеку, который вел в город навьюченных мулов, но постоянной работы ему не удалось найти нигде.<br>Он был бы рад наняться в носильщики или рассыльные. Ему не раз попадались нагруженные свертками парни, которые неторопливо брели куда—то, волоча ноги, но для него самого места не оказалось. Один лавочник только что нанял подручного. Другому нужен был «парень поладнее, попроворнее» (выражаясь точнее — «получше одетый», только лавочник не хотел говорить этого). Третий просил Ханса зайти месяца через два, когда каналы, надо полагать, вскроются, а многие просто качали головой, не говоря ни слова.<br>На фабриках ему также не повезло. В этих огромных зданиях, где производили столько шерстяных, бумажных и льняных тканей, всемирно известных красок, кирпича, стекла и фарфора, на этих мельницах, где мололи зерно, в этих мастерских, где шлифовали драгоценные алмазы, сильный юноша, способный и жаждущий работать, казалось бы, мог найти себе дело. Но нет, всюду Ханс слышал один и тот же ответ: новые рабочие сейчас не нужны. Если б он зашел до праздника святого Николааса, ему, быть может, и дали бы работу, так как в то время всюду была спешка, но сейчас мальчиков больше, чем нужно.</p> <p>Хансу хотелось, чтобы эти люди хоть на миг увидели его мать и Гретель. Он не знал, что тревога той и другой глядит из его глаз, не знал, что, резко отказав ему, многие чувствовали себя неловко и думали: «Не надо бы прогонять малого». Иные отцы, вернувшись в тот вечер домой, разговаривали со своими детьми ласковее обычного, вспоминая, как омрачилось после их слов честное юное лицо просившего работы парня; и еще не наступило утро, как один хозяин решил, что, если парень из Брука зайдет снова, надо будет приказать старшему мастеру поставить его на какую—нибудь работу.<br>Но Ханс ничего этого не знал. На закате он отправился назад в Брук, не понимая, отчего у него так странно сжимается горло — от чувства ли безнадежности или от решимости преодолеть все препятствия. Был у него, правда, еще один шанс. Теперь мейнхеер ван Хольп, быть может, уже вернулся, думал он. Правда, Питер, по слухам, еще вчера вечером отправился в Хаарлем устраивать какие—то дела, связанные с большими конькобежными состязаниями. Но все—таки Ханс пойдет к ван Хольпам и попытается получить работу.<br>К счастью, Питер вернулся рано утром. Он был уже дома, когда пришел Ханс, и как раз собирался идти к Бринкерам.<br>— А, Ханс! — воскликнул он, когда Ханс, усталый, подошел к дверям. — Вас—то мне и было нужно. Войдите и погрейтесь!<br>Сорвав с себя истрепанную шапку, которая, словно нарочно, прилипала к голове всякий раз, как ее хозяин чувствовал себя неловко, Ханс стал на одно колено не затем, чтобы поздороваться на восточный манер, и не затем, чтобы воздать поклонение царящей здесь богине чистоплотности, а просто потому, что его тяжелые башмаки способны были внушить ужас любой домохозяйке в Бруке. Сняв башмаки, их хозяин осторожно вошел в дом, оставив их снаружи, как часовых, дожидаться его возвращения.</p> <p>Из дома ван Хольпов Ханс ушел с легким сердцем. В Хаарлеме отец велел Питеру передать Хансу Бринкеру, чтобы он теперь же начал делать двери для летнего домика. В усадьбе была удобная мастерская, и Хансу позволили работать в ней, пока он не кончит резьбу.<br>Питер не сказал Хансу, что пробежался на коньках до самого Хаарлема только затем, чтобы устроить все это, поговорив с мейнхеером ван Хольпом. Ему было довольно видеть, каким радостным и оживленным стало лицо молодого Бринкера.<br>— Мне кажется, я с этой работой справлюсь, — сказал Ханс, — хоть я и не учился ремеслу резчика.<br>— А я так совершенно уверен, что справитесь, — сердечно ответил Питер. — Вы найдете все нужные вам инструменты в мастерской. Она вон там — едва видна за деревьями, хоть они и осыпались. Летом, когда живая изгородь покрыта листьями, мастерской отсюда совсем не видно… Как чувствует себя ваш отец сегодня?<br>— Лучше, мейнхеер… силы прибывают к нему с каждым часом.<br>— В жизни я не слыхал о таком удивительном случае! Этот суровый старик Букман поистине замечательный врач!<br>— Ах, мейнхеер, — с жаром проговорил Ханс, — этого мало! Он не только замечательный врач — он добрый человек! Если бы не доброе сердце меестера и не его великое мастерство, мой бедный отец и до сих пор жил бы во тьме. Я считаю, — добавил он, и глаза у него загорелись, — что медицина — самая благородная наука!<br>Питер пожал плечами:<br>— Может, она и очень благородная, но мне она не совсем по вкусу. Доктор Букман, конечно, мастер своего дела. Ну, а что касается его сердца… избавьте меня от таких сердец.<br>— Почему вы так говорите? — спросил Ханс.<br>В эту минуту из соседней комнаты неторопливо вышла дама. Это была мевроу ван Хольп, в роскошнейшем чепце и длиннейшем атласном переднике, обшитом кружевами. Она чинно кивнула Хансу, когда тот отошел от камина и отвесил ей самый вежливый поклон, на какой только был способен.</p> <p>Питер сейчас же подвинул к камину дубовое кресло с высокой спинкой, и его мать уселась. По бокам камина стояло два больших обрубка пробкового дерева. Питер подставил один из них под ноги матери.<br>Ханс повернулся, собираясь уходить.<br>— Подождите, пожалуйста, молодой человек, — сказала она. — Я случайно услышала, как вы с моим сыном говорили о моем друге, докторе Букмане. Вы правы, молодой человек: у доктора Букмана очень доброе сердце… Видишь ли, Питер, мы можем жестоко ошибиться, если будем судить о человеке лишь по его манерам; хотя вообще вежливое обращение можно только приветствовать.<br>— Я не хотел выказать неуважения к доктору, матушка, — сказал Питер, — но ведь никто не имеет права так ворчать и рычать на людей, как он. А про него это все говорят.<br>— «Все говорят»! Ах, Питер, «все» — это еще ничего не значит. Доктор Букман испытал большое горе. Много лет назад он при очень тяжелых обстоятельствах потерял своего единственного сына. Это был прекрасный юноша, только немножко опрометчивый и горячий. До этого несчастья Герард Букман был одним из самых приятных людей, каких я когда—либо знала.<br>Тут мевроу ван Хольп бросила ласковый взгляд на юношей, встала и вышла из комнаты так же чинно, как и вошла в нее.<br>Питер, не вполне убежденный словами матери, пробормотал: «Грешно допускать, чтобы горе превращало весь твой мед в желчь», — и проводил гостя до узкой боковой двери.<br>Прежде чем они расстались, он посоветовал Хансу хорошенько потренироваться на коньках.<br>— Ведь теперь, — добавил он, — когда ваш отец поправился, вы придете на состязания с веселой душой. Никогда еще в нашей стране не устраивался такой великолепный конькобежный праздник! Все только о нем и говорят. Не забудьте: вы должны постараться получить приз.<br>— Я не буду участвовать в состязаниях, — ответил Ханс, опустив глаза.</p> <p>— Не будете участвовать в состязаниях? Но почему же? — И тотчас же Питер мысленно заподозрил Карла Схуммеля в каких—то интригах.<br>— Не могу, — ответил Ханс и нагнулся, чтобы сунуть ноги в свои огромные башмаки.<br>Что—то в его лице подсказало Питеру, что продолжать расспросы не надо. Он попрощался с Хансом и, когда тот уходил, задумчиво посмотрел ему вслед.<br>Спустя минуту Питер крикнул:<br>— Ханс Бринкер!<br>— Да, мейнхеер?<br>— Я беру обратно все, что говорил о докторе Букмане.<br>— Хорошо, мейнхеер.<br>Оба рассмеялись. Но у Питера улыбка сменилась удивленным выражением лица, когда он увидел, как Ханс, дойдя до канала, стал на одно колено и принялся надевать деревянные коньки.<br>— Очень странно, — пробормотал Питер, покачав головой, и повернулся, чтобы войти в дом. — Почему же он не бегает на своих новых коньках?</p> <h4 id="glava41">Глава XLI. Добрая фея</h4> <p>Солнце почти закатилось, когда наш герой, счастливый, но все же досадливо усмехаясь, сорвал с себя деревянные «полозья» и, полный надежд, зашагал к крошечной лачужке, давно уже прозванной «домом идиота».<br>У входа маячили чьи—то две тоненькие фигурки. Но не только глаза Ханса, а и менее зоркие могли бы сразу узнать их.<br>Серая, тщательно заплатанная кофта, выцветшая синяя юбка, полузакрытая еще более выцветшим голубым передником, полинявший, туго прилегающий чепчик, быстрые ножки в огромных башмаках—кораблях — все это, конечно, принадлежало Гретель. Ханс узнал бы их где угодно.<br>Яркая кокетливая красная кофточка и красивая юбка с черной каймой, хорошенький чепчик с лопастями, золотые серьги, нарядный передник, изящные кожаные башмачки… Да что говорить! Если бы сам папа римский прислал их Хансу с нарочным, Ханс поклялся бы, что они принадлежат Анни,<br>Девочки медленно прохаживались взад и вперед перед домиком. Разумеется, они шли под руку и так выразительно кивали и качали головками, словно обсуждали государственные дела.<br>Ханс бросился к ним с радостным криком:<br>— Ура, девочки, я получил работу!<br>На его крик из дома вышла мать.<br>И у нее нашлись приятные вести. Отцу все лучше и лучше. Он почти весь день сидел, а теперь спит «смирно, что твой ягненок», как выразилась тетушка Бринкер.<br>— Теперь мой черед, Ханс, — сказала Анни, отводя юношу в сторону, после того как он рассказал матери, что получил работу у мейнхеера ван Хольпа. — Твои коньки проданы. Возьми деньги.<br>— Семь гульденов! — воскликнул Ханс, удивленно пересчитывая деньги. — Да это втрое больше, чем я сам за них заплатил.<br>— Я тут ни при чем, — сказала Анни. — Если покупатель ничего не понимает в коньках, мы не виноваты.<br>Ханс быстро взглянул на нее:<br>— О Анни!<br>— О Ханс! — передразнила она его, поджимая губы и стараясь принять отчаянно хитрый и продувной вид.</p> <p>— Слушай, Анни, я знаю, ты это говоришь несерьезно! Ты должна вернуть часть денег.<br>— Да ни за что на свете! — упиралась Анни. — Коньки проданы, и все тут. — Но, увидев, что он искренне огорчился, она сбавила тон. — Ты поверишь мне, Ханс, если я скажу, что никакой ошибки не произошло… и тот, кто купил твои коньки, сам настаивал на том, чтобы заплатить за них семь гульденов?<br>— Поверю, — ответил он, и свет, засиявший в его ясных голубых глазах, казалось, отразился в глазах Анни и заискрился под ее ресницами.<br>Тетушка Бринкер обрадовалась, увидев столько серебра, но, когда узнала, что Ханс получил его, расставшись со своим сокровищем, со вздохом воскликнула:<br>— Благослови тебя бог, сынок! Это для тебя большая потеря!<br>— Подожди, мама, — сказал юноша, шаря на дне кармана. — Вот и еще! Если так будет продолжаться, мы скоро разбогатеем!<br>— Что и говорить, — ответила она, поспешно протягивая руку. Потом добавила вполголоса: — Мы и впрямь разбогатели бы, не будь этого Яна Кампхейсена. Уж он таки побывал под нашей ивой, Ханс… будь уверен!<br>— И правда, похоже на то. — вздохнул Ханс. — Но, знаешь, мама, давай—ка позабудем об этих деньгах. Конечно, они пропали; отец рассказал нам все, что знал. Не будем больше думать о них!<br>— Легко сказать, Ханс! Попробую, но трудно будет, особенно когда моему бедному мужу нужно так много всяких удобств… Ах ты, господи! Что за непоседы эти девчонки! Ведь они только что были здесь. Куда ж это они удрали?<br>— Они забежали за дом, — сказал Ханс, — наверное, хотят от нас спрятаться. Тише! Сейчас я их поймаю и приведу к тебе. Они бегают быстрей и неслышней, чем вон тот кролик. Но я их сначала хорошенько напугаю.<br>— А ведь там действительно кролик. Слушай, Ханс, он, бедняжка, должно быть, совсем изголодался, если рушился выйти из норки в такой холод. Сейчас принесу ему крошек.</p> <p>И добрая женщина поспешила в дом. Вскоре она снова вышла, но Ханс не стал ее дожидаться. А кролик, спокойно осмотревшись, ускакал в неизвестном направлении. Обогнув угол, тетушка Бринкер натолкнулась на детей. Ханс и Гретель стояли перед Анни, а та с небрежным видом сидела на пне.<br>— Прямо загляденье… как на картинке! — воскликнула тетушка Бринкер, останавливаясь в восхищении перед детьми. — Много я видела картин в том роскошном доме, где я жила в Гейдельберге, но они были ни капельки не лучше. Мои—то оба увальни, а ты, Анни, настоящая фея!<br>— Разве? — засмеялась Анни, просияв. — Так вот, Ханс и Гретель, вообразите, что я ваша крестная мать—фея и пришла к вам в гости. Задумайте каждый по одному желанию, и я исполню их. Чего вы хотите, господин Ханс?<br>Анни взглянула на юношу, и лицо ее на мгновение стало серьезным — быть может, потому, что она от всего сердца желала хоть раз обладать волшебной силой. А Хансу чудилось, будто она сейчас и впрямь фея.<br>— Я хочу, — проговорил он торжественно, — найти то, что искал прошлой ночью!<br>Гретель весело рассмеялась. Тетушка Бринкер простонала:<br>— Стыдись, Ханс! — и устало пошла в дом.<br>«Крестная мать—фея» вскочила и трижды топнула ножкой.<br>— Пусть говорят, что хотят, — промолвила она. — Твое желание исполнится. — Потом с шутливой торжественностью сунула руку в карман передника и вынула оттуда большую стеклянную бусинку. — Зарой ее там, где я топнула ногой, — сказала она, подавая бусинку Хансу, — и, прежде чем взойдет луна, твое желание исполнится.<br>Гретель рассмеялась еще веселее.<br>«Фея—крестная» притворилась очень недовольной.<br>— Скверная девчонка! — сказала она, скорчив страшную гримасу. — В наказание за то, что ты смеялась над феей, твое желание не исполнится!<br>— Ха! — в восторге крикнула Гретель. — Подожди, пока тебя о чем—то попросят, крестная. Да ведь я никакого желания и не задумала!</p> <p>Анни хорошо играла свою роль. Не заражаясь веселым смехом друзей, она гордо пошла прочь, изображая воплощение оскорбленного достоинства.<br>— Спокойной ночи, фея! — кричали ей вслед Ханс и Гретель.<br>— Спокойной ночи, смертные! — крикнула она наконец, перепрыгнув через замерзшую канаву, и быстро побежала домой.<br>— Ну, не правда ли, она похожа на… на цветок… такая милая и прелестная! — воскликнула Гретель, с величайшим восхищением глядя вслед Анни. — Подумай, сколько дней она просидела в темной комнате с больной бабушкой… Но слушай, братец Ханс, что с тобой? Что ты собираешься делать?<br>— Подожди — увидишь! — ответил Ханс и, бросившись в дом, мгновенно вернулся с заступом и ломом в руках. — Я хочу зарыть свою волшебную бусинку!</p> <hr> <p>Рафф Бринкер все еще крепко спал. Его жена взяла небольшой кусок торфа из своего почти иссякшего запаса и положила его на тлеющие угли. Потом открыла дверь и негромко позвала:<br>— Идите домой, дети!<br>— Мама, мама! Смотри! — во все горло крикнул Ханс.<br>— Святой угодник Бавон! — восклпкнула тетушка Бринкер, выскочив за порог. — Что это с парнем?<br>— Иди сюда скорей, мама! — кричал Ханс в сильнейшем возбуждении, работая изо всех сил и после каждого слова вонзая лом в землю. — Видишь? Вот это самое место… вот здесь, на юг от пня. И как это мы вчера вечером не догадались? Ведь этот пень — от той старой ивы, которую ты срубила прошлой весной, потому что от нее падала тень на картофель. А молодого деревца здесь и в помине не было, когда отец… Ура! Ура!<br>Тетушка Брпнкер не могла вымолвить ни слова. Она упала на колени рядом с Хансом как раз в ту минуту, когда он вытащил… старый глиняный горшок!<br>Ханс сунул руку в горшок и вынул оттуда… обломок кирпича… потом другой… потом третий… потом чулок и кошель, черные, заплесневелые, но набитые давно утраченным сокровищем!<br>Что тут творилось! Сколько было смеха! Сколько слез! Какие начались подсчеты, после того как все вернулись в дом! Чудо, что Рафф не проснулся. Впрочем, сны он, должно быть, видел приятные: он улыбался во сне.<br>Могу вас уверить, что тетушка Бринкер и ее дети поужинали на славу. Теперь незачем было беречь вкусные яства.<br>— Отцу мы купим хорошую, свежую еду завтра, — сказала тетушка Бринкер, вынимая холодное мясо, вино, хлеб, желе и ставя их на чистый сосновый стол. — Садитесь к столу, детки, садитесь!</p> <hr> <p>В ту ночь Анни, засыпая, думала, что вчера Ханс, должно быть, искал свой потерянный нож, и как будет забавно, если он действительно найдет его.<br>А Ханс, как только сомкнул глаза, увидел, что пробирается сквозь какую—то чащу; повсюду вокруг него лежат горшки с золотом, а с каждой ветки свешиваются часы, коньки и сверкающие бусы.<br>Как ни странно, но каждое дерево, к которому он приближался, превращалось в пень, а на пне сидела невообразимо прелестная фея в ярко—красной кофточке и голубой юбке.</p> <h4 id="glava42">Глава ХLII. Загадочные часы</h4> <p>В день посещения феи—крестной кое—что выяснилось еще раньше, чем нашлись пропавшие гульдены. А именно: выяснилось, как попали в дом часы, которые верная вроу Раффа так ревниво хранила целых десять лет. Не раз в минуты тяжкого искушения она боялась даже взглянуть на них, чтобы не поддаться соблазну и не ослушаться мужа. Тяжело ей было видеть своих ребят голодными и в то же время думать: «Продай часы — и детские щечки снова зацветут, как розы». — «Так нет же, — восклицала она тогда, — будь что будет, а Мейтье Бринкер не такова, чтобы забыть последнюю просьбу своего мужа!»<br>«Храни их бережно, вроу», — сказал он, отдавая ей часы. Вот и все. Никакого объяснения не последовало: ведь едва он произнес эти слова, как один из его товарищей рабочих ворвался в дом с криком: «Иди, друг! Вода поднимается! Тебя зовут на плотины!»<br>Рафф сейчас же ушел, и, как тетушка Бринкер уже говорила, она тогда в последний раз видела его в здравом уме.<br>В тот день, когда Ханс искал работу в Амстердаме, а Гретель, управившись с домашними делами, бродила в поисках щепок, сучков — вообще всего, что годится на топливо, тетушка Бринкер, сдерживая волнение, подала мужу часы.<br>«Глупо было бы ждать дольше, — говорила она впоследствии Хансу, — если одно слово отца могло объяснить все. Какую женщину ни возьми, всякой захотелось бы узнать, как попала к нему эта вещь».<br>Рафф Бринкер долго вертел и перевертывал часы; осмотрел их блестящие полированные крышки, потом привязанную к ним, аккуратно выглаженную черную ленточку. Но он как будто не узнавал их. Наконец он проговорил:<br>— А, помню! Ты так усердно натирала их, вроу, что они блестят, как новый гульден.<br>— Да, — сказала тетушка Брпнкер, самодовольно кивнув.<br>Рафф снова посмотрел на часы.<br>— Бедный малый! — пробормотал он и задумался.</p> <p>Тетушка Бринкер не вытерпела.<br>— Бедный малый! — повторила она слегка раздраженным тоном. — А как ты думаешь. Рафф Бринкер, зачем я здесь стою, хотя мне нужно прясть, если не затем, чтобы побольше узнать от тебя про эти часы!<br>— Да ведь я давным—давно рассказал тебе все, — спокойно ответил Рафф, удивленно глядя на нее.<br>— Вовсе нет, ничего ты мне не рассказывал! — возразила ему жена.<br>— Ну что ж, если нет… Впрочем, все это нас не касается… так и не будем говорить об этом, — сказал он и грустно покачал головой. — Пока я так долго был мертвецом на земле, бедный малый, чего доброго, в самом деле умер. Да и не мудрено: плохой был вид у несчастного!<br>— Рафф Бринкер! Если ты так обращаешься со мной, хотя я с тобой нянчилась и столько от тебя вытерпела, с тех пор как мне стукнуло двадцать два года, то это прямо стыд и позор! — закричала тетушка Бринкер, густо краснея и задыхаясь.<br>— То есть как это я обращаюсь с тобой, Мейтье? — промолвил Рафф все еще слабым голосом.<br>— «Как это»? — проговорила тетушка Бринкер, передразнивая его голос и манеру говорить. — «Как это»? Да так, как обращаются со всякой женщиной, после того как она поддерживала мужчину в беде, после того…<br>— Мейтье!<br>Рафф наклонился вперед, протянув руку. Глаза его были полны слез.<br>Тетушка Бринкер бросилась к ногам мужа и стиснула его руки:<br>— О, что я наделала! Мужа своего до слез довела! А ведь и четырех дней не прошло, как он вернулся ко мне! Посмотри на меня, Рафф! Рафф, мой родной, мне так жаль, что я тебя огорчила! Но ведь я прождала десять лет! Тяжело мне так ничего и не узнать про эти часы. Я больше не буду спрашивать, Рафф. Вот что: мы их запрячем подальше, раз они вызвали нашу первую ссору после того, как господь только что вернул тебя мне.<br>— Я был дурак, что разревелся, Мейтье, — сказал Рафф, целуя ее, — а ты имеешь право узнать все. Но мне казалось, что говорить об этом — все равно что выдавать тайны умерших.</p> <p>— А тот человек… тот парень… о котором ты говорил, — он умер, ты так думаешь? — спросила она, взяв часы, но все—таки присаживаясь у его ног на конец длинной скамейки и готовясь слушать.<br>— Трудно сказать, — ответил он.<br>— Он был очень болен, Рафф?<br>— Нет, болен он не был, насколько я знаю, но расстроен, вроу, очень расстроен!<br>— Может, он сделал что—нибудь дурное, а? — спросила она, понижая голос.<br>Рафф кивнул.<br>— Убил кого—нибудь? — прошептала жена, не смея поднять глаза.<br>— Да, что—то в этом роде, но его словам.<br>— Ох, Рафф… ты меня пугаешь!.. Расскажи подробнее… ты говоришь так странно… и весь дрожишь. Я должна знать все.<br>— Если я дрожу, вроу, это, наверное, от озноба. На моей душе, слава богу, нет греха!<br>— Выпей глоток вина, Рафф… Вот так, теперь тебе лучше. Ты говоришь, он совершил какое—то преступление?<br>— Да, Мейтье, кажется, убийство; так он сказал мне сам. Но я этому никогда не поверю. Такой хороший малый — лицо молодое, честное… ну вот как наш сын, только не такой смелый и прямой.<br>— Да, понимаю, — сказала тетушка Бринкер негромко, опасаясь, как бы муж не перестал рассказывать.<br>— Он наткнулся на меня совершенно случайно, — продолжал Рафф. — До этого я никогда его не встречал, а лицо у него было такое бледное, испуганное, каких я в жизни не видывал. Он схватил меня за локоть и говорит: «Мне кажется, вы честный человек»…<br>— Да, я тут он не ошибся! — с жаром перебила его тетушка Бринкер.<br>Рафф посмотрел на нее растерянно:<br>— На чем это я остановился, вроу?<br>— Парень взял тебя за руку, Рафф, — сказала она, с тревогой глядя на него.<br>— Да, вот именно. Я с трудом подбираю слова и все вспоминаю, как в полусне, знаешь ли…<br>— Ишь ты! Да и не мудрено, бедняга, — вздохнула тетушка Бринкер, поглаживая его по руке. — Не будь у тебя от природы столько ума, что и на дюжину бы хватило, никогда бы к тебе не вернулся рассудок… Значит, взял тебя парень за локоть и сказал, что ты на вид честный человек — как же иначе! А что потом? Это днем было?</p> <p>— Нет, перед рассветом… задолго до утреннего звона.<br>— Это было в тот самый день, когда ты расшибся, — сказала тетушка Бринкер. — Помню, ты пошел на работу примерно около полуночи… Ты остановился на том, что он взял тебя за локоть, Рафф.<br>— Да, — продолжал муж. — Вот даже сейчас его лицо так и стоит у меня перед глазами… такое бледное и растерянное. «Подвезите меня немного вниз по реке», — говорит он. А я тогда, помнишь, работал далеко на линии, что в стороне Амстердама. Я сказал ему, что я не лодочник. «Дело идет о жизни и смерти, — говорит он. — Подвезите меня только несколько миль… Вот он, ялик, не на замке; но я ведь не знаю — может, его хозяин бедный человек, а мне не хотелось бы грабить бедняка!» Может быть, он выразился и не совсем так, вроу, — ведь все это я помню смутно, как сон. Ну, вот я и повез его. Проплыли мы миль шесть или восемь, и тут он сказал, что дальше побежит по берегу; а я спешил пригнать лодку обратно. Перед тем как выскочить на берег, он говорит, а сам чуть не всхлипывает: «Я могу довериться вам… я сделал… бог свидетель, что неумышленно… но человек умер. Я должен бежать из Голландии».<br>— А как все это случилось, он рассказал, Рафф? Может, он дрался на дуэли с товарищем, как студенты Геттингенского университета?<br>— Не помню. Может, он и рассказал мне, но все это — как сон. Я сказал, что не годится мне, доброму голландцу, нарушать законы моей родины, помогая ему таким манером. А он все твердил: «Бог свидетель, что я невиновен!» — и смотрел на меня при свете звезд такими светлыми, ясными глазами — ну совсем как наш маленький Ханс… Я только погнал лодку быстрее.<br>— Наверное, это была лодка Яна Кампхейсена, — сухо заметила тетушка Бринкер: — никто другой не бросает своих весел куда попало.<br>— Да… это действительно была его лодка. Ян, наверное, придет навестить меня в воскресенье, если только уже слышал, что я поправляюсь; да и молодой Хоогсвлейт тоже… На чем это я остановился?</p> <p>(Счастье, что тетушка Бринкер сдержалась: говорить о Яне после жестокого разочарования, испытанного этой ночью, значило породить такие огорчения и подозрения, каких Рафф не вынес бы.)<br>— На чем ты остановился? Да почти на том же месте: парень еще не успел отдать тебе часы. Ах, вряд ли он добыл их честным путем!<br>— Ну что ты, вроу! — воскликнул Рафф обиженно. — Часы были его собственные — ясно, как день.<br>— Как же он дошел до того, что отдал их? — спросила тетушка Бринкер, бросив беспокойный взгляд на огонь, в который пора было подбавить торфу.<br>— Я тебе про это уже рассказывал, — ответил Рафф, недоумевающе глядя на нее.<br>— Расскажи еще разок, — сказала тетушка Бринкер, благоразумно стараясь помешать ему снова уклониться в сторону.<br>— Так вот, перед тем как выскочить из лодки, он отдает мне часы и говорит: «Я бегу, покидаю родину, хотя никогда не думал, что придется… Я доверяюсь вам, потому что уверен в вашей честности. Отнесите эти часы моему отцу… не сегодня, а через неделю, и скажите, что их посылает его несчастный сын. И еще скажите, что, если он когда—нибудь пожелает, чтобы я вернулся к нему, я не побоюсь ничего и приеду. Скажите ему, чтобы он послал письмо на имя… на имя…» Ну вот, все остальное вылетело у меня из головы. Не могу вспомнить, куда надо было послать письмо. Бедный малый! Бедный малый! — горестно проговорил Рафф и взял часы, лежавшие на коленях жены. — Так часы и не попали к его отцу.<br>— Я отнесу их, Рафф, не беспокойся… Отнесу, как только вернется Гретель. Она скоро придет домой. А как ты сказал, как звали его отца? Где ты должен был разыскать его?<br>— В том—то и горе! — ответил Рафф, очень медленно выговаривая слова. — Все с меня точно соскользнуло. Я вижу лицо молодого человека и его большие глаза так ясно, словно он стоит передо мной… и я помню, как он открыл часы, выхватил из них что—то и поцеловал… а больше ничего не помню. Все остальное словно вихрем унесло, и, когда я пытаюсь вспомнить, мне чудится шум наводнения…</p> <p>— Да, оно и видно, Рафф… Но я то же самое чувствовала после лихорадки. Ты устал… надо сейчас же уложить тебя в постель… Да куда ж она запропастилась, эта девчонка, хотела бы я знать?<br>Тетушка Бринкер открыла дверь и крикнула:<br>— Гретель! Гретель!<br>— Отойди—ка в сторонку, вроу, — слабым голосом проговорил Рафф, наклоняясь вперед и стараясь увидеть покрытую снегом равнину. — Что—то мне захотелось хоть немножко постоять за дверью, на воздухе.<br>— Нет—нет! — рассмеялась его жена. — Вот погоди, я расскажу меестеру, как ты ноешь, и надоедаешь, и пристаешь, чтобы тебя выпустили из дому! Но, если он разрешит, я тебя завтра же укутаю потеплее и поведу гулять… Да ты у меня тут совсем замерзнешь — дверь—то открыта!.. Смотри—ка, ведь это Гретель: передник туго набит… катит по каналу как бешеная… Хозяин, что ты делаешь! — вдруг чуть не вскрикнула она, захлопнув дверь. — Ты сам идешь к кровати, без моей помощи — я до тебя и не дотронулась. Да ты упадешь, мой милый!<br>Она сказала «мой милый» — слова, которые произносила лишь редко. И это показывало, как велики были и страх и радость, охватившие ее, когда она бросилась поддержать мужа. Вскоре Рафф улегся под новым одеялом и, пока жена со всех сторон подтыкала его, чтобы ему было тепло и уютно, заявил, что это он в последний раз лежит в постели днем.<br>— Да, я и сама на это надеюсь, — рассмеялась тетушка Бринкер, — раз уж ты начал так резвиться.<br>Рафф закрыл глаза, а тетушка Бринкер поспешила раздуть огонь, или, точнее, ослабить его, ибо голландский торф похож на самих голландцев: его трудно разжечь, но стоит ему разгореться, и он будет пылать очень ярко. Затем она отодвинула в сторону свою забытую прялку, вынула из какого—то невидимого кармана вязанье и уселась возле кровати.<br>— Если бы ты вспомнил имя этого человека, Рафф, — осторожно начала она, — я могла бы отнести ему часы, пока ты спишь. Гретель, наверное, скоро вернется.</p> <p>Рафф снова попытался вспомнить, как зовут отца того юноши, которого он подвез на лодке, но тщетно.<br>— Уж не Боомпхоффен ли? — подсказала тетушка Брипкер. — Я слышала, в этой семье двое сыновей пошли по плохой дорожке… Герард и Ламберт.<br>— Возможно, — ответил Рафф. — Погляди, нет ли на часах каких букв — может, они наведут нас на след.<br>— Молодчина ты у меня! — радостно воскликнула тетушка Брпнкер, быстро взяв часы. — Да ты теперь умней прежнего! Так оно и есть, вот они: «Л. Я. Б.» Это Ламберт Боомпхоффен, будь уверен!.. Вот только к чему тут «Я», не знаю. Впрочем, это были важные господа, напыщенные, как индюки. Такие часто дают своим детям двойные имена, хоть это и не положено по писанию.<br>— Так ли, вроу! Мне помнится, в библии встречаются длинные, сложные имена, какие и выговорить—то мудрено. Но ты вмиг угадала правильно. Такой ты и была всегда, — сказал Рафф, снова закрыв глаза. — Попробуй отнеси часы Боомпкинсам.<br>— Не Боомпкинсам, таких я не знаю, — Боомпхоффенам.<br>— Ну да, отнеси их туда.<br>— Туда! Легко сказать, хозяин! Да вся их семья четыре года назад переселилась в Америку. Уж лучше спи, Рафф: ты бледный и совсем ослабел. Завтра утром сразу смекнешь, как лучше сделать… А, госпожа Гретель, наконец—то явилась!<br>В этот вечер «фея—крестная», как мы уже знаем, побывала в домике, прежде чем Рафф проснулся. Гульдены были снова надежно упрятаны в большой сундук, а тетушка Бринкер с детьми роскошно угощалась мясом, белым хлебом и вином.<br>Тогда—то мать, захлебываясь от радости, и рассказала детям историю часов, с теми подробностями, которые считала возможным сообщить. Справедливо, думала она, чтобы бедняжки узнали про них кое—что, раз они так свято хранили тайну с тех пор, как сами стали хоть что—нибудь понимать.</p> <h4 id="glava43">Глава XLIII. Открытие</h4> <p>Много хлопот выпало Бринкерам на следующий день. Прежде всего надо было сообщить отцу про находку тысячи гульденов. Такая весть, разумеется, не могла ему повредить. Затем, в то время как Гретель усердно исполняла приказание матери «убрать дом чисто—начисто» Ханс и тетушка Бринкер, очень радостные, отправились покупать торф и провизию.<br>Ханс был беззаботен и доволен; тетушка Брннкер радостно волновалась: очень уж много новых потребностей возникло у семьи за одну ночь, — как грибы выросли, — так что, чего доброго, и десяти тысяч гульденов не хватит. На пути в Амстердам она, весело болтая с Хансом, собиралась тратить деньги, не жалея; однако домой принесла такие маленькие свертки, что Ханс, сбитый с толку, прислонился к камину и, почесывая голову, вспоминал поговорку: «Чем больше кошель, тем он туже завязан».<br>— О чем ты думаешь, лупоглазый? — щебетала мать (отчасти угадавшая его мысли), носясь по комнате и готовя обед. — О чем думаешь?.. Слушай, Рафф, ты не поверишь: малый был готов притащить домой на голове чуть ли не пол—Амстердама! Вообрази, он хотел накупить столько кофе, что его хватило бы набить доверху горшок для углей! «Нет—нет, сынок, — говорю я, — берегись на судне течи, коли груз богатый». А он как уставится на меня… Ну вот совсем как сейчас… Эй, сынок, пошевелись! Смотри прирастешь к камину, если будешь так пучить глаза да удивляться!.. Ну, Рафф, гляди, я ставлю твое кресло в конце стола, где ему и следует быть; ведь теперь у нас в доме есть мужчина — это я готова сказать в лицо хоть самому королю. Да, вот сюда… обопрись на Ханса; он для тебя все равно что крепкий посох! Растет, как сорная трава, а ведь кажется, будто он еще вчера учился ходить. Садись за стол, муженек, садись!<br>— А помнишь ты, вроу, — сказал Рафф, осторожно усаживаясь в большое кресло, — тот чудесный органчик, который так развлекал тебя, когда ты работала в знатном доме в Гейдельберге?</p> <p>— Еще бы не помнить! — ответила тетушка Бринкер. — Стоило три раза повернуть медный ключик — и колдовская штука так, бывало, заиграет, что дрожь по спине… Хорошо помню. Но, Рафф, — и тетушка Бринкер сразу же сделалась серьезной, — ведь ты не станешь бросать наши гульдены на такие пустяки?<br>— Нет—нет, только не я, вроу… Один органчик я уже получил от бога и — бесплатно.<br>Мать и дети быстро переглянулись в испуге, потом посмотрели на Раффа… Неужели он опять помешался?<br>— Да, и этот органчик я не продам за пятьдесят кошельков, набитых деньгами, — продолжал Рафф. — А заводят его ручкой от метлы, и он скачет и носится по комнате—всюду поспевает вмиг. А уж как заливается!.. Можно поклясться, что это певчие птички вернулись из теплых стран.<br>— Святой угодник Бавон! — выкрикнула тетушка Бринкер. — Да что это на него нашло?<br>— Утешение и радость, вроу, вот что на него нашло! Спроси Гретель, спроси мой «маленький органчик» Гретель: разве нынче я не радовался, глядя на нее, и не утешился вполне?<br>— Ну, мама, — рассмеялась Гретель, — он сам был для меня органчиком! Пока вас не было, мы чуть не все время вместе распевали песни.<br>— Ах, вот как! — проговорила тетушка Бринкер, у которой словно гора с плеч свалилась. — Слушай, Ханс, тебе ни за что не справиться с таким куском. Но ничего, цыпленок, ты ведь долго постился… Гретель, возьми—ка еще ломтик колбасы: от нее у тебя кровь разольется по щекам.<br>— Ой, ой, мама! — расхохоталась Гретель, поспешно протягивая свою тарелку. — У девочек кровь не разливается по щекам… ты хотела сказать, что на моих щеках расцветут розы… Ведь так говорят, Ханс? Розы?<br>Пока Ханс спешил проглотить громадный кусок, что бы дать подходящий ответ на этот поэтический вопрос, тетушка Бринкер быстро разрешила спор.<br>— Ну, розы или кровь, — сказала она, — для меня все едино, лишь бы румянец опять украсил твое светлое личико. Довольно того, что мать у тебя бледная, изможденная, но…</p> <p>— Да что ты, вроу! — торопливо перебил ее Рафф. — Ты сейчас свежей и румяней обоих наших цыплят вместе взятых.<br>Это замечание, хотя оно и вовсе не подтверждало, что вновь пробудившийся ум Раффа достаточно ясен, тем не менее доставило тетушке Бринкер величайшее удовольствие. Итак, обед прошел чрезвычайно приятно.<br>После обеда заговорили о часах, и, как следовало ожидать, стали строить догадки насчет таинственных букв. Ханс отодвинул свой табурет и уже собирался уходить к мейнхееру ван Хольпу, а мать его встала, чтобы положить часы на прежнее место, как вдруг послышался стук колес по мерзлой земле.<br>Кто—то постучал в дверь и тотчас же открыл ее.<br>— Входите, — нерешительно проговорила тетушка Бринкер, торопливо стараясь спрятать часы к себе за лиф. — А, это вы, мейнхеер! Добрый день! Отец уже почти поправился, как видите. Стыдно принимать вас в такой убогой лачуге, мейнхеер, да и со стола еще не убрано…<br>Доктор Букман вряд ли слышал извинения хозяйки. Он, видимо, спешил.<br>— Хм! — воскликнул он. — Я здесь, очевидно, уже не нужен. Пациент быстро поправляется.<br>— Как ему не поправиться, мейнхеер! — вскричала тетушка Бринкер. — Ведь мы вчера вечером нашли тысячу гульденов, которые у нас пропадали целых десять лет!<br>Доктор Букман широко раскрыл глаза.<br>— Да, мейнхеер, — сказал Рафф. — Я прошу вроу рассказать вам об этом, хотя это наша семейная тайна, — ведь я вижу, что вы отлично умеете держать язык за зубами.<br>Доктор поморщился: он не любил, когда говорили о нем самом.<br>— А теперь, мейнхеер, — продолжал Рафф, — вы можете получить плату за ваши труды. Бог свидетель, вы заслужили ее, если только это заслуга — вернуть семье и миру такого незначительного человека, как я. Скажите моей вроу, сколько надо заплатить, мейнхеер: она с радостью отдаст вам эти деньги.</p> <p>— Ну—ну, чего там! — буркнул доктор ласковым голосом. — Не будем говорить о деньгах. Плату я могу получить где угодно, а благодарность встречается редко. Мальчик сказал мне «спасибо», — добавил он, мотнув головой в сторону Ханса, — и этой платы мне довольно.<br>— У вас самих, должно быть, есть сын, — проговорила тетушка Бринкер в восторге от того, что великий человек сделался таким общительным.<br>Но тут добродушие доктора Букмана ему изменило. Он проворчал что—то (так, по крайней мере, показалось Гретель), но не ответил ни слова.<br>— Не посетуйте на мою вроу, мейнхеер, если она говорит лишнее, — сказал Рафф, — но она только что очень жалела одного молодого человека, родные которого уехали неизвестно куда. А я должен был кое—что передать им от него.<br>— Их фамилия Боомпхоффен! — горячо проговорпла тетушка Бринкер. — Не знаете ли вы чего—нибудь об этой семье, мейнхеер?<br>Доктор ответил кратко и грубо:<br>— Да, знаю. Беспокойные люди. Они уже давно переселились в Америку.<br>— Может быть, Рафф, — робко настаивала тетушка Бринкер, — меестер знает кого—нибудь в этой стране, хотя там, как я слышала, чуть ли не все жители дикари… Вот если б он мог доставить Боомпхоффенам часы и передать слова бедного малого, то—то было бы хорошо!<br>— Не надо, вроу. Зачем беспокоить доброго меестера, когда его везде ждут умирающие? Почем ты знаешь, что мы правильно угадали фамилию?<br>— Я в этом уверена, — ответила она. — У них был сын Ламберт, а на крышке стоит буква «Л» — значит, «Ламберт», а потом «Б» — «Боомпхоффен». Правда, остается еще какая—то непонятная буква «Я»… Но пусть лучше меестер сам посмотрит.<br>И она протянула доктору часы.<br>— «Л. Я. Б.»! — вскричал доктор Букман, бросившись к ней.<br>К чему пытаться описывать то, что за этим последовало! Скажу одно: слова сына были наконец переданы отцу, и, когда их передавали, великий хирург рыдал, как ребенок.</p> <p>— Лоуренс, мой Лоуренс! — восклицал он, любовно держа часы в руке и глядя на них жадными глазами. — Ах, если б я знал все это раньше! Лоуренс — бездомный бродяга… Господи! Быть может, он в эту минуту страдает, умирает! Вспомните, друг мой, куда он собирался уехать? Как сказал мой сын, куда ему надо было послать письмо?<br>Рафф грустно покачал головой.<br>— Вспомните! — молил доктор.<br>Неужто память, пробужденная с его помощью, откажется послужить ему в такую минуту?<br>— Все испарилось, мейнхеер, — вздохнул Рафф.<br>А Ханс обнял доктора, позабыв о том, что он старик и большой ученый, позабыв обо всем на свете, кроме того, что его добрый друг расстроен.<br>— Я найду вашего сына, мейнхеер, если только он жив. Ведь земля не так уж велика! Каждый день своей жизни я посвящу его поискам. Теперь мать может обойтись без меня. Вы богаты, мейнхеер: посылайте меня куда хотите.<br>Гретель заплакала. Ханс прав, решаясь уехать, думала она, но как же они будут жить без него?<br>Доктор Букман ничего не ответил, но не оттолкнул Ханса. Глаза его тревожно впились в Раффа. Он взял часы и, дрожа от нетерпения, попытался открыть их. Тугая пружина наконец подалась, крышка открылась, а под нею оказалась бумажка с пучком голубых незабудок. Рафф заметил в лице доктора глубокое разочарование и поспешил сказать:<br>— Там было еще что—то, мейнхеер, но молодой человек выхватил эту вещь из часов, прежде чем отдал их мне. Я видел, как он поцеловал ее, а потом спрятал.<br>— Это был портрет его матери! — простонал доктор. — Она умерла, когда ему было десять лет. Значит, мальчик не забыл ее! Оба мертвы?! Нет, не может этого быть! Мой мальчик жив! — воскликнул он. — Послушайте, как все произошло. Лоуренс работал у меня ассистентом. Он по ошибке отпустил не то лекарство для одного из моих пациентов — послал ему смертельный яд, — но больному его не успели дать, так как я вовремя заметил ошибку. Больной умер в тот же день. А я тогда задержался у других тяжелобольных до вечера следующего дня. Когда я вернулся домой, мой сын уже исчез. Бедный Лоуренс! — всхлипывал доктор, совсем убитый горем. — За столько лет он не получил от меня ни одной весточки! Его поручения не выполнили. О, как он, наверное, страдал!</p> <p>Тетушка Бринкер осмелилась заговорить. Все что угодно, лишь бы не видеть, как плачет меестер!<br>— Но какое счастье знать, что молодой человек был невиновен! Ах, как он волновался! Ведь он говорил тебе, Рафф, что его преступление все равно что убийство. Он хотел сказать, что послал больному не то лекарство. Какое же это преступление? Да взять хоть нашу Гретель — ведь это и с ней могло случиться! Должно быть, бедный молодой человек услышал, что больной умер… вот потому он и сбежал, мейнхеер… Помнишь, Рафф, он сказал, что не в силах будет вернуться в Голландию, если только… — Она помедлила. — Ах, ваша честь, тяжело десять лет ожидать вестей от…<br>— Молчи, вроу! — резко остановил ее Рафф.<br>— Ожидать вестей! — простонал доктор. — А я—то, как дурак, упрямо сидел сложа руки, думая, что он меня покинул! Мне и в голову не приходило, Бринкер, что мальчик узнал о своей ошибке. Я думал, что это юношеское безумство… неблагодарность… любовь к приключениям повлекли его вдаль… Мой бедный, бедный Лоуренс!<br>— Но теперь вы знаете все, мейнхеер, — прошептал Ханс. — Вы знаете, что он ничего дурного не сделал, что он любил вас и свою покойную мать. Мы найдем его! Вы опять увидите его, дорогой меестер!<br>— Благослови тебя бог! — сказал доктор Букман, схватив юношу за руку. — Может быть, ты и прав. Я попытаюсь, попытаюсь… А если хоть малейший проблеск воспоминания о моем сыне возникнет у вас, Рафф Бринкер, вы сейчас же дадите мне знать?<br>— Еще бы, конечно! — воскликнули все, кроме Ханса; но его немого обещания было бы довольно для доктора, даже если бы все остальные молчали.<br>— Глаза вашего мальчика. — сказал доктор, обращаясь к тетушке Бринкер, — до странности похожи на глаза моего сына. Когда я впервые встретился с ним, мне показалось, будто это Лоуренс смотрит на меня.</p> <p>— Да, мейнхеер, — ответила мать с гордостью, — я заметила, что наш сын вам по душе пришелся!<br>На несколько минут меестер как будто погрузился в размышления; потом он встал и заговорил другим тоном:<br>— Простите меня, Рафф Бринкер, за весь этот переполох. Не огорчайтесь из—за меня. Сегодня, уходя из вашего дома, я счастливее, чем был все эти долгие годы. Можно мне взять часы?<br>— Конечно, мейнхеер. Ведь этого желал ваш сын!<br>— Именно, — откликнулся доктор и, глядя на свое сокровище, как—то странно нахмурился — ведь его лицо не могло отказаться от своих дурных привычек за какой—нибудь час. — Именно!.. А теперь мне пора уходить. Моему пациенту лекарства не нужны; только — покой и бодрость духа, а этого здесь много! Храни вас небо, друзья мои! Я вам навеки благодарен.<br>— Да хранит небо и вас, мейнхеер, и пусть вам удастся поскорей отыскать вашего милого сына! — серьезным тоном проговорила тетушка Бринкер, поспешно вытирая глаза уголком передника.<br>Рафф от всего сердца промолвил: «Да будет так!» — а Гретель бросила такой грустный и выразительный взгляд на доктора, что тот, уходя из дома, погладил ее по голове.<br>Ханс вышел тоже.<br>— Если вам понадобятся мои услуги, мейнхеер, я готов служить вам.<br>— Очень хорошо, мой мальчик, — сказал доктор Букман с необычной для него кротостью. — Скажи родным, чтобы они никому не говорили о том, что мы узнали. А пока, Ханс, всякий раз, как ты будешь с отцом, следи за ним. Ты толковый малый. Он в любую минуту способен внезапно сказать нам больше, чем говорил до сих пор.<br>— Положитесь на меня, мейнхеер.<br>— До свиданья, мальчик мой! — крикнул доктор, вскакивая в свою парадную карету.<br>«Ага! — подумал Ханс, когда карета отъехала. — Меестер, оказывается, гораздо живее, чем я думал».</p> <h4 id="glava44">Глава XLIV. Состязания</h4> <p>И вот наступило двадцатое декабря и принесло с собой чудеснейшую зимнюю погоду. Теплый солнечный свет заливал всю равнину. Солнце даже пыталось растопить озера, каналы и реки, но лед вызывающе блестел, и не думая таять. Даже флюгера остановились, чтобы хорошенько насладиться красотой солнечного зимнего дня. А значит, и ветряные мельницы получили день отдыха. Чуть не всю прошлую неделю их крылья бойко вертелись; теперь, слегка запыхавшись, они лениво покачивались в чистом, тихом воздухе. Попробуйте увидеть ветряную мельницу за работой, когда флюгерам нечего делать!<br>В тот день людям не пришлось ни молоть, ни дробить, ни пилить. Это вышло удачно для мельников, живущих в окрестностях Брука. Задолго до полудня они решили убрать свои «паруса» и отправиться на состязания. Там должна была собраться вся округа. Северный берег замерзшего Ая был уже окаймлен нетерпеливыми зрителями. Вести о больших конькобежных состязаниях дошли до самых отдаленных мест.<br>Мужчины, женщины, дети в праздничных нарядах толпами стекались сюда. Некоторые кутались в меха и зимние плащи или шали, но многие, сообразуясь со своими ощущениями больше, чем с календарем, были одеты, как в октябре.<br>Для состязаний выбрали безукоризненно гладкую ледяную равнину близ Амстердама, на том огромном рукаве Зейдер—Зее, который носит название Ай. Пришло очень много горожан. Приезжие тоже решили, что им посчастливилось увидеть кое—что интересное. Многие крестьяне из северных округов предусмотрительно наметили двадцатое число для очередной продажи своих товаров в городе. Казалось, на состязания поспешили прийти и стар и млад — вообще все те, кто имел в своем распоряжении колеса, коньки или ноги.<br>Тут были знатные господа в каретах, разодетые, как парижане, только что покинувшие родные бульвары; были воспитанники амстердамских благотворительных учреждений в форме; девочки из римско—католического сиротского приюта в траурных платьях и белых косынках; мальчики из Бюргерского убежища в узких черных брюках и коротких куртках, клетчатых, как костюм арлекина.</p> <p>Были тут и старосветские щеголи в треуголках и бархатных штанах до колен; и старосветские дамы в тугих стеганых юбках и корсажах из блестящей парчи. Их сопровождали слуги с плащами и ножными грелками в руках.<br>Были тут и крестьяне, одетые в самые разнообразные голландские национальные костюмы: застенчивые молодые парни в одежде, украшенной медными пряжками; скромные деревенские девушки, прячущие льняные волосы под золототкаными повязками; женщины в длинных узких перединках, жестких от сплошь покрывающей их вышивки; женщины с короткими завитками штопором, свисающими на лоб; женщины с бритыми головами, в плотно прилегающих чепчиках; женщины в полосатых юбках и шляпах, похожих на ветряные мельницы.<br>Мужчины в кожаных, домотканых, бархатных и суконных куртках и штанах; горожане в модных европейских костюмах и горожане в коротких куртках, широких шароварах и шляпах, похожих на колокольни.<br>Были тут и красивые фрисландские девушки в деревянных башмаках и юбках из грубой ткани. На голове они носили тяжелые золотые полумесяцы с золотыми розетками на висках, отороченные столетними кружевами. Некоторые носили ожерелья, подвески и серьги из чистейшего золота, по большинство удовлетворялось вызолоченными или даже медными украшениями, хотя вообще фрисландские женщины нередко носят на голове все свои семейные сокровища. В тот день не одна деревенская красавица щеголяла в головном уборе, стоившем две тысячи гульденов.<br>Рассеянные в толпе, встречались крестьяне с острова Маркен, в деревянных башмаках, черных чулках и широчайших шароварах, а также маркенские женщины в коротких синих юбках и черных кофточках, ярко расшитых на груди. Они носили красные нарукавники, белые передники, а на золотистых волосах — чепцы, похожие на епископскую митру.<br>У детей нередко был не менее своеобразный и диковинный вид, чем у взрослых. Короче говоря, треть всей этой толпы, казалось, сошла с полотен целой коллекции картин голландской школы.</p> <p>Повсюду виднелись рослые женщины и коренастые мужчины, девушки с подвижными личиками и юноши, чье выражение лица ие менялось от восхода до заката.<br>Казалось, здесь собрались представители всех голландских городов — хотя бы по одному от каждого города. Пришли утрехтские водоносы, сыровары из Гауды, дельфтские гончары, винокуры из Схидама, амстердамские гранильщики алмазов, роттердамские купцы, сухощавые упаковщики сельдей и даже два заспанных пастуха из Текселя. У каждого мужчины было по трубке и кисету. Некоторые носили с собой набор курительных принадлежностей: трубку, табак, шило, которым прочищают чубук, серебряную сетку, покрывающую головку трубки, и коробок превосходных серных спичек.<br>Чистокровный голландец, где бы он ни был, редко показывается без трубки. Он скорее забудет на миг о том, что нужно дышать; но уж если он позабыл о своей трубке, значит, он действительно умирает. Впрочем, здесь не произошло ни одного несчастного случая такого рода. Клубы дыма поднимались решительно отовсюду. И чем причудливей вился дым, тем более бесстрастный и торжественный вид был у курильщика.<br>Полюбуйтесь вон темп мальчиками и девочками на ходулях! Им пришла в голову блестящая мысль. Они могут рассмотреть все, что хотят, поверх голов самых высоких зрителей. Странно видеть высоко в воздухе их маленькие детские тела на невидимых ногах. Личики у них еще по—детски круглые, но вид очень решительный. Не мудрено, что нервные пожилые господа с мозолями на ногах вздрагивают и трепещут, когда эти длинноногие маленькие чудовища шагают мимо них.<br>Вы прочтете в некоторых книгах, что голландцы тихие люди. Обычно так оно и есть, но прислушайтесь — слышали вы когда—нибудь такой гомон? В нем слилось множество людских голосов… Да и лошади тоже вторят людям своим ржанием, а скрипки жалобно пищат. (Как скрипкам, должно быть, больно, когда их настраивают!) Но главная масса звуков исходит от того огромного vox humana, которым наделена человеческая толпа.</p> <p>Немало шума производит и вон тот забавный крошечный карлик, что шныряет в толпе с тяжелой корзиной. Среди всех других звуков выделяется его пронзительный крик:<br>— Пейпен эн табак! Пейпен эн табак! (Трубки и табак!)<br>Другой мальчик, его брат, который гораздо выше его ростом, но с виду на несколько лет моложе, продает пышки и конфеты. Он созывает всех милых деток, где б они ни были, далеко или близко, и просит поспешить, пока сласти не раскуплены.<br>Вы знакомы с очень многими зрителями. Вон в том высоком павильоне, построенном на берегу у самого льда, сидят несколько человек, которых вы видели совсем недавно. В центре — госпожа ван Глек. Вы помните, сегодня день ее рождения, и она занимает почетное место. Тут же сидит мейнхеер ван Глек, чья пенковая трубка вовсе не приросла к его губам — это только так кажется. Тут и дедушка и бабушка, которых вы видели на празднике святого Николааса. С ними все дети. Сегодня так тепло, что взяли с собой и младшего. Бедный малыш закутан на манер египетской мумии, но он все же кряхтит от восторга; а когда играет музыка, он в такт ей сжимает и разжимает кулачки в варежках. Дедушка в очках и меховой шапке, с трубкой во рту и с внучком на коленях чудо как хорош!<br>Сидя под навесом, на высоких подмостках, эта компания хорошо видит все окружающее. Не мудрено, что дамы благосклонно поглядывают на лед, гладкий, как стекло: с грелкой под ногами вместо скамеечки можно уютно посиживать хоть на Северном полюсе.<br>С ними сидит и некий господин, отдаленно напоминающий святого Николааса, каким тот предстал перед юными ван Глеками пятого декабря. Но тогда у святого была развевающаяся белая борода, а у этого человека лицо гладкое, как яблоко. И еще: его святейшество был потолще и (между нами говоря) держал во рту два наперстка, а у сидящего здесь господина никаких наперстков во рту нет. Очевидно, он все—таки не святой Николаас.</p> <p>Поблизости, в соседнем павильоне, расположились ван Хольпы с ван Гендами — их зятем и дочерью, приехавшими из Гааги. Сестра Питера не забывает своих обещаний. Она привезла с собой букеты чудесных оранжерейных цветов, чтобы преподнести их победителям.<br>Эти павильоны — а тут имеются и другие — строились сегодня с самого рассвета. Тот полукруглый павильон, в котором разместилась семья мейнхеера Корбеса, очень красив и доказывает, что голландцы великие мастера воздвигать шатры. Но мне больше нравится павильон ван Глеков — центральный, с красными и белыми полосами, увешанный вечнозелеными растениями.<br>В павильоне с голубыми флагами помещаются музыканты. Вот те строения, вроде пагоды, украшенные морскими раковинами и вымпелами всевозможных цветов, — это трибуны для судей. А те колонны и флагштоки на льду отмечают границы беговой дорожки. Две белые колонны обвиты зеленью. Наверху между ними протянут длинный развевающийся кусок ткани; здесь будет дан старт. Водруженные в полумиле от них флагштоки стоят на концах пограничной черты. Она вырезана во льду достаточно глубоко, чтобы ее заметили конькобежцы, но не настолько, чтобы они могли споткнуться о нее, поворачивая назад, к старту.<br>Воздух необыкновенно прозрачен, и с трудом веришь, что колонны стоят так далеко от флагштоков. Естественно, что между судейскими трибунами расстояние немного меньше.<br>Впрочем, полмили по льду, да еще в такую ясную погоду, — это, в сущности, довольно короткая дистанция, особенно если она ограждена живой цепью зрителей.<br>Заиграла музыка. Мелодия как будто сама ликует на вольном воздухе! Скрипки совсем позабыли о своих страданиях, и звуки их льются гармонично. Пока не смотришь на голубой шатер, чудится, будто музыка исходит от солнца — так она свободна, так радостна. И, только разглядев чинные лица музыкантов, познаешь истину.</p> <p>А где же участники состязаний? Они все собрались у белых колонн. Красивое зрелище! Сорок мальчиков и девочек в живописных нарядах носятся с быстротой электрического тока взад и вперед или катятся по двое и по трое, окликая друг друга, болтая, перешептываясь от полноты молодого восторга.<br>Несколько заботливых ребят степенно затягивают ремешки на своих коньках. Другие внезапно останавливаются, красные и взволнованные: стоя на одной ноге, они поднимают другую и, приложив к колену ненадежный конек, испытующе дергают его, потом снова мчатся прочь. Все и каждый одержимы демоном движения. Дети не в силах стоять смирно. Коньки теперь — как бы часть самого их существа, и каждое лезвие словно заколдовано.<br>Что ни говори, а Голландия создана для конькобежцев. Где еще мальчики и девочки умеют совершать на льду такие чудеса, что, будь это в Центральном парке Нью—Йорка, собралась бы толпа зрителей?<br>Посмотрите на Бена! Мне только сейчас удалось встретить его. Он прямо—таки изумляет местных уроженцев, а в Нидерландах это нелегко. Береги свои силы, Бен, скоро они тебе понадобятся!<br>Вот и другие мальчики пробуют силы! Бена уже превзошли. Как они прыгают, как сохраняют равновесие, как вертятся, какие проделывают фокусы! Ну точно все они резиновые!<br>Мальчик в красной шапке сейчас затмил всех: спина у него как часовая пружина, тело словно из пробки… нет, из железа, иначе оно сломилось бы от таких резких движений! Он — птица, волчок, кролик, штопор, эльф, мяч из плоти и крови, и все это одновременно. Вам показалось, он выпрямился, а он уже пригнулся. Вы думаете, он пригнулся, а он успел выпрямиться. Он роняет на лед перчатку и, перекувырнувшись, поднимает ее. Не останавливаясь, он срывает шапку с головы удивленного Якоба Поота и нахлобучивает ее снова задом наперед. Зрители кричат «ура» и смеются. Легкомысленный мальчуган! Под ногами у тебя холодно, как в Арктике, а над головой жарче, чем в умеренном поясе. Крупные капли пота уже катятся по твоему лбу. Пусть ты превосходный конькобежец — на состязаниях ты можешь проиграть.</p> <p>Француз—путешественник, стоя с записной книжкой в руках, видит, как наш приятель, англичанин Бен, покупает пышку у брата карлика и тут же съедает ее. Француз записывает в своей книжке, что голландцы глотают огромными кусками и все без исключения любят картошку, сваренную в черной патоке.<br>У белых колонн видно несколько знакомых нам лиц. Ламберт, Людвиг, Питер и Карл — все здесь, не разгоряченные, в хорошей спортивной форме.<br>Ханс неподалеку от них. Он, видимо, собирается участвовать в состязаниях, так как на ногах у него коньки — те самые, которые он продал за семь гульденов! Оказывается, он скоро заподозрил, что его «крестная—фея» и таинственный «друг», купивший коньки, — одно и то же лицо. Убедившись в этом, он смело обвинил ее в обмане, а она, зная, что все ее маленькие сбережения истрачены на эту покупку, не решилась отрицать. По милости той же самой «доброй фен» Ханс получил возможность выкупить свои коньяки.<br>Итак, Ханс будет участвовать в состязаниях. Карл больше прежнего возмущен этим, но в состязаниях решили участвовать три других крестьянских мальчика, так что Ханс не одинок.<br>Двадцать мальчиков и двадцать девочек.<br>Девочки сейчас стоят впереди, приготовившись к старту, так как они побегут первыми. Среди них Хильда, Рихи и Катринка. Две — три участницы торопливо нагибаются, чтобы в последний раз подтянуть ремешки на коньках. Весело смотреть, как они топают ногами, проверяя, крепко ли привязаны коньки.<br>Хильда ласково разговаривает с грациозной маленькой девочкой в красной кофте и новой коричневой юбке. Да ведь это Гретель! В красивых башмаках и юбке, в новом чепчике она еще милее прежнего.<br>И Анни Боуман здесь. К состязаниям допустили даже сестру Янзоона Кольпа, но самого Янзоона распорядители отвели за то, что он убил аиста и не дальше как прошлым летом был уличен в краже яиц из птичьего гнезда: в Голландии это уголовное преступление.</p> <p>Этот Янзоон Кольп, видите ли, был… Но нет, я сейчас не могу рассказывать о нем. Состязания вот—вот начнутся…<br>Двадцать девочек выстроились в ряд. Музыка умолкла. Человек, которого мы будем называть глашатаем, стоит между колоннами и ближней судейской трибуной. Громким голосом он читает правила состязаний:<br>— «Девочки и мальчики состязаются поочередно, пока одна девочка и один мальчик не победят дважды. Построившись шеренгой, они стартуют от колонн, бегут до линии, отмеченной флагштоками, поворачивают и возвращаются к месту старта, покрывая по одной миле за каждый пробег».<br>За судейским столом машут флагом. В павильоне госпожа ван Глек встает. Она наклоняется вперед; в руках у нее белый платок. Когда она уронит его, горнист даст сигнал к старту.<br>Платок летит вниз. Трубит горн.<br>Пошли!<br>Нет, вернулись. Шеренга не была ровной, когда девочки пробегали мимо судейской трибуны. Сигнал повторяют.<br>Снова помчались. На этот раз все ладно. Ой, как быстро они бегут!<br>Толпа на минуту затихла и смотрит взволнованно, не дыша.<br>Из рядов зрителей раздаются приветственные крики. Ура! Пять девочек впереди. Которая из них уже добежала до пограничной черты и бежит обратно, трудно сказать… Что—то красное — вот и все, что можно различить. Голубое пятно мелькает неподалеку, а желтое еще ближе. Зрители у старта напрягают зрение и жалеют, что не заняли места поближе к флагштокам.<br>Волна приветственных кликов нарастает. Теперь видно хорошо: впереди Катринка!<br>Она уже миновала павильон ван Хольпов. В следующем павильоне госпожа ван Глек. Она наклонилась вперед и притягивает девочек, как магнит. Хильда обгоняет Катринку и, пробегая мимо павильона, машет рукой своей матери. Две другие девочки нагоняют ее с быстротой стрелы.<br>Но что это сейчас промелькнуло… что—то красное и коричневое? Ура, это Гретель! Она тоже машет рукой, но не в сторону красивых павильонов. Ее приветствует вся толпа, а девочка слышит только голос отца:</p> <p>— Молодец, крошка Гретель!<br>Вскоре Катринка, весело смеясь, обгоняет Хильду. Теперь приближается девочка в желтом. Она обгоняет всех, кроме Гретель.<br>Судьи подаются вперед, но не отрывают глаз от часов. Приветственные крики один за другим звенят в воздухе. Колонны и те как будто качнулись. Гретель пронеслась мимо них. Она победила.<br>— Г—р–е—т–е—л–ь Б—р–и—н–к—е–р — о—д–н—а м—и–л—я! — кричит глашатай.<br>Судьи кивают. Они записывают что—то на табличках, которые держат в руках.<br>Пока девочки отдыхают — причем некоторые взволнованно теснятся вокруг нашей испуганной своим успехом маленькой Гретель, а другие с величайшим пренебрежением отходят в сторону, — мальчики выстраиваются в ряд.<br>На этот раз платок роняет мейнхеер ван Глек. Раздаются громкие трубные звуки.<br>Мальчики помчались.<br>Они уже на полпути! Видели вы когда—нибудь такое зрелище?<br>Триста ног промелькнули в одно мгновение. Но ведь бегут только двадцать мальчиков! Все равно ног было несколько сотен… по крайней мере, так казалось.<br>А где теперь бегуны? Шум стоит такой, что мутится в голове. Над чем смеется народ? А, вот над тем толстым мальчиком, что отстал от всех. Смотрите, как он бежит! Смотрите! Он сейчас шлепнется… Нет, не шлепнулся. Интересно, заметил ли он, что остался в одиночестве? Ведь другие мальчики вот—вот достигнут пограничной черты… Да, заметил. Он останавливается. Вытирает разгоряченное лицо, снимает шапку и оглядывается кругом. Лучше добровольно выйти из состязаний. Он так искренне и удивленно хохочет, что сразу приобретает себе сотню друзей. Добродушный Якоб Поот!<br>Славный малый теперь уже в толпе зрителей и смотрит на бегущих с таким же интересом, как и все прочие.<br>Облако ледяной пыли летит из—под лезвий, когда конькобежцы добегают до черты и поворачивают назад.</p> <p>Приближается что—то черное; это один из мальчиков—вот все, что мы знаем. Он тронул регистр vox humana, и толпа издает мощный рев.<br>Конькобежцы приближаются — мы уже видим красную шапку. Вот Бен… вот Питер… вот Ханс!<br>Ханс впереди! (Молодая госпожа ван Генд чуть не смяла цветы, которые держит в руках; а она—то не сомневалась, что Питер будет первым!)<br>За Хансом Карл Схуммель, потом Бен и мальчик в красной шапке. Остальные бегут за ними по пятам.<br>От них стремительно отделяется чья—то высокая фигура. Обгоняет красную шапку, обгоняет Бена, потом Карла. Поравнявшись с Хансом, бежит рядом с ним!<br>(Госпожа ван Генд затаила дыхание.)<br>Это Питер! Он впереди!.. Ханс быстро обгоняет его. Глаза Хильды полны слез. Питер должен победить. Глаза Анни гордо блестят. Гретель смотрит, стиснув руки… Еще четыре шага, и ее брат будет у колонны.<br>Он здесь! Да, но Схуммель прибежал на секунду раньше.<br>В последнее мгновение Карл, собрав все свои силы, пролетел между колоннами и достиг финиша.<br>— К—а–р—л С—х–у—м–м—е–л—ь — о—д–н—а м—и–л—я! — кричит глашатай!<br>Вскоре госпожа ван Глек поднимается снова. Падая, платок пробуждает горн, а горн, чей звук сейчас все равно что тетива, пускает в пространство двадцать девочек—стрел.<br>Красивое это зрелище, но долго смотреть не удается: не успели мы как следует их разглядеть, как они уже далеко. На этот раз они бегут почти рядом; когда, повернув у флагштоков, они мчатся назад, трудно сказать, кто первый достигнет колонн.<br>Впереди новые личики… взволнованные, пылающие, не намеченные нами раньше. Среди них Катринка и Хильда, а Гретель и Рихи позади. Гретель отстала, но, когда Рихи обгоняет ее, она рывком бросается вперед. Они уже почти нагнали Катринку…<br>Хильда все еще впереди, она вот—вот достигнет финиша… Она ни разу не замедлила бега с тех пор, как звук горна погнал ее вперед; как стрела, мчится она к цели. Один за другим раздаются крики восторга. Питер молчит, но его глаза сияют, как звезды. «Ура! Ура!»</p> <p>Снова звучит голос глашатая:<br>— Х—и–л—ь–д—а в—а–н Г—л–е—к — о—д–н—а м—и–л—я!<br>Громкий ропот одобрения пробегает по толпе, увлекая за собой музыку, и все звуки сливаются в единый радостный гул.<br>Но, как только взвивается флаг, гул умолкает.<br>Вновь раздается резкий звук горна. Он гонит мальчиков вдаль, как ветер листву — темную листву, надо признать, и очень крупную.<br>Она летит к флагштокам, и ее подгоняют крики «ура» — это кричат зрители. Мы начинаем различать тех, кто к нам приближается. Теперь впереди трое мальчиков, и все они бегут голова в голову. Это Ханс, Питер и Ламберт.<br>Карл вскоре разрывает ряд и стремительно выносится вперед. Лети, Ханс! Лети, Питер! Не позволяйте Карлу победить еще раз! Язвительный Карл, наглый Карл… Ван Моунен ослабевает, но вы сильны как никогда. Ханс и Питер, Питер и Ханс… Кто впереди? Мы любим их обоих. Нам почти все равно, кто из них резвее.<br>Хильда, Анни и Гретель, расположившись на длинной красной скамье, не могут больше сидеть смирно. Они вскакивают на ноги… Все три разные, они сильно волнуются. Хильда тотчас же садится на место. Никто не узнает, как она заинтересована, никто не узнает, как она встревожена, как переполнена одной надеждой! Так закрой же глаза, Хильда… спрячь лицо, сияющее от радости! Питер победил.<br>— П—и–т—е–р в—а–н Х—о–л—ь–п — о—д–н—а м—и–л—я! — кричит глашатай.<br>Судьи делают отметки. Снова гул возбуждения, все те же звуки музыки в общем шуме… Но что—то случилось? Небольшая толпа теснится, обступив кого—то близ одной из колонн. Карл упал. Он не ушибся, он только слегка оглушен. Будь он не таким угрюмым, он встретил бы больше сочувствия в этих горячих юных сердцах. Теперь же его забывают, как только он снова встает на ноги.<br>Девочки готовятся бежать в третий раз!<br>С каким решительным видом они выстраиваются в шеренгу! У некоторых торжественное выражение лица, вызванное чувством ответственности; другие улыбаются полузастенчиво—полузадорно, и все до одной горят желанием победить.</p> <p>Третья миля может решить исход состязаний. Но, если на этот раз ни Гретель, ни Хильда не победят, у всех прочих будут шансы получить серебряные коньки.<br>На этот раз каждая девочка уверена, что покроет дистанцию вдвое скорей прежнего. Как они топают ногами, испытывая лезвия, как нервно осматривают каждый ремешок… как выпрямляются под конец, устремив глаза на госпожу ван Глек!<br>Звучит горн, и девочек снова бросает в дрожь. Трепеща от волнения, они устремляются вперед, нагнувшись, но превосходно сохраняя равновесие. Каждый их стремительный шаг длиннее предыдущего.<br>Вот они уже скользят вдалеке.<br>Снова напрягаются все глаза, снова приветственные крики «ура», снова трепет возбуждения, когда через несколько мгновений четыре или пять девочек мчатся впереди других обратно, все ближе, ближе ок белым колоннам…<br>Кто впереди? Не Рихи, не Катринка и не Апни, но и не Хильда и не девочка в желтом… а Гретель… Гретель… легконогий эльф, резвейшая из девочек, которые когда—либо катались на коньках. В начале состязаний она только играла, теперь она бежит всерьез: вернее, она в душе твердо решила победить. Гибкая, маленькая, она как будто не делает никаких усилий; но она не может остановиться… пока не достигнет цели!<br>Тщетно глашатай возвышает голос — его не слышно. Да он и не может сообщить ничего нового — толпа уже гудит:<br>— Гретель завоевала серебряные коньки!<br>Как птичка, она летела по льду; как птичка, она теперь оглядывается вокруг, робко, растерянно. Ей страстно хочется удрать в тот укромный уголок, где стоят ее родители. Но рядом с нею Ханс… вокруг нее толпятся девочки. Добрый, радостный голос Хильды звучит у нее над ухом. С этого часа никто уже не будет презирать ее. Гусятница она или нет, теперь Гретель признанная конькобежная королева!<br>С понятной гордостью Ханс оглядывается: он хочет знать, видит ли Питер ван Хольп торжество его сестры. Но Питер и не смотрит в их сторону. Он стоит на одном колене, низко наклонив расстроенное лицо, и торопливо возится с ремешком своего конька.</p> <p>Ханс мгновенно подбежал к нему:<br>— У вас что—то не ладится?<br>— А! Ханс! Это вы? Да, для меня потеха кончена. Я хотел потуже подвязать ремешок… провернуть в нем новую дырку… да и перерезал его этим проклятым ножом чуть не пополам.<br>— Мейнхеер, — сказал Ханс, стаскивая с ноги конек, — возьмите мой ремешок!<br>— Ни за что, Ханс Бринкер! — воскликнул Питер, подняв глаза. — И все же большое вам спасибо! Идите на место, друг мой, горн затрубит сию минуту.<br>— Слушайте, — умоляюще проговорил Ханс хриплым шепотом, — вы назвали меня своим другом… Берите ремешок… живее! Нельзя терять ни секунды. На этот раз я не побегу… ведь я почти совсем не тренировался. Вы должны взять ремешок! — И Ханс, слепой и глухой ко всем возражениям, продел свой ремень в конек Питера и снова стал умолять товарища надеть конек.<br>— Иди, Питер! — крикнул Ламберт из шеренги. — Мы ждем!<br>— Ради вашей матушки, — умолял Ханс, — поторопитесь! Глядите, она знаком просит вас стать в шеренгу… Ну вот, конек почти надет. Скорей завяжите его! Я все равно не смог бы победить. Ни в коем случае! Соревнование будет между Схуммелем и вами.<br>— Вы славный малый, Ханс! — воскликнул Питер, уступая.<br>Он бросился на свое место в ту секунду, когда белый платок упал. Горн затрубил громко, ясно и звонко.<br>Мальчики помчались.<br>— Глядите на них! — кричит какой—то крепкий старик из Дельфта. — Они превзошли всех на свете, эти амстердамские юнцы! Глядите!<br>И правда, посмотрите на них! Все они крылатые Меркурии — все до единого. Куда же они понеслись, как безумные? А, понимаю, они гонятся за Питером ван Хольпом. Он — какой—то быстроногий беглец с Олимпа. Меркурий и его отряд крылатых родичей летят во весь дух. Они поймают Питера!<br>Ага! Теперь вылетел вперед Карл… Погоня все бешенее… Бен впереди!<br>Погоня повернула назад в облаке ледяной пыли. Она мчится обратно. За кем гонятся теперь? За самим Меркурием. Это Питер, Питер ван Хольп. Лети, Питер… на тебя смотрит Ханс. Он шлет всю свою резвость, всю свою силу твоим ногам. Твоя мать и сестра побледнели от волнения. Хильда трепещет, не смея поднять глаза. Лети, Питер! Толпа не сошла с ума, просто она приветствует тебя. Преследователи гонятся за тобой по пятам! Коснись белой колонны! Она кивает… она шатается перед тобой… она… Ура! Ура! Питер завоевал серебряные коньки!</p> <p>— Питер ван Хольп! — крикнул глашатай.<br>Но кто услышал его?<br>— Питер ван Хольп! — закричали сотни голосов: ведь Питер — любимец всей округи. — Ура! Ура!<br>Теперь оркестр решил заставить всех слушать музыку. Он заиграл веселую песню, потом бравурный марш. Зрители, предполагая, что должно произойти еще что—то новое, соблаговолили слушать и смотреть.<br>Участники состязаний выстроились гуськом. Питер, как самый высокий, стал впереди, Гретель, самая маленькая, — позади всех. Ханс выпросил ремешок у продавца пышек и стал одним из первых.<br>Три красиво перевитые гирляндами арки стояли неподалеку друг от друга на реке против павильона ван Глеков.<br>Мальчики и девочки во главе с Питером медленно покатились вперед в такт музыке. Радостно было смотреть, как скользит эта пестрая процессия, словно слившись в единое живое существо. Она то загибалась и делала петли, то грациозно извивалась между арками, и, куда бы ни направился Питер — ее голова — тело неукоснительно следовало за ним. Не раз она устремлялась прямо к центральной арке, но вдруг, словно в каком—то новом порыве, повертывала назад и обвивалась вокруг первой арки. Затем медленно раскручивалась; низко пригнувшись, пересекала реку и, быстро извиваясь, как змея, наконец пробегала под самой дальней аркой.<br>Пока музыка играла в медленном темпе, процессия, казалось, ползла, как существо, скованное страхом. Но вот музыка заиграла быстрее, и вся процессия одним прыжком ринулась вперед, быстро проскользнула между арками, извиваясь, закручиваясь, разворачиваясь, но ни разу не нарушив строя, и, наконец, повинуясь громкому зову горна, покрывшему музыку оркестра, внезапно рассыпалась: мальчики и девочки выстроились двойным полукругом перед павильоном госпожи ван Глек.<br>Питер и Гретель стоят в центре, впереди всех. Госпожа ван Глек величественно поднимается. Гретель, вся дрожа, заставляет себя смотреть на эту красивую даму. Вокруг такой шум, что она не слышит обращенных к ней слов. У нее мелькает мысль, что ей надо постараться сделать реверанс, как делает мама, когда приходит меестер Букман. Но вдруг ей кладут на руки что—то блестящее… блестящее столь ослепительно, что у нее вырывается крик радости.</p> <p>Тогда она решается оглянуться вокруг. И у Питера что—то в руках.<br>— О! О! Какая прелесть! — кричит она.<br>И все, кому видно, вторят:<br>— О, какая прелесть!<br>А серебряные коньки сверкают на солнце, отбрасывая отблеск света на два счастливых лица.<br>Мевроу ван Генд прислала с мальчиком—посыльным свои букеты. Один для Хильды, один для Карла, остальные для Питера и Гретель.<br>При виде цветов королева конькобежцев не может больше сдерживаться. Сверкая благодарными глазами, она подхватывает коньки и букет передником и, прижав их к груди, убегает искать родителей в расходящейся толпе.</p> <h4 id="glava45">Глава XLV. Радость в домике</h4> <p>Вы, пожалуй, удивитесь, когда я скажу, что Рафф и его вроу пришли на конькобежные состязания; вы удивились бы еще больше, если бы заглянули к ним вечером в тот радостный день — двадцатого декабря. Глядя на домик Бринкеров. уныло торчащий посреди замерзшего болота, ветхий домик с выпирающими стенами, словно опухшими от ревматизма, и с крышей, как шапка, надвинутая на глаза, никто и не заподозрил бы, какое веселье там внутри.<br>От минувшего дня не осталось ни следа, кроме огненной полосы над самым горизонтом. Несколько неосторожных облаков уже загорелось, а другие, с пылающими краями, затерялись в наползающем тумане.<br>Заблудившийся луч солнца, соскользнув с ивового пня, украдкой старался проникнуть в домик. Казалось, он чувствовал, что, сумей он добраться до здешних обитателей, они будут рады ему. Комната, в которой он спрятался, была так чиста, что чище и быть невозможно. Даже трещины в балках на потолке и те были тщательно протерты. Вкусные запахи носились в воздухе.<br>Яркое пламя торфа в камине порождало вспышки безобидных молний на темных стенах. Оно играло то на огромной кожаной библии, то на кухонной утвари, развешанной на деревянных гвоздях, то на красивых серебряных коньках и цветах на столе. В этом изменчивом свете ясное, открытое лицо тетушки Бринкер сияло. Гретель и Ханс, взявшись за руки, стояли, прислонившись к камину, и весело смеялись, а Рафф Бринкер плясал!<br>Этим я не хочу сказать, что он делал пируэты или дрыгал ногами, что для отца семейства было бы недопустимой вольностью; нет, я просто утверждаю, что, пока дети весело болтали, Рафф неожиданно сорвался с места, щелкнул пальцами и сделал несколько движений, очень похожих на заключительные на шотландской пляски. Потом он обнял свою вроу и в пылу восторга даже поднял ее с земли.<br>— Ура! — крикнул он. — Вспомнил! Вспомнил! — Т—о–м—а–с Х—и–г—с. Это самое имя! Вдруг осенило. Запиши его, сынок, запиши!</p> <p>Кто—то постучал в дверь.<br>— Это меестер! — ликующе вскричала тетушка Бринкер. — Боже правый, и что только делается!<br>Мать и дети бросились отворять дверь и, смеясь, столкнулись на пороге.<br>Но это все—таки был не доктор, а три мальчика: Питер ван Хольп, Ламберт и Бен.<br>— Добрый вечер, молодые люди, — проговорила тетушка Бринкер, такая счастливая и гордая, что ее не удивило бы посещение самого короля.<br>— Добрый вечер, юфроу, — откликнулись все трое, отвесив ей по глубокому поклону.<br>«О господи! — думала тетушка Бринкер, то опускаясь, то поднимаясь — ни дать ни взять масло в маслобойке. — Счастье, что я в Гейдельберге выучилась делать реверансы!»<br>Рафф ответил на поклон мальчиков только вежливым кивком.<br>— Садитесь, прошу вас, молодые люди! — сказала его жена, а Гретель застенчиво подвинула гостям табурет. — У нас, как видите, сидеть не на чем, но вон то кресло, у огня, к вашим услугам, и если вы не против сидеть на твердом, так наш дубовый сундук не хуже, чем любая скамья… Правильно, Ханс, подвинь его поближе!<br>Когда, к удовольствию тетушки Бринкер, мальчики уселись, Питер, говоривший от лица всех троих, объяснил, что они идут в Амстердам на лекцию и зашли по пути вернуть Хансу ремешок.<br>— О мейнхеер, — горячо проговорил Ханс, — к чему было так беспокоиться! Мне очень неловко.<br>— Напрасно, Ханс. Ведь мне самому хотелось зайти к вам, а не то я подождал бы до завтра, когда вы придете на работу. Кстати, Ханс, насчет вашей работы: отец очень доволен ею. Профессиональный резчик по дереву — и тот не мог бы работать лучше вас. Отец хочет украсить резным орнаментом и южную беседку, но я сказал ему, что теперь вы опять будете ходить в школу.<br>— Да, — вмешался Рафф Бринкер решительным тоном, — Ханс теперь же начнет ходить в школу… и Гретель тоже… это верно.</p> <p>— Приятно слышать, — сказал Питер, повернувшись к отцу семейства. — Я очень рад, что вы совсем выздоровели.<br>— Да, молодой человек, я теперь здоров и могу работать так же упорно, как и раньше… благодарение богу!<br>В это время Ханс торопливо записывал что—то на полях истрепанного календаря, висящего у камина.<br>— Так, так, малец, записывай. Фигс! Вигс! Ах ты, грех какой, — проговорил Рафф в полном отчаянии, — опять улетучилось!<br>— Не бойся, папа, — сказал Ханс: — имя и фамилия уже записаны черным по белому. Вот смотри! Может быть, вспомнишь и все остальное. Знать бы нам адрес — то—то было бы хорошо! — И, обернувшись к Питеру, он проговорил вполголоса: — У меня есть важное дело в городе и если…<br>— Что?! — воскликнула тетушка Бринкер, всплеснув руками. — Неужто ты нынче вечером собираешься в Амстердам? Сам же признавался, что ног под собой не чувствуешь. Нет—нет… пойдешь на рассвете, и ладно.<br>— На рассвете! — повторил Рафф. — Как бы не так! Нет, Мейтье, он должен отправиться сейчас же.<br>Тетушка Бринкер как будто подумала, что выздоровление Раффа становится довольно—таки сомнительным благом: ее слово уже не единственный закон в этом доме. К счастью, пословица «Смирная жена — мужу госпожа» пустила в ее душе глубокие корни, и, пока тетушка Бринкер раздумывала, успела расцвести пышным цветом.<br>— Хорошо, Рафф, — сказала она улыбаясь. — Мальчик не только мой, но и твой сын… Ну и беспокойное у меня семейство, молодые люди!<br>Питер вынул из кармана длинный ремешок.<br>Отдавая его Хансу, он сказал вполголоса:<br>— Я не буду благодарить вас, Ханс Бринкер, за то, что вы одолжили мне это. Такие люди, как вы, не требуют выражений благодарности… Но, должен признать, вы оказали мне огромную услугу, и я рад подтвердить это. Только в самом разгаре состязаний, — добавил он со смехом, — я понял, как страстно мне хотелось победить.</p> <p>Ханс рассмеялся тоже, радуясь, что это поможет ему скрыть свое смущение, а его лицу немного остыть. Юношам честным и великодушным, как Ханс, свойственна досадная привычка краснеть ни с того ни с сего.<br>— Это пустяки, — сказала тетушка Бринкер, приходя на помощь сыну. — Малый всей душой хотел, чтобы вы победили на состязаниях. Я знаю, что хотел!<br>Вот так помогла!<br>— Да ведь я в самом начале почувствовал, что с ногами у меня неладно, — поспешил сказать Ханс. — Лучше было выйти из состязаний, раз не осталось надежды на победу.<br>Питеру, видимо, стало не по себе.<br>— Тут мы, пожалуй, расходимся во мнениях. Кое—что во всем этом меня смущает. Впрочем, теперь дела не поправишь — поздно. Но вы, право же, сделали бы мне одолжение, если бы…<br>Конец своей речи Питер произнес так тихо, что я не могу передать его. Достаточно будет сказать, что Ханс. ошарашенный, отпрянул назад, а Питер с очень пристыженным видом пробормотал, что оставит «их у себя», раз уж он победил на состязаниях, но что «это несправедливо».<br>Ван Моунен кашлянул, напоминая Питеру о том, что лекция скоро начнется. В эту минуту Бен поставил что—то на стол.<br>— А, — воскликнул Питер, — я и забыл, что у меня к вам еще одно дело! Сегодня ваша сестра убежала так быстро, что госпожа ван Глек не успела отдать ей футляр для коньков.<br>— Ай—яй—яй! — проговорила тетушка Бринкер, глядя на Гретель и укоризненно покачивая головой. — Так я и знала: она вела себя очень невежливо.<br>(Втайне она думала, что лишь очень немногие женщины могут похвалиться такой прелестной дочуркой.)<br>— Вовсе нет, — засмеялся Питер, — она сделала как раз то, что следовало: побежала домой со своими вполне заслуженными сокровищами… Да и кто поступил бы иначе на ее месте?.. Ну, не будем задерживать вас, Ханс, — продолжал он и повернулся к Хансу, но тот, в волнении следя за отцом, как будто забыл о гостях.</p> <p>Между тем Рафф, погруженный в раздумье, твердил шепотом:<br>— Томас Хигс, Томас Хигс… Да, это самое имя и фамилия. Эх, если б мне вспомнить и название места!<br>Футляр для коньков был обтянут красным сафьяном и украшен серебром. И он был так красив, что, если бы фея дунула на его крошечный ключик или сам дед—мороз разрисовал его чудесными узорами, он и то не стал бы лучше. Сверкающими буквами на крышке было написано: «Самой резвой». Внутри футляр был выложен бархатом, а в одном углу на нем были вытиснены фамилия и адрес фабриканта.<br>Гретель поблагодарила Питера со свойственной ей простотой. Очень довольная и смущенная, не зная, что ей еще сделать, она взяла футляр и внимательно осмотрела его со всех сторон.<br>— Его сделал мейнхеер Бирмингам, — сказала она немного погодя, краснея и держа футляр перед глазами.<br>— Бирмингам! — подхватил Ламберт ван Моунен. — Да, это название одного города в Англии. Дай мне взглянуть… Ха—ха—ха! — засмеялся он, поворачивая открытый футляр к свету. — Не мудрено, что ты так подумала, но ты кое в чем ошиблась. Футляр был сделан в Бирмингаме, а фамилия фабриканта вытиснена маленькими буквами. Хм! Они такие мелкие, что я ничего не могу разобрать.<br>— Дай я попробую, — сказал Питер, заглядывая через его плечо. — Эх ты, да ведь они видны совершенно отчетливо! Видишь заглавные буквы: «Т» и «X»… Вот «Т»…<br>— Прекрасно! — воскликнул Ламберт торжествуя. — Если тебе так легко прочесть это, мы тебя послушаем. «Т» и «X», а дальше что?<br>— «Т… X… Т… X…» А! Томас Хигс—теперь все ясно, — ответил Питер, очень довольный, что сумел наконец разобрать это имя, но сразу же спохватился, что он и Ламберт ведут себя довольно бесцеремонно, и повернулся к Хансу.<br>И тут Питер побледнел. «Что с ними случилось, с этими людьми?» — подумал он. Рафф и Ханс вскочили с места и смотрели на Питера вне себя от радости и удивления. Гретель, казалось, сошла с ума. Тетушка Бринкер металась по комнате с незажженной свечой в руках и кричала:</p> <p>— Ханс, Ханс! Где твоя шапка? Ох, меестер! Ох, меестер!<br>— Бирмингам! Хигс! — воскликнул Ханс. — Вы сказали—Хигс! Мы его нашли! Сейчас побегу!<br>— Видите ли, молодые люди… — тараторила тетушка Бринкер, еле переводя дух и хватая с кровати шапку Ханса, — видите ли, мы знаем его… он наш… нет, не наш… я хочу сказать… Ой, Ханс, беги в Амстердам сию же минуту!<br>— Спокойной ночи… — задыхаясь, пробормотал Ханс, сияя от неожиданной радости, — спокойной ночи… Извините меня, я должен бежать… Бирмингам… Хигс… Хигс… Бирмингам… — И, выхватив шапку у матери, а коньки у Гретель, он выбежал вон из домика.<br>Что еще могли подумать мальчики, как не то, что вся семья Бринкеров внезапно помешалась!<br>Они смущенно попрощались и собрались уходить. Но Рафф остановил их:<br>— Этот Томас Хигс, молодые люди, это… один… одно лицо…<br>— А! — воскликнул Питер, убежденный, что Рафф — самый сумасшедший из всех.<br>— Да… одно лицо… один… хм!.. один знакомый. Мы думали, он умер. Надеюсь, это тот самый человек. Это в Англии — так вы сказали?<br>— Да, тут написано Бирмингам, — ответил Питер. — Очевидно, это тот Бирмингам, что в Англии.<br>— Я знаю этого человека, — сказал Бен, обращаясь к Ламберту. — От его фабрики до нашего дома и четырех миль не будет. Странный человек… все молчит, как устрица, совсем не похож на англичанина. Я не раз видел его. Серьезный такой, с очень красивыми глазами. Как—то раз он ко дню рождения Дженни сделал по моему заказу превосходный футляр для письменных принадлежностей. Он вырабатывает бумажники, футляры для подзорных труб и всякого рода изделия из кожи.<br>Бен говорил по—английски, поэтому ван Моунен перевел его слова для сведения всех заинтересованных лиц, отметив про себя, что ни Рафф, ни его вроу, видимо, отнюдь не чувствовали себя несчастными, хотя Рафф весь дрожал, а глаза у тетушки Бринкер были полны слез.</p> <p>Можете мне поверить, доктор от слова до слова выслушал всю историю, когда поздно вечером приехал вместе с Хансом.<br>— Молодые люди ушли уже давно, — сказала тетушка Бринкер, — но, если поторопиться, их нетрудно будет отыскать, когда они вернутся с лекции.<br>— Это верно, — промолвил Рафф, кивнув: — вроу всегда попадает в самую точку. Хорошо бы, мейнхеер, повидать молодого англичанина раньше, чем он позабудет о Томасе Хигсе. Это имя, видите ли, легко ускользает из памяти… Невозможно удержать его ни на минуту. Откуда ни возьмись, оно вдруг налетело на меня и ударило, как копер сваю, а мой парень записал его. Да, мейнхеер, я бы на вашем месте поспешил потолковать с англичанином: он много раз видел вашего сына. Подумать только!<br>Тетушка Бринкер подхватила его слова:<br>— Вы легко узнаете мальчика, мейнхеер, — он в одной компании с Питером ван Хольпом, а волосы у него вьются, как у иностранцев. И вы послушали бы, как он говорит: так—то громко да быстро, и все по—английски! Но для вашей чести это не помеха.<br>Доктор взял шляпу и собрался уходить. Лицо его сияло. Он пробормотал, что «это, конечно, в духе моего сорванца — принять дурацкое английское имя», потом назвал Ханса «сын мой», чем донельзя осчастливил юношу, и выбежал из дома с живостью, отнюдь не подобающей такому знаменитому доктору.<br>Недовольный кучер утешился, высказав по дороге домой, в Амстердам, все, что у него было на душе. Доктор сидел в углу кареты и не мог услышать ни слова, поэтому кучеру теперь выпал очень удобный случай обругать людей, которые ни капельки не считаются ни с кем и вечно требуют лошадей по десяти раз за ночь.</p> <h4 id="glava46">Глава XLVI. Таинственное исчезновение Томаса Хигса</h4> <p>Фабрика Хигса служила источником наслаждения для бирмингамских сплетниц. Здание ее было невелико, но достаточно обширно, чтобы вмещать тайну. Никто не знал, кто ее владелец и откуда он приехал. На вид он был джентльмен, это бесспорно (хотя все знали, что он вышел из подмастерьев), и он орудовал пером, как учитель чистописания.<br>Лет десять назад он, восемнадцатилетним юношей, внезапно появился в городе, добросовестно изучил свое ремесло и завоевал доверие хозяина. Вскоре после того, как он кончил учение, его приняли в компаньоны, и наконец, когда старик Уиллет умер, молодой человек взял дело в свои руки. Вот все, что о нем было известно.<br>Некоторые обыватели частенько отмечали, что он ни с одной душой не желает и словом перемолвиться. Но другие утверждали, что он, когда хочет, говорит прекрасно, хотя с произношением у него что—то не совсем ладно.<br>Все считали его человеком, любящим порядок: вот жаль только, что он завел себе около фабрики какой—то отвратительный пруд со стоячей зеленой водой. Такой мелкий, что в нем и угрю не скрыться, — настоящее малярийное гнездо.<br>Его национальность оставалась неразрешимой загадкой. Судя по его имени и фамилии, отец его был англичанин; но откуда же родом была его мать? Будь она американкой, у него непременно были бы широкие скулы и красноватая кожа. Будь она немкой, он знал бы немецкий язык; а ведь эсквайр Смит утверждал, что Хигс немецкого языка не знает. Будь она француженкой (что вполне возможно, раз он завел себе лягушачий пруд), это сказалось бы в его речи.<br>Нет, не иначе как он голландец. И вот что страннее всего: когда заговоришь о Голландии, он настораживает уши, но, когда начнешь расспрашивать его об этой стране, выходит, что он ровно ничего не знает о ней.<br>Так или иначе, но раз он никогда не получает писем от родственников своей матери из Голландии и раз ни один человек не видел старика Хигса, значит, его семья не из очень—то важных. Сам Томас Хигс, надо полагать, птица невысокого полета, хоть он и пытается задирать нос, и «уж кто—кто, а мы, — говорили сплетницы, — вовсе не собираемся забивать себе голову мыслями об этом человеке». Именно поэтому Томас Хигс и его дела служили неиссякаемой темой всех пересудов.</p> <p>Итак, можно представить себе, в какое смятение пришли все обыватели, когда как—то раз «один человек, который был при этом и все знает в точности», сообщил, что мальчик—почтальон нынче утром передал Хигсу письмо — на вид из—за границы, а Хигс «побелел, как стена, побежал на свою фабрику, поговорил минутку с одним из старших рабочих и, ни с кем не простившись, исчез со своими пожитками в мгновение ока. Да, сударыня!»<br>Его квартирная хозяйка, миссис Скраббс, была глубоко огорчена. Славная женщина прямо задыхалась, когда рассказывала о том, что он съехал с квартиры вот так вдруг, не предупредив ее хотя бы за день, чего вправе ожидать всякая женщина, не допускающая, чтобы ее попирали ногами (хотя с нею этого, благодарение богу, никогда не случалось); «да именно, и, раз уж вы сами так говорите, не худо бы ему предупредить за неделю». А он не сказал даже: «Спасибо, миссис Скрабос, за все ваши прежние услуги», которые она оказывала ему постоянно, хоть и не ей бы об этом говорить, да она и не из тех, кто ежеминутно гонится за благодарностью… Возмутительно!.. Впрочем, надо признать, мистер Хигс уплатил ей все до последнего фартинга! И у нее даже слезы выступили на глаза, когда она увидела, что его дорогие сапоги валяются в углу комнаты не надетыми на колодки — ведь одно это показывает, как он был расстроен: у него они всегда стояли прямо, как солдаты, — хоть их и не стоило брать с собой, так как на них два раза набивали подметки.<br>Выслушав эту речь, мисс Скрампкинз, задушевная подруга миссис Скраббс, побежала домой раззвонить о событии. И так как со Скрампкинзами были знакомы все и каждый, блестящая паутина новостей быстро оплела улицу из конца в конец.<br>В тот вечер у миссис Снигем собралась следственная комиссия и устроила закрытое заседание вокруг стола, на котором стоял лучший фарфоровый сервиз хозяйки. Хотя комиссия была созвана только на скромную «чашку чая», она провела огромную следственную работу. Пирожки совершенно остыли, прежде чем комиссия проглотила хоть кусочек. Пришлось обсудить очень многое, и было чрезвычайно важно установить твердо, что каждый из членов комиссии всегда был «непоколебимо уверен в одном: с этим человеком еще случится нечто необычайное». А потому миссис Снигем удалось налить собравшимся по второй чашке чая не раньше, чем пробило восемь часов.</p> <h4 id="glava47">Глава XLVII. Яркое солнце</h4> <p>Как—то раз в январе, когда густо валил снег, Лоуренс Букман приехал с отцом навестить Бринкеров.<br>Рафф отдыхал после дневных трудов; Гретель набила и зажгла ему трубку, а теперь тщательно выметала золу из камина; тетушка Бринкер пряла; Ханс, сидя на табурете у окна, усердно учил уроки. Мирная, счастливая семья! За последнее время ее волновало только ожидание «Томаса Хигса».<br>После того как новых знакомых торжественно представили друг другу, тетушка Бринкер уговорила гостей выпить горячего чаю. «В такую вьюгу недолго и замерзнуть», — уверяла она.<br>Пока гости беседовали с ее мужем, она шептала Гретель, что глаза молодого человека похожи на глаза Ханса, как два боба на два других, не говоря уж о том, что оба парня частенько смотрят куда—то в пространство бессмысленным взглядом, хотя знают не меньше, чем любой дед.<br>Гретель была разочарована. Она ожидала трагической сцены, вроде тех, какие Анни Боуман рассказывала ей, прочитав какую—нибудь книжку. А тут человек, который чуть было не сделался убийцей, который десять лет пропадал и был уверен, что родной отец отрекся от него с презрением, — тот самый молодой человек, что покинул свою родину при таких исключительных и драматических обстоятельствах, теперь сидит себе у камина как ни в чем не бывало и очень доволен!<br>Правда, голос его дрожал, когда он заговорил с ее родителями, а встретившись глазами с ее отцом, он улыбнулся ясной улыбкой, совсем как рыцарь, который убил дракона и преподнес королю воду вечной юности; но все—таки он оказался ничуть не похожим на какого—нибудь побежденного героя из книг Анни. Ведь он не произнес, подняв руку к небу: «Отныне я клянусь навеки быть верным моему дому, моему господину и моей родине!» — слова, единственно правильные и подходящие в подобном случае.<br>Итак, Гретель была разочарована. Зато Рафф испытывал полное удовлетворение. Поручение исполнено: к доктору Букману сын вернулся здравым и невредимым; к тому же ведь бедный малый, в сущности, не погрешил ни в чем, если не считать, что он думал, будто отец способен отречься от него из—за несчастной оплошности. Правда, некогда стройный юноша превратился теперь в довольно грузного мужчину, — а Рафф—то бессознательно надеялся снова пожать ту же юношескую руку! Но ведь, коли на то пошло, для Раффа изменилось все на свете. И он отогнал от себя все чувства, кроме радости, когда увидел отца и сына, сидящих рядышком у его камина.</p> <p>Между тем Ханс думал только о том, как счастлив «Томас Хигс», что снова может сделаться ассистентом меестера, а тетушка Бринкер тихонько вздыхала, жалея, что мать Лоуренса умерла и не может полюбоваться на такого прекрасного молодого человека, — вздыхала и удивлялась, почему доктор Букман ничуть не огорчен тем, что его серебряные часы так потускнели. Он носит часы с тех самых пор, как получил их от Раффа, это ясно. А куда же он девал золотые, которые носил раньше?<br>Свет падал прямо на лицо доктора Букмана. Какой у него был довольный вид! Как он помолодел и повеселел! Его глубокие морщины разгладились. Он смеялся, говоря отцу семейства:<br>— Ну разве я не счастливый человек, Рафф Бринкер? В этом месяце мой сын продаст свою фабрику и откроет склад товаров в Амстердаме. Теперь я буду даром получать футляры для очков.<br>Ханс встрепенулся:<br>— Склад товаров, мейнхеер! Но разве Томас Хигс… то есть ваш сын… не будет вашим ассистентом по—прежнему?<br>По лицу меестера промелькнула тень, но, сделав над собой усилие, он улыбнулся и ответил:<br>— Нет, с Лоуренса этого довольно. Он хочет остаться коммерсантом.<br>Лицо Ханса выразило такое удивление и разочарование, что доктор добродушно спросил его:<br>— Что же ты умолк, дружок? Разве быть коммерсантом позор?<br>— Н—нет, не позор, мейнхеер, — запинаясь, ответил Ханс, — но…<br>— Но что?<br>— То, другое призвание гораздо лучше, — ответил Ханс, — гораздо благороднее! Я думаю, мейнхеер, — добавил он горячо, — что быть врачом… лечить больных и увечных, спасать человеческую жизнь, уметь делать то, что вы сделали для моего отца, — это самое лучшее, что есть на земле!<br>Доктор строго взглянул на него. В этом взгляде Хансу почудилось осуждение. Щеки его запылали, горячие слезы навернулись ему на глаза.<br>— Скверное занятие, мой мальчик, эта медицина, — сказал доктор, все еще хмурясь: — она требует великого терпения, самоотвержения и упорства.</p> <p>— Конечно, требует! — сказал Ханс, снова загораясь. — Она требует и знания и благоговения перед человеком. Ах, мейнхеер, может быть, у этого призвания есть свои трудности и свои недостатки… Впрочем, вы не всерьез осуждаете медицину. Нет, это великое и благородное призвание, а не скверное! Простите меня, мейнхеер, — не мне говорить так смело.<br>Доктор Букман был явно недоволен. Он повернулся спиной к юноше и вполголоса заговорил с Лоуренсом. Тетушка Бринкер, найдя нужным сделать строгое предупреждение Хансу, нахмурила брови. Знатные господа, как ей достаточно хорошо известно, не любят, когда бедняки им перечат, подумала она.<br>Меестер обернулся:<br>— Сколько тебе лет, Ханс Бринкер?<br>— Пятнадцать, мейнхеер, — ответил тот, вздрогнув.<br>— Ты хотел бы стать врачом?<br>— Да, мейнхеер, — ответил Ханс, дрожа от волнения.<br>— Ты хотел бы, с согласия родителей, посвятить себя науке, поступить в университет и со временем стать моим учеником?<br>— Да, мейнхеер!<br>— Подумай хорошенько: тебе не надоест и ты не раздумаешь как раз в то время, когда я всю душу положу на то, чтобы подготовить тебя и сделать моим преемником?<br>Глаза у Ханса загорелись:<br>— Нет, мейнхеер, я не раздумаю!<br>— В этом вы можете ему поверить! — воскликнула тетушка Бринкер, не утерпев. — Когда Ханс что—нибудь решил, он — как скала! А что до учения, мейнхеер, так в последнее время малый прямо прирос к своим книгам. Он уже теперь бормочет по—латыни не хуже любого священника!<br>Доктор улыбнулся:<br>— Ну, Ханс, если твой отец согласен, других препятствий я не вижу.<br>— Хм! Дело в том, мейнхеер, — проговорил Рафф, слишком гордившийся своим сыном, чтобы сразу сдаться, — что сам я предпочитаю трудиться на чистом воздухе. Но если малый хочет учиться на доктора и если вы ему поможете пробить себе дорогу, то я не против. Денег — вот чего не хватает! Но их можно добыть, когда есть пара сильных рук. Пройдет еще немного временя, и мы…</p> <p>— Молчите! — перебил его доктор. — Если я отниму у вас вашего главного помощника, я за это заплачу — и с радостью. У меня будет как бы два сына… Что ты на это скажешь, Лоуренс? Один купец, а другой врач… Я буду счастливейшим человеком в Голландии!.. Приходи ко мне завтра утром, Ханс, и мы тотчас же все устроим.<br>Ханс только поклонился в ответ. Он не решился вымолвить ни слова.<br>— И вот еще что, Бринкер, — продолжал доктор: — когда мой сын Лоуренс откроет склад товаров в Амстердаме, ему будет нужен надежный, дельный человек вроде вас; человек, который наблюдал бы за работой и следил за тем, чтобы лодыри занимались делом. Человек… Да скажи ему об этом сам, болван!<br>Последние слова доктора были обращены к сыну и звучали вовсе не так резко, как это кажется на бумаге. «Болван» и Рафф быстро и прекрасно поняли друг друга.<br>— Очень мне не хочется бросать плотину, — сказал Рафф, после того как они немного поговорили друг с другом, — но вы сделали мне такое выгодное предложение, мейнхеер, что отказаться от него — все равно что ограбить свою семью.<br>Подольше посмотрите на Ханса, пока он сидит, устремив благодарный взгляд на меестера, — ведь вы много лет не будете встречаться с ним.<br>А Гретель? Сколько трудной работы ей предстоит! Да, ради дорогого Ханса она теперь будет учиться. Если он действительно станет врачом, сестре стыдно будет срамить такого важного человека своей неграмотностью.<br>Как усердно будут теперь эти блестящие глазки искать драгоценности, что таятся в недрах учебников! И как они загорятся и потупятся, когда придет тот, кого она пока знает лишь как мальчика, в красной шапке бежавшего по льду в чудесный день, когда она увидела в своем переднике серебряные коньки!<br>Но доктор и Лоуренс уходят. Тетушка Бринкер делает им свой лучший реверанс. Рафф стоит рядом с нею, и, когда он жмет руку меестеру, вид у него самый молодецкий. За открытой дверью домика виден типично голландский пейзаж — равнина, засыпаемая падающим снегом.</p> <h4 id="glava48">Глава XLVIII. Заключение</h4> <p>Наш рассказ близится к концу. В Голландии время идет таким же уверенным, ровным шагом, как и у нас; в этом отношении страна не представляет исключения. Бринкерам время принесло много крупных перемен. Ханс провел эти годы деятельно и с пользой, преодолевая препятствия, по мере того как они возникали, и добиваясь своей цели со всей энергией, свойственной его натуре. Если путь его порой был тернист, решимость не поколебалась ни разу. Временами он повторяет слова своего доброго старого друга, сказанные давным—давно в маленьком домике близ Брука: «Медицина—скверное занятие», — но в глубине его сердца слышится отзвук других, более справедливых слов: «Это великое и благородное дело!»<br>Будь вы сегодня в Амстердаме, вы, может быть, встретили бы знаменитого доктора Бринкера, когда он едет в своей великолепной карете навещать пациентов; а может быть, увидали бы, как он вместе со своими сынишками и дочурками катается на коньках по замерзшему каналу.<br>Тщетно вы стали бы спрашивать об Анни Боуман, хорошенькой чистосердечной крестьянской девочке; но Анни Бринкер, жена знаменитого доктора, очень похожа на нее… Только, по словам Ханса, она еще прелестнее, еще умнее, еще более похожа на добрую фею.<br>Питер ван Хольп женился тоже. Я и раньше могла бы вам сказать, что он и Хильда будут рука об руку проходить свой жизненный путь, так же как много лет назад они бок о бок скользили по замерзшему, залитому солнцем каналу.<br>Раз я чуть было не намекнула, что и Катринка обручится с Карлом. Счастье, что слух об этом еще не разнесся: ведь Катринка раздумала и до сих пор не замужем. Она уже не такая веселая, как прежде, и, как ни грустно мне говорить об этом, некоторые ее звонкие «колокольчики» звенят не в лад с остальными. Но она все еще душа своего кружка. Если бы только она хоть ненадолго могла быть серьезной… Но нет, это не в ее характере. Ее заботы и горести только расстраивают звон ее «колокольчиков»; более глубокой музыки они не порождают.</p> <p>Душа Рихи за эти долгие годы всколыхнулась до самого дна. Ее история — пример того, как семя, посеянное небрежно, порой созревает в муках и как после многотрудного сева вырастает золотой урожай. Может быть, вам в недалеком будущем доведется прочесть письменное изложение этой истории, но — только, если вы знаете голландский язык. В остроумном, но серьезном авторе, чьи произведения сейчас встречают радушный прием в тысячах голландских домов, лишь немногие узнают надменную, легкомысленную Рихи, когда—то смеявшуюся над маленькой Гретель.<br>Ламберт ван Моунен и Людвиг ван Хольп — хорошие люди и, что легче заметить, преуспевающие горожане. Оба живут в Амстердаме. Но один остался в старом Амстердаме, а другой перекочевал в более молодой город, носящий это название. Теперь ван Моунен живет неподалеку от Центрального парка в Нью—Йорке и говорит, что если нью—йоркцы выполнят свой долг, парк со временем не уступит прекрасному Босху, что близ Гааги. Ван Моунен частенько вспоминает Катринку, какой она была в дни его отрочества, но теперь он рад, что Катринка, сделавшись взрослой, отвергла его. А ведь тогда ему показалось, что это самый мрачный час его жизни… Сестра Бена, Дженни, сделала Ламберта счастливым, таким счастливым, каким он не мог бы стать ни с кем другим в нашем широком мире.<br>У Карла Схуммеля жизнь вышла тяжелой. Дела его отца пошатнулись, и, так как Карл не приобрел себе близких друзей и, главное, не руководился высокими принципами, ракета судьбы швыряла его, как мяч, пока не обтрепались почти все самые красивые его перья. Теперь он служит бухгалтером в процветающем амстердамском торговом доме «Букман и Схуммельпеннинк». Младший компаньон, Воостенвальберт, хорошо обращается с ним, а Карл, в свою очередь, теперь относится очень почтительно к «обезьяне с длинным именем вместо хвоста».</p> <p>Из всех наших друзей—голландцев только Якоба Поота уже нет в живых. Он до конца своей жизни остался все таким же добродушным, искренним и бескорыстным, и его оплакивают так же горячо, как любили и вышучивали, пока он жил на земле. Перед смертью он отощал — сделался еще более тощим, чем Бенджамин Добс, который теперь стал дороднейшим из дородных.<br>Рафф Бринкер и его жена много лет безбедно живут в Амстердаме. Эти верные, счастливые супруги так же простодушны и честны теперь, в годы удачи, как были стойки и достойны доверия в самые мрачные свои дни. Невдалеке от своей старой лачужки они построили себе павильон и часто отправляются туда с детьми и внуками в погожие летние дни, когда водяные лилии поднимают над водой свои величавые венчики.<br>История Ханса Бринкера была бы рассказана лишь наполовину, если бы мы, покидая его, не заметили рядом с ним Гретель. Милая, проворная, выносливая маленькая Гретель! Кто она теперь? Спросите старого доктора Букмана — он скажет, что она самая лучшая певица и самая очаровательная женщина в Амстердаме! Спросите Ханса и Анни — они заверят вас, что она самая любящая сестра на свете. Спросите ее мужа — он скажет вам, что она самая веселая и нежная маленькая женушка в Голландии. Спросите тетушку Бринкер и Раффа — их глаза заблестят радостными слезами. Спросите бедняков — и воздух зазвенит от их благодарственных слов.<br>Но, если вы позабыли крошечную фигурку, дрожавшую и плакавшую на бугорке перед домом Бринкеров, расспросите ван Глеков: они никогда не устанут говорить вам о милой маленькой девочке, которая завоевала серебряные коньки.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Приключение Гекльберри Финна</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4705-prikljuchenie-geklberri-finna.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4705-prikljuchenie-geklberri-finna.html</pdalink>
<guid>4705</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 19:50:06 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">Глава первая. Моисей в тростниках</h4> <p>Вы про меня ничего не знаете, если не читали книжки под названием “Приключения Тома Сойера”, но это не беда. Эту книжку написал мистер Марк Твен и, в общем, не очень наврал. Кое-что он присочинил, но, в общем, не так уж наврал. Это ничего, я еще не видел таких людей, чтобы совсем не врали, кроме тети Полли и вдовы, да разве еще Мэри. Про тетю Полли, — это Тому Сойеру она тетя, — про Мэри и про вдову Дуглас рассказывается в этой самой книжке, и там почти все правда, только кое-где приврано, — я уже про это говорил.<br>А кончается книжка вот чем: мы с Томом нашли деньги, зарытые грабителями в пещере, и разбогатели. Получили мы по шесть тысяч долларов на брата — и все золотом. Такая была куча деньжищ — смотреть страшно! Ну, судья Тэтчер все это взял и положил в банк, и каждый божий день мы стали получать по доллару прибыли, и так круглый год, — не знаю, кто может такую уйму истратить. Вдова Дуглас усыновила меня и пообещала, что будет меня воспитывать; только мне у нее в доме жилось неважно: уж очень она донимала всякими порядками и приличиями, просто невозможно было терпеть. В конце концов я взял да и удрал, надел опять свои старые лохмотья, залез опять в ту же бочку из-под сахара и сижу, радуюсь вольному житью. Однако Том Сойер меня отыскал и рассказал, что набирает шайку разбойников. Примет и меня тоже, если я вернусь к вдове и буду вести себя хорошо. Ну, я и вернулся.<br>Вдова поплакала надо мной, обозвала меня бедной заблудшей овечкой и всякими другими словами; но, разумеется, ничего обидного у нее на уме не было. Опять она одела меня во все новое, так что я только и знал, что потел, и целый день ходил как связанный. И опять все пошло по-старому. К ужину вдова звонила в колокол, и тут уж никак нельзя было опаздывать — непременно приходи вовремя. А сядешь за стол, никак нельзя сразу приниматься за еду: надо подождать, пока вдова не нагнет голову и не побормочет немножко над едой, а еда была, в общем, не плохая; одно только плохо — что каждая вещь сварена сама по себе. То ли дело куча всяких огрызков и объедков! Бывало, перемешаешь их хорошенько, они пропитаются соком и проскакивают не в пример легче.</p> <p>В первый же день после ужина вдова достала толстую книгу и начала читать мне про Моисея в тростниках, а я просто разрывался от любопытства — до того хотелось узнать, чем дело кончится; как вдруг она проговорилась, что этот самый Моисей давным-давно помер, и мне сразу стало неинтересно, — плевать я хотел на покойников.<br>Скоро мне захотелось курить, и я спросил разрешения у вдовы. Но она не позволила: сказала, что это дурная привычка и очень неряшливая и мне надо от нее отучаться. Бывают же такие люди! Напустятся на что-нибудь, о чем и понятия не имеют. Вот и вдова тоже: носится со своим Моисеем, когда он ей даже не родня, — да и вообще кому он нужен, если давным-давно помер, сами понимаете, — а меня ругает за то, что мне нравится курить. А сама небось нюхает табак — это ничего, ей-то можно.<br>Ее сестра, мисс Уотсон, порядком усохшая старая дева в очках, как раз в это время переехала к ней на житье и сразу же пристала ко мне с букварем. Целый час она ко мне придиралась, но в конце концов вдова велела ей оставить меня в покое. Да я бы дольше и не вытерпел. Потом целый час была скучища смертная, и я все вертелся на стуле. А мисс Уотсон все приставала: “Не клади ноги на стул, Гекльберри!”, “Не скрипи так, Гекльберри, сиди смирно!”, “Не зевай и не потягивайся, Гекльберри, веди себя как следует!”. Потом она стала проповедовать насчет преисподней, а я возьми да и скажи, что хорошо бы туда попасть. Она просто взбеленилась, а я ничего плохого не думал, лишь бы удрать куда-нибудь, до того мне у них надоело, а куда — все равно. Мисс Уотсон сказала, что это очень дурно с моей стороны, что она сама нипочем бы так не сказала: она старается не грешить, чтобы попасть в рай. Но я не видел ничего хорошего в том, чтобы попасть туда же, куда она попадет, и решил, что и стараться не буду. Но говорить я этого не стал — все равно никакого толку не будет, одни неприятности.</p> <p>Тут она пустилась рассказывать про рай — и пошла и пошла. Будто бы делать там ничего не надо — знай прогуливайся целый день с арфой да распевай, и так до скончания века. Мне что-то не очень понравилось. Но говорить я этого опять-таки не стал. Спросил только, как она думает, попадет ли туда Том Сойер? А она говорит: “Нет, ни под каким видом!” Я очень обрадовался, потому что мне хотелось быть с ним вместе.<br>Мисс Уотсон все ко мне придиралась, так что в конце концов мне надоело и сделалось очень скучно. Скоро в комнаты позвали негров и стали молиться, а после того все легли спать. Я поднялся к себе наверх с огарком свечки и поставил его на стол, сел перед окном и попробовал думать о чем-нибудь веселом, — только ничего не вышло: такая напала тоска, хоть помирай. Светили звезды, и листья в лесу шелестели так печально; где-то далеко ухал филин — значит, кто-то помер; слышно было, как кричит козодой и воет собака, — значит, кто-то скоро помрет. А ветер все нашептывал что-то, и я никак не мог понять, о чем он шепчет, и от этого по спине у меня бегали мурашки. Потом в лесу кто-то застонал, вроде того как стонет привидение, когда оно хочет рассказать, что у него на душе, и не может добиться, чтобы его поняли, и ему не лежится спокойно в могиле: вот оно скитается по ночам и тоскует. Мне стало так страшно и тоскливо, так захотелось, чтобы кто-нибудь был со мной… А тут еще паук спустился ко мне на плечо. Я его сбил щелчком прямо на свечку и не успел опомниться, как он весь съежился. Я и сам знал, что это не к добру, хуже не бывает приметы, и здорово перепугался, просто душа в пятки ушла. Я вскочил, повернулся три раза на каблуках и каждый раз при этом крестился, потом взял ниточку, перевязал себе клок волос, чтобы отвадить ведьм, — и все-таки не успокоился: это помогает, когда найдешь подкову и, вместо того чтобы прибить над дверью, потеряешь ее; только я не слыхал, чтоб таким способом можно было избавиться от беды, когда убьешь паука.</p> <p>Меня бросило в дрожь. Я опять сел и достал трубку; в доме теперь было тихо, как в гробу, и, значит, вдова ничего не узнает. Прошло довольно много времени; я услышал, как далеко в городе начали бить часы: “бум! бум!” — пробило двенадцать, а после того опять стало тихо, тише прежнего. Скоро я услышал, как в темноте под деревьями треснула ветка, — что-то там двигалось. Я сидел не шевелясь и прислушивался. И вдруг кто-то мяукнул еле слышно: “Мя-у! Мя-у!” Вот здорово! Я тоже мяукнул еле слышно: “Мяу! Мяу!” — а потом погасил свечку и вылез через окно на крышу сарая. Оттуда я соскользнул на землю и прокрался под деревья. Гляжу — так и есть: Том Сойер меня дожидается.</p> <h4 id="glava2">Глава вторая. Страшная клятва нашей шайки</h4> <p>Мы пошли на цыпочках по дорожке между деревьями в самый конец сада, нагибаясь пониже, чтобы ветки не задевали по голове. Проходя мимо кухни, я споткнулся о корень и наделал шуму. Мы присели на корточки и затихли. Большой негр мисс Уотсон — его звали Джим — сидел на пороге кухни; мы очень хорошо его видели, потому что у него за спиной стояла свечка. Он вскочил и около минуты прислушивался, вытянув шею; потом говорит:<br>— Кто там?<br>Он еще послушал, потом подошел на цыпочках и остановился как раз между нами: можно было до него дотронуться пальцем. Ну, должно быть, времени прошло порядочно, и ничего не было слышно, а мы все были так близко друг от друга. И вдруг у меня зачесалось одно место на лодыжке, а почесать его я боялся” потом зачесалось ухо, потом спина, как раз между лопатками. Думаю, если не почешусь, просто хоть помирай. Я это сколько раз потом замечал: если ты где-нибудь в гостях, или на похоронах, или хочешь заснуть и никак не можешь — вообще, когда никак нельзя чесаться, — у тебя непременно зачешется во всех местах разом.<br>Тут Джим и говорит:<br>— Послушайте, кто это? Где же вы? Ведь я все слышал, свинство какое! Ладно, я знаю, что мне делать: сяду и буду сидеть, пока опять что-нибудь не услышу.<br>И он уселся на землю, как раз между мной и Томом, прислонился спиной к дереву и вытянул ноги так, что едва не задел мою ногу. У меня зачесался нос. Так зачесался, что слезы выступили на глазах, а почесать я боялся. Потом начало чесаться в носу. Потом зачесалось под носом. Я просто не знал, как усидеть на месте. Такая напасть продолжалась минут шесть или семь, а мне казалось, что много дольше. Теперь у меня чесалось в одиннадцати местах сразу. Я решил, что больше минуты нипочем не вытерплю, но кое-как сдержался: думаю — уж постараюсь. И тут как раз Джим начал громко дышать, потом захрапел, и у меня все сразу прошло.</p> <p>Том подал мне знак — еле слышно причмокнул губами, — и мы на четвереньках поползли прочь. Как только мы отползли шагов на десять. Том шепнул мне, что хочет для смеха привязать Джима к дереву. А я сказал: “Лучше не надо, он проснется и поднимет шум, и тогда увидят, что меня нет на месте”. Том сказал, что у него маловато свечей, надо бы пробраться в кухню и взять побольше. Я его останавливал, говорил, что Джим может проснуться и войти в кухню. Но Тому хотелось рискнуть; мы забрались туда, взяли три свечки, и Том оставил на столе пять центов в уплату. Потом мы с ним вышли; мне не терпелось поскорее убраться подальше, а Тому вздумалось подползти на четвереньках к Джиму и сыграть с ним какую-нибудь шутку. Я его дожидался, и мне показалось, что ждать пришлось очень долго, — так было кругом пусто и молчаливо.<br>Как только Том вернулся, мы с ним побежали по дорожке кругом сада и очень скоро очутились на самой верхушке горы по ту сторону дома. Том сказал, что стащил шляпу с Джима и повесил ее на сучок как раз над его головой, а Джим немножко зашевелился, но так и не проснулся. На другой день Джим рассказывал, будто ведьмы околдовали его, усыпили и катались на нем по всему штату, а потом опять посадили под дерево и повесили его шляпу на сучок, чтобы сразу видно было, чье это дело. А в другой раз Джим рассказывал, будто они доехали на нем до Нового Орлеана; потом у него с каждым разом получалось все дальше и дальше, так что в конце концов он стал говорить, будто ведьмы объехали на нем вокруг света, замучили его чуть не до смерти, и спина у него была вся стерта, как под седлом. Джим так загордился после этого, что на других негров и смотреть не хотел. Негры приходили за много миль послушать, как Джим будет про это рассказывать, и он стал пользоваться таким уважением, как ни один негр в наших местах. Повстречав Джима, чужие негры останавливались, разинув рот, и глядели на него, словно на какое-нибудь чудо. Как стемнеет, негры всегда собираются на кухне у огня и разговаривают про ведьм; но как только кто-нибудь заведет об этом речь, Джим сейчас же вмешается и скажет: “Гм! Ну что ты можешь знать про ведьм!”</p> <p>И тот негр сразу притихнет и замолчит. Пятицентовую монетку Джим надел на веревочку и всегда носил на шее; он рассказывал, будто этот талисман ему подарил сам черт и сказал, что им можно лечить от всех болезней и вызывать ведьм, когда вздумается, стоит только пошептать над монеткой; но Джим никогда не говорил, что он такое шепчет. Негры собирались со всей окрути и отдавали Джиму все, что у них было, лишь бы взглянуть на эту монетку; однако они ни за что на свете не дотронулись бы до нее, потому что монета побывала в руках черта. Работник он стал теперь никуда не годный — уж очень возгордился, что видел черта и возил на себе ведьм по всему свету.<br>Ну так вот, когда мы с Томом подошли к обрыву и поглядели вниз, на городок, там светилось всего три или четыре огонька, — верно, в тех домах, где лежали больные; вверху над нами так ярко сияли звезды, а ниже города текла река в целую милю шириной, этак величественно и плавно. Мы спустились с горы, разыскали Джо Гарпера с Беном Роджерсом и еще двух или трех мальчиков; они прятались на старом кожевенном заводе. Мы отвязали ялик и спустились по реке мили на две с половиной, до большого оползня на гористой стороне, и там высадились на берег.<br>Когда подошли к кустам, Том Сойер заставил всех нас поклясться, что мы не выдадим тайны, а потом показал ход в пещеру — там, где кусты росли гуще всего. Потом мы зажгли свечки и поползли на четвереньках в проход. Проползли мы, должно быть, шагов двести, и тут открылась пещера. Том потолкался по проходам и скоро нырнул под стенку в одном месте, — вы бы никогда не заметили, что там есть ход. По этому узкому ходу мы пролезли вроде как в комнату, очень сырую, всю запотевшую и холодную, и тут остановились.<br>Том сказал:<br>— Ну вот, мы соберем шайку разбойников и назовем ее “Шайка Тома Сойера”. А кто захочет с нами разбойничать, тот должен будет принести клятву и подписаться своей кровью.</p> <p>Все согласились. И вот Том достал листок бумаги, где у него была написана клятва, и прочел ее. Она призывала всех мальчиков дружно стоять за шайку и никому не выдавать ее тайн; а если кто-нибудь обидит мальчика из нашей шайки, то тот, кому велят убить обидчика и всех его родных, должен не есть и не спать, пока не убьет их всех и не вырежет у них на груди крест — знак нашей шайки. И никто из посторонних не имеет права ставить этот знак, только те, кто принадлежит к шайке; а если кто-нибудь поставит, то шайка подаст на него в суд; если же он опять поставит, то его убьют. А если кто-нибудь из шайки выдаст нашу тайну, то ему перережут горло, а после того сожгут труп и развеют пепел по ветру, кровью вычеркнут его имя из списка и больше не станут о нем поминать, а проклянут и забудут навсегда.<br>Все сказали, что клятва замечательная, и спросили Тома, сам он ее придумал или нет. Оказалось, кое-что он придумал сам, а остальное взял из книжек про разбойников и пиратов, — у всякой порядочной шайки бывает такая клятва.<br>Некоторые думали, что хорошо бы убивать родных у тех мальчиков, которые выдадут тайну. Том сказал, что это недурная мысль, взял и вписал ее карандашиком.<br>Тут Бен Роджерс и говорит:<br>— А вот у Гека Финна никаких родных нет; как с ним быть?<br>— Ну и что ж, ведь отец у него есть? — говорит Том Сойер.<br>— Да, отец-то есть, только где ты его теперь разыщешь? Он, бывало, все валялся пьяный на кожевенном заводе, вместе со свиньями, но вот уже больше года его что-то не видно в наших краях.<br>Посоветовались они между собой и уж совсем собрались меня вычеркнуть, потому что, говорят, у каждого мальчика должны быть родные или кто-нибудь, кого можно убить, а то другим будет обидно. Ну, и никто ничего не мог придумать, все стали в тупик и молчали. Я сперва чуть не заплакал, а потом вдруг придумал выход: взял да и предложил им мисс Уотсон — пускай ее убивают. Все согласились.</p> <p>— Ну что ж, она годится. Теперь все в порядке. Гека принять можно.<br>Тут все стали колоть себе пальцы булавкой и расписываться кровью, и я тоже поставил свой значок на бумаге.<br>— Ну, а чем же эта шайка будет заниматься? — спрашивает Бен Роджерс.<br>— Ничем, только грабежами и убийствами.<br>— А что же мы будем грабить? Дома, или скотину, или…<br>— Чепуха! Это не грабеж, если угонять скотину и тому подобное, это воровство, — говорит Том Сойер. — Мы не воры. В воровстве никакого блеску нет. Мы разбойники. Наденем маски и будем останавливать дилижансы и кареты на большой дороге, убивать пассажиров и отбирать у них часы и деньги.<br>— И непременно надо их убивать?<br>— Ну еще бы! Это самое лучшее. Некоторые авторитеты думают иначе, но вообще считается лучше убивать — кроме тех, кого приведем сюда в пещеру и будем держать, пока не дадут выкупа.<br>— Выкупа? А что это такое?<br>— Не знаю. Только так уж полагается. Я про это читал в книжках, и нам, конечно, тоже придется так делать.<br>— Да как же мы сможем, когда не знаем, что это такое?<br>— Ну, как-нибудь уж придется. Говорят тебе, во всех книжках так, не слышишь, что ли? Ты что же, хочешь делать все по-своему, не так, как в книжках, чтобы мы совсем запутались?<br>— Ну да, тебе хорошо говорить, Том Сойер, а как же они станут выкупаться, — чтоб им пусто было! — если мы не знаем, как это делается? А ты сам как думаешь, что это такое?<br>— Ну, уж не знаю. Сказано: надо их держать, пока они не выкупятся. Может, это значит, что надо их держать, пока они не помрут.<br>— Вот это еще на что-нибудь похоже! Это нам подойдет. Чего же ты раньше так не сказал? Будем их держать, пока они не выкупятся до смерти. И возни, наверно, с ними не оберешься — корми их да гляди, чтобы не удрали.<br>— Что это ты говоришь, Бен Роджерс? Как же они могут удрать, когда при них будет часовой? Он застрелит их, как только они пошевельнутся.<br>— Часовой? Вот это ловко! Значит, кому-нибудь придется сидеть и всю ночь не спать из-за того только, что их надо стеречь? По-моему, это глупо. А почему же нельзя взять дубину, да и выкупить их сразу дубиной по башке?<br>— Потому что в книгах этого нет — по этому по самому. Вот что, Бен Роджерс: хочешь ты делать дело как следует или не хочешь? Ты что же думаешь, люди, которые пишут книжки, не знают, как по-настоящему полагается? Учить их ты собираешься, что ли? И не мечтай! Нет, сэр, мы уж будем выкупать их по всем правилам.<br>— Ну и ладно. Мне-то что! Я только говорю: по-дурацки получается все-таки… Слушай, а женщин мы тоже будем убивать?</p> <p>— Ну, Бен Роджере, если бы я был такой неуч, я бы больше молчал. Убивать женщин! С какой же это стати, когда в книжках ничего подобного нет? Приводишь их в пещеру и обращаешься с ними как можно вежливей, а там они в тебя мало-помалу влюбляются и уж сами больше не хотят домой.<br>— Ну, если так, тогда я согласен, только смысла в этом не вижу. Скоро у нас в пещере пройти нельзя будет: столько набьется женщин и всякого народу, который дожидается выкупа, а самим разбойникам и деваться будет некуда. Ну что ж, валяй дальше, я ничего не говорю.<br>Маленький Томми Барнс успел уже заснуть и, когда его разбудили, испугался, заплакал и стал проситься домой к маме, сказал, что больше не хочет быть разбойником.<br>Все подняли его на смех и стали дразнить плаксой, а он надулся и сказал, что сейчас же пойдет и выдаст все наши тайны. Но Том дал ему пять центов, чтобы он молчал, и сказал, что мы все сейчас пойдем домой, а на будущей неделе соберемся и тогда кого-нибудь ограбим и убьем.<br>Бен Роджерс сказал, что он не может часто уходить из дому, разве только по воскресеньям, и нельзя ли начать с будущего воскресенья; но все мальчики решили, что по воскресеньям грешно убивать и грабить, так что об этом не может быть и речи. Мы уговорились встретиться и назначить день как можно скорее, потом выбрали Тома Сойера в атаманы шайки, а Джо Гарпера — в помощники и разошлись по домам.<br>Я влез на крышу сарая, а оттуда — в окно уже перед самым рассветом. Мое новое платье было все закапано свечкой и вымазано в глине, и сам я устал как собака.</p> <h4 id="glava3">Глава третья. Засада на арабов</h4> <p>Ну и пробрала же меня утром старая мисс Уотсон за мою одежду! Зато вдова совсем не ругалась, только отчистила свечное сало и глину и такая была печальная, что я решил вести себя это время получше, если смогу. Потом мисс Уотсон отвела меня в чулан и стала молиться, но ничего не вышло. Она велела мне молиться каждый день — и чего я попрошу, то и дастся мне. Но не тут-то было! Я пробовал. Один раз вымолил себе удочку, только без крючков. А на что она мне сдалась, без крючков-то! Раза три или четыре я пробовал вымолить себе и крючки, но ничего почему-то не вышло. Как-то на днях я попросил мисс Уотсон помолиться вместо меня, а она обозвала меня дураком и даже не сказала, за что. Так я и не мог понять, в чем дело.<br>Один раз я долго сидел в лесу, все думал про это. Говорю себе: если человек может вымолить все, что угодно, так отчего же дьякон Уинн не вымолил обратно свои деньги, когда проторговался на свинине? Почему вдова не может вымолить серебряную табакерку, которую у нее украли? Почему мисс Уотсон не помолится, чтоб ей потолстеть? Нет, думаю, тут что-то не так. Пошел и спросил у вдовы, а она говорит: можно молиться только о “духовных благах”. Этого я никак не мог понять; ну, она мне растолковала; это значит: я должен помогать другим и делать для них все, что могу, заботиться о них постоянно и совсем не думать о себе. И о мисс Уотсон тоже заботиться, — так я понял.<br>Я пошел в лес и долго раскидывал умом и так и этак и все не мог понять, какая же от этого польза, разве только другим людям; и решил в конце концов не ломать над этим голову, может, как-нибудь и так обойдется. Иной раз, бывало, вдова сама возьмется за меня и начнет рассказывать о промысле божием, да так, что прямо слеза прошибает; а на другой день, глядишь, сэр Уотсон опять за свое и опять собьет меня с толку. Я уж так и рассудил, что есть два бога: с богом вдовы несчастный грешник еще как-нибудь поладит, а уж если попадется в лапы богу мисс Уотсон, тогда спуску не жди. Все это я обдумал и решил, что лучше пойду под начало к богу вдовы, если я ему гожусь, хотя никак не мог понять, на что я ему нужен и какая от меня может быть прибыль, когда я совсем ничего не знаю, и веду себя неважно, и роду самого простого.</p> <p>Моего отца у нас в городе не видали уже больше года, и я совсем успокоился; я его и видеть-то больше не хотел. Трезвый, он, бывало, все меня колотит, попадись только ему под руку; хотя я по большей части удирал от него в лес, как увижу, что он околачивается поблизости. Так вот, в это самое время его выловили из реки, милях в двенадцати выше города, — я слыхал это от людей. Во всяком случае, решили, что это он и есть: ростом утопленник был как раз с него, и в лохмотьях, и волосы длинные-предлинные; все это очень на отца похоже, только лица никак нельзя было разобрать: он так долго пробыл в воде, что оно и на лицо не очень было похоже. Говорили, что он плыл ко реке лицом вверх. Его выловили из воды и закопали на берегу. Но я недолго радовался, потому что вспомнил одну штуку. Я отлично знал, что мужчина-утопленник должен плыть по реке не вверх лицом, а вниз. Вот потому-то я и догадался, что это был вовсе не отец, а какая-нибудь утопленница в мужской одежде. И я опять стал беспокоиться. Я все ждал, что старик вот-вот заявится, а мне вовсе этого не хотелось.<br>Почти целый месяц мы играли в разбойников, а потом я бросил. И все мальчики тоже. Никого мы не ограбили и не убили — так только, дурака валяли. Выбегали из леса и бросались на погонщиков свиней или на женщин, которые везли на рынок зелень и овощи, но никогда никого не трогали. Том Сойер называл свиней “слитками”, а репу и зелень — “драгоценностями”, а после, вернувшись в пещеру, мы хвастались тем, что сделали и сколько человек убили и ранили. Но я не видел, какая нам от этого прибыль. Раз Том послал одного мальчика бегать по всему городу с горящей палкой, которую он называл “пароль” (знак для всей шайки собираться вместе), а потом сказал нам, что он получил от своих лазутчиков тайное сообщение, будто завтра около пещеры остановится целый караван богатых арабов и испанских купцов, с двумя сотнями слонов, шестью сотнями верблюдов и тысячей вьючных мулов, нагруженных алмазами, а охраняют их всего-навсего четыреста солдат; так что мы устроим засаду, перебьем их всех и захватим добычу. Он велел наточить мечи, вычистить ружья и быть наготове. Он даже на воз с брюквой не мог напасть без того, чтобы не наточить мечи и начистить ружья, хотя какой толк их точить, когда это были простые палки и ручки от щеток, — сколько ни точи, ни на волос лучше не будут. Мне как-то не верилось, что мы можем побить такую массу испанцев и арабов, хотелось только поглядеть на верблюдов и слонов, поэтому на другой день, в субботу, я был тут как тут и сидел вместе с другими в засаде; и как только дали сигнал, мы выскочили из кустов и скатились с горы вниз. Но никаких испанцев и арабов там не было, верблюдов и слонов тоже. Оказалось, что это всего-навсего экскурсия воскресной школы, да и то один первый класс. Мы на них набросились и разогнали ребят по всей долине. Но только никакой добычи нам не досталось, кроме пряников и варенья, да еще Бон Роджерс подобрал тряпичную куклу, а Джо Гарпер — молитвенник и душеспасительную книжонку; а потом за нами погналась учительница, и мы все это побросали — и бежать. Никаких алмазов я не видел, так я и сказал Тому Сойеру. А он уверял, что они все-таки там были, целые горы алмазов, и арабы, и слоны, и много всего. Я спрашиваю: “Почему же тогда мы ничего не видели?” А он говорит: Если бы ты хоть что-нибудь знал, хоть прочел бы книжку, которая называется “Дон-Кихот”, тогда бы не с“прашивал. Тут, говорит, все дело в колдовстве”. А на самом деле там были сотни солдат, и слоны, и сокровища, и все прочее, только у нас оказались враги — чародеи, как Том их назвал, — то все это они превратили в воскресную школу нам назло. Я говорю: “Ладно, тогда нам надо напасть на этих самых чародеев”. Том Сойер обозвал меня болваном.</p> <p>— Да что ты! — говорит. — Ведь чародей может вызвать целое полчище духов, и они тебя вмиг изрубят, не успеешь “мама” выговорить. Ведь они вышиной с дерево, а толщиной с церковь.<br>— Ну, — говорю, — а если мы тоже вызовем духов себе на помощь, побьем мы тех, других, или нет?<br>— Как же это ты их вызовешь?<br>— Не знаю. А те как вызывают?<br>— Как? Потрут старую жестяную лампу или железное кольцо, и тогда со всех сторон слетаются духи, гром гремит, молния кругом так и сверкает, дым клубится, и все, что духам ни прикажешь, они сейчас же делают. Им ничего не стоит вырвать с корнем дроболитную башню и трахнуть ею по голове директора воскресной школы или вообще кого угодно.<br>— Для кого же это они так стараются?<br>— Да для всякого, кто потрет лампу или кольцо. Они повинуются тому, кто трет лампу или кольцо, и должны делать все, что он велит. Если он велит выстроить дворец в сорок миль длиной из одних брильянтов и наполнить его доверху жевательной резиной или чем ты захочешь и похитить дочь китайского императора тебе в жены, — они все это должны сделать, да еще за одну ночь, прежде чем взойдет солнце. Мало того: они должны таскать этот дворец по всей стране, куда только тебе вздумается, понимаешь?<br>— Вот что, — говорю я, — по-моему, все они просто ослы, если не оставят этот дворец себе, вместо того чтобы валять дурака и упускать такой случай. Мало того: будь я дух, я бы этого, с лампой, послал к черту. Стану я отрываться от дела и лететь к нему из-за того, что он там потрет какую-то дрянь!<br>— Придумал тоже, Гек Финн! Да ведь ты должен явиться, когда он потрет лампу, хочешь ты этого или нет.<br>— Что? Это если я буду ростом с дерево и толщиной с церковь? Ну ладно уж, я к нему явлюсь; только ручаюсь чем хочешь — я его загоню на самое высокое дерево, какое найдется в тех местах.<br>— А ну тебя, Гек Финн, что толку с тобой разговаривать! Ты уж, кажется, совсем ничего не понимаешь — будто круглый дурак.</p> <p>Дня два или три я все думал об этом, а потом решил сам посмотреть, есть тут хоть сколько-нибудь правды или нет. Взял старую жестяную лампу и железное кольцо, пошел в лес и тер и тер, пока не вспотел, как индеец. Думаю себе: выстрою дворец и продам; только ничего не вышло — никакие духи не явились. Так что, по-моему, всю эту чепуху Том Сойер выдумал, как всегда выдумывает. Он-то, кажется, поверил и в арабов и в слонов, ну а я — дело другое: по всему было видать, что это воскресная школа.</p> <h4 id="glava4">Глава четвертая. Гаданье по шару</h4> <p>Ну так вот, прошло месяца три или четыре, и зима уж давно наступила. Я почти что каждый день ходил в школу, научился складывать слова, читать и писать немножко и выучил таблицу умножения наизусть до шестью семь — тридцать пять, а дальше, я так думаю, мне нипочем не одолеть, хоть до ста лет учись. Да и вообще я математику не очень люблю.<br>Сперва я эту самую школу терпеть не мог, а потом ничего, стал привыкать понемножку. Когда мне, бывало, уж очень надоест, я удеру с уроков, а на следующий день учитель меня выпорет; это шло мне на пользу и здорово подбадривало. Чем дольше я ходил в школу, тем мне становилось легче. И ко всем порядкам у вдовы я тоже мало-помалу привык — как-то притерпелся. Всего тяжелей было приучаться жить в доме и спать на кровати; только до наступления холодов я все-таки иной раз удирал на волю и спал в лесу, и это было вроде отдыха. Старое житье мне было больше по вкусу, но и к новому я тоже стал привыкать, оно мне начало даже нравиться. Вдова говорила, что я исправляюсь понемножку и веду себя не так уж плохо. Говорила, что ей за меня краснеть не приходится.<br>Как-то утром меня угораздило опрокинуть за завтраком солонку. Я поскорей схватил щепотку соли, чтобы перекинуть ее через левое плечо и отвести беду, но тут мисс Уотсон подоспела некстати и остановила меня. Говорит: “Убери руки, Гекльберри! Вечно ты насоришь кругом!” Вдова за меня заступилась, только поздно, беду все равно уже нельзя было отвести, это я отлично знал. Я вышел из дому, чувствуя себя очень неважно, и все ломал голову, где эта беда надо мной стрясется и какая она будет. В некоторых случаях можно отвести беду, только это был не такой случай, так что я и не пробовал ничего делать, а просто шатался по городу в самом унылом настроении и ждал беды.<br>Я вышел в сад и перебрался по ступенькам через высокий деревянный забор. На земле было с дюйм только что выпавшего снега, и я увидел на снегу следы: кто-то шел от каменоломни, потоптался немного около забора, потом пошел дальше. Странно было, что он не завернул в сад, простояв столько времени у забора. Я не мог понять, в чем дело. Что-то уж очень чудно… Я хотел было пойти по следам, но сперва нагнулся, чтобы разглядеть их. Сначала я ничего особенного не замечал, а потом заметил: на левом каблуке был набит крест из больших гвоздей, чтобы отводить нечистую силу. В одну минуту я кубарем скатился с горы. Время от времени я оглядывался, но никого не было видно. Я побежал к судье Тэтчеру. Он сказал:</p> <p>— Ну, милый, ты совсем запыхался. Ведь ты пришел за процентами?<br>— Нет, сэр, — говорю я. — А разве для меня что-нибудь есть?<br>— Да, вчера вечером я получил за полгода больше ста пятидесяти долларов. Целый капитал для тебя. Я лучше положу их вместе с остальными шестью тысячами, а не то ты истратишь их, если возьмешь.<br>— Нет, сэр, — говорю, — я не хочу их тратить. Мне их совсем не надо — ни шести тысяч, ничего. Я хочу, чтобы вы их взяли себе — и шесть тысяч, и все остальное.<br>Он, как видно, удивился и не мог понять, в чем дело, потому что спросил:<br>— Как? Что ты этим хочешь сказать?<br>— Я говорю: не спрашивайте меня ни о чем, пожалуйста. Возьмите лучше мои деньги… Ведь возьмете?<br>Он говорит:<br>— Право, не знаю, что тебе сказать… А что случилось?<br>— Пожалуйста, возьмите их, — говорю я, — и не спрашивайте меня — тогда мне не придется врать.<br>Судья задумался, а потом говорит:<br>— О-о! Кажется, понимаю. Ты хочешь уступить мне свой капитал, а не подарить. Вот это правильно.<br>Потом написал что-то на бумажке, перечел про себя и говорит:<br>— Вот видишь, тут сказано: “За вознаграждение”. Это значит, что я приобрел у тебя твой капитал и заплатил за это. Вот тебе доллар. Распишись теперь.<br>Я расписался и ушел.</p> <p>У Джима, негра мисс Уотсон, был большой волосяной шар величиной с кулак; он его вынул из бычьего сычуга и теперь гадал на нем. Джим говорил, что в шаре будто бы сидит дух и этот дух все знает. Вот я и пошел вечером к Джиму и рассказал ему, что отец опять здесь, я видел его следы на снегу. Мне надо было знать, что он собирается делать и останется здесь или нет. Джим достал шар, что-то пошептал над ним, а потом подбросил и уронил на пол. Шар упал, как камень, и откатился не дальше чем на дюйм. Джим попробовал еще раз и еще раз; получалось все то же самое. Джим стал на колени, приложил ухо к шару и прислушался. Но толку все равно никакого не было; Джим сказал, что шар не хочет говорить. Бывает иногда, что без денег шар нипочем не станет говорить. У меня нашлась старая фальшивая монета в четверть доллара, которая никуда не годилась, потому что медь просвечивала сквозь серебро; но даже и без этого ее нельзя было сбыть с рук — такая она сделалась скользкая, точно сальная на ощупь: сразу видать, в чем дело. (Я решил лучше не говорить про доллар, который мне дал судья.) Я сказал, что монета плохая, но, может, шар ее возьмет, не все ли ему равно. Джим понюхал ее, покусал, потер и обещал сделать так, что шар примет ее за настоящую. Надо разрезать сырую картофелину пополам, положить в нее монету на всю ночь, а наутро меди уже не будет заметно и на ощупь она не будет скользкая, так что ее ив городе кто угодно возьмет с удовольствием, а не то что волосяной шар. А ведь я и раньше знал, что картофель помогает в таких случаях, только позабыл про это.<br>Джим сунул монету под шар и лег и опять прислушался. На этот раз все оказалось в порядке. Он сказал, что теперь шар мне всю судьбу предскажет, если я захочу. “Валяй”, — говорю. Вот шар и стал нашептывать Джиму, а Джим пересказывал мне. Он сказал:</p> <p>— Ваш папаша сам еще не знает, что ему делать. То думает, что уйдет, а другой раз думает, что останется. Всего лучше ни о чем не беспокоиться, пускай старик сам решит, как ему быть. Около него два ангела. Один весь белый, так и светится а другой — весь черный. Белый его поучит-поучит добру, а потом прилетит черный и все дело испортит. Пока еще нельзя сказать который одолеет в конце концов. У вас в жизни будет много горя, ну и радости тоже порядочно. Иной раз и биты будете, будете болеть, но все обойдется в конце концов. В вашей жизни вам встретятся две женщины. Одна блондинка, а другая брюнетка. Одна богатая, а другая бедная. Вы сперва женитесь на бедной, а потом и на богатой. Держитесь как можно дальше от воды, чтобы чего-нибудь не случилось, потому вам на роду написано, что вы кончите жизнь на виселице.<br>Когда я вечером зажег свечку и вошел к себе в комнату, оказалось, что там сидит мой родитель собственной персоной!</p> <h4 id="glava5">Глава пятая. Папаша начинает новую жизнь</h4> <p>Я затворил за собой дверь. Потом повернулся, смотрю — вот он, папаша! Я его всегда боялся — уж очень здорово он меня драл. Мне показалось, будто я и теперь испугался, а потом я понял, что ошибся, то есть сперва-то, конечно, встряска была порядочная, у меня даже дух захватило — так он неожиданно появился, только я сразу же опомнился и увидел, что вовсе не боюсь, даже и говорить не о чем.<br>Отцу было лет около пятидесяти, и на вид не меньше того. Волосы у него длинные, нечесаные и грязные, висят космами, и только глаза светятся сквозь них, словно сквозь кусты. Волосы черные, совсем без седины, и длинные свалявшиеся баки, тоже черные. В лице, хоть его почти не видно из-за волос, нет ни кровинки — оно совсем бледное; но не такое бледное, как у других людей, а такое, что смотреть страшно и противно, — как рыбье брюхо или как лягва. А одежда — сплошная рвань, глядеть не на что. Одну ногу он задрал на колено; сапог на этой ноге лопнул, оттуда торчали два пальца, и он ими пошевеливал время от времени. Шляпа валялась тут же на полу — старая, черная, с широкими полями и провалившимся внутрь верхом, точно кастрюлька с крышкой.<br>Я стоял и глядел на него, а он глядел на меня, слегка покачиваясь на стуле. Свечу я поставил на пол. Я заметил, что окно открыто: значит, он забрался сначала на сарай, а оттуда в комнату. Он осмотрел меня с головы до пяток, потом говорит:<br>— Ишь ты как вырядился — фу-ты ну-ты! Небось думаешь, что ты теперь важная птица, — так, что ли?<br>— Может, думаю, а может, и нет, — говорю я.<br>— Ты смотри, не очень-то груби! — говорит. — Понабрался дури, пока меня не было! Я с тобой живо разделаюсь, собью с тебя спесь! Тоже, образованный стал, — говорят, читать и писать умеешь. Думаешь, отец тебе и в подметки теперь не годится, раз он неграмотный? Это все я из тебя выколочу. Кто тебе велел набираться дурацкого благородства? Скажи, кто это тебе велел?<br>— Вдова велела.<br>— Вдова? Вот оно как! А кто это вдове позволил совать нос не в свое дело?<br>— Никто не позволял.<br>— Ладно, я ей покажу, как соваться, куда не просят! А ты, смотри, школу свою брось. Слышишь? Я им покажу! Выучили мальчишку задирать нос перед родным отцом, важность на себя напустил какую! Ну, если только я увижу, что ты околачиваешься возле этой самой школы, держись у меня! Твоя мать ни читать, ни писать не умела, так неграмотная и померла. И все твои родные так и померли неграмотные. Я ни читать, ни писать не умею, а он, смотри ты, каким франтом вырядился! Не таковский я человек, чтобы это стерпеть, слышишь? А ну-ка, почитай, я послушаю.</p> <p>Я взял книжку и начал читать что-то такое про генерала Вашингтона и про войну. Не прошло и полминуты, как он хватил по книжке кулаком, и она полетела через всю комнату.<br>— Правильно. Читать ты умеешь. А я было тебе не поверил. Ты смотри у меня, брось задаваться, я этого не потерплю! Следить за тобой буду, франт этакий, и ежели только поймаю около этой самой школы, всю шкуру спущу! Всыплю тебе — опомниться не успеешь! Хорош сынок, нечего сказать!<br>Он взял в руки синюю с желтым картинку, где был нарисован мальчик с коровами, и спросил:<br>— Это еще что такое?<br>— Это мне дали за то, что я хорошо учусь.<br>Он разодрал картинку и сказал:<br>— Я тебе тоже дам кое-что: ремня хорошего!<br>Он долго бормотал и ворчал что-то себе под нос, потом сказал:<br>— Подумаешь, какой неженка! И кровать у него, и простыни, и зеркало, и ковер на полу, — а родной отец должен валяться на кожевенном заводе вместе со свиньями! Хорош сынок, нечего сказать! Ну да я с тобой живо разделаюсь, всю дурь повыбью! Ишь напустил на себя важность — разбогател, говорят! А? Это каким же образом?<br>— Все врут — вот каким.<br>— Слушай, ты как это со мной разговариваешь? Я терпел, терпел, а больше терпеть не намерен, так что ты мне не груби. Два дня я пробыл в городе и только слышу что про твое богатство. И ниже по реке я тоже про это слыхал. Потому и приехал. Ты мне эти деньги достань к завтрему — они мне нужны.<br>— Нет у меня никаких денег.<br>— Врешь! Они у судьи Тэтчера. Ты их возьми. Они мне нужны.<br>— Говорят вам, нет у меня никаких денег! Спросите сами у судьи Тэтчера, он вам то же скажет.<br>— Ладно, я его спрошу; уж я его заставлю сказать! Он у меня раскошелится, а не то ему покажу! Ну-ка, сколько у тебя в кармане? Мне нужны деньги.<br>— Всего один доллар, и тот мне самому нужен…<br>— Мне какое дело, что он тебе нужен! Давай, и все тут.</p> <p>Он взял монету и куснул ее — не фальшивая ли, потом сказал, что ему надо в город, купить себе виски, а то у него целый день ни капли во рту не было. Он уже вылез на крышу сарая, но тут опять просунул голову в окно и принялся ругать меня за то, что я набрался всякой дури и знать не хочу родного отца. После этого я уж думал было, что он совсем ушел, а он опять просунул голову в окно и велел мне бросить школу, не то он меня подстережет и вздует как следует.<br>На другой день отец напился пьян, пошел к судье Тэтчеру, отругал его и потребовал, чтобы тот отдал мои деньги, но ничего из этого не вышло; тогда он пригрозил, что заставит отдать деньги по суду.<br>Вдова с судьей Тэтчером подали просьбу в суд, чтобы меня у отца отобрали и кого-нибудь из них назначили в опекуны; только судья был новый, он недавно приехал и еще не знал моего старика. Он сказал, что суду не следует без особой надобности вмешиваться в семейные дела и разлучать родителей с детьми, а еще ему не хотелось бы отнимать у отца единственного ребенка. Так что вдове с судьей Тэтчером пришлось отступиться.<br>Отец так обрадовался, что унять его не было никакой возможности. Он обещал отодрать меня ремнем до полусмерти, если я не достану ему денег. Я занял три доллара у судьи, а старик их отнял и напился пьян и в пьяном виде шатался по всему городу, орал, безобразничал, ругался и колотил в сковородку чуть ли не до полуночи; его поймали и посадили под замок, а наутро повели в суд и опять засадили на неделю. Но он сказал, что очень доволен: своему сыну он теперь хозяин и покажет ему, где раки зимуют.<br>После того как он вышел из тюрьмы, новый судья объявил, что намерен сделать из него человека. Он привел старика к себе в дом, одел его с головы до ног во все чистое и приличное, посадил за стол вместе со своей семьей и завтракать, и обедать, и ужинать, — можно сказать, принял его, как родного. А после ужина он завел разговор насчет трезвости и прочего, да так, что старика слеза прошибла и он сознался, что столько лет вел себя дурак дураком, а теперь хочет начать новую жизнь, чтобы никому не стыдно было вести с ним знакомство, и надеется, что судья ему в этом поможет, не отнесется к нему с презрением. Судья сказал, что просто готов обнять его за такие слова, и при этом прослезился; и жена его тоже заплакала; а отец сказал, что никто до сих пор не понимал, какой он человек; и судья ответил, что он этому верит. Старик сказал, что человек, которому в жизни не повезло, нуждается в сочувствии; и судья ответил, что это совершенно верно, и оба они опять прослезились. А перед тем как идти спать, старик встал и сказал, протянув руку:</p> <p>— Посмотрите на эту руку, господа и дамы! Возьмите ее и пожмите. Эта рука прежде была рукой грязной свиньи, но теперь другое дело: теперь это рука честного человека, который начинает новую жизнь и лучше умрет, а уж за старое не возьмется. Попомните мои слова, не забывайте, что я их сказал! Теперь это чистая рука. Пожмите ее, не бойтесь!<br>И все они один за другим, по очереди, пожали ему руку и прослезились. А жена судьи так даже поцеловала ему руку. После этого отец дал зарок не пить и вместо подписи крест поставил. Судья сказал, что это историческая, святая минута… что-то вроде этого. Старика отвели в самую лучшую комнату, которую берегли для гостей. А ночью ему вдруг до смерти захотелось выпить; он вылез на крышу, спустился вниз по столбику на крыльцо, обменял новый сюртук на бутыль сорокаградусной, влез обратно и давай пировать; и на рассвете опять полез в окно, пьяный как стелька, скатился с крыши, сломал себе левую руку в двух местах и чуть было не замерз насмерть; кто-то его подобрал уже на рассвете. А когда пошли посмотреть, что делается в комнате гостей, так пришлось мерить глубину лотом, прежде чем пускаться вплавь.<br>Судья здорово разобиделся. Он сказал, что старика, пожалуй, можно исправить хорошей пулей из ружья, а другого способа он не видит.</p> <h4 id="glava6">Глава шестая. Папаша борется с ангелом смерти</h4> <p>Ну так вот, вскоре после того мой старик поправился и подал в суд жалобу на судью Тэтчера, чтоб он отдал мои деньги, а потом принялся и за меня, потому что я так и не бросил школу. Раза два он меня поймал и отлупил, только я все равно ходил в школу, а от него все время прятался или убегал куда-нибудь. Раньше мне не больно-то нравилось учиться, а теперь я решил, что непременно буду ходить в школу, отцу назло. Суд все откладывали; похоже было, что никогда и не начнут, так что я время от времени занимал у судьи Тэтчера доллара два-три для старика, чтобы избавиться от порки. Всякий раз, получив деньги, он напивался пьян; и всякий раз, напившись, шатался по городу и буянил; и всякий раз, как он набезобразничает, его сажали в тюрьму. Он был очень доволен: такая жизнь была ему как раз по душе.<br>Он что-то уж очень повадился околачиваться вокруг дома вдовы, и наконец та ему пригрозила, что, если он этой привычки не бросит, ему придется плохо. Ну и взбеленился же он! Обещал, что покажет, кто Геку Финну хозяин.<br>И вот как-то весной он выследил меня, поймал и увез в лодке мили за три вверх по реке, а там переправился на ту сторону в таком месте, где берег был лесистый и жилья совсем не было, кроме старой бревенчатой хибарки в самой чаще леса, так что и найти ее было невозможно, если не знать, где она стоит.<br>Он меня не отпускал ни на минуту, и удрать не было никакой возможности. Жили мы в этой старой хибарке, и он всегда запирал на ночь дверь, а ключ клал себе под голову. У него было ружье, — украл, наверно, где-нибудь, — и мы с ним ходили на охоту, удили рыбу; этим и кормились. Частенько он запирал меня на замок и уезжал в лавку мили за три, к перевозу, там менял рыбу и дичь на виски, привозил бутылку домой, напивался, пел песни, а потом колотил меня. Вдова все-таки разузнала, где я нахожусь, и прислала мне на выручку человека, но отец прогнал его, пригрозив ружьем. А в скором времени я и сам привык тут жить, и мне даже нравилось — все, кроме ремня.</p> <p>Жилось ничего себе — хоть целый день ничего не делай, знай покуривай да лови рыбу; ни тебе книг, ни ученья. Так прошло месяца два, а то и больше, и я весь оборвался, ходил грязный и уже не понимал, как это мне нравилось жить у вдовы в доме, где надо было умываться и есть с тарелки, и причесываться, и ложиться и вставать вовремя, и вечно корпеть над книжкой, да еще старая мисс Уотсон, бывало, тебя пилит все время. Мне уж больше не хотелось туда. Я бросил было ругаться, потому что вдова этого не любила, а теперь опять начал, раз мой старик ничего против не имел. Вообще говоря, нам в лесу жилось вовсе не плохо.<br>Но мало-помалу старик распустился, повадился драться палкой, и этого я не стерпел. Я был весь в рубцах. И дома ему больше не сиделось: уедет, бывало, а меня запрет. Один раз он запер меня, а сам уехал и не возвращался три дня. Такая была скучища! Я так и думал, что он потонул и мне никогда отсюда не выбраться. Мне стало страшно, и я решил, что как-никак, а надо будет удрать. Я много раз пробовал выбраться из дома, только все не мог найти лазейки. Окно было такое, что и собаке не пролезть. По трубе я тоже подняться не мог: она оказалась чересчур узка. Дверь была сколочена из толстых и прочных дубовых досок. Отец, когда уезжал, старался никогда не оставлять в хижине ножа и вообще ничего острого; я, должно быть, раз сорок обыскал все кругом и, можно сказать, почти все время только этим и занимался, потому что больше делать все равно было нечего. Однако на этот раз я все-таки нашел кое-что: старую, ржавую пилу без ручки, засунутую между стропилами и кровельной дранкой. Я ее смазал и принялся за работу. В дальнем углу хибарки, за столом, была прибита к стене гвоздями старая попона, чтобы ветер не дул в щели и не гасил свечку. Я залез под стол, приподнял попону и начал отпиливать кусок толстого нижнего бревна — такой, чтобы мне можно было пролезть. Времени это отняло порядочно, но дело уже шло к концу, когда я услышал в лесу отцово ружье. Я поскорей уничтожил все следы моей работы, опустил попону и спрятал пилу, а скоро и отец явился.</p> <p>Он был сильно не в духе — то есть такой, как всегда. Рассказал, что был в городе и что все там идет черт знает как. Адвокат сказал, что выиграет процесс и получит деньги, если им удастся довести дело до суда, но есть много способов оттянуть разбирательство, и судья Тэтчер сумеет это устроить. А еще ходят слухи, будто бы затевается новый процесс, для того чтобы отобрать меня у отца и отдать под опеку вдове, и на этот раз надеются его выиграть. Я очень расстроился, потому что мне не хотелось больше жить у вдовы, чтобы меня опять притесняли да воспитывали, как это у них там называется. Тут старик пошел ругаться, и ругал всех и каждого, кто только на язык попадется, а потом еще раз выругал всех подряд для верности, чтоб уж никого не пропустить, а после этого ругнул всех вообще для округления, даже и тех, кого не знал по имени, обозвал как нельзя хуже и пошел себе чертыхаться дальше.<br>Он орал, что еще посмотрит, как это вдова меня отберет, что будет глядеть в оба, и если только они попробуют устроить ему такую пакость, то он знает одно место, где меня спрятать, милях в шести или семи отсюда, и пускай тогда ищут хоть сто дет — все равно не найдут. Это меня опять-таки расстроило, но ненадолго. Думаю себе: не буду же я сидеть и дожидаться, пока он меня увезет!<br>Старик послал меня к ялику перенести вещи, которые он привез: мешок кукурузной муки фунтов на пятьдесят, большой кусок копченой грудинки, порох и дробь, бутыль виски в четыре галлона, а еще старую книжку и две газеты для пыжей, и еще паклю. Я вынес все это на берег, а потом вернулся и сел на носу лодки отдохнуть. Я обдумал все как следует и решил, что, когда убегу из дому, возьму с собой в лес ружье и удочки. Сидеть на одном месте я не буду, а пойду бродяжничать по всей стране — лучше по ночам; пропитание буду добывать охотой и рыбной ловлей; и уйду так далеко, что ни старик, ни вдова меня больше ни за что не найдут. Я решил выпилить бревно и удрать нынче же ночью, если старик напьется, а уж напьется-то он обязательно! Я так задумался, что не заметил, сколько прошло времени, пока старик не окликнул меня и не спросил, что я там — сплю или утонул.</p> <p>Пока я перетаскивал вещи в хибарку, почти совсем стемнело. Я стал готовить ужин, а старик тем временем успел хлебнуть разок—другой из бутылки; духу у него прибавилось, и он опять разошелся. Он выпил еще в городе, провалялся всю ночь в канаве, и теперь на него просто смотреть было страшно. Ни дать ни взять Адам — сплошная глина. Когда его, бывало, развезет после выпивки, он всегда принимался ругать правительство. И на этот раз тоже:<br>— А еще называется правительство! Ну на что это похоже, полюбуйтесь только! Вот так закон! Отбирают у человека сына — родного сына, а ведь человек его растил, заботился, деньги на него тратил! Да! А как только вырастил в конце концов этого сына, думаешь: пора бы и отдохнуть, пускай теперь сын поработает, поможет отцу чем-нибудь, — тут закон его и цап! И это называется правительство! Да еще мало того: закон помогает судье Тэтчеру оттягать у меня капитал. Вот как этот закон поступает: берет человека с капиталом в шесть тысяч долларов, даже больше, пихает его вот в этакую старую хибарку, вроде западни, и заставляет носить такие лохмотья, что свинье было бы стыдно. А еще называется правительство! Человек у такого правительства своих прав добиться не может. Да что, в самом деле! Иной раз думаешь: вот возьму и уеду из этой страны навсегда. Да я им так и сказал, прямо в глаза старику Тэтчеру так и сказал! Многие слыхали и могут повторить мои слова. Говорю: “Да я ни за грош бросил бы эту проклятую страну и больше в нее даже не заглянул бы! — Вот этими самыми словами. — Взгляните, говорю, на мою шляпу, если, по-вашему, это шляпа. Верх отстает, а все остальное сползает ниже подбородка, так что и на шляпу вовсе не похоже, голова сидит, как в печной трубе. Поглядите, говорю, вот какую шляпу приходится носить, а ведь я из первых богачей в городе, только вот никак не могу добиться своих прав”.</p> <p>Да, замечательное у нас правительство, просто замечательное! Ты только послушай. Был там один вольный негр из Огайо — мулат, почти такой же белый, как белые люди. Рубашка на нем белей снега, шляпа так и блестит, и одет он хорошо, как никто во всем городе: часы с цепочкой на нем золотые, палка с серебряным набалдашником — просто фу-ты ну ты, важная персона! И как бы ты думал? Говорят, будто он учитель в каком-то колледже, умеет говорить на разных языках и все на свете знает. Да еще мало того. Говорят, будто он имеет право голосовать у себя на родине. Ну, этого я уж не стерпел. Думаю, до чего ж мы этак дойдем? Как раз был день выборов, я и сам хотел идти голосовать, кабы не хлебнул лишнего, а когда узнал, что есть у нас в Америке такой штат, где этому негру позволят голосовать, я взял да и не пошел, сказал, что больше никогда голосовать не буду. Так прямо и сказал, и все меня слышали. Да пропади пропадом вся страна — все равно я больше никогда в жизни голосовать не буду! И смотри ты, как этот негр нахально себя ведет: он бы и мне дороги не уступил, кабы я его не отпихнул в сторону. Спрашивается, почему этого негра не продадут с аукциона? Вот что я желал бы знать! И как бы ты думал, что мне ответили? “Его, говорят, нельзя продать, пока он не проживет в этом штате полгода, а он еще столько не прожил”. Ну, вот тебе и пример. Какое же это правительство, если нельзя продать вольного негра, пока он не прожил в штате шести месяцев? А еще называется правительство, и выдает себя за правительство, и воображает, будто оно правительство, а целые полгода с места не может сдвинуться, чтоб забрать этого жулика, этого бродягу, вольного негра в белой рубашке и…<br>Папаша до того разошелся, что уж не замечал, куда его несут ноги, — а они его не больно-то слушались, так что он полетел вверх тормашками, наткнувшись на бочонок со свининой, ободрал себе коленки и принялся ругаться на чем свет стоит; больше всего досталось негру и правительству, ну и бочонку тоже, между прочим, влетело порядком. Он довольно долго скакал по комнате, сначала на одной ноге, потом на другой, хватаясь то за одну коленку, то за другую, а потом как двинет изо всех сил левой ногой по бочонку! Только напрасно он это сделал, потому что как раз на этой ноге сапог у него прорвался и два пальца торчали наружу; он так взвыл, что у кого угодно поднялись бы волосы дыбом, повалился и стал кататься по грязному полу, держась за ушибленные пальцы, а ругался он теперь так, что прежняя ругань просто в счет не шла. После он и сам это говорил. Ему приходилось слышать старика Соуберри Хэгана в его лучшие дни, так будто бы он и его превзошел; но, по-моему, это уж он хватил через край.</p> <p>После ужина отец взялся за бутыль и сказал, что виски ему хватит на две попойки и одну белую горячку. Это у него была такая поговорка. Я решил, что через какой-нибудь час он напьется вдребезги и уснет, а тогда я украду ключ или выпилю кусок бревна и выберусь наружу; либо то, либо другое. Он все пил и пил, а потом повалился на свое одеяло. Только мне не повезло. Он не уснул крепко, а все ворочался, стонал, мычал и метался во все стороны; и так продолжалось очень долго. Под конец мне так захотелось спать, что глаза сами собой закрывались, и не успел я опомниться, как крепко уснул, а свеча осталась гореть.<br>Не знаю, сколько времени я проспал, как вдруг раздался страшный крик, и я вскочил на ноги. Отец как сумасшедший метался во все стороны и кричал: “Змеи!” Он жаловался, что змеи ползают у него по ногам, а потом вдруг подскочил да как взвизгнет, — говорит, будто одна укусила его в щеку, — но я никаких змей не видел. Он начал бегать по комнате, все кругом, кругом, а сам кричит: “Сними ее! Сними ее! Она кусает меня в шею! “Я не видывал, чтобы у человека были такие дикие глаза. Скоро он выбился из сил, упал на пол, а сам задыхается; потом стал кататься по полу быстро-быстро, расшвыривая вещи во все стороны и молотя по воздуху кулаками, кричал и вопил, что его схватили черти. Мало-помалу он унялся и некоторое время лежал смирно, только стонал, потом совсем затих и ни разу даже не пикнул. Я услышал, как далеко в лесу ухает филин и воют волки, и от этого тишина стала еще страшнее. Отец валялся в углу. Вдруг он приподнялся на локте, прислушался, наклонив голову набок, и говорит едва слышно:<br>— Топ-топ-топ — это мертвецы… топ-топ-топ… они за мной идут, только я — то с ними не пойду… Ох, вот они! Не троньте меня, не троньте! Руки прочь — они холодные! Пустите… Ох, оставьте меня, несчастного, в покое!..</p> <p>Потом он стал на четвереньки и пополз и все просит мертвецов, чтоб они его не трогали; завернулся в одеяло и полез под стол, а сам все просит, потом как заплачет! Даже сквозь одеяло было слышно.<br>Скоро он сбросил одеяло, вскочил на ноги как полоумный, увидел меня и давай за мной гоняться. Он гонялся за мной по всей комнате со складным ножом, звал меня Ангелом Смерти, кричал, что он меня убьет, и тогда я уже больше не приду за ним. Я его просил успокоиться, говорил, что это я, Гек; а он только смеялся, да так страшно! И все ругался, орал и бегал за мной. Один раз, когда я извернулся и нырнул ему под руку, он схватил меня сзади за куртку и… я уже думал было, что тут мне и крышка, однако выскочил из куртки с быстротой молнии и этим спасся. Скоро старик совсем выдохся: сел на пол, привалившись спиной к двери, и сказал, что отдохнет минутку, а потом уж убьет меня. Нож он подсунул под себя и сказал, что поспит сначала, наберется сил, а там посмотрит, кто тут есть.<br>Он очень скоро задремал. Тогда я взял старый стул с провалившимся сиденьем, влез на него как можно осторожнее, чтоб не наделать шуму, и снял со стены ружье. Я засунул в него шомпол, чтобы проверить, заряжено оно или нет, потом пристроил ружье на бочонок с репой, а сам улегся за бочонком, нацелился в папашу и стал дожидаться, когда он проснется. И до чего же медленно и тоскливо потянулось время!</p> <h4 id="glava7">Глава седьмая. Я удираю от папаши</h4> <p>— Вставай! Чего это ты выдумал?<br>Я открыл глаза и оглянулся, силясь понять, где же это я нахожусь. Солнце уже взошло, — значит, я спал долго. Надо иной стоял отец; лицо у него было довольно хмурое и к тому же опухшее. Он сказал:<br>— Что это ты затеял с ружьем?<br>Я сообразил, что он ничего не помнит из того, что вытворял ночью, и сказал:<br>— Кто-то к нам ломился, вот я и подстерегал его.<br>— А почему же ты меня не разбудил?<br>— Я пробовал, да ничего не вышло: не мог вас растолкать.<br>— Ну ладно… Да не стой тут без толку, нечего языком чесать! Поди погляди, не попалась ли на удочки рыба к завтраку. И через минуту приду.<br>Он отпер дверь, и я побежал к реке. Я заметил, что вниз по течению плывут обломки веток, всякий сор и даже куски коры, — значит, река начала подниматься. Я подумал, что жил бы припеваючи, будь я теперь в городе. В июньское половодье мне всегда везло, потому что, как только оно начнется, вниз по реке плывут дрова и целые звенья плотов, иной раз бревен по двенадцати вместе: только и дела, что ловить их да продавать на дровяные склады и на лесопилку.<br>Я шел по берегу и одним глазом все высматривал отца, а другим следил, не принесет ли река что-нибудь подходящее. И вдруг, гляжу, плывет челнок, да какой — просто чудо! — футов тринадцать или четырнадцать в длину; несется вовсю, как миленький. Я бросился в воду головой вниз, по-лягушачьи, прямо в одежде, и поплыл к челноку. Я так и ждал, что кто-нибудь в нем лежит, — у нас часто так делают шутки ради, а когда подплывешь почти к самому челноку, вскакивают и поднимают человека на смех. Но на этот раз вышло по-другому. Челнок и в самом деле был пустой, я влез в него и пригнал к берегу. Думаю, вот старик обрадуется, когда увидит: долларов десять такая штука стоит! Но когда я добрался до берега, отца еще не было видно, я завел челнок в устье речки, заросшее ивняком и диким виноградом; и тут мне пришло в голову другое: думаю, спрячу его получше, а потом, вместо того чтоб убежать в лес, спущусь вниз по реке миль на пятьдесят и поживу подольше на одном месте, а то чего ради бедствовать, таскаясь пешком!</p> <p>От хибарки это было совсем близко, и мне все казалось, будто идет мой старик, но я все-таки спрятал челнок, а потом взял да и выглянул из-за куста; гляжу, отец уж спустился к реке по тропинке и целился из ружья в какую-то птицу. Значит, он ничего не видел.<br>Когда он подошел, я усердно трудился, вытаскивая лесу. Он поругал меня немножко за то, что я так копаюсь; но я ему наврал, будто бы свалился в воду, оттого и провозился так долго. Я так и знал — папаша заметит, что я весь мокрый, и начнет расспрашивать. Мы сняли с удочек пять сомов и пошли домой.<br>Оба мы замаялись и легли после завтрака соснуть, и я принялся обдумывать, как бы мне отвадить вдову и отца, чтобы они меня не искали. Это было бы куда верней, чем полагаться на удачу. Разве успеешь убежать далеко, пока они тебя хватятся, — мало ли что может случиться! Я долго ничего не мог придумать, а потом отец встал на минутку напиться воды и говорит:<br>— Если кто-нибудь в другой раз будет шататься вокруг дома, разбуди меня, слышишь? Этот человек не с добром сюда приходил. Я его застрелю. Если он еще придет, ты меня разбуди, слышишь?<br>Он повалился и опять уснул: зато его слова надоумили меня, что надо делать. Ну, думаю, теперь я так устрою, что никому и в голову не придет меня разыскивать.<br>Часам к двенадцати мы встали и пошли на берег. Река быстро поднималась, и по ней плыло много всякого леса. Скоро показалось звено плота — девять бревен, связанных вместе. Мы взяли лодку и подтащили их к берегу. Потом пообедали. Всякий на месте папаши просидел бы на реке весь день, чтобы наловить побольше, но это было не в его обычае. Девяти бревен на один раз для него было довольно; ему загорелось ехать в город продавать. Он меня запер, взял лодку и около половины четвертого потащил плот на буксире в город. Я сообразил, что в эту ночь он домой не вернется, подождал, пока, по моим расчетам, он отъедет подальше, потом вытащил пилу и опять принялся пилить то бревно. Прежде чем отец переправился на другой берег, я уже выбрался на волю; лодка вместе с плотом казалась просто пятнышком на воде где-то далеко-далеко.</p> <p>Я взял мешок кукурузной муки и отнес его туда, где был спрятан челнок, раздвинул ветви и спустил в него муку: потом отнес туда же свиную грудинку, потом бутыль с виски. Я забрал весь сахар и кофе и сколько нашлось пороху и дроби; забрал пыжи, забрал ведро и флягу из тыквы, забрал ковш и жестяную кружку, свою старую пилу, два одеяла, котелок и кофейник. Я унес и удочки, и спички, и остальные вещи — все, что стоило хотя бы цент. Забрал все дочиста. Мне нужен был топор, только другого топора не нашлось, кроме того, что лежал на дровах, а я уж знал, почему его надо оставить на месте. Я вынес ружье, и теперь все было готово.<br>Я сильно подрыл стену, когда пролезал в дыру и вытаскивал столько вещей. Следы я хорошенько засыпал сверху землей, чтобы не видно было опилок. Потом вставил выпиленный кусок бревна на старое место, подложил под него два камня, а один камень приткнул сбоку, потому что в этом месте бревно было выгнуто и не совсем доходило до земли. Шагов за пять от стены, если не знать, что кусок бревна выпилен, ни за что нельзя было этого заметить, да еще и стена-то задняя — вряд ли кто-нибудь станет там шататься и разглядывать.<br>До самого челнока я шел по траве, чтобы не оставлять следов. Я постоял на берегу и посмотрел, что делается на реке. Все спокойно. Тогда я взял ружье и зашел поглубже в лес, хотел подстрелить какую-нибудь птицу, а потом увидел дикого поросенка: в здешних местах свиньи быстро дичают, если случайно забегут сюда с какой-нибудь луговой фермы. Я убил этого поросенка и понес его к хибарке.<br>Я взял топор и взломал дверь, причем постарался изрубить ее посильнее; принес поросенка, подтащил его поближе к столу, перерубил ему шею топором и положил его на землю, чтобы вытекла кровь (я говорю: “на землю”, потому что в хибарке не было дощатого пола, а просто земля — твердая, сильно утоптанная). Ну, потом я взял старый мешок, наложил в него больших камней, сколько мог снести, и поволок его от убитого поросенка к дверям, а потом по лесу к реке и бросил в воду; он пошел ко дну и скрылся из виду. Сразу бросалось в глаза, что здесь что-то тащили по земле. Мне очень хотелось, чтобы тут был Том Сойер: я знал, что таким делом он заинтересуется и сумеет придумать что-нибудь почуднее. В такого рода делах никто не сумел бы развернуться лучше Тома Сойера.</p> <p>Напоследок я вырвал у себя клок волос, хорошенько намочил топор в крови, прилепил волосы к лезвию и зашвырнул топор в угол. Потом взял поросенка и понес его, завернув в куртку (чтобы не капала кровь), а когда отошел подальше от дома, вниз по течению реки, то бросил поросенка в реку. Тут мне пришла в голову еще одна штука. Я достал из челнока мешок с мукой и старую пилу и отнес их в дом. Я поставил мешок на старое место и прорвал в нем снизу дыру пилой, потому что ножей и вилок у нас не водилось, — отец, когда стряпал, управлялся одним складным ножом. Потом протащил мешок шагов сто по траве и через ивовые кусты к востоку от дома, где было мелкое озеро миль в пять шириной, все заросшее тростником, — уток там тоже под осень бывало очень много. С другой стороны из озера вытекала заболоченная речка или ручей, который тянулся на много миль — не знаю куда, только не впадал в реку. Мука сеялась всю дорогу, так что получилась тоненькая белая стежка до самого озера. Я еще бросил там папашин точильный камень, чтобы похоже было, будто бы это случайно. Потом завязал дыру в мешке веревочкой, чтобы мука больше не сыпалась, и отнес мешок вместе с пилой обратно в челнок.<br>Когда почти совсем стемнело, я спустил челнок вниз по реке до такого места, где ивы нависли над водой, и стал ждать, пока взойдет луна. Я привязал его покрепче к иве, потом перекусил малость, а после того улегся на дно выкурить трубочку и обдумать свой план. Думаю себе: они пойдут по следу мешка с камнями до берега, а потом начнут искать мое тело в реке. А там пойдут по мучному следу до озера и по вытекающей из него речке искать преступников, которые убили меня и украли вещи. В реке они ничего искать не станут, кроме моего мертвого тела. Скоро им это надоест, и больше они беспокоиться обо мне не будут. Ну и отлично, а я смогу жить там, где мне захочется. Остров Джексона мне вполне подходит, я этот остров хорошо знаю, и там никогда никого не бывает. А по ночам можно будет переправляться в город: пошатаюсь там и подтибрю, что мне нужно. Остров Джексона — самое для меня подходящее место.</p> <p>Я здорово устал и не успел опомниться, как уснул. Проснувшись, я не сразу понял, где нахожусь. Я сел и огляделся по сторонам, даже испугался немного. Потом вспомнил. Река казалась очень широкой, во много миль шириной. Луна светила так ярко, что можно было сосчитать все бревна, которые плыли мимо, черные и с виду неподвижные, очень далеко от берега. Кругом стояла мертвая тишина, по всему было видать, что поздно, и пахло по-позднему. Вы понимаете, что я хочу сказать… не знаю, как это выразить словами.<br>Я хорошенько потянулся, зевнул и только хотел было отвязать челнок и пуститься дальше, как вдруг по воде до меня донесся шум. Я прислушался и скоро понял, в чем дело: это был тот глухой ровный стук, какой слышишь, когда весла ворочаются в уключинах тихой ночью. Я поглядел сквозь листву ивы — так и есть: далеко, около того берега, плывет лодка. Я не мог разглядеть, сколько в ней человек. Думаю, уж не отец ли, хоть я его и не ждал. Он спустился ниже меня по течению, а потом подгреб к берегу по тихой воде, причем проплыл так близко от меня, что я мог бы дотронуться до него дулом ружья. И правда, это был отец — да еще трезвый, судя по тому, как он работал веслами.<br>Я не стал терять времени. В следующую минуту я уже летел вниз по течению, без шума, но быстро, держась в тени берега. Я сделал мили две с половиной, потом выбрался на четверть мили ближе к середине реки, потому что скоро должна была показаться пристань и люди оттуда могли увидеть и окликнуть меня. Я старался держаться среди плывущих бревен, а потом лег на дно челнока и пустил его по течению. Я лежал, отдыхая и покуривая трубочку, и глядел в небо, — ни облачка на нем. Небо кажется таким глубоким, когда лежишь на спине в лунную ночь; раньше я этого не знал. И как далеко слышно по воде в такую ночь! Я слышал, как люди разговаривают на пристани. Слышал даже все, что они говорят, — все до единого слова. Один сказал, что теперь дни становятся все длинней, а ночи все короче. Другой ответил, что эта ночь, ему думается, не из коротких, — и тут они засмеялись; он повторил свои слова — и они опять засмеялись; потом разбудили третьего и со смехом пересказали ему; только он не засмеялся, — он буркнул что-то отрывистое и сказал, чтоб его оставили в покое. Первый заметил, что он непременно это расскажет своей старухе, — ей, наверно, очень понравится; но это сущие пустяки по сравнению с теми шуточками, какие он отпускал в свое время. Я услышал как один из них сказал, что сейчас около трех часов и он надеется — рассвет задержится не больше чем на неделю. После этого голоса стали все удаляться и удаляться, и я уже не мог разобрать слов, слышал только неясный говор да время от времени смех, и то, казалось, очень издалека.</p> <p>Теперь я был много ниже пристани. Я привстал и увидел милях в двух с половиной ниже по течению остров Джексона, весь заросший лесом, — он стоял посредине реки, большой, темный и массивный, словно пароход без огней. Выше острова не видно было и следов отмели — вся она была теперь под водой.<br>До острова я добрался в два счета. Я стрелой пронесся мимо верхней его части — такое быстрое было течение, — потом выше, и в стоячую воду и пристал с той стороны, которая ближе к иллинойскому берегу. Я направил челнок в глубокую выемку берега, которую знал давно; мне пришлось раздвинуть ветви ивы, чтобы попасть туда; а когда я привязал челнок, снаружи его никто не заметил бы.<br>Я вышел на берег, сел на бревно в верхней части острова и стал смотреть на широкую реку, на черные плывущие бревна и на город в трех милях отсюда, где еще мерцали три—четыре огонька. Огромный плот плыл по реке: сейчас он был милей выше острова, и посредине плота горел фонарь. Я смотрел, как он подползает все ближе, а когда он поравнялся с тем местом, где я стоял, кто-то там крикнул: “Эй, на корме! Бери правей!” Я слышал это так ясно, как будто человек стоял со мной рядом.<br>Небо стало понемногу светлеть; я пошел в лес и лег соснуть перед завтраком.</p> <h4 id="glava8">Глава восьмая. Джим – негр мисс Уотсон</h4> <p>Когда я проснулся, солнце поднялось так высоко, что, наверно, было уже больше восьми часов. Я лежал на траве, в прохладной тени, думая о разных разностях, и чувствовал себя довольно приятно, потому что хорошо отдохнул. В просветы между листвой видно было солнце, но вообще тут росли все больше высокие деревья, и под ними было очень мрачно. Там, где солнечный свет просеивался сквозь листву, на земле лежали пятнышки вроде веснушек, и эти пятнышки слегка двигались, — значит, наверху был ветерок. Две белки уселись на сучке и, глядя на меня, затараторили очень дружелюбно.<br>Я разленился, мне было очень хорошо и совсем не хотелось вставать и готовить завтрак. Я было опять задремал, как вдруг мне послышалось, что где-то выше по реке раскатилось глухое “бум! “. Я проснулся, приподнялся на локте и прислушался; через некоторое время слышу опять то же самое. Я вскочил, побежал на берег и посмотрел сквозь листву; гляжу, по воде расплывается клуб дыма, довольно далеко от меня, почти наравне с пристанью. А вниз по реке идет пароходик, битком набитый народом. Теперь-то я понял, в чем дело! Бум! Смотрю, белый клуб дыма оторвался от парохода. Это они, понимаете ли, стреляли из пушки над водой, чтоб мой труп всплыл наверх.<br>Я здорово проголодался, только разводить костер мне было никак нельзя, потому что они могли увидеть дым. Я сидел, глядя на пороховой дым, и прислушивался к выстрелам. Река в этом месте доходит до мили в ширину, а в летнее утро смотреть на нее всегда приятно, так что я проводил бы время очень недурно, глядя, как ловят мой труп, если бы только было чего поесть. И тут я вдруг вспомнил, что при этом всегда наливают ртуть в ковриги хлеба и пускают по воде, потому что хлеб всегда плывет прямехонько туда, где лежит утопленник, и останавливается над ним. Ну, думаю, надо смотреть в оба: как бы не прозевать, если какая-нибудь коврига подплывет ко мне поближе. Я перебрался на иллинойский край острова; думаю — может, мне и повезет. И не ошибся: гляжу, плывет большая коврига, и я уже было подцепил ее длинной палкой, да поскользнулся, и она проплыла мимо. Конечно, я стал там, где течение ближе всего подходит к берегу, — настолько-то я смыслил. Через некоторое время подплывает другая коврига, и на этот раз я ее не упустил. Я вытащил затычку, вытряхнул небольшой шарик ртути, запустил в ковригу зубы. Хлеб был белый, какой только господа едят, не то что простецкая кукурузная лепешка.</p> <p>Я выбрал хорошенькое местечко, где листва была погуще, и уселся на бревно, очень довольный, жуя хлеб и поглядывая на пароходик. И вдруг меня осенило. Говорю себе: уж, наверно, вдова, или пастор, или еще кто-нибудь молился, чтобы этот хлеб меня отыскал. И что же, так оно и вышло. Значит, правильно: молитва доходит, — то есть в том случае, когда молятся такие люди, как вдова или пастор; а моя молитва не подействует. И, по-моему, она только у праведников и действует.<br>Я закурил трубочку и довольно долго сидел — курил и смотрел, что делается. Пароходик шел вниз по течению, и я подумал, что, когда он подойдет ближе, можно будет разглядеть, кто там на борту, а пароход должен был подойти совсем близко к берегу, в том месте, куда прибило хлеб.<br>Как только пароходик подошел поближе, я выколотил трубку и побежал туда, где я выловил хлеб, и лег за бревно на берегу, на открытом месте. Бревно было с развилиной, и я стал в нее смотреть.<br>Скоро пароходик поравнялся с берегом; он шел так близко от острова, что можно было перекинуть сходни и сойти на берег. На пароходе были почти все, кого я знал: отец, судья Тэтчер, Бекки Тэтчер, Джо Гарпер, Том Сойер со старухой тетей Полли, Сидом и Мэри и еще много других. Все разговаривали про убийство. Но тут вмешался капитан и сказал:<br>— Теперь смотрите хорошенько! Здесь течение подходит всего ближе к берегу: может, тело выбросило на берег и оно застряло где-нибудь в кустах у самой воды. Во всяком случае, будем надеяться.<br>Ну, а я надеялся совсем на другое. Все они столпились на борту и, наклонившись над перилами, старались вовсю — глядели чуть ли не в самое лицо мне. Я-то их отлично видел, а они меня нет. Потом капитан скомандовал: “От борта!” — и пушка выпалила прямо в меня, так что я оглох от грохота и чуть не ослеп от дыма; думал — тут мне и конец. Если бы пушка у них была заряжена ядром, то они наверняка получили бы то самое мертвое тело, за которым гонялись. Ну, опомнился — гляжу, ничего мне не сделалось, цел, слава богу. Пароход прошел мимо и скрылся из виду, обогнув мыс. Время от времени я слышал выстрелы, но все дальше и дальше; а после того как прошло около часа, и совсем ничего не стало слышно. Остров был в три мили длиной. Я решил, что они доехали до конца острова и махнули рукой на это дело. Оказалось, однако, что пока еще нет. Они обогнули остров и пошли под парами вверх по миссурийскому рукаву, изредка стреляя из пушки. Я перебрался на ту сторону острова и стал на них смотреть. Поравнявшись с верхним концом острова, пароходик перестал стрелять, повернул к миссурийскому берегу и пошел обратно в город.</p> <p>Я понял, что теперь могу успокоиться. Больше никто меня искать не станет. Я выбрал свои пожитки из челнока и устроил себе уютное жилье в чаще леса. Из одеял я соорудил что-то вроде палатки, для того чтобы вещи не мочило дождем. Я поймал соменка, распорол ему брюхо пилой, а на закате развел костер и поужинал. Потом закинул удочку, чтобы наловить рыбы к завтраку.<br>Когда стемнело, я уселся у костра с трубкой и чувствовал себя сперва очень недурно, а когда соскучился, то пошел на берег и слушал, как плещется река, считал звезды, бревна и плоты, которые плыли мимо, а потом лег спать. Нет лучше способа провести время, когда соскучишься: уснешь, а там, глядишь, куда и скука девалась.<br>Так прошло три дня и три ночи. Никакого разнообразия — все одно и то же. Зато на четвертый день я обошел кругом весь остров, исследовал его вдоль и поперек. Я был тут хозяин, весь остров принадлежал мне, так сказать, — надо же было узнать о нем побольше, а главное, надо было убить время. Я нашел много земляники, крупной, совсем спелой, зеленый виноград и зеленую малину, а ежевика только-только начала поспевать. “Все это со временем придется очень кстати”, — подумал я.<br>Ну, я пошел шататься по лесу и забрел в самую глубь, наверно, к нижнему концу острова. Со мной было ружье, только я ничего не подстрелил: я его взял для защиты, а какую-нибудь дичь решил добыть поближе к дому. И тут я чуть не наступил на здоровенную змею, но она ускользнула от меня, извиваясь среди травы и цветов, а я пустился за ней, стараясь подстрелить ее; пустился бегом — и вдруг наступил прямо на головни костра, который еще дымился.<br>Сердце у меня заколотилось. Я не стал особенно разглядывать, осторожно спустил курок, повернул и, прячась, побежал со всех ног обратно. Время от времени я останавливался на минуту там, где листва была погуще, и прислушивался, но дышал так громко, что ничего не мог расслышать. Прокрался еще подальше и опять прислушался, а там опять и опять. Если я видел пень, то принимал его за человека, если сучок трещал у меня под ногой, я чувствовал себя так, будто дыхание мне кто-то переломил пополам и у меня осталась короткая половинка.</p> <p>Когда я добрался до дому, мне было здорово не по себе, душа у меня совсем ушла в пятки. “Однако, думаю, сейчас не время валять дурака”. Я поскорей собрал свои пожитки и отнес их в челнок, чтобы они не были на виду; загасил огонь и разбросал золу кругом, чтобы костер был похож на прошлогодний, а потом залез на дерево.<br>Я, должно быть, просидел на этом дереве часа два, но так ничего и не увидел и не услышал, — мне только чудилось, будто я слышу и вижу много всякой всячины. Ну, не сидеть же там целый век! В конце концов я взял да и слез, засел в чаще и все время держался настороже. Поесть мне удалось только ягод да того, что осталось от завтрака.<br>К тому времени, как стемнело, я здорово проголодался. И вот, когда стало совсем темно, я потихоньку спустился к реке и, пока луна не взошла, переправился на иллинойский берег — за четверть мили от острова. Там я забрался в лес, сварил себе ужин и совсем было решил остаться на ночь, как вдруг слышу: “цок-цок, цок-цок”, — и думаю: это лошади бегут, а потом слышу и голоса. Я поскорее собрал все опять в челнок, а сам, крадучись, пошел по лесу — не узнаю ли чего-нибудь. Отошел я не так далеко и вдруг слышу голос:<br>— Нам лучше остановиться здесь, если найдем удобное место; лошади совсем выдохлись. Давайте посмотрим…<br>Я не стал дожидаться, оттолкнулся от берега и тихонько переправился обратно. Челнок я привязал на старом месте и решил, что переночую в нем.<br>Спал я неважно: почему-то никак не мог уснуть, все думал. И каждый раз, как просыпался, мне все чудилось, будто кто-то схватил меня за шиворот. Так что сон не пошел мне в пользу. В конце концов говорю себе: “Нет, так невозможно! Надо узнать, кто тут есть на острове вместе со мной. Хоть тресну, да узнаю!” И после этого мне сразу стало как-то легче.</p> <p>Я взял весло, оттолкнулся шага на два и повел челнок вдоль берега, держась все время в тени. Взошла луна; там, где не было тени, было светло, почти как днем. Я греб чуть ли не целый час; везде было тихо, и все спало мертвым сном. За это время я успел добраться до конца острова. Подул прохладный ветерок, поднимая рябь, — значит, ночь была на исходе. Я шевельнул веслом и повернул челнок носом к берегу, потом вылез и крадучись пошел к опушке леса. Там я сел на бревно и стал смотреть сквозь листву. Я увидел, как луна ушла с вахты и реку начало заволакивать тьмой; потом над деревьями забелела светлая подоска, — и я понял, что скоро рассветет. Тогда я взял ружье и, на каждом шагу останавливаясь и прислушиваясь, пошел к тому месту, где я наступил на золу от костра. Только мне что-то не везло: никак не мог найти то место. Потом, смотрю, так и есть: сквозь деревья мелькает огонек. Я стал подкрадываться, осторожно и не торопясь. Подошел поближе; смотрю — на земле лежит человек. Я чуть не умер от страху. Голова у него была закутана одеялом, и он уткнулся носом чуть не в самый костер. Я сидел за кустами футах в шести от костра и не сводил с него глаз. Теперь уже стало светлеть перед зарей. Скоро человек зевнул, потянулся и сбросил одеяло. Гляжу — а это Джим, негр мисс Уотсон! Ну и обрадовался же я! Говорю ему:<br>— Здравствуй, Джим! — и вылез из кустов.<br>Он как подскочит да как вытаращит на меня глаза. Потом бросился на колени, сложил руки и начал упрашивать:<br>— Не тронь меня, не тронь! Я мертвецов никогда не обижал. Я их всегда любил, все, что мог, для них делал. Ступай обратно в реку, откуда пришел, оставь в покое старика Джима, он с тобой всегда дружил.<br>Ну, мне недолго пришлось ему объяснять, что я не мертвец. Уж очень я обрадовался Джиму. Теперь мне было не так тоскливо. Я не боялся, что он станет кому-нибудь рассказывать, где я скрываюсь, — я так ему и сказал. Я говорил, а он сидел и смотрел на меня, а сам все молчал. Наконец я сказал:</p> <p>— Теперь уже совсем рассвело. Давай-ка завтракать. Разведи костер получше.<br>— А какой толк его разводить, когда варить все равно нечего, кроме земляники и всякой дряни! Да ведь у тебя есть ружье, верно? Значит, можно раздобыть чего-нибудь и получше земляники.<br>— Земляника и всякая дрянь… — говорю я. — Этим ты и питался?<br>— Ничего другого не мог достать, — говорит он.<br>— Да с каких же пор ты на острове, Джим?<br>— С тех самых пор, как тебя убили.<br>— Неужто все время?<br>— Ну да.<br>— И ничего не ел, кроме этой дряни?<br>— Да, сэр, совсем ничего.<br>— Да ведь ты, верно, с голоду помираешь?<br>— Просто лошадь съел бы! Верно, съел бы! А ты давно на острове?<br>— С той ночи, как меня убили.<br>— Да ну! А что же ты ел? Ах да, ведь у тебя ружье! Да-да, у тебя ружье. Это хорошо. Ты теперь подстрели что-нибудь, а я разведу костер.<br>Мы с ним пошли туда, где был спрятан челнок, и, покуда он разводил костер на поляне под деревьями, я принес муку, грудинку, кофе, кофейник, сковородку, сахар и жестяные кружки, так что Джим прямо остолбенел от изумления: он думал, что все это колдовство. Да еще я поймал порядочного сома, а Джим выпотрошил его своим ножом и поджарил.<br>Когда завтрак был готов, мы развалились на траве и съели его с пылу горячим. Джим ел так, что за ушами трещало, — уж очень он изголодался. Мы наелись до отвала, а потом легли отдыхать.<br>Немного погодя Джим начал:<br>— Послушайте-ка, Гек, а кого ж это убили в той хибарке, если не тебя?<br>Тут я рассказал ему все как есть, а он говорит:<br>— Ловко! Даже Тому Сойеру лучше не придумать.<br>Я спросил:<br>— А ты как сюда попал, Джим, зачем тебя принесло?<br>Он замялся и, должно быть, около минуты молчал; потом сказал:<br>— Может, лучше не говорить…<br>— Почему, Джим?<br>— Мало ли почему… Только ты про меня никому не говори. Ведь не скажешь, Гек?<br>— Провалиться мне, если скажу!<br>— Ну ладно, я тебе верю, Гек. Я… я убежал.<br>— Джим!<br>— Смотри же, ты обещал не выдавать, — сам знаешь, что обещал, Гек!<br>— Да уж ладно. Обещал не выдавать — и не выдам! Честное индейское, не выдам! Пускай все меня назовут подлым аболиционистом, пускай презирают за это — наплевать. Я никому не скажу, да и вообще я туда больше не вернусь. Так что валяй рассказывай.</p> <p>— Так вот, видишь ли, как было дело. Старая хозяйка — это мисс Уотсон — все ко мне придиралась, просто жить не давала, а все-таки обещала, что в Орлеан меня ни за что не продаст. Но только я заметил, что последнее время около дома все вертится один работорговец, и стал беспокоиться. Поздно вечером я подкрался к двери, — а дверь-то была не совсем прикрыта, — и слышу: старая хозяйка говорит вдове, что собирается продать меня в Орлеан, на Юг; ей бы не хотелось, но только за меня дают восемьсот долларов, а против такой кучи денег где же устоять! Вдова начала ее уговаривать, чтобы она меня не продавала, только я — то не стал дожидаться, чем у них кончится, взял да и дал тягу.<br>Спустился я с горы; думаю, стяну лодку где-нибудь на реке выше города. Народ еще не спал, вот я и спрятался в старой бочарне на берегу и стал ждать, пока все разойдутся. Так и просидел всю ночь. Все время кто-нибудь шатался поблизости. Часов около шести утра мимо начали проплывать лодки, а в восемь или девять в каждой лодке только про то и говорили, что твой папаша приехал в город и рассказывает, будто тебя убили. В лодках сидели дамы и господа, ехали осматривать место убийства. Иной раз лодки приставали к берегу для отдыха, прежде чем переправиться на ту сторону; вот из разговоров я и узнал про убийство. Мне было очень жаль, что тебя убили, Гек… Ну теперь-то, конечно, не жалко.<br>Я пролежал под стружками целый день. Есть очень хотелось, а бояться я не боялся: я знал, что вдова со старой хозяйкой сразу после завтрака пойдут на молитвенное собрание и там пробудут целый день, а про меня подумают, что я еще на рассвете ушел пасти коров: хватятся меня только вечером, как стемнеет. Остальная прислуга меня тоже не хватится, это я знал: все улизнули гулять, пока старух дома нету.<br>Ну ладно… Как только стемнело, я вылез и пошел по берегу против течения, прошел, должно быть, мили две, а то и больше, — там уж и домов никаких нет. Тогда я решил, что мне делать. Понимаешь, если бы я пошел пешком, меня выследили бы собаки; а украсть лодку и переплыть на ту сторону — лодки хватятся, узнают, где я пристал на той стороне, и найдут мой след. Нет, думаю, для меня самое подходящее дело — плот: он следов не оставляет.</p> <p>Скоро, вижу, из-за поворота показался огонек. Я бросился в воду и поплыл, а сам толкаю перед собою бревно. Заплыл на середину реки, спрятался среди плывущих бревен, а голову держу пониже и гребу против течения — жду, пока плот подойдет. Потом подплыл к корме и уцепился за нее. Тут нашли облака, стало совсем темно, я вылез и лег на плоту. Люди там собрались на середине, поближе к фонарю. Река все поднималась, течение было сильное, и я сообразил, что к четырем часам проплыву с ними миль двадцать пять вниз по реке, а там, перед рассветом, слезу в воду, доплыву до берега и уйду в лес на иллинойской стороне.<br>Только не повезло мне, мы уже поравнялись с островом; и вдруг, смотрю, на корму идет человек с фонарем. Вижу, дожидаться нечего, спрыгнул за борт, да и поплыл к острову. Я думал, что где угодно вылезу, да разве тут вылезешь — берег уж очень крутой. Пришлось мне плыть до нижнего конца острова, пока не нашел подходящего места. Я спрятался в лесу, решил на плоты больше не садиться, раз там расхаживают с фонарями взад и вперед. Трубка, пачка табаку и спички были у меня в шапке, они не промокли: все оказалось в порядке.<br>— Значит, все это время ты не ел ни хлеба, ни мяса? Что же ты не поймал себе черепаху?<br>— Как же ее поймаешь? На нее ведь не бросишься и не схватишь, а камнем ее разве убьешь? Да и как это ночью их ловить? А днем я на берег не выходил.<br>— Да, это верно. Тебе, конечно, пришлось все время сидеть в лесу. Ты слышал как стреляли из пушки?<br>— Еще бы! Я знал, что это тебя ищут. Я видел, как они плыли мимо, — глядел на них из-за кустов.<br>Какие-то птенцы порхнули мимо — пролетят два шага и сядут. Джим сказал, что это к дождю. Есть такая примета: если цыплята перепархивают с места на место, значит, будет дождь; ну и с птенцами, наверно, то же самое. Я хотел поймать несколько штук, только Джим не позволил. Он сказал, что это к смерти. У него отец был очень болен; кто-то из детей поймал птицу, и старуха бабушка сказала, что отец умрет, — так оно и вышло.</p> <p>А еще Джим сказал, что не надо пересчитывать, сколько чего готовится к обеду, это не к добру. То же самое, если вытряхивать скатерть после захода солнца. А еще если у человека есть пчелы и этот человек умрет, то пчелам непременно нужно об этом сказать на следующее утро, до того как взойдет солнце, а не то они ослабеют, перестанут работать и передохнут. Джим сказал, будто пчелы но жалят дураков, только я этому не верю: я сам сколько раз пробовал и они меня не кусали.<br>Кое-что из этого я слыхал и раньше, только не все. Джим знал много примет и сам говорил, что почти все знает. По-моему, выходило, что все приметы не к добру, и потому я спросил Джима, не бывает ли счастливых примет. Он сказал:<br>— Совсем мало, и то от них никакой нет пользы. Зачем тебе знать, что скоро счастье привалит тебе? Чтобы избавиться от него?<br>А еще он сказал:<br>— Если у тебя волосатые руки и волосатая грудь — это верная примета, что разбогатеешь. Ну, от такой приметы еще есть какой-то прок, ведь когда-то оно будет! Понимаешь, может, ты сначала долго будешь бедный и, может, с горя возьмешь да и повесишься, если не будешь знать, что потом разбогатеешь.<br>— А у тебя волосатые руки и грудь, Джим?<br>— Что же ты спрашиваешь? Не видишь разве сам, что волосатые?<br>— Ну и что ж, ты богатый?<br>— Нет. Зато один раз был богатый и еще когда-нибудь разбогатею. Один раз у меня было четырнадцать долларов, только я стал торговать и разорился.<br>— Чем же ты торговал, Джим?<br>— Да сначала скотом.<br>— Каким скотом?<br>— Ну известно каким — живым. Купил за десять долларов корову. Но только больше я своими деньгами так бросаться не стану. Корова-то возьми да и сдохни у меня на руках.<br>— Значит, ты потерял десять долларов?<br>— Нет, потерял-то я не все десять, я потерял около девяти долларов, — шкуру и сало я продал за доллар десять центов.<br>— Стало быть, у тебя осталось пять долларов десять центов. Ну и что ж, ты опять их пустил в оборот?<br>— А то как же! Знаешь одноногого негра, еще у него хозяин старый мистер Брэдиш? Ну вот, он завел банк и сказал, что кто внесет один доллар, через год получит еще четыре доллара. Все негры внесли, только денег у них было мало. У меня много. Вот мне и захотелось получить больше четырех долларов, я ему и сказал, что, если он мне столько не даст, я сам открою банк. Ну, а этому негру, конечно, не хотелось, чтоб я тоже заводил банк, двум банкам у нас делать нечего, — он и сказал, что если я вложу пять долларов, то в конце года он мне выплатит тридцать пять.</p> <p>Я и вложил. Думаю: сейчас же пущу и эти тридцать пять долларов в оборот, чтоб деньги зря не лежали. Один негр, зовут его Боб, поймал большую плоскодонку, а его хозяин про это не знал; я ее купил и сказал, что дам ему в конце года тридцать пять долларов; только плоскодонку украли в ту же ночь, а на другой день одноногий негр объявил нам, что банк лопнул. Так никто из нас и не получил денег.<br>— А куда же ты девал десять центов, Джим?<br>— Сначала я хотел их истратить, а потом увидел сон, и во сне голос сказал мне, чтоб я их отдал одному негру, зовут его Валаам, а если попросту — Валаамов осел. Он и вправду придурковатый, надо тебе сказать. Зато, говорят, он счастливый, а мне, вижу, все что-то не везет. Голос сказал: “Пускай Валаам пустит десять центов в рост, а прибыль отдаст тебе!” Ну, Валаам деньги взял, а потом в церкви услыхал от проповедника, будто кто дает бедному, тот дает богу, и ему за это воздается сторицей. Он взял и отдал деньги нищему, а сам стал ждать, что из этого выйдет.<br>— Ну, и что же вышло, Джим?<br>— Да ничего не вышло. Я никак не мог получить деньги обратно, и Валаам тоже не получил. Теперь уж я денег в долг никому не дам, разве только под залог. А проповедник еще говорит, что непременно получишь во сто раз больше! Мне бы хоть свои десять центов получить обратно, я и то был бы рад, и то было бы ладно.<br>— Ну, Джим, это еще не беда, раз ты все равно когда-нибудь разбогатеешь.<br>— Да я ведь и теперь богатый, коли рассудить. Я ведь сам себе хозяин, а за меня дают восемьсот долларов. Кабы мне эти деньги, я бы и не просил больше.</p> <h4 id="glava9">Глава девятая. Плавучий дом</h4> <p>Мне захотелось еще раз пойти взглянуть на одно место, которое я приметил посредине острова, когда его осматривал; вот мы с Джимом и отправились и скоро туда добрались, потому что остров был всего в три мили длиной и в четверть мили шириной.<br>Это был довольно длинный и крутой холм, или горка, футов в сорок высотой. Мы еле-еле вскарабкались на вершину — такие там были крутые склоны и непролазные кустарники. Мы исходили и излазили все кругом и в конце концов нашли хорошую, просторную пещеру почти на самом верху, на той стороне, что ближе к Иллинойсу. Пещера была большая, как две-три комнаты вместе, и Джим мог стоять в ней выпрямившись. Внутри было прохладно. Джим решил сейчас же перенести туда наши вещи, но я сказал, что незачем все время лазить вверх и вниз.<br>Джим думал, что если мы спрячем челнок в укромном месте и перетаскаем все пожитки в пещеру, то сможем прятаться здесь, когда кто-нибудь переправится на остров, и без собак нас нипочем не найдут. А кроме того, птенцы недаром предсказывали дождь, так неужели я хочу, чтобы все промокло?<br>Мы вернулись, взяли челнок, подплыли к самой пещере и перетаскали туда все наши вещи. Потом нашли такое место поблизости, где можно было спрятать челнок под густыми ивами. Мы сняли несколько рыб с крючков, опять закинули удочки и пошли готовить обед.<br>Вход в пещеру оказался достаточно широк, для того чтобы вкатить в нее бочонок; с одной стороны входа пол немножко приподнимался, и там было ровное место, очень удобное для очага. Мы развели там огонь и сварили обед.<br>Расстелив одеяла прямо на полу, мы уселись на них и пообедали. Все остальные вещи мы разместили в глубине пещеры так, чтоб они были под рукой. Скоро потемнело, и начала сверкать молния, загремел гром; значит, птицы-то оказались правы. Сейчас же полил и дождик, сильный как из ведра, а такого ветра я еще никогда не видывал. Это была самая настоящая летняя гроза. Стало так темно, что все кругом казалось черно-синим и очень красивым; а дождь хлестал так сильно и так часто, что деревья чуть подальше виднелись смутно и как будто сквозь паутину; а то вдруг налетит вихрь, пригнет деревья и вывернет листья светлой стороной, наизнанку; а после того поднимется такой здоровый ветер, что деревья машут ветвями, как бешеные; а когда тьма сделалась всего черней и гуще, вдруг — фсс! — и стало светло, как днем; стало видно на сотню шагов дальше прежнего, стало видно, как гнутся на ветру верхушки деревьев; а через секунду опять сделалось темно, как в пропасти, и со страшной силой загрохотал гром, а потом раскатился по небу, все, ниже, ниже, словно пустые бочки по лестнице, — знаете, когда лестница длинная, а бочки сильно подскакивают.</p> <p>— Вот это здорово, Джим! — сказал я. — Я бы никуда отсюда не ушел. Дай-ка мне еще кусок рыбы да горячую кукурузную лепешку.<br>— Ну вот видишь, а без Джима тебе пришлось бы плохо. Сидел бы ты в лесу без обеда да еще промок бы до костей. Да, да, сынок! Куры уж знают, когда дождик пойдет, и птицы в лесу тоже.<br>Дней десять или двенадцать подряд вода в реке все поднималась и поднималась и наконец вышла из берегов. В низинах остров залило водой на три—четыре фута, и иллинойский берег тоже. По эту сторону острова река стала шире на много миль, а миссурийская сторона как была, так и осталась в полмили шириной, потому что миссурийский берег — это сплошная стена утесов.<br>Днем мы ездили по всему острову на челноке. В глубине леса было очень прохладно и тенисто, даже когда солнце жарило вовсю. Мы пробирались кое-как между деревьями, а местами дикий виноград заплел все так густо, что приходилось подаваться назад и искать другую дорогу. Ну, и на каждом поваленном дереве сидели кролики, змеи и прочая живность; а после того как вода постояла день—другой, они от голода сделались такие смирные, что подъезжай и прямо хоть руками их бери, кому хочется; только, конечно, не змеи и не черепахиэти соскакивали в воду. На горе, где была наша пещера, они кишмя кишели. Если бы мы захотели, то могли бы завести себе сколько угодно ручных зверей.<br>Как-то вечером мы поймали небольшое звено от плота — хорошие сосновые доски. Звено было в двенадцать футов шириной и в пятнадцать — шестнадцать футов длиной, а над водой выдавался дюймов на шесть, на семь прочный ровный настил. Иной раз мы видели днем, как мимо проплывали бревна, только не ловили их: при дневном свете мы носу не показывали из пещеры.<br>В другой раз ночью перед самым рассветом мы плыли к верхнему концу острова и вдруг видим — с западной стороны плывет к нам целый дом. Дом был двухэтажный и здорово накренился. Мы подъехали и взобрались на него — влезли в окно верхнего этажа. Но было еще совсем темно, ничего не видно; тогда мы вылезли, привязали челнок и сели дожидаться, когда рассветет.</p> <p>Не успели мы добраться до нижнего конца острова, как начало светать. Мы заглянули в окно. Мы разглядели кровать, стол, два старых стула, и еще на полу валялось много разных вещей, а на стене висела одежда. В дальнем углу лежало что-то вроде человека. Джим окликнул:<br>— Эй, ты!<br>Но тот не пошевельнулся. Тогда и я тоже окликнул его. А потом Джим сказал:<br>— Он не спит — он мертвый. Ты не ходи, я сам пойду погляжу.<br>Он влез в окно, подошел к лежащему человеку, нагнулся, поглядел и говорит:<br>— Это мертвец. Да еще к тому же и голый. Его застрелили сзади. Должно быть, дня два или три, как он умер. Поди сюда, Гек, только не смотри ему в лицо — уж очень страшно.<br>Я совсем не стал на него смотреть. Джим прикрыл его каким-то старым тряпьем, только это было ни к чему: я и глядеть-то на него не хотел. На полу валялись старые, замасленные карты, пустые бутылки из под виски и еще две маски из черною сукна, а все стены были сплошь исписаны самыми скверными словами и разрисованы углем. На стене висели два заношенных ситцевых платья, соломенная шляпка, какие-то юбки и рубашки и мужская одежда. Мы много кое-чего снесли в челнок — могло пригодиться. На полу валялась старая соломенная шляпа, какие носят мальчишки; я ее тоже захватил. А еще там лежала бутылка из-под молока, заткнутая тряпкой, чтоб ребенку сосать. Мы бы взяли бутылку, да только она была разбита. Были еще обшарпанный старый сундук и чемодан со сломанными застежками, и тот и другой стояли раскрытые, но ничего стоящего в них не осталось. По тому, как были разбросаны вещи, видно было, что хозяева убежали второпях и не могли унести с собой все пожитки.<br>Нам достались: старый жестяной фонарь, большой нож без ручки, новенький карманный ножик фирмы Барлоу (такой ножик ни в одной лавке не купишь дешевле, чем за полдоллара), много сальных свечей, жестяной подсвечник, фляжка, жестяная кружка, рваное ватное одеяло, дамская сумочка с иголками, булавками, нитками, куском воска, пуговицами и прочей чепухой, топорик и гвозди, удочка потолще моего мизинца, с большущими крючками, свернутая в трубку оленья шкура, собачий ошейник, подкова, пузырьки из-под лекарств, без ярлыков; а когда мы собрались уже уходить, я нашел довольно приличную скребницу, а Джим — старый смычок от скрипки и деревянную ногу. Ремни вот только оторвались, а так совсем хорошая нога, разве только что мне она была длинна, а Джиму коротка. А другую ногу мы так и не нашли, сколько не искали.</p> <p>Так что, вообще говоря, улов был неплохой. Когда мы собрались отчаливать от дома, совсем уже рассвело. Мы были на четверть мили ниже острова; я велел Джиму лечь на дно челнока и прикрыл его ватным одеялом, — а то, если б он сидел, издали было бы видно, что это негр. Я стал править к иллинойскому берегу с таким расчетом, чтобы нас отнесло на полмили вниз по течению, потом держался под самым берегом, в полосе стоячей воды. Мы вернулись на остров без всяких приключений, никого не повстречав.</p> <h4 id="glava10">Глава десятая. Чем грозит змеиная шкура</h4> <p>После завтрака мне пришла охота поговорить про мертвеца и про то, как его убили, только Джим не захотел. Он сказал, что этим можно накликать беду, а кроме того, как бы мертвец не повадился к нам таскаться по ночам, — ведь человек, который не похоронен, скорей станет везде шляться, чем тот, который устроен и лежит себе спокойно на своем месте. Это, пожалуй, было верно, так что я спорить не стал, только все думал об этом: мне любопытно было знать, кто же это его застрелил и для чего.<br>Мы хорошенько осмотрели одежду, которая нам досталась, и нашли восемь долларов серебром, зашитые в подкладку старого пальто из попоны. Джим сказал, что эти люди, наверное, украли пальто: ведь если б они знали про зашитые деньги, так не оставили бы его здесь. Я ответил, что, верно, они же убили и хозяина, только Джим не хотел про это разговаривать.<br>Я ему сказал:<br>— Вот ты думаешь, что это не к добру, а что ты говорил позавчера, когда я принес змеиную кожу, которую нашел на верху горы? Ты говорил, будто хуже нет приметы, как взять в руки змеиную кожу. А что плохого случилось? Мы вот сколько всего набрали, да еще восемь долларов в придачу! Хотел бы я, чтоб у нас каждый день бывала такая беда, Джим!<br>— Ничего не значит, сынок, ничего не значит. Ты не очень-то расходись. Беда еще впереди. Попомни мои слова: она еще впереди.<br>Так оно и вышло. Этот разговор был у нас во вторник, а в пятницу после обеда мы лежали на травке у обрыва; у нас вышел весь табак, и я пошел в пещеру за табаком и наткнулся там на гремучую змею. Я ее убил, свернул кольцом и положил Джиму на одеяло: думаю, вот будет потеха, когда Джим найдет у себя на постели змею! Но, конечно, к вечеру я про нее совсем позабыл. Джим бросился на одеяло, пока я разводил огонь, а там оказалась подружка убитой змеи и укусила Джима.<br>Джим вскочил да как заорет! И первое, что мы увидели при свете, была эта гадина: она свернулась кольцом и уже приготовилась опять броситься на Джима. Я ее в одну минуту укокошил палкой, а Джим схватил папашину бутыль с виски и давай хлестать.</p> <p>Он был босиком, и змея укусила его в пятку. А все оттого, что я, дурак, позабыл: если где-нибудь оставить мертвую змею, подружка обязательно туда приползет и обовьется вокруг нее. Джим велел мне отрубить змеиную голову и выбросить, а потом снять со змеи кожу и поджарить кусочек мяса. Я так и сделал. Он съел и сказал, что это его должно вылечить. И еще он велел мне снять с нее кольца и привязать ему к руке. Потом я потихоньку вышел из пещеры и забросил обеих змей подальше в кусты: мне вовсе не хотелось, чтобы Джим узнал, что все это из-за меня вышло.<br>Джим все потягивал да потягивал из бутылки, и время от времени на него что-то находило: он вдруг начинал вертеться и орать, как полоумный, а потом опомнится — и снова примется за бутыль.<br>Ступня у него здорово распухла, и вся нога выше ступни тоже; а потом мало-помалу начало действовать виски. Ну, думаю, теперь дело пойдет на поправку. Хотя, по мне, лучше змеиный укус, чем папашина бутыль.<br>Джим пролежал четыре дня и четыре ночи. После того опухоль спала, и он выздоровел. Я решил, что ни за какие коврижки больше не дотронусь до змеиной кожи, — ведь вон что из этого получается. Джим сказал, что в следующий раз я ему, надо полагать, поверю: брать в руки змеиную кожу — это уж такая дурная примета, что хуже не бывает; может, это еще и не конец. Он говорил, что во сто крат лучше увидеть молодой месяц через левое плечо, чем дотронуться до змеиной кожи. Ну, я и сам теперь начал так думать, хотя раньше всегда считал, что нет ничего глупее и неосторожней, как глядеть на молодой месяц через левое плечо. Старый Хэнк Банкер один раз поглядел вот так да еще и похвастался. И что же? Не прошло двух лет, как он в пьяном виде свалился с дроболитной башни и расшибся, можно сказать, в лепешку; его всунули между двух дверей вместо гроба и, говорят, так и похоронили; сам я этого не видел, а слыхал от отца. Но, уж конечно, вышло это оттого, что он глядел на месяц через левое плечо, как дурак.</p> <p>Так вот дни проходили за днями, и река опять спала и вошла в берега. Мы тогда первым делом насадили на большой крючок ободранного кролика, закинули лесу в воду и поймали сома ростом с человека; длиной он был в шесть футов и два дюйма, а весил фунтов двести. Мы, конечно, даже вытащить его не могли: он бы нас зашвырнул в Иллинойс. Мы просто сидели и смотрели, как он рвался и метался, пока не подох. В желудке у него мы нашли медную пуговицу, круглый шар и много всякой дряни. Мы разрубили шар топором, и в нем оказалась катушка. Джим сказал, что, должно быть, она пролежала у него в желудке очень долго, если успела так обрасти и превратиться в шар. По-моему, крупней этой рыбы никогда не ловили в Миссисипи. Джим сказал, что такого большого сома он еще не видывал. В городе он продал бы его за хорошие деньги. Такую рыбу там на рынке продают на фунты, и многие покупают: мясо у сома белое, как снег, его хорошо жарить.<br>На другое утро мне что-то стало скучно и захотелось как-нибудь развлечься. Я сказал Джиму, что, пожалуй, переправлюсь за реку и разузнаю, что там делается. Джиму эта мысль пришлась по вкусу; он посоветовал только, чтоб я подождал до темноты, а в городе держал бы ухо востро. Подумав еще немножко, он сказал — не взять ли мне что-нибудь из старья и не переодеться ли девочкой. Это тоже была хорошая мысль. Мы укоротили одно ситцевое платье, я закатал штаны до колен и влез в него. Джим застегнул сзади все крючки, и оно пришлось мне как раз впору. Я надел соломенный капор, завязал ленты под подбородком, и тогда заглянуть мне в лицо стало не так-то просто — все равно что в печную трубу. Джим сказал, что теперь меня вряд ли кто узнает даже днем. Я практиковался целый день, чтобы привыкнуть к женскому платью, и понемножку стал себя чувствовать в нем довольно удобно. Только Джим сказал, что у девочек походка не такая; а еще он сказал, чтоб я бросил привычку задирать платье и засовывать руки в карманы. Я послушался, и дело пошло на лад.</p> <p>Как только стемнело, я поехал в челноке вверх по течению, держась иллинойского берега.<br>Я переправился в город немного ниже пристани, и течением меня снесло к окраине. Привязав челнок, я пошел по берегу. В маленькой хибарке, где очень давно никто не жил, теперь горел свет, и мне захотелось узнать, кто это там поселился. Я подкрался поближе и заглянул в окно. Женщина лет сорока сидела за простым сосновым столом и вязала при свече. Лицо было незнакомое; она, должно быть, недавно сюда приехала, потому что всех городских я знал. На этот раз мне повезло, потому что я уже начинал трусить: зачем, думаю, я пошел? Ведь по голосу могут узнать, кто я такой. А если эта женщина хоть два дня прожила в таком маленьком городишке, она, конечно, сможет рассказать все, что мне нужно. Я постучал в дверь, дав себе слово ни на минуту не забывать, что я девчонка.</p> <h4 id="glava11">Глава одиннадцатая. За нами гонятся</h4> <p>— Войдите, — сказала женщина; и я вошел. — Садись на этот стул.<br>Я сел. Она оглядела меня с ног до головы своими маленькими блестящими глазками и спросила:<br>— Как же тебя зовут?<br>— Сара Уильямс.<br>— А где ты живешь? Здесь где-нибудь поблизости?<br>— Нет, в Гукервилле, это за семь миль отсюда, вниз по реке. Я всю дорогу шла пешком и очень устала.<br>— И проголодалась тоже, я думаю. Сейчас поищу чего-нибудь.<br>— Нет, не надо. Я так проголодалась, что зашла на ферму, в двух милях отсюда, и сейчас мне есть не хочется. Вот почему я так поздно. Моя мать лежит больная, денег у нас нет, и ничего нет; я и пошла к моему дяде, Абнеру Муру. Мать сказала: он живет на том конце города. Я тут никогда еще не бывала. Вы его знаете?<br>— Нет, я еще не всех знаю. Мы тут и двух недель не прожили. До того конца города не так-то близко. Оставайся у нас ночевать. Да сними шляпу.<br>— Нет, я лучше немного отдохну, — сказал я, — а потом пойду дальше. Я темноты не боюсь.<br>Она сказала, что одну меня не отпустит, а вот придет ее муж часика через полтора, тогда он меня проводит. Потом она начала рассказывать про своего мужа, про тех родственников, которые живут вверх по реке, и про тех, которые живут вниз по реке, и что раньше они с мужем жили гораздо лучше, и что напрасно они переехали в наш город, надо было просто не обращать ни на что внимания, и так далее, и так далее; я уж начал думать, не напрасно ли я надеялся у нее разузнать, что делается в нашем городе, но в конце концов дело все-таки дошло до моего отца и до того, как меня убили, — тут уж, думаю, пускай ее болтает. Она рассказала мне и про то, как мы с Томом Сойером нашли двенадцать тысяч (только по ее словам выходило двадцать), про моего папашу, и про то, что он человек пропащий, и что я тоже пропащий, наконец добралась и до того, как меня убили. Я спросил:</p> <p>— А кто же это сделал? Мы про это убийство слыхали в Гукервилле, только вот не знаем, кто убил Гека Финна.<br>— Ну, по-моему, и у нас тут найдется много таких, которые хотели бы узнать, кто его убил. Некоторые думали, что сам старик Финн убил.<br>— Да что вы?<br>— Сначала почти все так думали. А он так и не узнает никогда, что его чуть-чуть не линчевали. Только к ночи передумали и решили, что убил беглый негр по имени Джим.<br>— Да ведь он…<br>Я остановился. Решил, что лучше будет помолчать. А она все говорила и говорила и даже не заметила, что я что-то сказал.<br>— Этот негр сбежал в ту самую ночь, когда убили Гека Финна. Так что за него обещают награду — триста долларов. И за старика Финна тоже назначили награду — двести долларов. Он, видите ли, явился в город утром, рассказал про убийство и вместе со всеми ездил искать тело, а после того взял да и скрылся. Его в тот же вечер собирались линчевать, только он, видите ли, удрал. Ну, а на другой день оказалось, что и негр тоже удрал: его никто не видел после десяти часов вечера в ту ночь, когда было совершено убийство, — так что стали думать на него. А на другой день, когда весь город только об этом и говорил, вдруг возвращается старый Финн, идет прямо к судье Тэтчеру и поднимает шум: требует, чтобы тот дал денег и устроил облаву на этого негра по всему Иллинойсу. Судья дал немного, и старик в тот же вечер попался пьяным и до полуночи шлялся по улицам с какими-то двумя подозрительными личностями, а потом скрылся вместе с ними. Ну вот, с тех пор он не возвращался, и у нас тут думают, что он и не вернется, пока все это не уляжется. Небось сам убил, а подстроил все так, чтобы думали на бандитов; а там, глядишь, зацапает себе Гековы денежки, и по судам таскаться не надо будет. Люди говорят: “Где ему убить, он даже и на это не годится!” А я думаю: ох, и хитер же! Если он еще год не вернется, то ничего ему за это не будет. Доказать-то ведь, понятное дело, ничего нельзя; все тогда успокоится, и он заберет себе Гековы денежки без всяких хлопот.<br>— Да, пожалуй. Кто ж ему помешает!.. А теперь уже больше никто не думает, что это негр убил?<br>— Да нет, думают еще. Многие все-таки считают, что это он убил. Но теперь негра должны скоро поймать, так что, может, и добьются от него правды.<br>— Как, разве его и сейчас ловят?<br>— Плохо же ты соображаешь, как я погляжу! Ведь триста долларов на дороге не валяются. Некоторые думают, что негр и сейчас где-нибудь недалеко. Я тоже так думаю, только помалкиваю. На днях я разговаривала со стариком и старухой, что живут рядом, в бревенчатом сарае, и они сказали, между прочим, что никто никогда не бывает на том вон острове, который называется остров Джексона.<br>— Разве там никто не живет? — спрашиваю я.</p> <p>— Нет, говорят, никто не живет. Я больше ничего им не сказала, только призадумалась. За день или за два до того я там как будто видела дым, на верхнем конце острова; ну, думаю себе, этот негр скорее всего там прячется; во всяком случае, думаю, стоило бы весь остров обыскать. С тех пор я больше дыма не видела, так что, может, негр оттуда уже ушел, если это был он. Мой муж съездит и посмотрит вместе с одним соседом. Он уезжал вверх по реке, а сегодня вернулся два часа назад, и я ему все это рассказала.<br>Мне стало до того не по себе — просто не сиделось на месте. Надо было чем-нибудь занять руки: я взял со стола иголку и начал вдевать в нее нитку. Руки у меня дрожали, и дело не ладилось. Женщина замолчала, и я взглянул на нее, она смотрела на меня как-то странно и слегка улыбалась. Я положил на место иголку с ниткой, будто бы очень заинтересовался ее словами, — да так оно и было, — и сказал:<br>— Триста долларов — это уйма денег. Хорошо бы они достались моей матери. А ваш муж поедет туда нынче ночью?<br>— Ну а как же! Он пошел в город вместе с тем соседом, про которого я говорила, за лодкой и за вторым ружьем, если удастся у кого-нибудь достать. Они поедут после полуночи.<br>— А может, будет лучше видно, если они подождут до утра?<br>— Еще бы! И негру тоже будет лучше видно. После полуночи он, наверно, заснет, а они прокрадутся в лес и в темноте сразу увидят костер, если негр его развел.<br>— Я об этом не подумала.<br>Женщина все так же странно смотрела на меня, и мне сделалось очень не по себе. Потом она спросила:<br>— Как, ты сказала, тебя зовут, деточка?<br>— М-мэри Уильямс.<br>Кажется, в первый раз я сказала не “Мэри”, а как-то по-другому, так что я не смотрел на нее; я, кажется, сказал “Сара”. Она меня вроде как приперла к стене, и по глазам это, должно быть, было видно, — вот я и боялся на нее взглянуть. Мне хотелось, чтобы старуха еще что-нибудь сказала: чем дольше она молчала, тем хуже я себя чувствовал.</p> <p>Тут она и говорит:<br>— Деточка, по-моему, ты сначала сказала “Сара”, когда вошла.<br>— Да, верно: Сара Мэри Уильямс. Мое первое имя Сара. Одни зовут меня Сара, а другие Мэри.<br>— Ах вот как?<br>— Да.<br>Теперь мне стало легче, но все-таки хотелось удрать. Взглянуть на нее я не решался.<br>Ну, тут она начала говорить, какие нынче тяжелые времена, и как им плохо живется, и что крысы обнаглели и разгуливают по всему дому, словно они тут хозяева, и еще много рассказывала, так что мне совсем полегчало. Насчет крыс это она верно сказала. Одна то и дело высовывала нос из дыры в углу. Женщина сказала, что она нарочно держит под рукой всякие вещи, чтобы бросать в крыс, когда остается одна, а то они ей покоя не дают. Она показала мне свинцовую полосу, скрученную узлом, заметив, что вообще-то она попадает метко, только вывихнула руку на днях и не знает, попадет ли теперь. Выждав случая, она швырнула этой штукой в крысу, но не попала и охнула — так больно ей было руку. Потом попросила меня швырнуть еще раз, если крыса высунется. Мне хотелось поскорей уйти, пока старик не вернулся, но, конечно, я и виду не подавал. Я взял эту штуку и, как только крыса высунулась, нацелился и швырнул, — и если б крыса сидела на месте, так ей бы не поздоровилось. Старуха сказала, что удар первоклассный, что в следующий раз я непременно попаду. Она встала и принесла обратно свинец, а потом достала моток пряжи и попросила, чтобы я ей помог размотать. Я расставил руки, она надела на них пряжу, а сама все рассказывает про свои дела. Вдруг она прервала рассказ и говорит:<br>— Ты поглядывай за крысами. Лучше держи свинец на коленях, чтобы был под рукой.<br>И она тут же бросила мне кусок свинца; я сдвинул колени и поймал его. А она все продолжала разговаривать, но не больше минуты, потом сняла пряжу у меня с рук, поглядела мне прямо в глаза, очень ласково, и говорит:</p> <p>— Ну, так как же тебя зовут по-настоящему?<br>— Т-то есть как это?<br>— Как тебя по-настоящему зовут? Билл, Том, или Боб, или еще как-нибудь?<br>Я даже весь затрясся и прямо не знал, как мне быть. Однако сказал:<br>— Пожалуйста, не смейтесь над бедной девочкой! Если я вам мешаю, то…<br>— Ничего подобного. Сядь на место и сиди. Я тебя не обижу и никому про тебя не скажу. Только ты доверься мне, открой свой секрет. Я тебя не выдам; мало того, я тебе помогу. И мой старик поможет, если надо. Ты ведь, должно быть, беглый подмастерье, только и всего. Это ничего не значит. Что ж тут такого! С тобой обращались плохо, вот ты и решил удрать. Бог с тобой, сынок, я про тебя не скажу никому. Ну, а теперь выкладывай мне все, будь умником.<br>Тогда я решил, что не стоит больше притворяться, лучше я уж все скажу начистоту, только пускай и она сдержит свое слово. И я рассказал ей, что отец с матерью у меня умерли, а меня отдали на воспитание в деревню к старому скряге фермеру, в тридцати милях от реки. Он обращается со мной так плохо, что я терпел-терпел и но вытерпел: он уехал куда-то дня на два, вот я и воспользовался этим случаем, стащил старое платье у его дочки и удрал и в три ночи прошел эти тридцать миль до реки. Я шел ночью, а днем где-нибудь прятался и отсыпался; с собой у меня был мешок с хлебом и мясом, что я взял из дому, и этого мне за глаза хватило на всю дорогу. Мой дядя, Абнер Мур, позаботится, наверно, обо мне, вот почему я и пришел сюда, в Гошен.<br>— В Гошен, сынок? Это не Гошен. Это Санкт-Петербург. Гошен стоит десятью милями выше по реке. А кто тебе сказал, что это Гошен?<br>— Сказал один человек; я его встретил сегодня на рассвете, когда собирался свернуть в лес, чтобы выспаться. Он мне сказал, что от перекрестка надо повернуть направо и через пять миль будет Гошен.<br>— Пьян был, наверно. Он тебе сказал как раз наоборот.<br>— Он и вел себя, как пьяный. Ну, да теперь уж все равно. Надо идти. Я буду в Гошене до рассвета.<br>— Погоди минутку. Я дам тебе поесть, а то ты проголодаешься.</p> <p>Она накормила меня и спрашивает:<br>— А ну-ка скажи мне: если корова лежит, то как она поднимается с земли — передом или задом? Отвечай живей, не раздумывай: передом пли задом?<br>— Задом.<br>— Так. А лошадь?<br>— Лошадь передом.<br>— С какой стороны дерево обрастает мхом?<br>— С северной стороны.<br>— Если пятнадцать коров пасутся на косогоре, то сколько из них смотрят в одну сторону.<br>— Все пятнадцать.<br>— Ну, кажется, ты действительно жил в деревне. Я думаю, может, ты опять меня хочешь надуть. Так как же тебя зовут по-настоящему?<br>— Джордж Питерс, сударыня.<br>— Так ты не забывай этого, Джордж. А то еще, чего доброго, скажешь мне, что тебя зовут Александер, а потом, когда я тебя поймаю, начнешь вывертываться и говорить, что ты Джордж Александр). И не показывайся женщинам в этом ситцевом старье. Девочка у тебя получается плохо, но мужчин ты, пожалуй сумеешь провести. Господь с тобой, сыпок, разве так вдевают нитку в иголку? Ты держишь нитку неподвижно и насаживаешь на нее иголку, а надо иголку держать неподвижно и совать в нее нитку. Женщины всегда так и делают, а мужчины — всегда наоборот. А когда швыряешь палкой в крысу или еще в кого-нибудь, встань на цыпочки и занеси руку над головой, да постарайся, чтобы это вышло как можно нескладней, и промахнись этак шагов на пять, на шесть. Бросай, вытянув руку во всю длину, будто она у тебя на шарштре, как бросают все девочки, а не кистью и локтем, выставив левое плечо вперед, как мальчишки; и запомни: когда девочке бросают что-нибудь на колени, она их расставляет, а не сдвигает вместе, как ты сдвинул, когда ловил свинец. А ведь заметно, что ты мальчик, еще когда ты вдевал нитку, а все остальное я пустила в ход для проверки. Ну, теперь отравляйся к своему дяде Сара Мэри Уильямс Джордж Александер Питере, и если попадешь в беду, дай знать миссис Джудит Лофтес — то есть мне, а я уж постараюсь тебя выручить. Все время держись берега реки, а когда в следующий газ пустишься в бега, захвати с собой башмаки и носки. Дорога по берегу каменистая, — я думаю, ты все ноги собьешь, пока доберешься до Гошена.</p> <p>Я прошел по берегу шагов с полсотни, а потом повернул обратно и шмыгнул туда, где стоял мой челнок, — довольно далеко от дома, вниз по реке. Я вскочил в челнок и поскорее поднялся вверх по течению, а когда поравнялся с островом, пустился наперерез. Я снял капор — теперь он был мне ни к чему и только мешал. Когда я выехал на середину реки, то услышал, как начали бить часы; я остановился и прислушался; бой донесся по воде хотя и слабо, но ясно — одиннадцать. Добравшись до верхнего конца острова, я даже но остановился передохнуть, хотя совсем выбился из сил, а побежал в лес, где прежде была моя стоянка, и развел там хороший костер на сухом высоком месте. Потом спрыгнул в челнок и давай изо всех сил грести к нашему месту, мили на полторы вниз по реке. Я причалил к берегу, скорей пробрался сквозь кусты вверх по горе и ввалился в нашу пещеру. Джим лежал на земле и крепко спал. Я разбудил его:<br>— Вставай скорее и собирайся, Джим! Нельзя терять ни минуты! Нас ищут! За нами погоня!<br>Джим не стал ни о чем расспрашивать, ни слова по сказал, но по тому, как он работал, видно было, до чего он перепугался. Через полтора часа все паши пожитки были сложены на плоту, и плот можно было вывести из заводи под ивами, где он был у нас спрятан. Первым делом мы потушили костер в пещере и после того даже свечи не зажигали.<br>Я отъехал от берега на челноке и огляделся по сторонам; но если где-нибудь поблизости и была лодка, то я ее не заметил, потому что в темноте при звездах не много разглядишь. Потом мы вывели плот из заводи и тихо-тихо поплыли и вдоль берега, огибая нижний конец острова, не говоря ни единого слова.</p> <h4 id="glava12">Глава двенадцатая. “Лучше ее не трогать”</h4> <p>Было, верно, уже около часа ночи, когда мы в конце концов миновали остров; нам все время казалось, что плот еле-еле движется. Если бы нам навстречу попалась лодка, мы пересели бы в челнок и поплыли бы к иллинойскому берегу; и хорошо, что ни одна лодка нам не повстречалась, потому что мы позабыли положить в челнок ружье, или удочку, или хоть что-нибудь из съестного. Мы так спешили, что обо всем этом нам и подумать было некогда. А держать вещи на плоту, конечно, не очень-то умно.<br>Если люди поехали искать Джима на остров, как я думал, то, наверное, нашли там разведенный мною костер и всю ночь ждали бы Джима возле него. Во всяком случае, мы никого не видели, и если мой костер их не обманул, то я не виноват. Я изо всех сил старался надуть их.<br>Как только показались первые проблески дня, мы пристали к косе в начале большой излучины на иллинойском берегу, нарубили топором зеленых веток и прикрыли ими плот так, чтобы было похоже на заросшую ямку в береговой косе. Коса — это песчаная отмель, покрытая кустами так густо, словно борона зубьями.<br>По миссурийскому берегу шли горы, а по иллинойской стороне — высокий лес, и фарватер здесь проходил ближе к миссурийскому берегу, поэтому мы не боялись кого-нибудь повстречать. Мы простояли там весь день, глядя, как плывут по течению мимо миссурийского берега плоты и пароходы и как борются с течением пароходы, идущие вверх по реке. Я передал Джиму свой разговор со старухой, и он сказал, что это ловкая бестия, и если б она сама пустилась за нами в погоню, то не сидела бы всю ночь, глядя на костер, — “нет, сэр, она взяла бы с собой собаку”. — “Так почему же тогда, — сказал я, — она не велела мужу захватить собаку?” Джим сказал, что это ей, должно быть, пришло в голову перед тем, как мужчины отправились за реку; вот они, верно, и пошли в город за собакой и потеряли так много времени, а не то мы не сидели бы тут на отмели, в шестнадцати или семнадцати милях от города, — “нет, не сидели бы, мы опять попали бы в этот самый город”. А я сказал: “Не важно, почему им не удалось нас найти, главное — они нас не поймали”.</p> <p>Как только начало темнеть, мы высунули головы из кустов и поглядели вниз и вверх по реке, а потом на ту сторону, — однако ничего не увидели; тогда Джим снял несколько верхних досок с плота и устроил на нем уютный шалаш, чтобы отсиживаться в жару и в дождь и чтобы вещи не промокли. Джим сделал в шалаше и пол, на фут выше всего остального плота, так что теперь одеяла и прочие пожитки не заливало волной, которую разводили пароходы. Посредине шалаша мы положили слой глины дюймов в шесть или семь толщиной и обвели его бортом, чтобы глина держалась покрепче, — это для того, чтобы разводить огонь в холодную и сырую погоду: в шалаше огня не будет видно. Мы сделали еще запасное весло, потому что те, которые были, всегда могли сломаться о корягу или еще обо что-нибудь. Потом укрепили на плоту короткую палку с развилиной, чтобы вешать на нее наш старый фонарь, — потому что полагалось зажигать фонарь, когда увидишь, что пароход идет вниз по реке и может на тебя наскочить; а для пароходов, которые шли вверх по реке, не надо было зажигать фонарь, разве только если попадешь на то, что называется перекатом, — вода в реке стояла еще высоко, берега там, где пониже, были еще под водой, и пароходы, когда шли вверх по реке, не всегда держались фарватера, а искали, где течение не так сильно.<br>В эту вторую ночь мы плыли часов семь, а то и восемь, при скорости течения больше четырех миль в час. Мы удили рыбу, разговаривали и время от времени окунались в воду, чтобы разогнать сон. Так хорошо было плыть по широкой тихой реке и, лежа на спине, глядеть на звезды! Нам не хотелось даже громко разговаривать, да и смеялись мы очень редко, и то потихоньку. Погода в общем стояла хорошая, и с нами ровно ничего не случилось — ни в эту ночь, ни на другую, ни на третью.<br>Каждую ночь мы проплывали мимо городов; некоторые из них стояли высоко на темных берегах, только и видна была блестящая грядка огней — ни одного дома, ничего больше. На пятую ночь мы миновали Сент-Луис, над ним стояло целое зарево. У нас в Санкт-Петербурге говорили, будто в Сент-Луисе живет двадцать, а то и тридцать тысяч человек, но я этому не верил, пока сам не увидел в два часа ночи такое множество огней. Ночь была тихая, из города не доносилось ни звука; все спали.</p> <p>Каждый вечер, часов около десяти, я вылезал на берег у какой-нибудь деревушки и покупал центов на десять, на пятнадцать муки, копченой грудинки или еще чего-нибудь для еды; а иной раз я захватывал и курицу, которой не сиделось на насесте. Отец всегда говорил: “Если попадется под руку курица, бери ее, потому что если тебе самому она не нужна, то пригодится кому-нибудь другому, а доброе дело никогда не пропадает”, — это такая у него была поговорка. Но я ни разу не видывал, чтобы курица не пригодилась самому папаше.<br>Утром на рассвете я забирался на кукурузное поле и брал взаймы арбуз, или дыню, или тыкву, или молодую кукурузу, или еще что-нибудь. Папаша всегда говорил, что не грех брать взаймы, если собираешься отдать когда-нибудь; а от вдовы я слышал, что это то же воровство, только по-другому называется, и ни один порядочный человек так не станет делать. Джим сказал, что отчасти прав папаша, а отчасти вдова, так что нам лучше выбросить какие-нибудь два—три предмета из списка и никогда не брать их взаймы, — тогда, по его мнению, не грех будет заимствовать при случае все остальное. Мы обсуждали этот вопрос целую ночь напролет, плывя по реке, и все старались решить, от чего нам лучше отказаться от дынь-канталуп, от арбузов или еще от чего-нибудь? Но к рассвету мы это благополучно уладили и решили отказаться от лесных яблок и финиковых слив. Прежде мы себя чувствовали как-то не совсем хорошо, а теперь нам стало куда легче. Я радовался, что так ловко вышло, потому это лесные яблоки вообще никуда не годятся, а финиковые сливы поспеют еще не скоро — месяца через два, через три.<br>Время от времени нам удавалось подстрелить утку, которая просыпалась слишком рано утром или отправлялась на ночлег слишком поздно вечером. Вообще говоря, нам жилось очень неплохо.<br>На пятую ночь ниже Сент-Луиса нас захватила сильная гроза с громом, молнией и ливнем как из ведра. Мы забрались в шалаш, а плот предоставили собственной воле. Когда вспыхивала молния, нам видна была широкая прямая река впереди и высокие скалистые утесы по обеим ее сторонам.</p> <p>Вдруг я сказал:<br>— Эй, Джим, погляди-ка вон туда!<br>Впереди был пароход, который разбился о скалу. Нас несло течением прямо на него. При свете молнии пароход был виден очень ясно. Он сильно накренился; часть верхней палубы торчала над водой, а при каждой новой вспышке как на ладони видно было каждый маленький шпенек возле большого колокола и кресло с повешенной на его спинку старой шляпой.<br>Ночь была такая глухая и непогожая и все выглядело так таинственно, что мне, как и всякому другому мальчишке на моем место, при виде разбитого парохода, который торчал так угрюмо и одиноко посредине реки, захотелось на него забраться и поглядеть, что там такое. Я сказал:<br>— Давай причалим к нему, Джим.<br>Джим сначала ни за что не хотел. Он сказал:<br>— Чего я там не видал, на разбитом пароходе? Нам и тут неплохо; и лучше уж его не трогать, оставить в покое. Да там, наверно, и сторож есть.<br>— Бабушке бы твоей сторожа! — говорю я. — Там и стеречь-то нечего, кроме лоцманской будки да каюты; а неужто ты думаешь, что кто-нибудь станет в такую ночь рисковать жизнью ради лоцманской будки и каюты, когда пароход каждую минуту может развалиться и затонуть?<br>Джим на это ничего сказать не мог, даже и не пробовал.<br>— А кроме того, — говорю я, — мы могли бы позаимствовать что-нибудь стоящее из капитанской каюты. Сигары небось есть — центов по пять за штуку наличными. Пароходные капитаны всегда богачи, получают шестьдесят долларов в месяц; им наплевать, сколько бы вещь ни стоила, — они все равно купят, если она им понравится… Сунь в карман свечку, Джим: я не успокоюсь, пока мы не обыщем весь пароход. Но, коли ты думаешь, что Том Сойер упустил бы такой случай? Да ни за какие коврижки! Он бы это назвал “приключением” — вот как, и хоть помирал бы, да залез на разбитый пароход. И еще проделал бы это с шиком, уж постарался бы придумать что-нибудь этакое… Ты бы подумал, что эго сам Христофор Колумб открывает царство небесное. Эх, жалко, что Тома Сойера здесь нету!</p> <p>Джим поворчал немножко, однако сдался. Он сказал, что говорить надо как можно меньше, и то потихоньку. Молния как раз вовремя показала нам разбитый пароход; мы причалили к подъемной стреле с правого борта и привязали к ней плот.<br>Палуба тут здорово накренилась и была очень покатая. В темноте мы кое-как перебрались по уклону на левый борт, к капитанской рубке, осторожно нащупывая дорогу ногами и растопыривая руки, чтобы не напороться на тали, потому что впотьмах не было видно ни зги. Скоро мы наткнулись на застекленный люк и полезли дальше; еще один шаг — и мы очутились перед дверью, открытой настежь, и — вот вам самое честное слово — увидели в глубине салона свет и в ту же минуту услышали голоса.<br>Джим шепнул мне, что ему что-то не по себе и нам лучше отсюда уйти. Я сказал: “Ладно”, — и уже хотел было вернуться на плот, как вдруг слышу — кто-то застонал, а потом говорит:<br>— Ох, не троньте меня, ребята! Я, ей-богу, не донесу.<br>Другой голос ответил ему очень громко:<br>— Врешь, Джим Тернер! Это мы и раньше слыхали. Тебе всегда надо больше других, и ты всегда получаешь, сколько хочешь, — а то, мол, донесу на вас, если не дадите. Но на этот раз мы тебе не поверим, напрасно ты стараешься. Во всей стране не сыщется предателя и пса подлое тебя.<br>К этому времени Джим добрался до плота. Я просто разрывался от любопытства; небось, думаю, Том Сойер ни за что не ушел бы теперь, ну так и я тоже останусь — погляжу, что такое тут делается. Я стал на четвереньки в узеньком коридорчике и пополз к корме — и полз до тех пор, пока между мной и салоном по осталось всего одна каюта. Вижу, в салоне лежит на полу человек, связанный по рукам и ногам, а над ним стоят какие-то двое; один из них держит в руке тусклый фонарь, а другой — револьвер, целится в голову человека на полу и говорит:</p> <p>— Эх, руки чешутся! Да и следовало бы пристрелить тебя, подлеца!<br>Человек на полу только ежился и все повторял:<br>— Не надо, Билл, я же не донесу.<br>И каждый раз человек с фонарем смеялся и отвечал на это:<br>— Верно, не донесешь! Вот уж это ты правду говоришь, можно ручаться.<br>А один раз он сказал:<br>— Смотри ты, как клянчит! А ведь если бы мы его не осилили да не связали, он бы нас обоих убил. А за что? Так, зря. Потому только, что мы своего упускать не хотели, — вот за что! Но теперь, я полагаю, ты никому больше грозить не станешь, Джим Тернер… Убери свой револьвер, Билл!<br>Билл ответил:<br>— И не подумаю, Джейк Паккард. Я за то, чтоб его убить” Так ему и надо! Разве он сам не убил старика Хэтфилда?<br>— Да я — то не хочу его убивать; уж я знаю почему.<br>— Спасибо тебе за такие слова, Джейк Паккард! Я их не забуду, пока жив, — сказал человек на полу и вроде как бы всхлипнул.<br>Паккард, не обращая на него внимания, повесил фонарь на стенку и пошел как раз туда, где я лежал в темноте, а сам сделал Биллу знак идти за ним. Я поскорей попятился назад шага на два, только палуба уж очень накренилась, так что я не успел посторониться вовремя и, чтобы они на меня не наткнулись и не поймали, залез в каюту, как раз над тем местом, где они стояли. Тот, другой, двигался ощупью, хватаясь за стенки в темноте, а когда Паккард добрался до моей каюты, сказал ему:<br>— Сюда, входи сюда.<br>Он и вошел, а Билл за ним. Но не успели они войти, как я уже забрался на верхнюю койку, забился в самый угол и очень жалел, что я тут. Они стояли совсем рядом, ухватившись руками за край койки, и разговаривали. Я их не видел, но знал, где они стоят, потому что они пили виски и от них пахло. Я порадовался, что ничего не пил, только разница была невелика: они бы меня все равно не учуяли, потому что я даже не дышал. Уж очень я перепугался. Да и кто бы мог дышать, слушая такой разговор? Они говорили тихо и серьезно. Билл хотел убить Тернера. Он сказал:</p> <p>— Он говорит, что донесет, и обязательно донесет. Даже если мы оба отдадим ему нашу долю, это все равно не поможет, после того как мы поссорились да так здорово его угостили. Он нас выдаст, это уж вернее верного, я тебе говорю. По-моему, лучше его убрать.<br>— И по-моему тоже, — очень тихо сказал Паккард.<br>— Прах тебя возьми, а ведь я думал, что ты против! Ну что ж, тогда все в порядке. Идем прикончим его.<br>— Погоди минутку, я еще не все сказал. Выслушай меня. Стрелять хорошо, но можно сделать дело и без шума, если надо. Вот что я тебе скажу: нечего так уж гоняться за веревкой на шею, когда можно сделать то, что ты затеял, по-другому, нисколько не хуже и в то же время ничем не рискуя. Ведь верно?<br>— Еще бы не верно! А как же это устроить?<br>— Вот что я думаю: мы пошарим тут по каютам и заберем вещи, какие еще остались, а потом — на берег и спрячем товар. А после того — подождем. Я вот что говорю: пройдет не больше двух часов, как пароход развалится и затонет. Понял? Тернер тоже утонет, и никто не будет в этом виноват, кроме него самого. По-моему, это куда лучше, чем убивать. К чему убивать человека, когда можно обойтись и без этого? Убивать и грешно, и глупо. Ну как, прав я или нет?<br>— Да, пожалуй, ты прав. А вдруг пароход не развалится и не затонет?<br>— Что ж, мы можем подождать часа два, там видно будет… Так, что ли?<br>— Ну ладно, пошли.<br>Они отправились, и я тоже вылез, весь в холодном поту, и пополз к носу. Там было темно, как в погребе, но едва я выговорил хриплым шепотом: “Джим!” — как он охнул возле моего локтя, и я сказал ему:<br>— Скорей, Джим, некогда валять дурака да охать! На пароходе целая шайка убийц, и если мы не отыщем, где у них лодка, и не пустим ее вниз по реке, чтоб они не могли сойти с парохода, одному из шайки придется плохо. А если мы найдем лодку, то им всем крышка — шериф их заберет. Живей поворачивайся! Я обыщу левый борт, а ты правый. Начинай от плота и…<br>— Ох, господи, господи! От плота? Нету больше плота, он отвязался и уплыл! А мы тут остались!</p> <h4 id="glava13">Глава тринадцатая. Честная пожива с «Вальтера Скотта»</h4> <p>У меня дух захватило и ноги подкосились. Остаться на разбитом пароходе с такой шайкой! Однако распускать слюни было некогда. Теперь уж во что бы то ни стало надо было найти эту лодку — нам самим она была нужна. И вот мы стали пробираться по правому борту, а сами трясемся, дрожим, еле-еле добрались до кормы; казалось, что прошло не меньше недели. Никаких и признаков лодки. Джим сказал, что дальше он, кажется, идти не может; он так боится, что у него и сил больше нет, — совсем ослаб. А я сказал: все равно надо идти, потому что если мы тут останемся, то нам придется плохо, это уж вер” но. И мы пошли дальше. Мы стали искать кормовую часть рубки, нашли ее, а потом насилу пробрались ощупью к световому люку, цепляясь за выступы, потому что одним краем он был уже в воде. Только мы подобрались вплотную к двери, смотрим — и лодка тут как тут. Я едва разглядел ее в темноте. Ну и обрадовался же я! Еще секунда, и я бы в нее забрался, но тут как раз открылась дверь. Один из бандитов высунул голову в двух шагах от меня; я уж думал, что теперь мне крышка, а он опять убрал голову и говорит:<br>— Перевесь подальше этот чертов фонарь, Билл, чтоб его не было видно.<br>Он бросил в лодку мешок с какими-то вещами, влез в нее сам и уселся. Это был Паккард. Потом вышел Билл и тоже сел в лодку. Паккард сказал тихим голосом:<br>— Готово, отчаливай!<br>Я едва удержался за выступ — до того вдруг ослабел. Но тут Билл сказал:<br>— Погоди, а его ты обыскал?<br>— Нет. А ты?<br>— Тоже нет. Значит, его доля при нем и осталась.<br>— Ну, так пойдем; какой толк брать барахло, а деньги оставлять!<br>— Послушай, а он не догадается что у нас на уме?<br>— Может, и не догадается. Но надо же нам забрать эти деньги. Идем!<br>И они вылезли из лодки и пошли обратно в каюту.<br>Дверь за ними захлопнулась, потому что крен был как раз в эту сторону. Через полсекунды я очутился в лодке, и Джим тоже ввалился вслед за мной. Я схватил нож, перерезал веревку, и мы отчалили.</p> <p>До весел мы и не дотронулись, не промолвили ни слова даже шепотом, боялись даже вздохнуть. Мы быстро скользили вниз по течению, в мертвой тишине, проплыли мимо кожуха и мимо пароходной кормы; еще секунда—другая, и мы очутились шагов за сто от разбитого парохода, тьма поглотила его, и ничего уже нельзя было разглядеть; теперь мы были в безопасности и сами знали это.<br>Когда мы отплыли по течению шагов на триста — четыреста, в дверях рубки на секунду сверкнул искоркой фонарь, и мы поняли, что мошенники хватились своей лодки и теперь начинают понимать, что им придется так же плохо, как и Тернеру.<br>Тут Джим взялся за весла, и мы пустились вдогонку за своим плотом. Только теперь я в первый раз пожалел этих мошенников — раньше мне, должно быть, было некогда. Я подумал, как это страшно, даже для убийц, очутиться в таком безвыходном положении. Думаю: почем знать, может, я и сам когда-нибудь буду бандитом, — небось мне такая штука тоже не понравится! И потому я сказал Джиму:<br>— Как только увидим огонек, то сейчас же и причалим к берегу, повыше или пониже шагов на сто, в таком месте, где можно будет хорошенько спрятать тебя вместе с лодкой, а потом я придумаю что-нибудь: пойду искать людей — пускай заберут эту шайку и спасут их всех, чтобы можно было повесить потом, когда придет их время.<br>Но это была неудачная мысль. Скоро опять началась гроза, на этот раз пуще прежнего. Дождь так и хлестал, и нигде не видно было ни огонька, — должно быть, все спали. Мы неслись вниз по реке и глядели, не покажется ли где огонек или наш плот. Прошло очень много времени; и дождь наконец перестал, но тучи все не расходились, и молния все поблескивала; как вдруг, во время одной такой вспышки, видим — впереди что-то чернеет на воде; мы — скорее туда.<br>Это был наш плот. До чего же мы обрадовались, когда опять перебрались на него! И вот впереди, на правом берегу, замигал огонек. Я сказал, что сейчас же туда и отправлюсь. Лодка была до половины завалена добром, которое воры награбили на разбитом пароходе. Мы свалили все в кучу на плоту, и я велел Джиму плыть потихоньку дальше и зажечь фонарь, когда он увидит, что уже проплыл мили две, и не гасить огня, пока я не вернусь; потом я взялся за весла и направился туда, где горел свет. Когда я подплыл ближе, показались еще три—четыре огонька повыше, на горе. Это был городок. Я перестал грести немного выше того места, где горел огонь, и меня понесло по течению. Проплывая мимо, я увидел, что это горит фонарь на большом пароме. Я объехал паром вокруг, отыскивая, где же спит сторож; в конце концов я нашел его на битенге; он спал, свесив голову на колени. Я раза два или три толкнул его в плечо и начал рыдать.</p> <p>Он вскочил как встрепанный, потом видит, что это я, потянулся хорошенько, зевнул и говорит:<br>— Ну, что там такое? Не плачь, мальчик… Что случилось?<br>Я говорю:<br>— Папа, и мама, и сестрица, и… — Тут я опять всхлипнул.<br>Он говорит:<br>— Ну, будет тебе, что ты так расплакался? У всех бывают неприятности, обойдется как-нибудь. Что же с ними такое случилось?<br>— Они… они… Это вы сторож на пароме?<br>— Да, я, — говорит сторож очень довольным тоном. — Я и капитан, и владелец, и первый помощник, и лоцман, и сторож, и старший матрос; а иной раз бывает, что я же и груз и пассажиры. Я не так богат, как старый Джим Хорнбэк, и не могу швырять деньги направо и налево, каждому встречному и поперечному, как он швыряет; но я ему много раз говорил, что не поменялся бы с ним местами; матросская жизнь как раз по мне, а жить за две мили от города, где нет ничего интересного и не с кем слова сказать, я нипочем не стану, даже за все его миллионы. Я говорю…<br>Тут я перебил его и сказал:<br>— Они попали в такую ужасную беду…<br>— Кто это?<br>— Да они: папа, мама, сестренка и мисс Гукер. И если б вы подъехали туда со своим паромом…<br>— Куда это “туда”? Где они?<br>— На разбитом пароходе.<br>— На каком это?<br>— Да тут только один и есть.<br>— Как, неужто на “Вальтере Скотте”?<br>— Да.<br>— Господи! Как же это они туда попали, скажи на милость?<br>— Ну, разумеется, не нарочно.<br>— Еще бы! Господи ты мой боже, ведь им не быть живыми, если они оттуда не выберутся как можно скорей! Да как же это они туда попали?<br>— Очень просто. Мисс Гукер была в гостях в городе…<br>— А, в Бутс-Лендинг! Ну, а потом?<br>— Она была там в гостях, а к вечеру поехала со своей негритянкой на конском пароме ночевать к своей подруге, мисс… как ее… забыл фамилию; они потеряли кормовое весло, и их отнесло течением мили за две, прямо на разбитый пароход, коркой вперед, и паромщик с негритянкой и лошадьми потонули, а мисс Гукер за что-то уцепилась и влезла на этот самый пароход. Через час после захода солнца мы поехали на нашей шаланде, но было уж так темно, что мы не заметили разбитого парохода и тоже налетели на него; только мы все спаслись, кроме Билла Уиппла… такой был хороший мальчик! Лучше бы я утонул вместо него, право…<br>— Господи боже, я в жизни ничего подобного не слыхивал! А потом что же вы стали делать?</p> <p>— Ну, мы кричали-кричали, только река там такая широкая — никто нас не слыхал. Вот папа и говорит: “Надо кому-нибудь добраться до берега, чтоб нам помогли”. Я только один умею плавать, поэтому я бросился в реку и поплыл, а мисс Гукер сказала: если я никого раньше не найду, то здесь у нее есть дядя, так чтоб я его разыскал — он все устроит. Я вылез на берег милей ниже и просил встречных что-нибудь сделать, а они говорят: “Как в такую темень, и течение такое сильное? Не стоит и пробовать, ступай к парому”. Так если вы теперь поедете…<br>— Я бы и поехал, ей-богу, да и придется, пожалуй. А кто же, прах возьми, заплатит за это? Как ты думаешь, может, твой отец?..<br>— Не беспокойтесь. Мисс Гукер мне сказала, что ее дядя Хорнбэк…<br>— Ах ты черт, так он ей дядя? Послушай, ступай вон туда, где горит огонь, а оттуда свернешь к западу — через четверть мили будет харчевня; скажи там, чтобы свели тебя поскорей к Джиму Хорнбэку, он за все заплатит. И не копайся — он захочет узнать, что случилось. Скажи ему, что я его племянницу выручу и доставлю в безопасное место, раньше чем он успеет добраться до города; а я побежал будить нашего механика.<br>Я пошел на огонек, а как только сторож скрылся за углом, я повернул обратно, сел в лодку, проехал вверх по течению шагов шестьсот около берега, а потом спрятался между дровяными баржами; я успокоился только тогда, когда паром отошел от пристани. Но вообще-то говоря, мне было очень неприятно, что я так хлопочу из-за этих бандитов: ведь мало кто стал бы о них заботиться. Мне хотелось, чтобы вдова про это узнала. Она, наверно, гордилась бы тем, что я помогаю таким мерзавцам, потому что вдова и вообще все добрые люди любят помогать всяким мерзавцам да мошенникам.<br>Ну, в конце концов в тумане стало видно и разбитый пароход — он медленно погружался все глубже и глубже. Меня сначала даже в холодный пот бросило, а потом я стал грести к пароходу. Он почти совсем затонул, и я сразу увидел, что едва ли кто тут остался живой. Я объехал кругом парохода, покричал немного, но никто мне не ответил — все было тихо, как в могиле. Мне стало жалко бандитов, но не очень; я подумал: если они никого не жалели, то и я не буду их жалеть.</p> <p>Потом показался паром; я отъехал на середину реки, направляясь вкось и вниз по течению; потом, когда решил, что меня уже не видно с парома, перестал грести и оглянулся: вижу, они ездят вокруг парохода, вынюхивают, где тут останки мисс Гукер, а то вдруг дядюшке Хорнбэку они понадобятся! Скоро поиски прекратились, и паром направился к берегу, а я налег на весла и стрелой полетел вниз по реке.<br>Прошло много-много времени, прежде чем показался фонарь на плоту у Джима; а когда показался, то мне все чудилось, будто он от меня миль за тысячу. Когда я доплыл до плота, небо начинало уже светлеть на востоке; мы причалили к острову, спрятали плот, потопили лодку, а потом легли и заснули как убитые.</p> <h4 id="glava14">Глава четырнадцатая. Был ли Соломон мудрецом?</h4> <p>Проснувшись, мы пересмотрели все добро, награбленное шайкой на разбитом пароходе; там оказались и сапоги, и одеяла, и платья, и всякие другие вещи, а еще много книг, подзорная труба и три ящика сигар. Такими богачами мы с Джимом еще никогда в жизни не были. Сигары оказались первый сорт. До вечера мы валялись в лесу и разговаривали; я читал книжки; и вообще мы недурно провели время. Я рассказал Джиму обо всем, что произошло на пароходе и на пароме, и сообщил ему кстати, что это и называется приключением; а он ответил, что не желает больше никаких приключений. Джим рассказал, что в ту минуту, когда я залез в рубку, а он прокрался обратно к плоту и увидел, что плота больше нет, он чуть не умер со страха: так и решил, что ему теперь крышка, чем бы дело ни кончилось, потому что если его не спасут, так он утонет; а если кто-нибудь его спасет, так отвезет домой, чтобы получить за него награду, а там мисс Уотсон, наверно, продаст его на Юг. Что ж, он был прав; он почти всегда бывал прав, голова у него работала здорово, — для негра, конечно.<br>Я долго читал Джиму про королей, про герцогов и про графов, про то, как пышно они одеваются, в какой живут роскоши и как называют друг друга “ваше величество”, “ваша светлость” и “ваша милость” вместо “мистера”. Джим только глаза таращил — так все это казалось ему любопытно.<br>— А я и на знал, что их так много. Я даже ни про кого из них и не слыхивал никогда, кроме как про царя Соломона, да еще, пожалуй, видел королей в карточной колоде, если только они идут в счет. А сколько король получает жалованья?<br>— Сколько получает? — сказал я. — Да хоть тысячу долларов, если ему вздумается. Сколько хочет, столько и получает, — все его.<br>— Вот это здорово! А что ему надо делать, Гек?<br>— Да ничего не надо! Тоже выдумал! Сидит себе на троне, вот и все.<br>— Нет, верно?<br>— Еще бы не верно! Просто сидит на троне; ну, может, если война, так поедет на войну. А в остальное время ничего не делает — или охотится, или… Ш-ш! Слышишь? Что это за шум?</p> <p>Мы вскочили и побежали глядеть, но ничего особенного не было — это за мысом стучало пароходное колесо, — и мы уселись на прежнее место.<br>— Да, — говорю я, — а в остальное время, если им скучно, они затевают драку с парламентом; а если делают не по-ихнему, так король просто велит рубить всем головы. А то больше прохлаждается в гареме.<br>— Где прохлаждается?<br>— В гареме.<br>— А что это такое — гарем?<br>— Это такое место, где король держит своих жен. Неужто ты не слыхал про гарем? У Соломона он тоже был; а жен у него было чуть не миллион.<br>— Да, верно, я и позабыл. Гарем — это что-нибудь вроде пансиона, по-моему. Ну, должно быть, и шум же у них в детской! Да еще, я думаю, эти самые жены все время ругаются, а от этого шуму только больше. А еще говорят, что Соломон был первый мудрец на свете! Я этому ни на грош не верю. И вот почему. Да разве умный человек станет жить в таком кавардаке? Нет, не станет. Умный человек возьмет и построит котельный завод, а захочется ему тишины и покоя — он возьмет да и закроет его.<br>— А все-таки он был первый мудрец на свете; это я от самой вдовы слыхал.<br>— Мне все равно, что бы там вдова ни говорила. Но верю я, что он был мудрец. Поступал он иной раз совсем глупо. Помнишь, как он велел разрубить младенца пополам?<br>— Ну да, мне вдова про это рассказывала.<br>— Вот-вот! Глупей ничего не придумаешь! Ты только посмотри, что получается: пускай этот пень будет одна женщина, а ты будешь другая женщина, а я — Соломон, а вот этот доллар — младенец. Вы оба говорите, что он ваш. Что же я делаю? Мне бы надо спросить у соседей, чей это доллар, и отдать его настоящему хозяину в целости и сохранности, — умный человек так и сделал бы. Так нет же: я беру доллар и разрубаю пополам; одну половину отдаю тебе, а другую той женщине. Вот что твой Соломон хотел сделать с ребенком! Я тебя спрашиваю: куда годится половинка доллара? Ведь на нее ничего не купишь. А на что годится половина ребенка? Да я и за миллион половинок ничего бы не дал.<br>— Ну, Джим, ты совсем не понял, в чем суть, ей-богу, не понял.<br>— Кто? Я? Да ну тебя! Что ты мне толкуешь про твою суть! Когда есть смысл, так я его вижу, а в таком поступке никакого смысла нет. Спорили-то ведь не из-за половинки, а из-за целого младенца; а если человек думает, что он этот спор может уладить одной половинкой, так, значит, в нем ни капли мозгу нет. Ты мне не рассказывай про твоего Соломона, Гек, я его и без тебя знаю.<br>— Говорят тебе, ты не понял, в чем суть.</p> <p>— А ну ее, твою суть! Что я знаю, то знаю. По-моему, настоящая суть вовсе не в этом — дальше надо глядеть. Суть в том, какие у этого Соломона привычки. Возьми, например, человека, у которого всего один ребенок или два, — неужто такой человек станет детьми бросаться? Нет, не станет, он себе этого не может позволить. Он знает, что детьми надо дорожить. А если у него пять миллионов детей бегает по всему дому, тогда, конечно, дело другое. Ему все равно, что младенца разрубить надвое, что котенка. Все равно много останется. Одним ребенком больше, одним меньше — для Соломона это все один черт.<br>Первый раз вижу такого негра. Если взбредет ему что-нибудь в голову, так этого уж ничем оттуда не выбьешь. Ни от одного негра Соломону так не доставалось. Тогда я перевел разговор на других королей, а Соломона оставил в покое. Рассказал ему про Людовика XVI, которому в старые времена отрубили голову во Франции, и про его маленького сына, дельфина, который тоже должен был царствовать, а его взяли да и посадили в тюрьму; говорят, он там и умер.<br>— Бедняга!<br>— А другие говорят — он убежал из тюрьмы и спасся. Будто бы уехал в Америку.<br>— Вот это хорошо! Только ему тут не с кем дружить, королей у нас ведь нет. Правда, Гек?<br>— Нет.<br>— Значит, и должности для него у нас нет. Что же он тут будет делать?<br>— А я почем знаю! Некоторые из них поступают в полицию, а другие учат людей говорить по-французски.<br>— Что ты, Гек, да разве французы говорят не по-нашему?<br>— Да, Джим; ты бы ни слова не понял из того, что они говорят, ни единого слова!<br>— Вот это да! Отчего же это так получается?<br>— Не знаю отчего, только это так. Я в книжке читал про ихнюю тарабарщину. А вот если подойдет к тебе человек и спросит: “Парле ву франсе?” — ты что подумаешь?<br>— Ничего не подумаю, возьму да и тресну его по башке, — то есть если это не белый. Позволю я негру так меня ругать!<br>— Да что ты, это не ругань. Это просто значит: “Говорите ли вы по-французски”?<br>— Так почему же он не спросит по-человечески?<br>— Он так и спрашивает. Только по-французски.<br>— Смеешься ты, что ли? Я и слушать тебя больше не хочу. Чушь какая-то!<br>— Слушай, Джим, а кошка умеет говорить по-нашему?<br>— Нет, не умеет.<br>— А корова?<br>— И корова не умеет.<br>— А кошка говорит по-коровьему или корова по-кошачьему?<br>— Нет, не говорят.<br>— Это уж само собой так полагается, что они говорят по-разному, верно ведь?<br>— Конечно, верно.<br>— И, само собой, так полагается, чтобы кошка и корова говорили не по-нашему?<br>— Ну еще бы, конечно.<br>— Так почему же и французу нельзя говорить по-другому, не так, как мы говорим? Вот ты мне что скажи!<br>— А кошка разве человек?<br>— Нет, Джим.<br>— Так зачем же кошке говорить по-человечески? А корова разве человек? Или она кошка?</p> <p>— Конечно, ни то, ни другое.<br>— Так зачем же ей говорить по-человечески или по-кошачьи? А француз человек или нет?<br>— Человек.<br>— Ну вот видишь! Так почему же, черт возьми, он не говорит по-человечески? Вот ты что мне скажи!<br>Тут я понял, что нечего попусту толковать с негром — все равно его ничему путному не выучишь. Взял да и плюнул.</p> <h4 id="glava15">Глава пятнадцатая. Бедного Джима дурачат</h4> <p>Мы думали, что за три ночи доберемся до Кейро, на границе штата Иллинойс, где Огайо впадает в Миссисипи, — только этого мы и хотели. Плот мы продадим, сядем на пароход и поедем вверх по Огайо: там свободные штаты, и бояться нам будет нечего.<br>Ну а на вторую ночь спустился туман, и мы решили причалить к заросшему кустами островку, — не ехать же дальше в тумане! А когда я подъехал в челноке к кустам, держа наготове веревку, гляжу — не к чему даже и привязывать плот: торчат одни тоненькие прутики. Я обмотал веревку вокруг одного куста поближе к воде, но течение здесь было такое сильное, что куст вырвало с корнями и плот понесло дальше. Я заметил, что туман становится все гуще и гуще, и мне стало так неприятно и жутко, что я, кажется, с полминуты не мог двинуться с места, да и плота уже не было видно: в двадцати шагах ничего нельзя было разглядеть. Я вскочил в челнок, перебежал на корму, схватил весло и начал отпихиваться. Челнок не поддавался. Я так спешил, что позабыл его отвязать. Поднявшись с места, я начал развязывать веревку, только руки у меня тряслись от волнения, и я долго ничего не мог поделать.<br>Отчалив, я сейчас же пустился догонять плот, держась вдоль отмели. Все шло хорошо, пока она не кончилась, но в ней не было и шестидесяти шагов в длину, а после того я влетел в густой белый туман и потерял всякое представление о том, где нахожусь.<br>Грести, думаю, не годится: того гляди, налечу на отмель или на берег; буду сидеть смирно, и пускай меня несет по течению; а все-таки невмоготу было сидеть сложа руки. Я крикнул и прислушался. Откуда-то издалека донесся едва слышный крик, и мне сразу стало веселей. Я стрелой полетел в ту сторону, а сам прислушиваюсь, не раздастся ли крик снова. Опять слышу крик, и оказывается, я еду совсем не туда, а забрал вправо. А в следующий раз, гляжу, я забрал влево и опять недалеко уехал, потому что все кружил то в одну, то в другую сторону, а крик-то был слышен все время прямо передо мной.</p> <p>Думаю: хоть бы этот дурак догадался бить в сковородку да колотил бы все время; но он так и не догадался, и эти промежутки тишины между криками сбивали меня с толку. А я все греб и греб — и вдруг слышу крик позади себя. Тут уж я совсем запутался. Или это кто-нибудь другой кричит, или я повернул кругом.<br>Я бросил весло. Слышу, опять кричат, опять позади меня, только в другом месте, и теперь крик не умолкал, только все менял место, а я откликался, пока крик не послышался опять впереди меня; тогда я понял, что лодку повернуло носом вниз по течению и, значит, я еду куда надо, если это Джим кричит, а не какой-нибудь плотовщик. Когда туман, я плохо разбираюсь в голосах, потому что в тумане не видно и не слышно по-настоящему, все кажется другим и звучит по-другому.<br>Крик все не умолкал, и через какую-нибудь минуту я налетел на крутой берег с большими деревьями, похожими в тумане на клубы дыма; меня отбросило влево и понесло дальше, между корягами, где бурлила вода — такое быстрое там было течение.<br>Через секунду—другую я снова попал в густой белый туман, кругом стояла тишина. Теперь я сидел неподвижно, слушая, как бьется мое сердце, и, кажется, даже не дышал, пока оно не отстукало сотню ударов.<br>И вдруг я понял, в чем дело, и махнул на все рукой. Этот крутой берег был остров, и Джим теперь был по другую его сторону. Это вам не отмель, которую можно обогнуть за десять минут. На острове рос настоящий большой лес, как и полагается на таком острове; он был, может, в пять—шесть миль длиной и больше чем в полмили шириной.<br>Минут, должно быть, пятнадцать я сидел тихо, насторожив уши. Меня, разумеется, уносило вниз по течению со скоростью четыре-пять миль в час, по этого обыкновенно не замечаешь, — напротив, кажется, будто лодка стоит на воде неподвижно; а если мелькнет мимо коряга, то даже дух захватывает, думаешь: вот здорово летит коряга! А что сам летишь, это и в голову не приходит. Если вы думаете, что ночью на реке, в тумане, ничуть не страшно и не одиноко, попробуйте сами хоть разок, тогда узнаете.</p> <p>Около получаса я все кричал время от времени; наконец слышу, откуда-то издалека доносится отклик; я попробовал плыть на голос, только ничего не вышло: я тут же попал, должно быть, в целое гнездо островков, потому что смутно видел их по обеим сторонам челнока — то мелькал узкий проток между ними, а то, хоть и не видно было, я знал, что отмель близко, потому что слышно было, как вода плещется о сушняк и всякий мусор, прибитый к берегу. Тут-то, среди отмелей, я сбился и не слышал больше крика; сначала попробовал догнать его, но это было хуже, чем гоняться за блуждающим огоньком. Я еще никогда не видел, чтобы звук так метался и менял место так быстро и так часто.<br>Я старался держаться подальше от берега, и раз пять—шесть мне пришлось сильно оттолкнуться от него, чтобы не налететь на островка; я подумал, что и плот, должно быть, то и дело наталкивается на берег, а не то он дав но уплыл бы вперед и крика не было бы слышно: его несло быстрее челнока.<br>Немного погодя меня как будто опять вынесло на открытое место, только никаких криков я больше ниоткуда не слышал. Я так и подумал, что Джим налетел на корягу и теперь ему крышка. Я здорово устал и решил лечь на дно челнока и больше ни о чем не думать. Засыпать, я, конечно, не собирался, только мне так хотелось спать, что глаза сами собой закрывались; ну, говорю себе, вздремну хоть на минутку.<br>Я, должно Сыть, задремал не на одну минутку, потому что, когда я проснулся, звезды ярко сияли, туман рассеялся, и меня несло кормой вперед по большой излучине реки. Сначала я никак не мог попять, где я; мне казалось, что — все это я вижу во сне; а когда начал что-то припоминать, то смутно, словно прошлую неделю.<br>Река тут была страшно широкая, и лес по обоим берегам рос густой-прегустой и высокий-превысокий, стена стеной, насколько я мог рассмотреть при звездах. Я поглядел вниз по течению и увидел черное пятно на воде. Я погнался за пим, а когда догнал, то это оказались всего-навсего связанные вместе два бревна. Потом увидел еще пятно и за ним тоже погнался, потом еще одно, — и на этот раз угадал правильно: это был плот.</p> <p>Когда я добрался до плота, Джим сидел и спал, свесив голову на колони, а правую руку положив на весло. Другое весло было сломано, и весь плот занесло илом, листьями и сучками. Значит, и Джим тоже попал в переделку.<br>Я привязал челнок, улегся на плоту под самым носом у Джима, начал зевать, потягиваться, потом говорю:<br>— Эй, Джим, разве я уснул? Чего ж ты меня не разбудил?<br>— Господи помилуй! Никак это ты, Гек? И ты не помер и не утонул — ты опять здесь? Даже не верится, сынок, просто не верится! Дай-ка я погляжу на тебя, сынок, потрогаю. Нет, в самом дело ты по помер! Вернулся живой и здоровый, такой же, как был, все такой же, слава богу!<br>— Что это с тобой Джим? Выпил ты, что ли?<br>— Выпил? Где же я выпил? Когда это мог выпить?<br>— Так отчего же ты несешь такую чепуху?<br>— Как чепуху?<br>— Как? А чего же ты болтаешь, будто я только что вернулся и будто меня тут не было?<br>— Гек… Гек Финн, погляди-ка ты мне в глаза, погляди мне в глаза! Разве ты никуда не уходил?<br>— Я уходил? Да что ты это? Никуда я но уходил. Куда мне ходить?<br>— Послушай, Гек, тут, ей-ей, что-то не ладно, да-да! Может, я не я? Может, я не тут, а еще где-нибудь? Вот ты что мне скажи!<br>— По-моему, ты здесь, дело ясное, а вот мозги у тебя набекрень, старый дуралей!<br>— У кого — у меня? Нет, ты мне ответь: разве ты не ездил в челноке с веревкой привязывать плот к кустам на отмели?<br>— Нет, не ездил. К каким еще кустам? Никаких кустов я не видал.<br>— Ты не видал кустов на отмели? Ну как же, ведь веревка сорвалась, плот понесло по реке, а ты остался в челноке и пропал в тумане…<br>— В каком тумане?<br>— В каком? В том самом, который был всю ночь. И ты кричал, и я кричал, а потом мы запутались среди островков и один из нас сбился с дороги, а другой все равно что сбился, потому что не знал, где находится, — ведь так было дело? Я же наткнулся на целую кучу этих самых островов и еле оттуда выбрался, чутьчуть не потонул! Разве не так было дело, сынок, не так разве? Вот что ты мне скажи!<br>— Ну, Джим, я тут ничего не понимаю. Никакого я не видел тумана, ни островов и вообще никакой путаницы не было — ровно ничего! Мы с тобой сидели всю ночь и разговаривали, и всего-то прошло минут десять, как ты уснул, да, должно быть, и я тоже. Напиться ты за ото время не мог, значит, тебе все это приснилось.<br>— Да как же все это могло присниться в десять минут?<br>— А все-таки приснилось же, раз ничего этого не было.<br>— Да как же, Гек, ведь я все это так ясно вижу…<br>— Не все ли равно, ясно или не ясно. Ничего этого не было. Я-то знаю, потому что я тут все время был.</p> <p>Джим молчал минут пять, должно быть, обдумывал. Потом говорит:<br>— Ну ладно, Гек, может, мне это и приснилось, только убей меня бог, если я когда-нибудь видел такой удивительный сон. И никогда я так не уставал во сне, как на этот раз.<br>— Что ж тут такого! Бывает, что и во сне тоже устаешь. Только это был вещий сон… Ну-ка, расскажи мне все по порядку, Джим.<br>Джим пустился рассказывать и рассказал все, как было, до самого конца, только здорово прикрасил. Потом сказал, что теперь надо “истолковать” сон, потому что он послан нам в предостережение. Первая отмель — это человек, который хочет нам добра, а течение — это другой человек, который нас от него старается отвести.<br>Крики — это предостережения, которые время от времени посылаются нам свыше, и если мы не постараемся понять их, они нам принесут несчастье, вместо того чтобы избавить от беды. Куча островков — это неприятности, которые грозят нам, если мы свяжемся с нехорошими людьми и вообще со всякой дрянью; но если мы не будем соваться не в свое дело, не будем с ними переругиваться и дразнить их, тогда мы выберемся из тумана на светлую, широкую реку, то есть в свободные штаты, и больше у нас никаких неприятностей не будет.<br>Когда я перелез на плот, было совсем темно от туч, но теперь небо опять расчистилось.<br>— Ну, ладно, Джим, это ты все хорошо растолковал, — говорю я, — а вот эта штука что значит?<br>Я показал ему на сор и листья на плоту и на сломанное весло. Теперь их отлично было видно.<br>Джим поглядел на сор, потом на меня, потом опять на сор. Вещий сон так крепко засел у него в голове, что он никак не мог выбить его оттуда и сообразить, в чем дело. Но когда Джим сообразил, он поглядел на меня пристально, уже не улыбаясь, и сказал:<br>— Что эта штука значит? Я тебе скажу. Когда я устал грести и звать тебя и заснул, у меня просто сердце разрывалось: было жалко, что ты пропал, а что будет со мной и с плотом, я даже и не думал. А когда я проснулся и увидел, что ты опять тут, живой и здоровый, я так обрадовался, что чуть не заплакал, готов был стать на колени и ноги тебе целовать. А тебе бы только врать да морочить голову старику Джиму! Это все мусор, дрянь; и дрянь те люди, которые своим друзьям сыплют грязь на голову и поднимают их на смех.</p> <p>Он встал и поплелся в шалаш, залез туда и больше со мной не разговаривал. Но и этого было довольно. Я почувствовал себя таким подлецом, что готов был целовать ему ноги, лишь бы он взял свои слова обратно.<br>Прошло, должно быть, минут пятнадцать, прежде чем я переломил себя и пошел унижаться перед негром; однако я пошел и даже ничуть об этом не жалею и никогда не жалел. Больше я его не разыгрывал, да и на этот раз не стал бы морочить ему голову, если бы знал, что он так обидится.</p> <h4 id="glava16">Глава шестнадцатая. Змеиная кожа делает свое дело</h4> <p>Мы проспали почти целый день и тронулись в путь поздно вечером, пропустив сначала вперед длинный-длинный плот, который тащился мимо без конца, словно похоронная процессия. На каждом конце плота было по четыре длинных весла, значит, плотовщиков должно было быть никак не меньше тридцати человек. Мы насчитали на нем пять больших шалашей, довольно далеко один от другого; посредине горел костер, на обоих концах стояло по шесту с флагом. Выглядел он просто замечательно. Это не шутка — работать плотовщиком на таком плоту!<br>Нас донесло течением до большой излучины, и тут набежали облака и ночь сделалась душная. Река здесь была очень широкая, и по обоим ее берегам стеной стоял густой лес; не видно было ни одной прогалины, ни одного огонька. Мы разговаривали насчет Кейро: узнаем мы его или нет, когда до него доплывем. Я сказал, что, верно, не узнаем; говорят, там всего около десятка домов, а если огни погашены, то как узнать, что проезжаешь мимо города? Джим сказал, что там сливаются вместе две большие реки, вот поэтому и будет видно. А я сказал, что нам может показаться, будто мы проезжаем мимо острова и опять попадаем в ту же самую реку. Это встревожило Джима и меня тоже. Спрашивается, что же нам делать? По-моему, надо было причалить к берегу, как только покажется огонек, и сказать там, что мой отец остался на шаланде, по реке он плывет первый раз и послал меня узнать, далеко ли до Кейро. Джим нашел, что это неплохая мысль, так что мы выкурили по трубочке и стали ждать.<br>Делать было нечего, только глядеть в оба, когда покажется город, и не прозевать его. Джим сказал, что уж он-то наверно не прозевает: ведь как только он увидит Кейро, так в ту же минуту станет свободным человеком; а если прозевает, то опять очутится в рабовладельческих штатах, а там прощай, свобода! Чуть ли не каждую минуту он вскакивал и кричал:</p> <p>— Вот он, Кейро!<br>Но это был все не Кейро. То это оказывались блуждающие огни; и, то светляки, и он опять усаживался сторожить Кейро. Джим говорил, что его бросает то в жар, то в холод оттого, что он так скоро будет на свободе. И меня тоже, скажу я вам, бросало то в жар, то в холод; я только теперь сообразил, что он и в самом деле скоро будет свободен, а кто в этом виноват? Я, конечно. Совесть у меня была нечиста, и я никак не мог успокоиться. Я так замучился, что не находил себе покоя, не мог даже усидеть на месте. До сих пор я не понимал, что я такое делаю. А теперь вот понял и не мог ни на минуту забыть — меня жгло, как от нем. Я старался себе внушить, что не виноват; ведь не я увел Джима от его законной хозяйки. Только это не помогало, совесть все твердила и твердила мне: “Ведь ты знал, что он беглый, мог бы добраться в лодке до берега и сказать кому-нибудь”. Это было правильно, и отвертеться я никак по мог. Вот в чем была загвоздка! Совесть шептала мне: “Что тебе сделала бедная мисс Уотсон? Ведь ты видел, кат; удирает ее негр, и никому по сказал ни слова. Что тебе сделала бедная старуха, за что ты ее так обидел? Она тебя учила грамоте, учила, как надо себя вести, была к тебе добра, как умела. Ничего и плохого она тебе не сделала”.<br>Мне стало так не по себе и так стыдно, что хоть помереть. Я бегал взад и вперед по плоту и ругал себя, и Джим тоже бегал взад и вперед по плоту мимо меня. Нам не сиделось на месте. Каждый раз, как он подскакивал и кричал: “Вот он, Кейро!” — меня прошибало насквозь точно пулей, и я думал, что, если это и в самом деле окажется Кейро, я тут же умру со стыда.<br>Джим громко разговаривал все время, пока я думал про себя. Он говорил, что в свободных штатах он первым долгом начнет копить деньги и ни за что не истратит зря ни единого цента; а когда накопит сколько нужно, то выкупит свою жену с фермы в тех местах, где жила мисс Уотсон, а потом они вдвоем с ней будут работать и выкупят обоих детей; а если хозяин не захочет их продать, то он подговорит какою-нибудь аболициониста, что бы тот их выкрал.</p> <p>От таких разговоров у меня по спине мурашки бегали. Прежде он никогда но посмел бы так разговаривать. Вы посмотрите только, как он переменился от одной мысли, что скоро будет свободен! Недаром говорит старая пословица: “Дай негру палец — он заберет всю руку”. Вот что, думаю, выходит, если действовать сгоряча, без соображения. Этот самый негр, которому я все равно что помогал бежать, вдруг набрался храбрости и заявляет, что он украдет своих детей, а я даже не знаю их хозяина и никакого худа от него не видал.<br>Мне было обидно слышать это от Джима — такая с его стороны низость. Совесть начала меня мучить пуще прежнего, пока наконец я не сказал ей: “Да оставь ты меня в покое! Ведь еще не поздно: я могу поехать на берег, как только покажется огонек, и заявить”. Я сразу успокоился и повеселел, и на душе стало куда легче. Все мои огорчения словно рукой сняло. Я стал глядеть, не покажется ли где огонек, и даже что-то напевал про себя. Наконец замигал огонек, и Джим крикнул:<br>— Мы спасены, Гек, спасены! Скачи и пляши от радости! Это добрый старый Кейро, я уж знаю!<br>Я сказал:<br>— Я поеду в челноке, погляжу сначала. Знаешь, Джим, это, может, еще и не Кейро.<br>Он вскочил, приготовил челнок, положил на дно свою старую куртку, чтобы было мягче сидеть, подал мне весло, а когда я отчаливал, крикнул вслед:<br>— Скоро я прямо пойду плясать от радости, буду кричать, что это все из-за Гека! Я теперь свободный челочек, а где ж мне было освободиться, если бы не он? Это все Гек сделал! Джим никогда тебя не забудет, Гек! Такого друга у Джима никогда не было, а теперь ты и вовсе единственный друг у старика Джима.<br>Я греб, старался изо всех сил, спешил донести на него. Но как только он это сказал, у меня и руки опустились. Теперь я греб еле-еле и сам не знал, рад я, что поехал, или не рад. Когда я отъехал шагов на пятьдесят, Джим крикнул:</p> <p>— Вон он едет верный старый Гек! Единственный белый джентльмен, который по обманул старика Джима!<br>Ну, мне просто нехорошо стало. Однако, думаю, надо же это сделать. Нельзя отвиливать. А тут как раз плывет ялик, и в нем два человека с ружьями; они останавливаются, и я тоже. Один из них и спрашивает:<br>— Что это там такое?<br>— Плот, — говорю я.<br>— А ты тоже с этого плота?<br>— Да, сэр.<br>— Мужчины на нем есть?<br>— Всего один, сэр.<br>— Видишь ли, нынче ночью сбежало пятеро негров, вон оттуда, чуть повыше излучины. У тебя кто там: белый или черный?<br>Я не сразу ответил. Хотел было, только слова никак не шли с языка. С минуту я силился собраться с духом и все им рассказать, только храбрости не хватило — струсил хуже зайца. Но вижу, что ничего у меня не выйдет, махнул на все рукой и говорю:<br>— Белый.<br>— Ну, мы сами поедем посмотрим.<br>— Да, уж пожалуйста, — говорю я, — ведь там мой папаша. Помогите мне — возьмите плот на буксир до того места, где фонарь горит на берегу. Он болен, и мама тоже, и Мэри Энн.<br>— Ах ты черт возьми! Нам некогда, мальчик… Ну, да я думаю, помочь надо. Цепляйся своим веслом — поедем.<br>Я прицепился, и они налегли на весла. После того как они сделали два-три взмаха веслами, я сказал:<br>— Папаша будет вам очень благодарен. Все уезжают, как только попросишь дотянуть плот до берега, а мне самому это не под силу.<br>— Подлость какая! Нет, все-таки чудно что-то… А скажи-ка, мальчик, что такое с твоим отцом?<br>— С ним… у него… да нет, ничего особенного.<br>Они перестали грести. До плота теперь оставалось совсем немного. Первый сказал:<br>— Мальчик, ты врешь. Что такое у твоего отца? Говори правду, тебе же будет лучше.<br>— Я скажу, сэр. Честное слово, скажу, только не бросайте нас, ради бога! У него… у него… Вам ведь не надо подъезжать близко к плоту, вы только возьмете нас на буксир… Пожалуйста, я вам брошу веревку.<br>— Поворачивай обратно, Джон, поворачивай живее! — говорит один.</p> <p>Они повернули назад.<br>— Держись подальше, мальчик, — против ветра. Черт возьми, боюсь, как бы не нанесло заразу ветром. У твоего папы черпая оспа — вот что, мальчик, и ты это прекрасно знаешь. Что ж ты нам сразу не сказал? Хочешь, чтобы мы все перезаразились?<br>— Да, — говорю я, а сам всхлипываю, — я раньше всем так и говорил, а они тогда уезжали и бросали нас.<br>— Бедняга, а ведь это, пожалуй, правда. Нам тебя очень жалко, только вот какая штука… Понимаешь, нам оспой болеть не хочется. Слушай, я тебе скажу, что делать. Ты сам и не пробуй причалить к берегу, а не то разобьешь все вдребезги. Проплывешь еще миль двадцать вниз по реке, там увидишь город на левом берегу. Тогда будет уже светло; а когда станешь просить, чтобы вам помогли, говори, что у твоих родных озноб и жар. Не будь дураком, а то опять догадаются, в чем дело. Мы тебе добра хотим, так что ты уж отъезжай от нас еще миль на двадцать, будь любезен. Туда, где фонарь горит, не стоит ехать — это всего-навсего лесной склад. Слушай, твой отец, наверно, бедный, я уж вижу, что ему не повезло. Вот, смотри, я кладу золотую монету в двадцать долларов на эту доску — возьмешь, когда подплывет поближе. Конечно, с нашей стороны подлость тебя оставлять, да ведь и с оспой тоже шутки плохи, сам знаешь.<br>— Погоди, Паркер, — сказал другой, — вот еще двадцать от меня, положи на доску… Прощай мальчик! Ты так и сделай, как мистер Паркер тебе говорит, тогда все будет в порядке.<br>— Да, да, мальчик, верно! Ну, прощай, всего хорошего. Если где увидишь беглого негра, зови на помощь и хватай его — тебе за это денег дадут.<br>— Прощайте, сэр, — говорю я, — а беглых негров я уж постараюсь не упустить.<br>Они поехали дальше, а я перелез на плот, чувствуя себя очень скверно; ведь я знал, что поступаю нехорошо, и понимал, что мне даже и не научиться никогда поступать так, как надо; если человек с малых лет этому не научился, то уж после его не заставишь никак: и надо бы, да он не может, и ничего у него не получится. Потом я подумал с минуту и говорю себе: постой, а если б ты поступил, как надо, и выдал бы Джима, было бы тебе лучше, чем сейчас? Нет, говорю себе, все равно было бы плохо; я так же плохо себя чувствовал бы, как и сейчас. Какой же толк стараться делать все как полагается, когда от этого тебе одно только беспокойство; а когда поступаешь, как не надо, то беспокойства никакого, а награда все равно одна и та же. Я стал в тупик и ответа не нашел. Ну, думаю, и голову больше ломать не стану, а буду всегда действовать, как покажется сподручней. Я заглянул в шалаш. Джима там не было. Я оглядел весь плот — его не было нигде. Я крикнул:</p> <p>— Джим!<br>— Я здесь, Гек! Их больше не видно? Говори потише.<br>Он сидел в реке за кормой, один только нос торчал из воды. Я сказал ему, что их больше не видно, и он влез на плот.<br>— Я ведь все слышал и скорей соскользнул в воду; хотел уже плыть к берегу, если они причалят к плоту. А потом, думаю, опять приплыву, когда они уедут. А здорово ты их надул, Гек! Ловкая вышла штука! Я тебе вот что скажу, сынок: по-моему, только это и спасло старика Джима. Джим никогда этого тебе не забудет, голубчик!<br>Потом мы стали говорить про деньги. Очень недурно заработали — по двадцати долларов на брата. Джим сказал, что теперь мы можем ехать на пароходе третьим классом и денег нам вполне хватит на дорогу до свободных штатов и что двадцать миль для плота сущие пустяки, только ему хотелось бы, чтобы мы были уже там.<br>И рассвете мы причалили к берегу, и Джим все старался спрятаться получше. Потом он целый день увязывал наши пожитки в узлы и вообще готовился к тому, чтобы совсем расстаться с плотом.<br>Вечером, часов около десяти, мы увидели огни какого-то города в излучине на левом берегу.<br>Я поехал в челноке узнать, что это за город. Очень скоро мне повстречался человек в ялике, который ловил рыбу на дорожку. Я подъехал поближе и спросил:<br>— Скажите, мистер, это Кейро?<br>— Кейро? Нет. Одурел ты, что ли?<br>— Так какой же это город?<br>— Если тебе хочется знать, поезжай да спроси. А будешь тут околачиваться да надоедать, так смотри — ты у меня получишь!<br>Я повернул обратно к плоту. Джим ужасно расстроился, но я ему сказал, что следующий город, наверно, и будет Кейро.<br>Перед рассветом нам попался еще один город, и я опять хотел поехать на разведку, только берег тут был высокий, и я не поехал. Джим сказал, что Кейро не на высоком берегу. А я про это позабыл. Для дневной остановки мы выбрали заросший кустами островок, поближе к левому берегу. Я начал кое о чем догадываться. И Джим тоже. Я сказал:</p> <p>— Может, мы прозевали Кейро в тумане тогда ночью?<br>Джим ответил:<br>— Не будем говорить про это, Гек. Бедным неграм всегда не везет. Я так и думал, что змеиная кожа еще даст себя знать<br>— Лучше бы я ее в глаза не видал, Джим, лучше бы она мне и но попадалась!<br>— Ты но виноват, Гек: ты не знал. Не ругай себя за это Когда совсем рассвело, так оно и оказалось: поближе к берегу текла светлая вода реки Огайо, а дальше к середине начиналась мутная вода — сама Старая Миссисипи! Так что с Кейро все было кончено.<br>Мы потолковали, как нам быть. На берег нечего было и соваться; вести плот против течения мы тоже не могли. Только и оставалось, дождаться темноты, отправляться обратно в челноке: будь что будет. Мы проспали весь день в кустах, чтобы набраться сил, а когда после сумерек вышли к плоту, оказалось, что челнок исчез!<br>Мы долго молчали. Да и говорить-то было нечего. Оба мы отлично знали, что это змеиная кожа действует, да и какой толк может быть от разговоров? Опять, пожалуй, накличешь беду, как будто нам этого мало, а там оно и пойдет одно за другим, пока не научимся держать язык за зубами. Потом мы обсудили, что нам делать, и решили, что ничего другого не остается, как плыть вниз по течению на плоту, пока не подвернется случай купить челнок и ехать на нем обратно. Отец взял бы челнок взаймы, если б поблизости ничего не случилось, по мы этого делать по собираюсь, чтобы за нами не было погони.<br>Когда стемнело, мы пустились в путь на плоту. Всякий, кто еще не верит, как опасно брать в руки змеиную кожу, даже после всего, что с нами случилось, обязательно поверит, когда почитает дальше, что она с нами натворила.<br>Челноки обыкновенно покупают с плотов, стоящих на причале у берега. Но пока что мы таких плотов не видели и ехали себе да ехали, — должно быть, больше трех часов подряд. И ночь сделалась какая-то серая, очень густая, а это тоже гадость, не лучше тумана: не разберешь, какие берега у реки, и вдаль тоже ничего не видно. Было уж очень поздно и совсем тихо; вдруг слышим — вверх по реке идет пароход. Мы зажгли фонарь, думали, что с парохода нас заметят. Обыкновенно низовые пароходы проходили далеко от нас; они огибают отмели и, чтобы не бороться с течением, ищут тихой воды под высоким берегом, но в такие ночи они идут прямо по фарватеру против течения.</p> <p>Мы слышали, как пыхтит пароход, но не видели его, пока он не подошел совсем близко. Он шел прямо на нас. Пароходы часто так делают, чтобы посмотреть, насколько близко можно пройти от плота, не задев его; иногда колесо откусывает конец весла, а потом лоцман высовывается и хохочет, хвастается: вот он какой ловкач! Мы так и думали, что пароход постарается пройти поближе, не задев плота, по он шел прямехонько на нас. Он был большой и несся быстро, словно черная туча, усеянная рядами светлячков по бокам; и вдруг он навалился на нас, большой и страшный, и длинный ряд открытых топок засверкал, как раскаленные докрасна зубы, а огромный нос и кожухи нависли прямо над нами. Оттуда заорали на нас, зазвонили в колокол, чтобы остановить машину, поднялась ругань, зашипел пар — и не успел Джим прыгнуть в воду с одной стороны, а я с другой, как пароход с треском прошел прямо по плоту.<br>Я нырнул — и нырнул как можно глубже, так, чтобы достать до дна, потому что надо мной должно было пройти тридцатифутовое колесо, и я старался оставить ему побольше места. Обыкновенно я мог просидеть под водой минуту, а тут, должно быть, пробыл минуты полторы. Потом скорей вынырнул наверх, и то чуть не задохся. Я выскочил из воды до подмышек, отфыркиваясь и выплевывая воду. Течение здесь, конечно, было ужасно сильное, и, конечно, пароход тронулся секунд через десять после того, как остановился, потому что на плотовщиков они обычно не обращают внимания: теперь он пыхтел где-то выше по реке, и в темноте мне его не было видно, хоть я и слышал пыхтенье.<br>Я раз двадцать окликал Джима, по не мог добиться ответа; тогда я ухватился за первую доску, какая попалась под руку, и поплыл к берегу, толкая эту доску перед собой. Но скоро я разобрал, что течение здесь повертывает к левому берегу, а это значило, что я попал на перекат; и потому я свернул влево.</p> <p>Это был один из тех перекатов, которые идут наискосок и тянутся на целых две мили, так что я переправлялся очень долго. Я благополучно доплыл до берега и вылез. Впереди почти ничего нельзя было разглядеть, но я пошел напрямик, без дороги, и, пройдя около четверти мили, наткнулся впотьмах на большой старинный бревенчатый дом. Я хотел было потихоньку пройти мимо и свернуть в сторону, но тут на меня выскочили собаки, завыли и залаяли; и у меня хватило догадки не двигаться с места.</p> <h4 id="glava17">Глава семнадцатая. Грэнджерфорды берут меня к себе</h4> <p>Прошло около минуты, и кто-то крикнул из окна, не высовывая головы:<br>— Тише, вы!.. Кто там?<br>Я сказал:<br>— Это я.<br>— Кто это “я”?<br>— Джордж Джексон, сэр.<br>— Что вам нужно?<br>— Мне ничего не нужно, сэр, я только хочу пройти мимо, а собаки меня не пускают.<br>— Так чего ради ты шатаешься тут по ночам, а?<br>— Я не шатался, сэр, а я упал за борт с парохода.<br>— Ах, вот как, упал? Ну-ка, высеките огонь кто-нибудь. Как, ты сказал, тебя зовут? Повтори.<br>— Джордж Джексон, сэр. Я еще мальчик.<br>— Послушай, если ты говоришь правду, то тебе нечего бояться: никто тебя не тронет. Только не шевелись, стой смирно, где стоишь… Разбудите Боба и Тома кто-нибудь и принесите ружья… Джордж Джексон, есть еще кто-нибудь с тобой?<br>— Никого нет, сэр.<br>Я услышал, как в доме забегали люди, и увидел свет. Тот же человек крикнул:<br>— Убери свечу, Бетси, старая ты дура, в уме ли ты? Поставь ее на пол за дверью… Боб, если вы с Томом готовы, займите свои места.<br>— Мы готовы.<br>— Ну, Джордж Джексон, знаешь ты Шепердсонов?<br>— Нет, сэр, никогда про них не слыхал.<br>— Что ж, может, это и правда, а может, и нет. Ну, все готово. Входи, Джордж Джексон. Да смотри не торопись — иди медленно. Если с тобой кто-нибудь есть, пусть останется позади; если он покажется, его застрелят. Подходи теперь. Подходи медленно, отвори дверь сам — ровно настолько, чтобы пролезть, слышишь?<br>Я не спешил, да и не мог бы спешить при всем желании. Я осторожно подходил к двери, в полной тишине; только слышно было, как бьется мое сердце, — так мне казалось. Собаки молчали, так же как и люди, но шли за мной по пятам. Дойдя до крыльца с тремя вытесанными из бревен ступеньками, я услышал, как в доме отпирают дверь и отодвигают засов. Я взялся за ручку и тихонько нажал на дверь — еще и еще, пока кто-то не сказал:</p> <p>— Так, теперь довольно, просунь голову в дверь.<br>Просунуть я просунул, а сам думаю: сейчас ее отрубят.<br>Свеча стояла на полу, и все они собрались вокруг и с четверть минуты глядели на меня, а я на них. Трое взрослых мужчин целились в меня из ружей, так что я даже зажмурился, сказать по правде; самый старый, лет шестидесяти, уже седой, двое других лет по тридцати или больше, — все трое представительные, красивые, а еще очень милая седовласая старушка, и позади нее две молодые женщины, которых я плохо разглядел.<br>Старик сказал:<br>— Ну, так… я думаю, все в порядке. Входи.<br>Как только я вошел, старый джентльмен сам запер дверь, задвинул засов и велел молодым людям с ружьями идти в комнаты; все пошли в большую гостиную с новым лоскутным ковром на полу, собрались в угол, чтобы их не видно было из окон фасада, — в боковой стене окон не было. Свечу подняли повыше, все стали меня разглядывать и говорили: “Нет, он не из Шепердсонов, в нем нет ничего шепердсоновского”.<br>Потом старик сказал, что я, верно, ничего не буду иметь против обыска, — он не хочет меня обидеть, только проверит, нет ли при мне оружия. Он не стал лазить по карманам, а только провел руками поверх платья и сказал, что все в порядке. Он велел мне не стесняться, быть как дома и рассказать, кто я такой; но тут вмешалась старушка:<br>— Господь с тобой, Саул! Бедняжка насквозь промок, а может быть, он и голоден. Как ты думаешь?<br>— Ты права, Рэчел, — я и позабыл.<br>Тогда старушка сказала:<br>— Бетси (это негритянке), сбегай и принеси ему, бедняжке, чего-нибудь поесть, поскорей! А вы, девочки, ступайте разбудите Бака и скажите ему… Ах, вот он и сам… Бак, возьми этого, чужого мальчика, сними с него мокрое платье и дай ему что-нибудь из своего, сухое.<br>Баку на вид казалось столько же, сколько и мне, — лет тринадцать — четырнадцать или около того, хотя он был немножко выше меня ростом. Он был в ночной рубашке, весь взлохмаченный. Он вышел, зевая и протирая кулаком глаза, а другой рукой тащил за собою ружье. Он спросил:</p> <p>— Разве Шепердсонов тут не было?<br>Ему ответили, что нет, это была ложная тревога.<br>— Ну ладно, — сказал он. — А если б сунулись, я бы хоть одного подстрелил.<br>Все засмеялись, и Боб сказал:<br>— Где тебе, Бак! Они успели бы снять с нас скальпы, пока ты там раскачивался.<br>— Конечно, никто меня не позвал, это просто свинство! Всегда меня затирают — так я никогда себя не покажу.<br>— Ничего, Бак, — сказал старик, — еще успеешь себя показать! Все в свое время, не беспокойся. А теперь ступай, делай, что мать тебе велела.<br>Мы с Баком поднялись наверх в его комнату, ой дал мне свою рубашку, куртку и штаны, и я все это надел. Пока я переодевался, он спросил, как меня зовут, но прежде чем я успел ему ответить, он пустился мне рассказывать про сойку и про кролика, которых он поймал в лесу позавчера, а потом спросил, где был Моисей, когда погасла свечка. Я сказал, что ни знаю, никогда даже и не слыхал про это.<br>— Ну так угадай, — говорит он.<br>— Как же я угадаю, — говорю я, — когда я первый раз про это слышу?<br>— А догадаться ты не можешь? Ведь это совсем просто.<br>— Какая свечка? — говорю я.<br>— Не все ли равно какая, — говорит он.<br>— Не знаю, где он был, — говорю я. — Ну, скажи: где?<br>— В темноте — вот где!<br>— А если ты знал, чего же ты меня спрашивал?<br>— Да ведь это же загадка, неужто не понимаешь? Скажи, ты у нас долго будешь гостить? Оставайся совсем. Мы с тобой здорово повеселимся, уроков у нас сейчас нет. Есть у тебя собака? У меня есть; бросишь в воду щепку — она лезет и достает. Ты любишь по воскресеньям причесываться и всякие там глупости? Я-то, конечно, не люблю, только мать меня заставляет. Черт бы побрал эти штаны! Пожалуй, надо надеть, только не хочется — уж очень жарко. Ты готов? Ну ладно, пошли, старик.</p> <p>Холодная кукурузная лепешка, холодная солонина, свежее масло, пахтанье — вот чем они меня угощали внизу, и ничего вкуснее я никогда в жизни но едал. Бак, его мама и все остальные курили коротенькие трубочки, кроме двух молодых девушек и негритянки, которая ушла. Все курили и разговаривали, а я ел и тоже разговаривал. Обе девушки сидели, завернувшись в одеяла, с распущенными волосами. Все они меня расспрашивали, а я им рассказывал, как мы с папашей и со всем семейством жили на маленькой ферме в самой глуши Арканзаса и как сестра Мэри Энн убежала из дому и вышла замуж и больше мы про нее ничего не слыхали, а Билл поехал ее разыскивать и тоже пропал без вести, а Том и Морт умерли, и больше никого не осталось, кроме нас с отцом, и он так и сошел на нет от забот и горя: а после его смерти собрал какие остались пожитки, потому что ферма была не наша, и отправился вверх по реке палубным пассажиром, а потом свалился в реку с парохода; вот каким образом я попал сюда. Они мне сказали тогда, что я могу у них жить, сколько захочу. После этого начало светать, и все разошлись по своим спальням, и я тоже пошел спать вместе с Баком; а когда проснулся поутру, то — поди ж ты! — совсем позабыл, как меня зовут. Я лежал около часа и все припоминал, а когда Бак проснулся, я спросил.<br>— Ты умеешь писать, Бак?<br>— Умею, — говорит он.<br>— А вот мое имя небось не знаешь, как пишется! — говорю я.<br>— Знаю не хуже твоего, — говорит он.<br>— Ладно, — говорю я, — валяй.<br>— Д-ж-о-р-д-ж Ж-е-к-с-о-н — вот тебе! — говорит он.<br>— Правильно знаешь, — говорю я, — а я думал, что нет. Это не такое имя, чтобы всякий мог его правильно написать, не выучив наперед.<br>Я и сам записал его потихоньку: вдруг спросят, как оно пишется, а я и отбарабаню без запинки, будто для меня это дело привычное.</p> <p>Семья была очень хорошая, и дом тоже был очень хороший. Я еще никогда не видал в деревне такого хорошего дома, с такой приличной обстановкой. Парадная дверь запиралась не на железный засов и не на деревянный с кожаным ремешком, а надо было повертывать медную шишку, все равно как в городских домах. В гостиной не стояло ни одной кровати, ничего похожего на кровать, а ведь даже в городе во многих гостиных стоят кровати. Камин был большой, выложенный внизу кирпичами; а чтобы кирпичи были всегда чистые, их поливали водой и терли другим кирпичом: и иногда их покрывали, на городской манер, слоем красной краски, которая называется “испанская коричневая”. Таган был модный и такой большой, что и бревно выдержал бы. Посредине каминной доски стояли часы под стеклом, и на нижней половине стекла был нарисован город с кружком вместо солнца, и видно было, как за стеклом ходит маятник. Приятно было слушать, как они тикают: а иногда в дом заходил бродячий часовщик, чинил их и приводит в порядок, и тогда они били раз двести подряд, пока не выбьются из сил. Хозяева не отдали бы этих часов ни за какие деньги.<br>Справа и слева от часов стояло по большому заморскому попугаю из чего-то вроде мела и самой пестрой раскраски. Рядом с одним попугаем стояла глиняная кошка, а рядом с другим — глиняная собака, и если их нажать, они пищали; только рот у них не раскрывался и морда была все такая же равнодушная. Они пищали снизу. Сзади всех этих штучек были засунуты два больших развернутых веера из крыльев дикого индюка. На столе посреди комнаты стояла большая корзина с целой грудой яблок, апельсинов, персиков и винограда, гораздо красивей и румяней настоящих, только видно было, что они ненастоящие, потому что местами они облупились и под краской белел гипс или мел — из чего там они были сделаны.<br>Стол был покрыт красивой клеенкой с нарисованным красной и синей краской орлом и каймой вокруг. Мне сказали, что эту клеенку привезли из самой Филадельфии. По всем четырем углам стола ровными стопками были разложены книги. Одна из них была большая семейная Библия с картинками; другая — “Путь паломника”: про одного человека, который бросил свою семью, только там не говорилось почему. Я много раз за нее принимался, в разное время. Написано было интересно, только не очень понятно. Еще там были “Дары дружбы”, со всякими интересными рассказиками и стишками, только стихов я не читал. Еще были “Речи” Генри Клея и “Домашний лечебник” доктора Ганна; из него можно было узнать, что надо делать, если кто-нибудь заболеет или умрет. Был еще молитвенник и разные другие книжки. А еще там стояли красивые плетеные стулья, совсем крепкие — не то чтобы какие-нибудь продавленные или дырявые, вроде старой корзинки.</p> <p>На стенах у них висели картины — больше всего Вашингтоны, да Лафайеты, да всякие битвы, да шотландская королева Мария Стюарт, а одна картина называлась “Подписание Декларации”. Были еще такие картинки, которые у них назывались “пастель”; это одна из дочерей сама нарисовала, когда ей было пятнадцать лет; теперь она уже умерла. Таких картинок я еще нигде не видел — уж очень они были черные. На одной была нарисована женщина в узком черном платье, туго подпоясанная под мышками, с рукавами вроде капустных кочнов и в большой черной шляпе вроде совка с черной вуалью, а из-под платья видны были тоненькие белые ножки в черных, узеньких, как долото, туфельках, с черными тесемками крест-накрест. Она стояла под плакучей ивой, задумчиво опираясь правым локтем на могильный памятник, а в левой руке держала белый платок и сумочку, и под картинкой было написано: “Ах, неужели я больше тебя не увижу?!” На другой — молодая девушка с волосами, зачесанными на макушку, и с гребнем в прическе, большим, как спинка стула, плакала в платок, держа на ладони мертвую птичку лапками вверх, а под картинкой было написано:<br>“Ах, я никогда больше не услышу твоего веселого щебетанья!” Была и такая картинка, где молодая девица стояла у окна, глядя на луну, а по щекам у нее текли слезы; в одной руке она держала распечатанный конверт, с черной печатью, другой рукой прижимала к губам медальон на цепочке, а под картинкой было написано: “Ах, неужели тебя больше нет?! Да, увы, тебя больше нет!” Картинки были хорошие, но мне они как-то не очень нравились, потому что если, бывало, взгрустнется немножко, и от них делалось еще хуже. Все очень жалели, что эта девочка умерла, потому что у нее была начата еще не одна такая картинка, и уже по готовым картинкам всякому было видно, как потеряли ее родные. А по-моему, с ее характером ей, наверное, куда веселей на кладбище. Перед болезнью она начала еще одну картинку — говорят, самую лучшую — и днем и ночью только о том и молилась, чтобы не умереть, пока не кончит ее, но ей не повезло: так и умерла — не кончила.</p> <p>На этой картинке молодая женщина в длинном белом платье собиралась броситься с моста; волосы у нее были распущены, она глядела на луну, по щекам у нее текли слезы; две руки она сложила на груди, две протянула перед собой, а еще две простирала к луне. Художница хотела сначала посмотреть, что будет лучше, а потом стереть лишние руки, только, как я уже говорил, она умерла, прежде чем успела на чем-нибудь окончательно остановиться, а родные повесили эту картинку у нее над кроватью и в день ее рождения всегда убирали цветами. А в другое время картинку задергивали маленькой занавесочкой. У молодой женщины на этой картинке было довольно приятное лицо, только рук уж очень много, и от этого она, по-моему, смахивала на паука.<br>Когда эта девочка была еще жива, она завела себе альбом и наклеивала туда из “Пресвитерианской газеты” объявления о похоронах, заметки о несчастных случаях и долготерпеливых страдальцах и сама сочиняла про них стихи. Стихи были очень хорошие. Вот что она написала про одного мальчика по имени Стивен Даулинг Ботс, который упал в колодец и утонул:<br>ОДА НА КОНЧИНУ СТИВЕНА ДАУЛИНГА БОТСА<br>Хворал ли юный Стивен,<br>И умер ли он от хвори?<br>И рыдали ль друзья и родные,<br>Не помня себя от горя?<br>Ах, Стивена Даулинга Ботса<br>Конец ожидал иной!<br>Хоть плач родных раздается —<br>Не хворь тому виной.<br>Не свинкой его раздуло,<br>И сыпью не корь покрыла —<br>Нет, вовсе не корь и не свинка<br>Несчастного Ботса сгубила.<br>Неразделенной любовью<br>Не был бедняжка сражен;<br>Объевшись сырой морковью,<br>От колик не умер он.<br>К судьбе несчастного Ботса<br>Склоните печальный слух.<br>Свалившись на дно колодца,<br>Взлетел к небесам его дух.<br>Достали его, откачали,<br>Но уже поздно было:<br>Туда, где нет печали,<br>Душа его воспарила.</p> <p>Если Эммелина Грэнджерфорд умела писать такие стихи, когда ей не было еще четырнадцати лет, то что бы могло из нее получиться со временем! Бак говорил, что сочинять стихи для нее было плевое дело. Она даже ни на минуту не задумывалась. Бывало, придумает одну строчку, а если не может подобрать к ней рифму, то зачеркнет, напишет новую строчку и жарит дальше. Она особенно не разбиралась и с удовольствием писала стихи о чем угодно, лишь бы это было что-нибудь грустное. Стоило кому-нибудь умереть, будь это мужчина, женщина или ребенок, покойник еще и остыть не успеет, а она уж тут как тут со своими стихами. Она называла их “данью покойному”. Соседи говорили, что первым являлся доктор, потом Эммелина, а потом уже гробовщик; один только раз гробовщик опередил Эммелину, и то она задержалась из-за рифмы к фамилии покойного, а звали его Уистлер. От этого удара она так и не могла оправиться, все чахла да чахла и прожила после этого недолго. Бедняжка, сколько раз я заходил к ней в комнату! И когда ее картинки расстраивали мне нервы и я начинал на нее сердиться, то доставал ее старенький альбом и читал.<br>Мне вся эта семья нравилась, и покойники и живые, и я вовсе не хотел ни с кем из них ссориться. Когда бедная Эммелина была жива, она сочиняла стихи всем покойникам, и казалось несправедливым, что никто не напишет стихов для нее теперь, когда она умерла: я попробовал сочинить хоть один стишок, только у меня ничего не вышло.<br>Комнату Эммелины всегда чистенько убирали, и все вещи были расставлены так, как ей нравилось при жизни, и никто никогда там не спал.<br>Старушка сама наводила порядок в комнате, хотя у них было много негров, часто сидела там с шитьем и Библию тоже почти всегда читала там.<br>Так вот, я уже рассказывал про гостиную; на окнах там висели красивые занавески, белые, с картинками: замки, сплошь обвитые плющом, и стада на водопое. Там стояло еще старенькое пианино, набитое, по-моему, жестяными сковородками, и для меня первое удовольствие было слушать, как дочки поют “Расстались мы” или играют на нем “Битву под Прагой”. Степы во всех комнатах были оштукатурены, на полу почти везде лежали ковры, а снаружи весь дом был выбелен. Он был в два флигеля, а между флигелями были настланы полы и сделана крыша, так что иногда там накрывали стол в середине дня, и место это было самое уютное и прохладное. Ничего не могло быть лучше! Да еще стряпали у них очень вкусно, и еды подавались целые горы!</p> <h4 id="glava18">Глава восемнадцатая. Как Гарни скакал за своей шляпой</h4> <p>Полковник Грэнджерфорд был, что называется, джентльмен, настоящий джентльмен с головы до пяток, и вся его семья была такая же благородная. Как говорится, в нем была видна порода, а это для человека очень важно, все равно как для лошади; я слыхал это от вдовы Дуглас, а что она была из первых аристократок у нас в городе, с этим никто даже и не спорил; и мой папаша тоже всегда так говорил, хотя сам-то он не породистей дворняги. Полковник был очень высокого роста, худой, смуглый, но бледный, без единой капли румянца; каждое утро он брил начисто все лицо; губы у него были очень тонкие, топкий нос с горбинкой и густые брови, а глаза черные-пречерные, и сидели они так глубоко, что смотрели на вас как будто из пещеры. Лоб у него был высокий, а волосы седые и длинные, до самых плеч. Руки — худые, с длинными пальцами. И каждый божий день он надевал чистую рубашку и полотняный костюм такой белизны, что смотреть больно. А по воскресеньям одевался в синий фрак с модными пуговицами. Он носил трость красного дерева с серебряным набалдашником. Шутить он не любил, ни-ни, и говорил всегда тихо. А доброты он был такой, что и сказать нельзя, — всякий сразу это видел и чувствовал к нему доверие. Улыбался он редко, и улыбка была приятная. Но уж если, бывало, выпрямится, как майский шест, и начинает метать молнии из-под густых бровей, то сначала хотелось поскорей залезть на дерево, а потом уже узнавать, в чем дело. Ему не приходилось никого одергивать: при нем все вели себя как следует. Все любили его общество, когда он бывал в духе: я хочу сказать, что при нем было хорошо, как при солнышко. Когда он хмурился, как грозовая туча, то гроза продолжалась какие-нибудь полминуты — и этим все кончалось, и потом целую неделю все было спокойно.<br>Когда он вместе со своей старушкой входил утром в столовую, все дети вставали со стульев, желали им доброго утра и не садились до тех пор, пока не сядут старики. После этого Том с Бобом подходили к буфету, где стоял графин, смешивали с водой стаканчик виски и подавали отцу, а он ждал со стаканом в руках, пока они не нальют себе; потом они кланялись и говорили: “За ваше здоровье, сударь! За ваше здоровье, сударыня!” — а старики слегка кивали головой и благодарили, и все трое пили. А потом Боб и Том наливали ложку воды на сахар и капельку виски или яблочной на дно всех стаканов и давали нам с Баком, и мы тоже пили за здоровье стариков.</p> <p>Боб был самый старший, а Том — второй, оба высокие, широкоплечие молодцы, загорелые, с длинными черными волосами и черными глазами. Они одевались с головы до ног во все белое, как и полковник, и носили широкополые панамы.<br>Еще была мисс Шарлотта (лет двадцати пяти), высокая, гордая, величественная, но такая добрая, что и сказать нельзя, если ее не сердили. А когда рассердится, то взглянет, бывало, не хуже отца — просто душа уйдет в пятки. Собой она была красавица.<br>Ее сестра, мисс София, тоже была красавица, только совсем в другом роде: кроткая и тихая, как голубка; ей было всего двадцать лет.<br>У каждого из них был свой негр для услуг, и у Бака тоже. Моему негру делать было нечего, потому что я не привык, чтобы мне прислуживали, зато негру Бака не приходилось сидеть сложа руки.<br>Вот и все, что оставалось теперь от семьи, а прежде было еще три сына — их всех троих убили; и была еще Эммелина, которая умерла.<br>У старика было много ферм и около сотни негров. Иногда наезжали целой толпой гости верхом, за десять, за пятнадцать миль, гостили пять—шесть дней, пировали, катались по реке, днем устраивали пикники в лесу, а вечером танцевали в доме. По большей части это были все родственники. Мужчины приезжали в гости с ружьями. Господа все были видные, можно сказать.<br>В этих местах жил и еще один аристократический род, семей пять или шесть; почти все они были по фамилии Шепердсоны. Это были такие же благородные, воспитанные, богатые и знатные господа, как и Грэнджерфорды. У Шепердсонов и Грэнджерфордов была общая пароходная пристань, двумя милями выше нашего дома, и я, когда бывал с нашими на пристани, частенько видел там Шепердсонов, гарцующих на красивых лошадях.<br>Как-то днем мы с Баком пошли в лес на охоту и вдруг слышим конский топот. А мы как раз переходили дорогу. Бак закричал:</p> <p>— Скорей! Беги в лес!<br>Мы побежали, а потом стали смотреть из-за кустов на дорогу. Скоро показался красивый молодой человек, похожий на военного; он ехал рысью по дороге, отпустив поводья. Поперек седла у него лежало ружье. Я его и раньше видел. Это был молодой Гарни Шепердсон. Вдруг ружье Бака выстрелило над самым моим ухом, и с головы Гарни слетела шляпа. Он схватился за ружье и поскакал прямо к тому месту, где мы прятались. Но мы не стали его дожидаться, а пустились бежать через лес. Лес был не густой, и я то и дело оглядывался, чтоб увернуться от пули; я два раза видел, как Гарни прицелился в Бака из ружья, а потом повернул обратно, в ту сторону, откуда приехал, — должно быть, за своей шляпой; так я думаю, только этого я не видал. Мы не останавливались, пока не добежали до дому. Сначала глаза у старого джентльмена загорелись — я думаю, от радости, — потом лицо у него как будто разгладилось, и он сказал довольно ласково:<br>— Мне не нравится эта стрельба из-за куста. Почему ты не вышел на дорогу, мой мальчик?<br>— Шепердсоны никогда не выходят, отец. Они пользуются всяким преимуществом.<br>Мисс Шарлотта подняла голову, как королева, слушая рассказ Бака; ноздри у нее раздувались, глаза сверкали. Молодые люди нахмурились, но не сказали ни слова. Мисс София побледнела, а когда услышала, что Гарни остался цел, опять порозовела.<br>Как только мне удалось вызвать Бака к кормушке под деревьями и мы остались с ним вдвоем, я спросил:<br>— Неужто ты хотел его убить, Бак?<br>— А то как же!<br>— Что же он тебе сделал?<br>— Он? Ничего он мне не сделал.<br>— Так за что же ты хотел его убить?<br>— Ни за что — из-за того только, что у нас кровная вражда.<br>— А что такое кровная вражда?<br>— Чему же тебя учили? Неужели ты не знаешь, что такое кровная вражда?<br>— Первый раз слышу. Ну-ка, расскажи.<br>— Ну вот, — сказал Бак, — кровная вражда — это вот что: бывает, что один человек поссорится с другим и убьет его, а тогда брат этого убитого возьмет да и убьет первого, потом их братья поубивают друг друга, потом за них вступаются двоюродные братья, а когда всех перебьют, тогда и вражде конец. Только это долгая песня, времени проходит много.<br>— А ваша вражда давно началась?<br>— Еще бы не давно! Лет тридцать или около того. Была какая-то ссора, а потом из-за нее судились; и тот, который проиграл процесс, пошел и застрелил того, который выиграл, — да так оно и следовало, конечно. Всякий на его месте сделал бы то же.<br>— Да из-за чего же вышла ссора, Бак? Из-за земли?<br>— Я не знаю. Может быть.<br>— Ну а кто же первый стрелял? Грэнджерфорд или Шепердсон?<br>— Господи, ну почем я знаю! Ведь это так давно было.<br>— И никто не знает?<br>— Нет, папа, я думаю, знает, и еще кое-кто из стариков знает; они только не знают, из-за чего в самый первый раз началась ссора.</p> <p>— И много было убитых, Бак?<br>— Да! То и дело кого-нибудь хоронят. Но не всех же убивают. У папы в ноге сидит крупная дробь, только он не обращает внимания, но думает об этом, и все. Боба тоже здорово полоснули ножом, и Том был ранен раза два.<br>— А в этом году кого-нибудь убили, Бак?<br>— Да, у нас одного и у них одного. Месяца три назад мой кузен Бад поехал через лес на ту сторону роки, а оружия с собой не захватил — такая глупость! — и вдруг в одном глухом мосте слышит за собой топот; смотрит — за ним скачет плешивый Шопердсон с ружьем в руках, скачет, а седые волосы развеваются по ветру. Баду надо было соскочить с лошади да спрятаться в кусты, а он решил, что старик его не догонит, и так они скакали миль пять во весь дух, а старик все нагонял; наконец Бад видит, что дело плохо, остановил лошадь и повернулся лицом к старику, чтобы пуля попала не в спину, а в грудь, а старик подъехал поближе и убил его наповал. Только недолго ему пришлось радоваться: не прошло и недели, как наши его уложили.<br>— По-моему, этот старик был трус, Бак.<br>— А по-моему, нет. Вот уж нет! Среди Шепердсонов нет трусов, ни одного нет! И среди Грэнджерфордов тоже их нет. Один раз этот старик честно дрался с тремя Грэнджерфордами и в полчаса одолел их. Все они были верхом, а он соскочил с лошади и засел за кучей дров, а лошадь поставил перед собой, чтобы загородиться от пуль. Грэнджерфорды с лошадей не слезли, все гарцевали вокруг старика и палили в него, а он палил в них. И он и его лошадь вернулись домой израненные и в крови, зато Грэнджерфордов принесли домой одного убитым, а другого раненым, он умер на следующий день. Нет, сэр, если кому нужны трусы, так нечего и время тратить искать их у Шепердсонов — там таких не водится!<br>В следующее воскресенье мы все поехали в церковь, мили за три, и все верхом. Мужчины взяли с собой ружья, — Бак тоже взял, — и держали их между коленями или ставили к стенке, чтобы были под рукой. И Шопердсоны тоже так делали. Проповедь была самая обыкновенная — насчет братской любви и прочего тому подобного, такая все скучища! Говорили, что проповедь хорошая, и когда ехали домой, все толковали про веру да про добрые дела, про благодать и предопределение и не знаю еще про что, так что мне показалось, будто такого скучного воскресенья у меня еще никогда в жизни не было.</p> <p>Через час после обеда или около того все задремали, кто в кресле, кто у себя в комнате, и стало еще скучней. Бак со своей собакой улегся на траву и крепко уснул на солнышке. Я пошел в нашу комнату и сам хотел было вздремнуть. Смотрю, тихая мисс София стоит на пороге своей комнаты, что рядом с нашей; она позвала меня к себе в комнату, тихонько затворила дверь и спрашивает, люблю ли я ее, а я сказал, что люблю; а потом она спросила, могу ли я исполнить одну ее просьбу и никому об этом не говорить, и я сказал, что могу. Тогда она сказала, что забыла свое Евангелие в церкви, оставила его на скамье между двумя другими книгами, так но схожу ли я потихоньку за этой книгой, и не принесу ли ее сюда, только никому ничего не говоря. Я сказал, что принесу. И вот я потихоньку выбрался из дому и побежал по дороге; смотрю — в церкви никого уже нет, кроме одной или двух свиней: дверь никогда не запиралась, а свиньи летом любят валяться на тесовом полу, потому что он прохладный. Если вы заметили, большинство людей ходит в церковь только по необходимости, ну а свиньи — дело другое.<br>Ох, думаю, тут что-то неладно; не может быть, чтобы она так расстроилась из-за Евангелия. Я потряс книжку, смотрю — из нее выскочил маленький клочок бумаги, а на нем написано карандашом: “В половине третьего”. Я стал еще искать, но ничего больше не нашел. Я так ничего и не понял, взял и положил бумажку обратно, а когда вернулся домой и поднялся наверх, мисс София стояла в дверях своей комнаты и ждала меня. Она втащила меня в комнату и закрыла дверь, потом стала перелистывать Евангелие, пока не нашла записку, а когда прочла ее, то очень обрадовалась, и не успел я опомниться, как она схватила меня за плечи, обняла и сказала, что я самый лучший мальчик на свете и чтобы я никому ничего не говорил. И щеки у нее засветились, она вся покраснела и от этого стала очень хорошенькой. Меня сильно разбирало любопытство, и, переведя дух, я сейчас же спросил, о чем была записка; а она спросила, читал я ее или пет, а я сказал, что не читал. Тогда она спросила, у мою ли я читать по-писаному, а я сказал, что но умею, разно только если написано печатными буквами, и она тогда сказали, что в записке ничего особенного не было, это просто закладка, и чтобы я шел играть.</p> <p>Я пошел к реке, раздумывая обо всем этом, и вдруг заметил, что за мной идет мой негр. Когда мы отошли от доя а настолько, что нас нельзя было увидеть из окна, он оглянулся по сторонам, а потом подбежал ко мне и говорит:<br>— Мистер Джордж, не хотите ли пойти со мной на болото? Я вам покажу целую кучу водяных змей.<br>Думаю, тут что-то дело нечисто, он и вчера то же говорил. Ну кому нужны водяные змеи, чтобы за ними бегать? Не знает он этого, что ли? Интересно, что у него на уме? Говорю ему:<br>— Ладно, ступай вперед.<br>Я прошел за ним около полумили, потом он пустился наперерез через болото и еще полмили брел по щиколотку в воде. Скоро мы подошли к небольшому островку сухой земли, густо заросшему деревьями, кустами и плющом, и тут негр сказал:<br>— Вы ступайте туда, это всего два шага — они там и есть. А я их и раньше видел, на что они мне!<br>Он повернул обратно, опять зашлепал по болоту и скрылся за деревьями. А я пошел напрямик и скоро наткнулся на маленькую полянку, с комнату величиной, всю увитую плющом; вдруг вижу — прямо на земле спит человек, и, честное слово, это был мой старик Джим!<br>Я его разбудил и думал, что он очень удивится, когда меня увидит, но не тут-то было. Он чуть не заплакал — до того мне обрадовался, но ни капли не удивился. Сказал, что в ту ночь он все время плыл позади меня и слышал, как я кричал, только боялся откликаться: не хотел, чтобы его подобрали и опять продали в рабство.<br>— Я, — говорит, — немножко ушибся и не мог быстро плыть, так что здорово отстал от тебя под конец; а когда ты вылез на берег, я подумал, что на берегу сумею как-нибудь тебя догнать и без крика; а когда увидел тот дом, то перестал спешить и пошел медленнее. Я был еще далеко и не слыхал, что они тебе говорят, и собак тоже боялся; а когда все успокоилось, я понял, что ты теперь в доме, и ушел в лес дожидаться, пока рассветет. Рано утром негры проходили мимо на работу в поле, взяли меня с собой и показали мне это место — тут вода, и собаки не могут меня учуять; и каждый вечер они приносят мне чего-нибудь поесть и рассказывают, как ты там живешь.<br>— Почему же ты не сказал раньше моему Джеку, чтобы он привел меня сюда?<br>— Зачем же было тебя беспокоить, Гек, пока мы еще ничего не сделали? А теперь у нас все готово. При случае я покупал кастрюльки и сковородки, а по ночам чинил плот…<br>— Какой плот, Джим?<br>— Наш старый плот.<br>— Да разве его не расшибло вдребезги?</p> <p>— Нет, не расшибло. Его здорово потрепало, это верно, — один конец совсем оторвался. А все-таки беда не так велика, только наши вещи почти все потонули. Если бы нам не пришлось нырять так глубоко и плыть так долго под водой, да еще ночь не была бы такая темная, мы бы увидели плот; мы с тобой перепугались, да и голову потеряли, как говорится. Ну да это ничего, теперь он опять стал как новый, и вещей у нас много новых, вместо тех, которые потонули.<br>— А откуда же у тебя взялся плот, Джим? Ты его поймал, что ли?<br>— Как же я его поймаю тут, в лесу? Нет, негры его нашли — он тут недалеко зацепился за корягу в излучине, — и они его спрятали в речке под ивами, а потом подняли такой крик из-за того, кому он достанется, что и до меня скоро дошло, и я все это сразу прекратил — сказал им, что плот никому из них не достанется, потому что он наш с тобой. Спрашиваю: неужто они хотят захватить имущество у белого джентльмена, чтоб им за это влетело? Потом дал им по десять центов на брата, и они были довольны-предовольны: думают, почаще бы плоты приплывали, чтобы им разбогатеть. Они все ко мне очень добры, и если мне что нужно, то два раза просить не приходится, сынок. Этот Джек — хороший негр, совсем не глупый.<br>— Да, не дурак. Он ведь мне не говорил, что ты здесь; просто позвал сюда, будто хочет мне показать водяных змей. Если что-нибудь случится, так он ни в чем не замешан: может сказать, что он нас вместе не видал, и это будет правда.<br>Мне не хочется много рассказывать про следующий день. Постараюсь покороче. Я проснулся на рассвете и хотел было перевернуться на другой бок и опять уснуть, как вдруг обратил внимание, что в доме очень тихо — никого не видно и не слышно. Этого никогда еще не бывало. Потом я заметил, что и Бак уже встал и ушел. Ну, я тоже встал, а сам не знаю, что и думать; иду вниз — никого нет, и везде тихо, как в мышиной норке. То же самое и на дворе. Думаю себе: что бы это могло значить? Около дров встречаю своего Джека и спрашиваю:</p> <p>— Что такое случилось?<br>Он говорит:<br>— А вы разве не знаете, мистер Джордж?<br>— Нет, — говорю, — не знаю.<br>— Мисс София сбежала! Ей-богу, не вру. Сбежала среди ночи, и никто хорошенько не знает когда; сбежала, чтобы обвенчаться, знаете, с молодым Гарни Шепердсоном, — по крайней мере, все так думают. Родные-то узнали об этом всего полчаса назад, может, немножко больше, и, надо сказать, времени терять не стали. Сейчас же за ружья, да и на лошадей, — мы и оглянуться не успели. Женщины кинулись поднимать родню, а старый хозяин с сыновьями поскакали к реке, чтобы перехватить по дороге молодого человека и убить его, а то как бы он не переправился за реку с мисс Софией. Думаю, что передряга будет большая.<br>— Бак ушел и не стал меня будить.<br>— Ну еще бы! Они не хотели впутывать вас в это дело. Мистер Бак зарядил ружье и говорит: хоть треснет, да застрелит кого-нибудь из Шепердсонов! Ну, я думаю, их там много будет, — уж одного-то наверняка застрелит, если подвернется случай.<br>Я побежал к реке, не медля ни минуты. Скоро я услышал издалека ружейные выстрелы. Как только я завидел лавчонку у пароходной пристани и штабель дров, я стал пробираться под деревьями и кустами, пока не нашел удобное место, а там залез на развилину виргинского тополя, куда не долетали пули, и стал смотреть. Перед тополем, совсем близко, был другой штабель дров, в четыре фута высотой, и я хотел сначала спрятаться за ним, но, пожалуй, лучше сделал, что не спрятался.<br>На открытом месте перед лавкой, с криком и руганью, гарцевали четверо или пятеро верховых, стараясь попасть в двух молодых Грэпджерфордов, сидевших за поленницей, рядом с пароходной пристанью, но им это не удавалось. Каждый раз, как кто-нибудь из верховых выезжал из-за штабеля дров к реке, в кого стреляли. Мальчики сидели за дровами спиной к спине, так что им видно было в обе стороны.</p> <p>Скоро всадники перестали скакать и вопить. Они подъехали ближе к лавке; тогда один из мальчиков встал, прицелился хорошенько из-за штабеля и выбил одного всадника из седла. Верховые соскочили с лошадей, подхватили раненого и понесли его в лавку, и в ту же минуту оба мальчика пустились бежать. Они были уже на полдороге к тому дереву, на котором я сидел, когда их заметили. Как только мужчины их увидели, они опять вскочили на лошадей и погнались за ними. Они стали их нагонять, только ничего из этого не вышло: мальчики все-таки выбежали намного раньше, успели добраться до того штабеля, который был перед моим деревом, засели за ним, и, значит, у них опять был выигрыш перед Шепердсонами. Один из мальчиков был Бак, а другой, лет девятнадцати, худенький, — его двоюродный брат.<br>Всадники повертелись тут некоторое время, потом уехали куда-то. Как только они скрылись из виду, я окликнул Бака и рассказал ему все. Сначала он ничего не мог понять, когда услышал мой голос с дерева, и ужасно удивился. Он велел мне смотреть в оба и сказать ему, когда всадники опять покажутся; они, верно, затевают какую-нибудь подлость и уехали ненадолго. Мне захотелось убраться с этого дерева, только я побоялся слезть. Бак начал плакать и браниться и сказал, что они с Джо (это и был другой мальчик, его двоюродный брат) еще отплатят за этот день. Он сказал, что его отец и двое братьев убиты и двое пли трое Шепердсонов тоже. Шепердсоны подстерегали их в засаде. Бак сказал, что его отцу и братьям надо было бы подождать других родственников — Шепердсонов было слишком много. Я спросил его, что стало с молодым Гарни и мисс Софией. Оп ответил, что они успели переправиться за реку и теперь в безопасности. Но до чего же Бак выходил из себя, что ему во удалось убить Гарни тот раз в лесу, — я просто ничего подобного не слыхивал!</p> <p>И вдруг — бах! бах! бах! — раздались три или четыре выстрела: Шепердсоны объехали кругом через лес, спешились и подкрались сзади. Мальчики бросились к реке — оба они были ранены — и поплылп вниз по течению, а Шепердсоны бежали за ними по берегу, стреляли и кричали: “Убейте их, убейте!” Мне сделалось так нехорошо, что я чуть не свалился с дерева. Все я рассказывать не буду, а то, если начну, мне опять станет нехорошо. Уж лучше бы я тогда ночью не вылезал здесь на берег, чем такое видеть. До сих пор все это стоит у меня перед глазами, даже снилось сколько раз. Я сидел на дереве, пока не стемнело: все боялся слезть. Время от времени я слышал далеко в лесу выстрелы, а два раза маленькие отряды верховых с ружьях проносились мимо лавки; я это видел и понял, что еще по все кончилось. Я сильно приуныл и решил больше не подходить к этому дому: ведь, по-моему, все это из-за меня вышло, как ни верти. Клочок бумажки, должно быть, для того и был вложен, чтобы мисс София где-нибудь встретилась с Гарни в половине третьего и убежала с ним; а мне надо было рассказать ее отцу про эту бумажку и про то, как странно вела себя мисс София; тогда он, может, посадил бы ее под замок и не случилось бы такого ужасного несчастья.<br>Я слез с дерева, осторожно прокрался к реке и скоро нашел в воде у самого берега два мертвых тела; долго возился, пока не вытащил их на песок, потом прикрыл им лица и ушел поскорее. Я даже заплакал, когда прикрывал лицо Бака: ведь он со мной дружил и был ко мне очень добр.<br>Теперь совсем стемнело. К дому я и близко не подходил, а обошел его лесом и побежал на болото. Джима на островке не было, так что я побрел через болото к речке и пролез через ивняки; мне не терпелось поскорей залезть на плот и выбраться из этого страшного места. Плота не было! Ой, до чего же я испугался! С минуту я даже дышать не мог. Потом как закричу! Голос шагах в двадцати от меня отозвался:</p> <p>— Господи, это ты, сынок? Только не шуми.<br>Это был голос Джима — я в жизни не слыхал ничего приятней. Я побежал по берегу и перескочил на плот, а Джим схватил меня и давай обнимать — до того он мне обрадовался. Он сказал:<br>— Слава богу, сынок, а я уж было думал, что ты тоже помер. Джек сюда приходил, сказал, что, должно быть, тебя убили, потому что домой ты не вернулся; я сию минуту собирался спуститься на плоту к устью речки, чтобы быть наготове и отчалить, как только Джек придет опять и скажет, что ты и вправду умер. Господи, до чего я рад, что ты вернулся, сынок!<br>Я сказал:<br>— Ну ладно, это очень хорошо. Они меня не найдут и подумают, что меня убили и мой труп уплыл вниз по реке, — там, на берегу, кое-что наведет их на такую мысль. Так смотри же, не теряй времени, Джим, поскорее выводи плот на большую воду!<br>Я не мог успокоиться до тех пор, пока плот не очутился на середине Миссисипи, двумя милями ниже пристани. Тут мы вывесили наш сигнальный фонарь и решили, что теперь мы опять свободны и в безопасности. Со вчерашнего дня у меня ни крошки во рту не было; Джим достал кукурузные лепешки, пахтанье, свинину с капустой и зелень — ничего нет вкусней, если все это приготовить как следует, — и покуда я ужинал, мы разговаривали, и нам было очень хорошо. Я был рад-радехонек убраться подальше от кровной вражды, а Джим — с болота. Мы так и говорили, что нет лучше дома, чем плот. Везде кажется душно и тесно, а на плоту — нет. На плоту чувствуешь себя и свободно, и легко, и удобно.</p> <h4 id="glava19">Глава девятнадцатая. Появление герцога и дофина</h4> <p>Прошло два или три дня и две или три ночи; можно, пожалуй, сказать, что они проплыли, — так спокойно, гладко и приятно они шли. Вот как мы проводили время. Река здесь была необъятной ширины, такая громадина — местами шириной мили в полторы. Мы плыли по ночам, а днем отдыхали и прятались. Бывало, как только ночь подходит к концу, мы останавливаемся и привязываем плот — почти всегда там, где нет течения, под отмелью, потом нарежем ивовых и тополевых веток и спрячем плот под ними. После того закинем удочки и лезем в реку, чтобы освежиться немножко, а потом сядем на песчаное дно, где вода по колено, и смотрим, как светает. Нигде ни звука, полная тишина, весь мир точно уснул, редко-редко заквакает где-нибудь лягушка. Первое, что видишь, если смотреть вдаль над рекой, — это темная полоса: лес на другой стороне реки, а больше сначала ничего не разберешь; потом светлеет край неба, а там светлая полоска расплывается все шире и шире, и река, если смотреть вдаль, уже не черная, а серая; видишь, как далеко-далеко плывут по ней небольшие черные пятна — это шаланды и всякие другие суда, и длинные черные полосы — это плоты; иногда слышится скрип весел в уключинах или неясный говор, — когда так тихо, звук доносится издалека; мало-помалу становится видна и рябь на воде, и по этой ряби узнаешь, что тут быстрое течение разбивается о корягу, оттого в этом месте и рябит; потом видишь, как клубится туман над водой, краснеет небо на востоке, краснеет река, и можно уже разглядеть далеко-далеко, на том берегу, бревенчатый домик на опушке леса, — должно быть, сторожка при лесном складе, а сколочен домик кое-как, щели такие, что кошка пролезет; потом поднимается мягкий ветерок и веет тебе в лицо прохладой и свежестью и запахом леса и цветов, а иногда и кое-чем похуже, потому что на берегу валяется дохлая рыба и от нее здорово несет тухлятиной; а вот и светлый день, и все вокруг словно смеется на солнце; и певчие птицы заливаются вовсю!</p> <p>Теперь уже легкий дымок от костра совсем незаметен, и мы снимаем с удочки рыбу и готовим себе горячий завтрак. А после того отдыхаем и любуемся на речной простор; отдыхаем, отдыхаем, а там, глядишь, и заснем. Проснемся после и смотрим — что же нас разбудило? И иной раз видишь — поднимается против течения и пыхтит пароход, далеко у противоположного берега — только и можно разобрать, кормовое у него колени или боковое; и после того целый час ничего не слышно и не видно: настоящая водная пустыня. Потом видишь, как далеко — видно по реке тянется плот и какой-нибудь разиня колет на плоту дрова, — они всегда норовят колоть дрова на плоту, — видишь, как сверкает опускающийся топор, но ничего не слышишь; видишь, как опять поднимается топор, и только когда он занесен над головой, слышится: “Трах!” — так много времени нужно, чтобы звук долетел по воде. Вот так мы и проводили день, валяясь на травке и прислушиваясь к тишине. Один раз был густой туман, и на плоту и лодках, проходивших мимо, колотили в сковороды, чтобы пароход не наскочил на них. Одна шаланда, а может, и плот, проплыла так близко, что мы слышали говор, смех и брань, — хорошо слышали, а видеть не видели, так что мороз по коже продирал: похоже было, будто это духи разговаривают. Джим так и решил, что это духи, а я с ним не согласился:<br>— Ну нет, духи так не станут говорить: “Черт бы побрал этот проклятый туман! “Мы отчаливали, как только стемнеет; выведем плот на середину реки, бросим весла, он и плывет по течению, как ему вздумается. Потом закурим трубки, спустим ноги в воду и разговариваем обо всем на свете. Мы все время ходили голышом, и днем и ночью, если нас не допекали москиты; в новой одежде, которую подарили мне родные Бака, я чувствовал себя как-то неловко, оттого что она была очень хорошая, да я и вообще не охотник наряжаться.</p> <p>Случалось, что на всей реке долго-долго не было никого, кроме нас. Вдали, у того берега, виднелись отмели и островки, да кое-где мелькнет иной раз огонек — свеча в окне какой-нибудь хибарки, а иной раз и на воде увидишь искорку—другую — на плоту или на шаланде, или услышишь, как там поют или играют на скрипке. Хорошо нам жилось на плоту! Бывало, все небо над головой усеяно звездами, и мы лежим на спине, глядим на них и спорим: что они — сотворены или сами собой народились? Джим думал, что сотворены; а я — что сами народились: уж очень много понадобилось бы времени, чтобы наделать столько звезд. Джим сказал, может, их луна мечет, как лягушка икру; что ж, это было похоже на правду, я и спорить с ним не стал; я видал, сколько у лягушки бывает икры, так что, разумеется, это вещь возможная. Мы следили и за падучими звездами, как они чертят небо и летят вниз. Джим думал, что это те звезды, которые испортились и выкинуты из гнезда.<br>Один или два раза в ночь мы видели, как мимо в темноте проходил пароход, время от времени рассыпая из трубы тучи искр; они дождем падали в реку, и это было очень красиво; потом пароход скрывался за поворотом, огни мигали еще раз и гасли, шум замирал, и на реке опять становилось тихо; потом до вас докатывались и волны — долго спустя после того, как пройдет пароход, — и покачивали плот, а потом бог знает сколько времени ничего не было слышно, кроме кваканья лягушек.<br>После полуночи жители в домах на берегу укладывались спать, и часа на два или на три становилось совсем темно — в окнах домишек ни огонька. Эти огоньки служили нам вместо часов: как покажется первый огонек, значит, утро близко, и мы начинаем искать место, где бы спрятаться и привязать плот.<br>Как-то утром, перед зарей, я нашел пустой челнок, перебрался через перекат на берег — он был от острова всего в двухстах ярдах — и поднялся вверх по речке среди кипарисового леса на милю или около того — посмотреть, не наберу ли я там ягод. Как раз в том месте, где через речку шел коровий брод, смотрю — по тропке к броду бегут опрометью какие-то двое мужчин. Я так и думал, что мне крышка; бывало, если за кем-нибудь гонятся, мне всегда кажется, что это или за мной, или за Джимом. Я хотел было удрать от них поскорей, да они со мной поравнялись, окликнули меня и стали просить, чтобы я их спас, — говорят, они ничего такого не делали, потому за ними и годятся с собаками. Они собрались уже прыгнуть ко мне в челнок, только я им сказал:</p> <p>— Погодите, не прыгайте. Я еще не слышу ни лошадей, ни собак; у вас есть время пробраться сквозь кусты и пройти немножко дальше вверх по речке, — вот тогда лезьте в воду и ступайте вброд ко мне, это собьет собак со следа.<br>Они так и сделали; и как только они влезли ко мне в челнок, я сейчас же пустился обратно к нашему островку, а минут через пять или десять мы услышали издали крики и собачий лай. Мы слышали, как погоня прискакала к речке, но не видели ее: верховые, должно быть, потоптались на берегу, поискали, а потом стало плохо слышно — мы отъезжали все дальше и дальше; а когда лес остался позади и мы выбрались на большую реку, все было уже тихо; тогда мы подгребли к островку, спрятались в тополевых зарослях, и опасность миновала.<br>Одному из бродяг было на вид лет семьдесят, а может, и больше, он был лысый и с седыми баками. На нем была старая, рваная шляпа, синяя грязная шерстяная рубаха, рваные холщовые штаны, заправленные в высокие сапоги, и подтяжки домашней вязки, — нет, подтяжка у него была всего-навсего одна. На руке старик нес еще долгополую старую хламиду из синей холстины, с медными пуговицами, а кроме того, оба они волокли тяжелые, битком набитые ковровые саквояжи.<br>Другому бродяге было лет тридцать, и одет он был тоже неважно. После завтрака мы все легли отдохнуть, и из разговора первым делом выяснилось, что оба эти молодчика друг друга совсем не знают.<br>— Из-за чего у вас вышли неприятности? — спросил лысый у того, что помоложе.<br>— Да вот, продавал я одно снадобье, для того чтобы счищать винный камень с зубов, — счищать-то оно, положим, счищает, но только и эмаль вместе с ним сходит, — и задержался на один вечер дольше, чем следует; и только-только собрался улизнуть, как повстречал вас на окраине города и вы мне сказали, что за вами погоня, и попросили вам помочь. А я ответил, что у меня тоже неприятности, и предложил удирать вместе. Вот и вся моя история… А у вас что было?<br>— Я тут около недели проповедовал трезвость, и вес женщины мною нахвалиться не могли — и старухи и молоденькие, — потому что пьяницам я таки задал жару, могу вам сказать; я набирал каждый вечер долларов пять, а то и шесть — по десять центов с носа, дети и негры бесплатно, — и дело у меня шло все лучше да лучше, как вдруг вчера вечером кто-то пустил слух, что я и сам потихоньку прикладываюсь к бутылочке. Один негр разбудил меня нынче утром и сказал, что здешний народ собирается потихоньку и скоро они сюда явятся с собаками и лошадьми, дадут мне полчаса, чтобы я отошел подальше, а там пустятся за мной в погоню; и если поймают, то вымажут в дегте, обваляют в пуху и перьях и прокатят на шесте. Я не стал дожидаться завтрака — что-то аппетит пропал.</p> <p>— Старина, — сказал молодой человек, — мы с вами, пожалуй, могли бы объединиться и орудовать вместе… Как по-вашему?<br>— Я не прочь. А вы чем промышляете главным образом?<br>— По ремеслу я наборщик; случается, торгую патентованными лекарствами, выступаю на сцене, — я, знаете ли, трагик; при случае занимаюсь внушением мыслей, угадываю характер по руке, для разнообразия даю уроки пения и географии; бывает, и лекцию прочту, — да мало ли что еще! Берусь за все, что ни подвернется, лишь бы не работать. А вы по какой части?<br>— В свое время я много занимался врачеванием. Исцелял возложением рук паралич, раковые опухоли и прочее — это мне всего лучше удавалось; могу недурно гадать, если разузнаю от кого-нибудь всю подноготную. Проповедую тоже, обращаю в христианство; ну, и молитвенные собрания по моей части.<br>Довольно долго они оба молчали, потом молодой человек вздохнул и сказал:<br>— Увы!<br>— Это вы насчет чего? — спросил лысый.<br>— Подумать только, что я довел себя до такой жизни и унизился до такого общества! — И он принялся тереть уголок глаза тряпкой.<br>— Скажите, пожалуйста, чем же это общество для вас плохо? — спрашивает лысый этак свысока и надувшись.<br>— Да, для меня оно достаточно хорошо, ничего другого я не заслужил, кто виноват в том, что я пал так низко, когда стоял так высоко! Никто, кроме меня самого. Я вас не виню, господа, вовсе нет; я никого не виню. Я все это заслужил. Пусть равнодушный свет доконает меня; я знаю одно — где-нибудь я найду себе могилу. Пускай свет довершит свое дело, пускай отнимет у меня все — моих близких, мое достояние, все, все решительно, но этого он отнять не сможет! Когда-нибудь я лягу в могилу, забуду обо всем, и мое бедное, разбитое сердце наконец успокоится.<br>А сам все трет глаза тряпкой.<br>— А, подите вы с вашим разбитым сердцем! — говорит ему лысый. — Чего вы нам тычете под нос ваше разбитое сердце? Мы-то тут при чем?<br>— Да, я знаю, что вы тут ни при чем. Я не виню вас, господа, я сам так низко пал — да, сам довел себя до этого. Мне и следует страдать — по справедливости следует, я вовсе не жалуюсь.<br>— Откуда же это вы так низко пали? Значит, было откуда падать?<br>— Вы мне не поверите… люди никогда мне не верят… но довольно об этом… не стоит! Тайна моего рождения…<br>— Тайна вашего рождения? Это вы про что?<br>— Господа, — очень торжественно начал молодой, — я вам открою мою тайну, я чувствую к вам доверие! По происхождению я — герцог!</p> <p>Джим вытаращил глаза, услышав это; да и я, должно быть, тоже. А лысый сказал:<br>— Да что вы! Быть не может!<br>— Да, да! Мой прадед, старший сын герцога Бриджуотерского, в конце прошлого века бежал в Америку, чтобы дышать чистым воздухом свободы. Он женился тут и умер, оставив единственного сына; и почти в то же время умер его отец. Второй сын покойного герцога захватил титул и поместье, а малолетний наследник остался в забвении. Я прямой потомок малолетнего герцога, я законный герцог Бриджуотерский, но вот я здесь — одинокий, лишенный сана, гонимый людьми, презираемый холодным светом, в рубище, измученный, с разбитым сердцем, принужден якшаться с какими-то жуликами на плоту!<br>Джиму стало очень его жалко, и мне тоже. Мы попробовали его утешить, но он сказал, что это бесполезно, — утешить его невозможно; но если мы согласны признать его за герцога, это будет для него всего дороже и отраднее. Мы сказали, что согласны, пусть только он нас научит, как это сделать. Он сказал, что мы всегда должны обращаться к нему с поклоном и называть его “ваша светлость”, “милорд” или “ваша милость”, но если даже назовем его просто “Бриджуотер”, он не обидится, потому что это титул, а не фамилия; и кто-нибудь из нас должен подавать ему кушанье за обедом и вообще оказывать разные услуги, какие потребуются.<br>Ну, все это было нетрудно, и мы согласились. За обедом Джим прислуживал герцогу стоя и все время спрашивал: “Не хочет ли ваша светлость того или другого?” — и всякий мог сразу заметить, что герцогу это очень нравится.<br>Зато старик надулся — совсем перестал разговаривать, и заметно было, что вся эта возня с герцогом ему очень не по вкусу. Видно было, что он чем-то расстроен. Вот немного погодя, после обеда, он и говорит:<br>— Послушайте-ка, герцог, мне, конечно, вас очень жалко, но только не вы один претерпели такие несчастья.<br>— Да?<br>— Да, не вы один. Не вас одного судьба жестоко низвергла с высоты.<br>— Увы!<br>— Да, не у вас одного имеется тайна рождения.</p> <p>И старик тоже начинает рыдать, честное слово.<br>— Постойте! Что это вы?<br>— Герцог, можете вы сохранить мою тайну? — говорит старик, а сам все рыдает.<br>— До самой смерти! — Герцог взял старика за руку, пожал ее и говорит:<br>— Расскажите же мне тайну вашей жизни!<br>— Ваша светлость, я покойный дофин!<br>Ну, уж тут мы оба с Джимом вытаращили глаза. А герцог говорит:<br>— Вы… кто вы такой?<br>— Да, мой друг, это истинная правда — вы видите перед собой несчастного, без вести пропавшего дофина Людовика Семнадцатого, сына Людовика Шестнадцатого и Марии Антуанетты.<br>— Вы! В ваши-то годы! Да нет! Вы, верно, покойный Карл Великий, вам лет шестьсот—семьсот, самое меньшее.<br>— Все это от несчастий, герцог, все от несчастий! Несчастья породили эти седые волосы и эту преждевременную плешь. Да, джентльмены, вы видите перед собой законного короля Франции, в синей холстине и в нищете, изгнанника, страждущего и презираемого всеми!<br>И тут он разрыдался, да так, что мы с Джимом прямо не знали, что делать, — до того нам было его жалко. Принялись было утешать его, как раньше утешали герцога, но он сказал, что это ни к чему, одна только смерть положит всему конец и успокоит его, хотя иногда ему все-таки делается как-то легче, если с ним обращаются соответственно его сану: становятся перед ним на одно колено, называют “ваше величество”, за столом по дают ему первому и не садятся в его присутствии, пока он не позволит.<br>Ну вот мы с Джимом и начали звать его “величеством”, подавали ему то одно, то другое и не садились, пока он сам не велит. Это ему очень помогло — он скоро совсем развеселился и утешился.<br>Зато герцог обиделся так как видно, был не очень-то доволен таким оборотом дела; но все-таки король обращался с ним по-дружески и даже рассказал, что его папаша-король был очень хорошего мнения о прадедушке герцога и вообще обо всех герцогах Бриджуотерских и часто приглашал их во дворец; однако герцог долго еще дулся, пока наконец король не сказал ему:</p> <p>— Похоже, что нам с вами долго придется просидеть на этом плоту, герцог, так что какой вам смысл обижаться? Только хуже будет. Я ведь не виноват, что не родился герцогом, и вы не виноваты, что не родились королем, — зачем же расстраиваться? Надо всегда пользоваться случаем и устраиваться получше — вот я про что говорю, такое у меня правило. Неплохо, что мы с вами сюда попали, — еды тут много, жизнь привольная. Будет вам, герцог, давайте вашу руку, и помиримся!<br>Герцог пожал ему руку, и мы с Джимом очень этому обрадовались. Вся неловкость сразу пропала, и нам стало гораздо легче, потому что нет ничего хуже, как ссориться на плоту; самое главное, когда плывешь на плоту, — это чтобы все были довольны, не ссорились и не злились друг на друга.<br>Я довольно скоро сообразил, что эти бродяги никакие но герцог и не король, а просто-напросто обманщики и мошенники самого последнего разбора. Но только я ничего им не сказал, даже и виду не подал, а помалкивал, и все. Это всего лучше — так и врагов не наживешь, и в беду не попадешь. Хотят, чтобы мы их звали королями и герцогами, ну и пускай себе, лишь бы между собой не ссорились; даже и Джиму говорить про это не стоило, так что я ему ничего и не сказал.<br>Если я не научился от отца ничему хорошему, зато научился ладить с такими, как он: самое разумное — это не мешать им, пускай делают, что хотят.</p> <h4 id="glava20">Глава двадцатая. Как герцог и дофин обработали Поквилл</h4> <p>Они стали нам задавать разные вопросы — все допытывались, для чего мы так укрыли плот и почему стоим днем, вместо того чтобы плыть дальше, — может, Джим беглый? Я им сказал:<br>— Господь с вами! Да разве беглый негр побежит на Юг?<br>Они согласились, что но побежит. Мне надо было как-нибудь вывернуться, и я начал рассказывать:<br>— Мои родные жили в округе Пайк, в штате Миссури, там я и родился, только все они умерли, кроме меня, папаши и брата Айка. Папаша решил все бросить и переехать на житье к дяде Бену; у него маленькая ферма в сорока четырех милях ниже Нового Орлеана. Папаша совсем обеднел, и долгов у него тоже было порядком, так что, когда он окончательно со всеми рассчитался, у него осталось всего-навсего шестнадцать долларов да наш негр Джим. С такими деньгами никак нельзя было доехать за тысячу четыреста миль, хотя бы и третьим классом. Ну, а когда река поднялась, папаше вдруг повезло: он поймал этот самый плот, и мы решили добраться на нем до Орлеана. Только папашино счастье недолго продержалось — ночью пароход наскочил на передний конец плота, и мы все попрыгали в воду и нырнули под колеса; мы-то с Джимом ничего — выплыли, а пьяный папаша и братец Айк, которому было всего четыре года, — они оба так и потонули. Ну, следующие дня два у нас было много хлопот, потому что всякие люди подплывали к нам в лодках и хотели забрать у меня Джима, говорили, что он, должно быть, беглый негр. Теперь мы днем все больше стоим, а ночью нас никто не трогает.<br>Герцог сказал:<br>— Предоставьте это мне — я найду какой-нибудь способ, чтобы нам плыть днем, если понадобится. Я все обдумаю и решу, как это устроить. На сегодня пускай все останется так, как есть: мы, разумеется, не собираемся плыть днем мимо города — нам от этого может не поздоровиться.<br>К вечеру нахмурилось: похоже было, что собирается дождь; зарницы то и дело вспыхивали на краю неба, и листья затрепетали — сразу было видно, что идет гроза. Герцог и король отправились с ревизией в шалаш — поглядеть, какие у нас там постели. У меня был соломенный тюфяк — лучше, чем у Джима; он спал на маисовом, а в маисовом тюфяке всегда попадаются кочерыжки и больно колют бока, а когда перевертываешься, то маисовая солома шуршит, словно катаешься по куче сухих листьев, и шум такой, что поневоле просыпаешься. Так вот, герцог решил, что он возьмет себе мой тюфяк, но король ему не позволил. Он заметил:</p> <p>— Мне кажется, вы бы сами должны были понять, что мой сан выше и потому мне не подобает спать на маисовом тюфяке. Ваша светлость возьмет себе маисовый тюфяк.<br>Мы с Джимом опять было испугались, думали — вдруг они снова поссорятся, и очень обрадовались, когда герцог сказал:<br>— Моя судьба быть втоптанным в грязь железной пятой деспотизма. Несчастья сокрушили мой некогда гордый дух: я уступаю и покоряюсь — таков мой жребий. Я один на всем свете обречен страдать; что ж, я и это перенесу.<br>Мы двинулись в путь, как только совсем стемнело. Король велел нам держаться поближе к середине реки и не зажигать фонаря, пока мы не проплывем мимо города. Скоро мы завидели маленькую кучку огней — это и был город — и в темноте благополучно проскользнули мимо него. Проплыв еще три четверти мили, мы вывесили наш сигнальный фонарь, а часам к десяти поднялся ветер, полил дождь, загремел гром, и молния засверкала вовсю; а король велел нам обоим стоять на вахте, пока гроза не пройдет. Потом они с герцогом забрались в шалаш и улеглись спать. Я должен был сторожить после полуночи, только я все равно не лег бы, даже если бы у меня была постель, потому что не каждый день приходится видеть такую грозу.<br>Господи, как бушевал ветер! И каждую секунду или две вспыхивала такая молния, что становились видны белые гребешки волн на полмили кругом, и острова — словно пыльные сквозь сетку дождя, и деревья, которые гнулись от ветра; а потом как трахнет — бум! бум! бах! тра-та-та-та-та! — гром ударит, раскатится и затихнет, а потом — р-раз! — опять вспыхнет молния, и опять удар грома. Меня несколько раз чуть не смыло волной с плота, но я разделся догола, и теперь мне все было нипочем. Насчет коряг нам беспокоиться тоже не приходилось: молния то и дело сверкала и освещала все кругом, так что коряги нам довольно хорошо были видны, и мы всегда успевали повернуть плот в ту или другую сторону и обойти их.</p> <p>У меня, видите ли, была ночная вахта, но только к этому времени мне здорово захотелось спать, и Джим сказал, что посторожит за меня первую половину ночи; на этот счет он всегда был молодец, говорить нечего. Я заполз в шалаш, но герцог с королем так развалились и раскинули ноги, что мне некуда было деваться; я лег перед шалашом, — на дождь я не обращал никакого внимания, потому что было тепло и волны теперь были уже не такие высокие. Часов около двух, однако, опять поднялось волнение, и Джим хотел было меня разбудить, а потом передумал; ему показалось, что волны стали ниже и беды от них не будет; но он ошибся, потому что вдруг нахлынула высоченная волна и смыла меня за борт. Джим чуть не помер со смеху. Уж очень он был смешливый, другого такого негра я в жизни не видывал.<br>Я стал на вахту, а Джим улегся и захрапел; скоро гроза совсем прошла, и как только в домиках на берегу зажегся первый огонек, я разбудил Джима, и мы с ним ввели плот в укромное место на дневную стоянку.<br>После завтрака король достал старую, замызганную колоду карт, и они с герцогом уселись играть в покер по пяти центов за партию. А когда им надоело играть, они принялись “составлять план кампании”, как это у них называлось. Герцог порылся в своем саквояже, вытащил целую кипу маленьких печатных афиш и стал читать нам вслух. В одной афише говорилось, что “знаменитый доктор Арман де Монтальбан из Парижа прочтет лекцию “О науке френологии” — там-то и там-то, такого числа, такого-то месяца, вход десять центов, — и будет “составлять определения характера за двадцать пять центов с человека”. Герцог сказал, что он и есть этот самый доктор. В другой афише он именовался “всемирно известным трагиком, исполнителем шекспировских пьес, Гарриком[\[1\]](https://mishka-knizhka.ru/rasskazy-dlya-detej/rasskazy-marka-tvena/prikljuchenie-geklberri-finna-tven-m/#footnote-1) Младшим из лондонского театра “Друри-Лейн””. В овальных афишах он под другими фамилиями тоже проделывал разные удивительные вещи: например, отыскивал воду и золото с помощью орехового прута, снимал заклятия и так далее. В конце концов он сказал:</p> <p>— А все-таки трагическая муза мне всего милей. Вам не годилось выступать на сцене, ваше величество?<br>— Нет, — говорит король.<br>— Ну, так придется, ваше бывшее величество, и не дальше чем через три дня, — говорит герцог. — В первом же подходящем городе мы снимем зал и представим поединок из “Ричарда Третьего” и сцену на балконе из “Ромео и Джульетты”. Как вам это нравится?<br>— Я конечно, стою за всякое прибыльное дело, но только, знаете ли, я ведь ничего не смыслю в актерской игре, да и видеть актеров мне почти не приходилось. Когда мой папа приглашал их во дворец, я был еще совсем мальчишкой. А вы думаете, вам удастся меня научить?<br>— Еще бы! Это легче легкого.<br>— Ну, тогда ладно. У меня давно уже руки чешутся — хочется попробовать что-нибудь новенькое. Давайте сейчас же и начнем.<br>Тут герцог рассказал ему все, что полагается: кто такой был Ромео и кто такая Джульетта, и прибавил, что сам он привык играть Ромео, так что королю придется быть Джульеттой.<br>— Так ведь если Джульетта совсем молоденькая, не покажется ли все-таки странно, что у нее такая лысина и седые баки?<br>— Ну что вы! Не беспокойтесь — этим деревенским олухам и в голову не придет усомниться. А потом, вы же будете в костюме, это совсем другое дело: Джульетта на балконе, вышла перед сном полюбоваться на луну, она в ночной рубашке и чепчике с оборками. А вот костюмы для этих ролей.<br>Он вытащил два—три костюма из занавесочного ситца и сказал, что это средневековые доспехи для Ричарда Третьего и его противника, и еще длинную ночную рубашку из белого коленкора и чепец с оборками. Король успокоился. Тогда герцог достал свою книжку и начал читать роли самым внушительным и торжественным голосом; расхаживая по плоту, он показывал, как это надо играть; потом отдал королю книжку и велел ему выучить роль наизусть.</p> <p>Милями тремя ниже излучины стоял какой-то маленький городишко, и после обеда герцог сказал, что он придумал одну штуку и теперь мы можем плыть и днем, нисколько не опасаясь за Джима; надо только съездить в город и все подготовить. Король решил тоже поехать и посмотреть, не подвернется ли что-нибудь подходящее. У нас вышел весь кофе, поэтому Джим сказал, чтоб и я поехал с ними и купил.<br>Когда мы добрались до города, там все словно вымерло. На улицах было пусто и совсем тихо, будто в воскресенье. Мы разыскали где-то на задворках больного негра, который грелся на солнышке, и узнали от него, что весь город, кроме больных да старых и малых, отправился за две мили в лес, на молитвенное собрание. Король спросил, как туда пройти, и сказал, что постарается выколотить из этого молитвенного собрания все, что можно, и мне тоже позволил пойти с ним.<br>Герцог сказал, что ему нужно в типографию. Мы ее скоро нашли в маленьком помещении над плотничьей мастерской; все плотники и наборщики ушли на молитвенное собрание и даже двери не заперли.<br>Помещение было грязное, заваленное всяким хламом, на стенах везде были чернильные пятна и объявления насчет беглых негров и продажных лошадей. Герцог снял пиджак и сказал, что больше ему ничего не нужно. Тогда мы с королем отправились на молитвенное собрание.<br>Мы попали туда часа через полтора, мокрые хоть выжми, потому что день был ужасно жаркий. Там собралось не меньше тысячи человек со всей округи, многие приехали миль за двадцать.<br>В лесу было полным-полно лошадей, запряженных в повозки и привязанных где придется; они жевали овес из кормушек и били копытами, отгоняя мух. Под навесами, сооруженными из кольев и покрытыми зелеными ветвями, продавались имбирные пряники, лимонад, целые горы арбузов, молодой кукурузы и прочей зелени.<br>Проповеди слушали под такими же навесами, только они были побольше и битком набиты народом. Скамейки там были сколочены из горбылей, с нижней, круглой, стороны в них провертели дыры и вбили туда палки вместо ножек. Спинок у скамей не было. Для проповедников под каждым навесом устроили высокий помост.</p> <p>Женщины были в соломенных шляпках, некоторые — в полушерстяных платьях, другие — в бумажных, а кто помоложе — в ситцевых. Кое-кто из молодых людей пришел босиком, а ребятишки бегали в одних холщовых рубашках. Старухи вязали, молодежь потихоньку перемигивалась.<br>Под первым навесом, к которому мы подошли, проповедник читал молитву. Прочтет две строчки, и все подхватят их хором, и выходило очень торжественно — сколько было народу и все пели с таким воодушевлением; потом проповедник прочтет следующие две строчки, а хор их повторит, и так далее. Молящиеся воодушевлялись все больше и больше и пели все громче и громче, и под конец некоторые застонали, а другие завопили. Тут проповедник начал проповедовать, и тоже не как-нибудь, а с увлечением: сначала перегнулся на одну сторону помоста, потом на другую, потом наклонился вперед, двигая руками и всем туловищем и выкрикивая каждое слово во все горло. Время от времени он поднимал кверху раскрытую Библию и повертывал ее то в одну сторону, то в другую, выкрикивая: “Вот медный змий в пустыне! Воззрите на него и исцелитесь!” И все откликались: “Слава тебе, боже! А-а-минь!”<br>Потом он стал проповедовать дальше, а слушатели кто рыдал, кто плакал, кто восклицал “аминь”.<br>— Придите на скамью, кающиеся! Придите, омраченные духом! (Аминь!) Придите, больные и страждущие! (Аминь!) Придите, хромые, слепые и увечные! (Аминь!) Придите, нуждающиеся и обремененные, погрязшие в стыде! (А-аминь!) Придите, все усталые, измученные и обиженные! Придите, падшие духом! Придите, сокрушенные сердцем! Придите в рубище, не омытые от греха! Хлынули воды очищения! Врата райские открылись перед вами! Войдите в них и успокойтесь! (А-аминь! Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе!) И так далее.<br>Из-за криков и рыданий уже нельзя было разобрать, что говорит проповедник. То там, то здесь люди поднимались со своих мест и изо всех сил старались пробиться к скамье кающихся, заливаясь слезами; а когда все кающиеся собрались к передним скамейкам, они начали петь, выкликать и бросаться плашмя на солому, как полоумные.</p> <p>Не успел я опомниться, как король тоже присоединился к кающимся и кричал громче всех, а потом полез на помост. Проповедник попросил его поговорить с народом, и король изъявил согласие. Он рассказал, что был пиратом, тридцать лет был пиратом и плавал в Индийском океане, но этой весной большую часть его шайки перебили в стычке, вот он и приехал на родину набрать новых людей, да, слава богу, его обокрали вчера ночью и высадили с парохода без единого цента в кармане, и он очень этому рад; лучше этого с ним ничего не могло случиться, потому что он стал теперь новым человеком и счастлив первый раз в жизни. Как он ни беден, он постарается опять добраться до Индийского океана и всю свою жизнь положит на то, чтобы обращать пиратов на путь истины; ему это легче, чем кому-либо другому, потому что все пиратские шайки на Индийском океане он знает наперечет; и хотя без денег он доберется туда не скоро, все же он туда попадет непременно и каждый раз, обратив пирата, будет говорить: “Не благодарите меня, я этого не заслужил, все это сделали добрые жители Поквилла, братья и благодетели рода человеческого, и их добрый проповедник, верный друг всякого пирата”.<br>И тут он залился слезами, а вместе с ним заплакали и все прочие. Потом кто-то крикнул:<br>— Устроим для него сбор, устроим сбор!<br>Человек десять сорвались было с места, но кто-то сказал:<br>— Пускай он сам обойдет всех со шляпой!<br>Все согласились на это, и проповедник тоже.<br>И вот король пошел в обход со шляпой, утирая слезы, а по дороге благословлял всех, благодарил и расхваливал за то, что они так добры к бедным пира гам в далеких морях; и самые хорошенькие девушки то и дело Вставали с места и со слезами на глазах просили позволения поцеловать его — просто так, на память, а он всегда соглашался и некоторых обнимал и целовал раз пять—шесть подряд; все его приглашали погостить у них в городе еще недельку, ввали его пожить к себе в дом и говорили, что сочтут это за честь, но он отвечал, что ничем не может быть полезен, раз сегодня кончается молитвенное собрание, а кроме того, ему не терпится поскорей добраться до Индийского океана и там обращать пиратов на путь истины.</p> <p>Когда мы вернулись на плот и король стал подсчитывать выручку, оказалось, что он собрал восемьдесят семь долларов семьдесят пять центов. Да еще по дороге прихватил большую бутыль виски в три галлона, которую нашел в лесу под повозкой.<br>Король сказал, что ежели все это сложить вместе, то за один день он еще никогда столько не добывал проповедью. Он сказал, что тут и разговаривать нечего: язычники просто никуда не годятся по сравнению с пиратами, когда нужно обработать молитвенное собрание.<br>Пока не явился король, герцогу тоже казалось, что он заработал недурно, но после того он переменил мнение. Он набрал и отпечатал в типографии два маленьких объявления для фермеров — о продаже лошадей и принял деньги: четыре доллара. Кроме того, он принял еще на десять долларов объявлений для газеты и сказал, что напечатает их за четыре доллара, если ему уплатят вперед, и они согласились. Подписаться на газету стоило два доллара в год, а он взял с трех подписчиков по полдоллара, с тем что они ему заплатят вперед; подписчики хотели заплатить, как всегда, дровами и луком, но герцог сказал, что только что купил типографию и снизил расценки сколько мог, а теперь собирается вести дела за наличный расчет. Он набрал еще стихи, которые сочинил сам из своей головы, — три куплета, очень грустные и трогательные, а начинались они так: “Разбей, холодный свет, мое больное сердце!” — набрал, оставил им набор, готовый для печати, и ничего за это не взял. Так вот, за все это он получил девять с половиной долларов и сказал, что ради этих денег ему пришлось на совесть попотеть целый день.<br>Потом он показал нам другое маленькое объявление, за которое он тоже ничего не взял, потому что напечатал его для нас. На картинке был нарисован беглый негр с узлом на палке через плечо, а внизу было напечатано: “200 долларов награды”. Дальше рассказывалось про Джима, и все его приметы были описаны точка в точку. Там говорилось, что он убежал прошлой зимой с плантации Сент-Жак, в сорока милях от Нового Орлеана, и надо полагать, что бежал на Север, а кто его поймает и доставит обратно, тот получит награду, и расходы ему будут оплачены.</p> <p>— Ну вот, — сказал герцог, — теперь, если понадобится, мы можем плыть и днем. Как только мы завидим, что кто-нибудь к нам подъезжает, сейчас же свяжем Джима по рукам и по ногам веревкой, положим его в шалаш, покажем вот это объявление будем говорить, что мы его поймали выше по реке, а на пароход денег у нас нет, вот мы и взяли этот плот взаймы, по знакомству, и теперь едем получать награду. Кандалы и цепи были бы на Джиме еще лучше, только это нам не к лицу при нашей бедности, вроде как золото и серебро. А веревки — это как раз то, что требуется: надо выдерживать стиль, как говорится у нас на сцене.<br>Все мы нашли, что герцог очень ловко придумал: теперь вам без всякой помехи можно будет ехать и днем. За эту ночь мы успеем проехать достаточно, чтобы убраться подальше от шума, который поднимется в этом городке после работы герцога в типографии; а потом нам можно будет и не прятаться, если захотим.<br>Мы притаились и сидели на одном месте часов до десяти вечера, а потом потихоньку отчалили и выплыли на середину реки, подальше от города, и не вывешивали фонаря, пока город совсем не скрылся из виду.<br>Когда Джим стал будить меня в четыре часа утра на вахту, он спросил:<br>— Гек, как ты думаешь, попадутся нам еще короли по дороге?<br>— Нет… Думаю, что вряд ли.<br>— Ну, тогда еще ничего, — говорит он. — Один или два туда-сюда, этого нам за глаза хватит. Наш всегда пьян как стелька, да и герцог тоже хорош.<br>Оказывается, Джим просил герцога сказать что-нибудь по-французски — так только, чтобы послушать, на что это похоже, но тот сказал, что так давно живет в Америке и столько перенес несчастий, что совсем позабыл французский язык.</p> <h4 id="glava21">Глава двадцать первая. Происшествие в Арканзасе</h4> <p>Солнце уже взошло, но мы плыли все дальше и не останавливались на привал.<br>Скоро встали и король с герцогом, кислые и хмурые с похмелья, но после того как они окунулись в воду и выкупались, им стало много легче.<br>После завтрака король уселся на краю плота, разулся, закатал штаны до колен, опустил ноги в воду прохлаждения ради и, закурив трубочку, стал учить наизусть “Ромео и Джульетту”. После того как он вытвердил свою роль, они с герцогом стали репетировать вместе. Герцог учил короля и заставлял его повторять каждую реплику, вздыхать, прикладывать руку к сердцу и в конце концов сказал, что получается недурно. “Только, — говорит, — напрасно вы ревете, как бык: “Ромео!” — вот этак; вы должны говорить нежно и томно: вот так: “Ро-омео!” Ведь Джульетта кроткая, милая девушка, совсем еще ребенок, она не может реветь, как осел”.<br>А потом они вытащили два длинных меча, которые герцог выстрогал из дубовых досок, и начали репетировать поединок; герцог сказал, что он будет Ричард III. И, право, стоило посмотреть, как они топали по плоту ногами и наскакивали друг на друга.<br>Довольно скоро король оступился и упал в воду; после этого они сделали передышку и стали друг другу рассказывать, какие у них бывали в прежнее время приключения на этой самой реке.<br>После обеда герцог сказал:<br>— Ну, Капет, представление, знаете ли, у нас должно получиться первоклассное, поэтому надо, я думаю, что-нибудь к нему добавить. Во всяком случае, надо приготовить что-нибудь на “бис”.<br>— А что это значит — на “бис”?<br>Герцог объяснил ему, а потом говорит:<br>— Я исполню на “бис” шотландскую или матросскую пляску, а вы… постойте, надо подумать… Ага, вот оно!.. Вы можете прочитать монолог Гамлета.<br>— Чего это — Гамлета?<br>— Монолог Гамлета! Ну как же — самое прославленное место из Шекспира! Высокая, высокая вещь! Всегда захватывает зрителей. В книжке у меня его нет — у меня всего один том, — но, пожалуй, я могу восстановить его по памяти. Похожу немножко по плоту, посмотрю, нельзя ли вызвать эти строки из глубин воспоминания…</p> <p>И он принялся расхаживать по плоту взад и вперед, страшно хмурясь, и то поднимал брови кверху, то прижимал руку ко лбу, отшатываясь назад со стоном, то вздыхал, то ронял слезу.<br>Смотреть на него было просто занятно.<br>В конце концов он все вспомнил и позвал нас слушать. Стал в самую величественную позу, одну ногу выдвинул вперед, руки поднял кверху, а голову откинул назад, глядя в небо, и пошел валять: он и зубами скрипел, и завывал, и бил себя в грудь, и декламировал, — одним словом, все другие актеры, каких я только видел, и в подметки ему не годились.<br>Вот этот монолог. Мне ничего не стоило его запомнить — столько времени герцог натаскивал короля:<br>Быть или не быть? Вот в чем загвоздка!<br>Терпеть ли бедствия столь долгой жизни,<br>Пока Бирнамский лес пойдет на Дунсинан,<br>Иль против моря зол вооружиться?<br>Макбет зарезал сон, невинный сон,<br>Вот отчего беда так долговечна!<br>И мы скорей снесем земное горе,<br>Чем убежим к безвестности за гробом.<br>Дункана ты разбудишь! Что ж, пускай<br>Кто б стал терпеть обиды, злобу света,<br>Тиранов гордость, сильных оскорбленья,<br>В одеждах траурных, как подобает,<br>Когда в ночи разверзнутся могилы,<br>Страна безвестная, откуда нет пришельцев,<br>И гаснет цвет решимости природной,<br>Бледнея перед гнетом размышленья.<br>И тучи, что над кровлями нависли,<br>Уходят, словно кошка в поговорке,<br>Удел живых… Такой исход достоин<br>Желаний жарких. Умереть — уснуть.<br>О милая Офелия! О нимфа!<br>Сомкни ты челюсти, тяжелые, как мрамор,<br>И в монастырь ступай!<br>Ну, старику эта штука понравилась, он очень скоро выучил ее наизусть и читал так, что лучше и не надо. Он словно нарочно для этого родился, а когда набил себе руку и разошелся вовсю, то можно было залюбоваться, как у него это получается: когда он декламировал, он рвал и метал, просто из кожи лез.</p> <p>При первом же удобном случае герцог напечатал театральные афиши, и после того у нас на плоту дня два или три была сущая неразбериха — все время только и знали, что сражались на мечах да репетировали, как это называлось у герцога.<br>Однажды утром, когда мы были уже в самой глубине штата Арканзас, впереди, в излучине реки, вдруг показался какой-то захудалый городишко. Не доезжая до него трех четвертей мили, мы спрятали плот в устье какой-то речки, так густо обросшей кипарисами, что она походила больше на туннель. Все мы, кроме Джима, сели в лодку и отправились в город — поглядеть, нельзя ли тут дать представление.<br>Нам здорово повезло: нынче днем в городе должен был выступить цирк, и из деревень уже начал съезжаться народ — верхом, и на дребезжащих повозках. Цирк должен был уехать к вечеру, так что наше представление пришлось кстати и могло иметь успех. Герцог снял залу суда, и мы пошли расклеивать афиши. Вот что на них было напечатано:<br>ВОЗРОЖДЕНИЕ ШЕКСПИРА!!!<br>ИЗУМИТЕЛЬНОЕ ЗРЕЛИЩЕ!<br>ТОЛЬКО ОДИН СПЕКТАКЛЬ!<br>ЗНАМЕНИТЫЕ ТРАГИКИ<br>Давид Гаррик Младший из театра Друри Лейн в Лондоне и Эдмунд Кин Старший из Королевского театра, Уайтчепел, Пуддинг Лэйн, Пиккадилли, Лондон и из Королевских театров в Европе в своем непревзойденном ШЕКСПИРОВСКОМ СПЕКТАКЛЕ<br>под названием<br>СЦЕНА НА БАЛКОНЕ<br>из<br>“РОМЕО И ДЖУЛЬЕТТЫ”!!!<br>Ромеомистер Гаррик.<br>Джульеттамистер Кин.<br>Участвует вся труппа!<br>Новые костюмы, новые декорации, новая постановка!<br>А также<br>захватывающий, неподражаемый и повергающий в ужас<br>ПОЕДИНОК НА МЕЧАХ<br>из<br>“РИЧАРДА III”!!!<br>Ричард IIIмистер Гаррик.<br>Ричмондмистер Кин.<br>А также<br>(по просьбе публики)<br>БЕССМЕРТНЫЙ МОНОЛОГ<br>ГАМЛЕТА!!!<br>в исполнении<br>ЗНАМЕНИТОГО КИНА!<br>Выдержал 300 представлений в Париже!<br>Только один спектакль!</p> <p>По случаю отъезда на гастроли в Европу!<br>Вход — 25 центов; для детей и прислуги — 10 центов<br>Мы пошли шататься по городу. Почти все лавки и дома здесь были старые, рассохшиеся и испокон веку некрашеные; все это едва держалось от ветхости. Дома стояли точно на ходулях, фута на три, на четыре от земли, чтобы река не затопила, когда разольется. При домах были и садики, только в них ничего не росло, кроме дурмана и подсолнуха, да на кучах золы валялись рваные сапоги и башмаки, битые бутылки, тряпье и помятые ржавые жестянки. Заборы, сколоченные из разнокалиберных досок, набитых как попало одна на другую, покривились в разные стороны, и калитки в них держались всего на одной петле — да и та была кожаная. Кое-где они были даже выбелены, — видно, в давние времена, может, еще при Колумбе, как сказал герцог. Обыкновенно в садиках рылись свиньи, а хозяева их оттуда выгоняли.<br>Все городские лавки выстроились вдоль одной улицы. Над ними были устроены полотняные навесы на столбиках, и приезжие из деревни покупатели привязывали к этим столбикам своих лошадей. Под навесами, на пустых ящиках из-под товара, целыми днями сидели здешние лодыри, строгали палочки карманными ножами фирмы Барлоу, а еще жевали табак, зевали в потягивались, — сказать по правде, все это был препустой народ. Все они ходили в желтых соломенных шляпах, чуть не с зонтик величиной, зато без сюртуков и жилетов, звали друг друга попросту: Билл, Бак, Хэнк, Джо и Энди, говорили лениво и врастяжку и не могли обойтись без ругани. Почти что каждый столбик подпирал какой-нибудь лодырь, засунув руки в карманы штанов; вынимал он их оттуда только для того, чтобы почесаться или одолжить кому-нибудь жвачку табаку. Все время только слышно было:<br>— Одолжи мне табачку, Хэнк!<br>— Не могу, у самого только на одну жвачку осталось. Попроси у Билла.</p> <p>Может, Билл ему и даст, а может, соврет и скажет, что у его нет. Бывают такие лодыри, что за душою у них нет ни цента, даже табаку ни крошки. Эти только и пробавляются займами, иначе им и табаку никогда не видать. Лодырь обыкновенно говорит приятелю:<br>— Ты бы мне одолжил табачку, Джек, а то я только что отдал Бену Томпсону последнюю порцию.<br>И ведь всегда врет; разве только чужак попался бы на эту удочку, но Джек здешний и потому отвечает:<br>— Ты ему дал табаку? Неужто? Кошкина бабушка ему дала, а не ты. Отдай то, что брал у меня, Лейф Бакнер, тогда, так уж и быть, я тебе одолжу тонны две и расписки с тебя не возьму.<br>— Да ведь я тебе один раз отдал долг!<br>— Да, отдал, — жвачек шесть. Занимал-то ты хороший табак, покупной, а отдал самосад.<br>Покупной табак — это прессованный плиточный табак, но эти парни жуют больше простой листовый, скрученный в жгуты. Когда они занимают табак, то не отрезают, как полагается, ножом, а берут всю пачку в зубы и грызут и в то же время рвут ее руками до тех пор, пока пачка не перервется пополам; тогда владелец пачки, глядя с тоской на возвращенный ему остаток, Говорит иронически:<br>— Вот что: дай-ка ты мне жвачку, а себе возьми пачку.<br>Все улицы и переулки в городе — сплошная грязь; ничего другого там не было и нет, кроме грязи, черной, как деготь, местами глубиной не меньше фута, а уж два—три дюйма наверняка будет везде. Повсюду в ней валяются и хрюкают свиньи. Глядишь, какая-нибудь свинья, вся в грязи, бредет лениво по улице вместе со своими поросятами и плюхается как раз посреди дороги, так что людям надо обходить ее кругом, и лежит, растянувшись во всю длину, зажмурив глаза и пошевеливая ушами, а поросята сосут ее, и вид у нее такой довольный, будто ей за это жалованье платят. А лодырь уж тут как тут и орет во все горло:<br>— Эй, пес! Возьми ее, возьми!</p> <p>Свинья улепетывает с оглушительным визгом, а две-три собаки треплют ее за уши, и сзади ее догоняют еще дюжины три—четыре; тут все лодыри вскакивают с места и смотрят вслед, пока собаки не скроются из виду; им смешно, и вообще они очень довольны, что вышел такой шум. Потом они опять устраиваются и сидят до тех пор, пока собаки не начнут драться. Ничем нельзя их так расшевелить и порадовать, как собачьей дракой, разве только если смазать бездомную собачонку скипидаром и поджечь ее или навязать ей на хвост жестянку, чтоб она бегала, пока не околеет.<br>На берегу реки некоторые домишки едва лепились над обрывом, все кривые, кособокие, — того и гляди, рухнут в воду. Хозяева из них давно выехали. Под другими берег обвалился, и угол дома повис в воздухе. Люди еще жили в этих домах, но это было довольно опасно: иногда вдруг разом сползала полоса земли с дом шириной. Случалось, что начинала оседать полоса берега в целую четверть мили шириной, оседала да оседала понемножку, пока наконец, как-нибудь летом, вся не сваливалась в реку. Таким городам, как вот этот, приходится все время пятиться назад да назад, потому что река их все время подтачивает.<br>Чем ближе к полудню, тем все больше и больше становилось на улицах подвод и лошадей. Семейные люди привозили с собой обед из деревни и съедали его тут же, на подводе. Виски тоже выпито было порядком, и я видел три драки. Вдруг кто-то закричал:<br>— Вот идет старик Богс! Он всегда приезжает из деревни раз в месяц, чтобы нализаться как следует. Вот он, ребята!<br>Все лодыри обрадовались; я подумал, что они, должно быть, привыкли потешаться над этим Богсом. Один из них заметил:<br>— Интересно, кого он нынче собирается исколотить и стереть в порошок? Если б он расколотил всех тех, кого собирался расколотить за последние двадцать лет, то-то прославился бы!</p> <p>Другой сказал:<br>— Хорошо бы, старик Богс мне пригрозил, тогда бы я уж знал, что проживу еще лет тысячу.<br>Тут этот самый Богс промчался мимо нас верхом на лошади, с криком и воплями, как индеец:<br>— Прочь с дороги! Я на военной тропе, скоро гроба подорожают!<br>Он был здорово выпивши и едва держался в седле; на вид ему было за пятьдесят, и лицо у него было очень красное. Все над ним смеялись, кричали ему что-то и дразнили его, а он отругивался, говорил, что дойдет и до них очередь, тогда он ими займется, а сейчас ему некогда. Он приехал в город для того, чтобы убить полковника Шерборна, и девиз у него такой: “Сперва дело, а пустяки потом”.<br>Увидев меня, он подъехал поближе и спросил:<br>— Ты откуда, мальчик? К смерти приготовился или нет?<br>Потом двинулся дальше. Я было испугался, но какой-то человек сказал:<br>— Это он просто так; когда напьется, он всегда такой. Первый дурак во всем Арканзасе, а вовсе не злой, — мухи не обидит ни пьяный, ни трезвый.<br>Богс подъехал к самой большой из городских лавок, нагнулся, заглядывая под навес, и крикнул:<br>— Выходи сюда, Шерборн! Выходи, давай встретимся лицом к лицу, обманщик! Ты мне нужен, собака, и так я не уеду, вот что!<br>И пошел и пошел: ругал Шерборна на чем свет стоит, говорил все, что только на ум взбредет, а вся улица слушала и смеялась и подзадоривала его. Из лавки вышел человек лет этак пятидесяти пяти, с гордой осанкой, и одет он был хорошо, лучше всех в городе; толпа расступилась перед ним и дала ему пройти. Он сказал Богсу очень спокойно, с расстановкой:<br>— Мне это надоело, но я еще потерплю до часу дня. До часу дня — заметьте, но не дольше. Если вы обругаете меня хотя бы один раз после этого, я вас отыщу где угодно.<br>Потом он повернулся и ушел в лавку. Толпа, видно, сразу протрезвилась: никто не шелохнулся, и смеху больше не было. Боге проехался по улице, все так же ругая Шерборна, но довольно скоро повернул обратно; остановился перед лавкой, а сам все ругается. Вокруг него собрался народ, хотели его унять, но он никак не унимался; ему сказали, что уже без четверти час и лучше ему ехать домой, да поживее. Но толку из этого не вышло. Он все так же ругался, бросил свою шляпу в грязь и проехался по ней, а потом опять поскакал по улице во весь опор, так что развевалась его седая грива. Все, кто только мог, старались сманить его с лошади, чтобы посадить под замок для вытрезвления, но ничего не вышло — он все скакал по улице к ругал Шерборна. Наконец кто-то сказал:</p> <p>— Сходите за его дочерью! Скорей приведите его дочь! Иной раз он ее слушается. Если кто-нибудь может его уговорить, так это только она.<br>Кто-то пустился бегом. Я прошел немного дальше по улице остановился. Минут через пять или десять Богс является опять, только уже не на лошади. Он шел по улице шатаясь, с непокрытой головой, а двое приятелей держали его за руки и подталкивали. Он присмирел, и вид у него был встревоженный; он не то чтоб упирался — наоборот, словно сам себя подталкивал. Вдруг кто-то крикнул: “Богс!” Я обернулся поглядеть, кто это крикнул, а это был тот самый полковник Шерборн. Он стоял неподвижно посреди улицы, и в руках у него был двуствольный пистолет со взведенными курками, — он не целился, а просто так держал его дулом кверху. В ту же минуту я увидел, что к нам бежит молоденькая девушка, а за ней двое мужчин. Богс и его приятели обернулись посмотреть, кто это его зовет, и как только увидели пистолет, оба приятеля отскочили в сторону, а пистолет медленно опустился, так что оба ствола со взведенными курками глядели в цель, Боге вскинул руки кверху и крикнул:<br>— О господи! Не стреляйте!<br>Бах! — раздался первый выстрел, и Богс зашатался, хватая руками воздух. Бах! — второй выстрел, и он, раскинув руки, повалился на землю, тяжело и неуклюже. Молодая девушка вскрикнула, бросилась к отцу и упала на его тело, рыдая в крича:<br>— Он убил его, убил!<br>Толпа сомкнулась вокруг них; люди толкали и теснили друг друга, вытягивали шею и старались получше все рассмотреть, а стоявшие внутри круга отталкивали и кричали:<br>— Назад! Назад! Посторонитесь, ему нечем дышать!<br>Полковник Шерборн бросил пистолет на землю, повернулся и пошел прочь.<br>Богса понесли в аптеку поблизости; толпа все так же теснилась вокруг, весь город шел за ним, и я протиснулся вперед и занял хорошее местечко под окном, откуда мне было видно Богса. Его положили на пол, подсунули ему под голову толстую Библию, а другую раскрыли и положили ему на грудь: только сначала расстегнули ему рубашку, так что я видел, куда попала одна пуля. Он вздохнул раз десять, и Библия у него на груди поднималась, когда он вдыхал воздух, и опять опускалась, когда выдыхал, а потом он затих — умер. Тогда оторвали от него дочь — она все рыдала и плакала — и увели ее. Она была лет шестнадцати, такая тихая и кроткая, только очень бледная от страха.</p> <p>Ну, скоро здесь собрался весь город, толкаясь, теснясь в силясь пробраться поближе к окну и взглянуть на тело убитого, но те, кто раньше занял место, не уступали, хотя люди за их спиной твердили все время:<br>— Слушайте, ведь вы же посмотрели, и будет с вас. Это несправедливо! Право, нехорошо, что вы там стоите все время и не даете другим взглянуть! Другим тоже хочется не меньше вашего!<br>Они начали переругиваться, а я решил улизнуть; думаю, как бы чего не вышло. На улицах было полно народу, и все, видно, очень встревожились. Все, кто видел, как стрелял полковник, рассказывали, как было дело; вокруг каждого такого рассказчика собралась целая толпа, и все они стояли, вытягивая шеи и прислушиваясь. Один долговязый, худой человек о длинными волосами и в белом плюшевом цилиндре, сдвинутом на затылок, отметил на земле палкой с загнутой ручкой то место, где стоял Богс, и то, где стоял полковник, а люди толпой ходили за ним от одного места к другому и следили за всем, что он делает, и кивали головой в знак того, что все понимают, и даже нагибались, уперев руки в бока, и глядели, как он отмечает эти места палкой. Потом он выпрямился и стал неподвижно на том месте, где стоял Шерборн, нахмурился, надвинул шапку на глаза и крикнул: “Богс!” — а потом прицелился палкой: бах! — и пошатнулся, и опять бах! — и упал на спину. Те, которые все видели, говорили, что он изобразил точка в точку, как было, говорили, что именно так все и произошло. Человек десять вытащили свои бутылки с виски и принялись его угощать.<br>Ну, тут кто-то крикнул, что Шерборна надо бы линчевать. Через какую-нибудь минуту все повторяли то же, и толпа повалила дальше с ревом и криком, обрывая по дороге веревки для белья, чтобы повесить на них полковника.</p> <h4 id="glava22">Глава двадцать вторая. Почему сорвалось линчевание</h4> <p>Они повалили к дому Шерборна, вопя и беснуясь, как индейцы, и сбили бы с ног и растоптали в лепешку всякого, кто попался бы на дороге. Мальчишки с визгом мчались впереди, ища случая свернуть в сторону; изо всех окон высовывались женские головы; на всех деревьях сидели негритята; из-за заборов выглядывали кавалеры и девицы, а как только толпа подходила поближе, они очертя голову бросались кто куда. Многие женщины и девушки дрожали и плакали, перепугавшись чуть не до смерти.<br>Толпа сбилась в кучу перед забором Шерборна, и шум стоял такой, что самого себя нельзя было расслышать. Дворик был небольшой, футов в двадцать. Кто-то крикнул:<br>— Ломайте забор! Ломайте забор!<br>Послышались скрип, треск и грохот, ограда рухнула, и передние ряды валом повалили во двор.<br>Тут Шерборн с двустволкой в руках вышел на крышу маленькой веранды и стал, не говоря ни слова, такой спокойный, решительный. Шум утих, и толпа отхлынула обратно.<br>Шерборн все еще не говорил ни слова — просто стоял и смотрел вниз. Тишина была очень неприятная, какая-то жуткая Шерборн обвел толпу взглядом, и, на ком бы этот взгляд и остановился, все трусливо отводили глаза, ни один не мог его выдержать, сколько ни старался. Тогда Шерборн засмеялся, только не весело, а так, что слышать этот смех было нехорошо, все равно что есть хлеб с песком.<br>Потом он сказал с расстановкой и презрительно:<br>— Подумать только, что вы можете кого-то линчевать! Это же курам на смех. С чего это вы вообразили, будто у вас хватит духу линчевать мужчину? Уж не оттого ли, что у вас хватает храбрости вывалять в пуху какую-нибудь несчастную заезжую бродяжку, вы вообразили, будто можете напасть на мужчину? Да настоящий мужчина не побоится и десяти тысяч таких, как ты, — пока на дворе светло и вы не прячетесь у него за спиной.</p> <p>Неужели я вас не знаю? Знаю как свои пять пальцев. Я родился и вырос на Юге, жил на Севере, так что среднего человека я знаю наизусть. Средний человек всегда трус. На Севере он позволяет всякому помыкать собой, а потом идет домой и молится богу, чтобы тот послал ему терпения. На Юге один человек, без всякой помощи, среди бела дня остановил дилижанс, полный пассажиров, и ограбил его. Ваши газеты так часто называли вас храбрецами, что вы считаете себя храбрей всех, — а ведь вы такие же трусы, ничуть не лучше. Почему ваши судьи не вешают убийц? Потому что боятся, как бы приятели осужденного не пустили им пулю в спину, — да так оно и бывает. Вот почему они всегда оправдывают убийцу; и тогда настоящий мужчина выходит ночью при поддержке сотни замаскированных трусов и линчует негодяя. Ваша ошибка в том, что вы не захватили с собой настоящего человека, — это одна ошибка, а другая та, что вы пришли днем и без масок. Вы привели с собой получеловека — вон он, Бак Гаркнес, и если б он вас не подзадоривал, то вы бы пошумели и разошлись.<br>Вам не хотелось идти. Средний человек не любит хлопот и опасности. Это вы не любите хлопот и опасности. Но если какой-нибудь получеловек вроде Бака Гаркнеса крикнет: “Линчевать его! Линчевать его!” — тогда вы боитесь отступить, боитесь, что вас назовут, как и следует, трусами, и вот вы поднимаете вой, цепляетесь за фалды этого получеловека и, беснуясь, бежите сюда и клянетесь, что совершите великие подвиги.<br>Самое жалкое, что есть на свете, — это толпа; вот и армия — толпа: идут в бой не оттого, что в них вспыхнула храбрость, — им придает храбрости сознание, что их много и что ими командуют. Но толпа без человека во главе ничего не стоит. Теперь вам остается только поджать хвост, идти домой и забиться в угол. Если будет настоящее линчевание, то оно состоится ночью, как полагается на Юге; толпа придет в масках и захватит с собой человека. А теперь уходите прочь и заберите вашего получеловека. — С этими словами он вскинул двустволку и взвел курок.</p> <p>Толпа сразу отхлынула и бросилась врассыпную, кто куда, и Бак Гаркнес тоже поплелся за другими, причем вид у него был довольно жалкий. Я бы мог там остаться, только мне не захотелось.<br>Я пошел к цирку и слонялся там на задворках, а когда сторож прошел мимо, я взял да и нырнул под брезент. Со мной была золотая монета в двадцать долларов и еще другие деньги, только я решил их беречь. Почем знать — деньги ведь всегда могут понадобиться так далеко от дома, да еще среди чужих людей. Осторожность не мешает. Я не против того, чтобы тратить деньги на цирк, когда нельзя пройти задаром, а только бросать их зря тоже не приходится.<br>Цирк оказался первый сорт. Просто загляденье было, когда все артисты выехали на лошадях, пара за парой, господа и дамы бок о бок. Мужчины в кальсонах и нижних рубашках, без сапог и без шпор, подбоченясь этак легко и свободно, — всего их, должно быть, было человек двадцать; а дамы такие румяные, просто красавицы, ни дать ни взять настоящие королевы, и на всех них дорогие платья, сплошь усыпанные брильянтами, — уж, наверно, каждое стоило не дешевле миллиона. Любо-дорого смотреть, а мне так и вообще ничего красивей видеть не приходилось. А потом они вскочили на седла, выпрямились во весь рост и поехали вереницей кругом арены, тихо и плавно покачиваясь; и все мужчины, упираясь на скаку головой чуть не в потолок, казались такими высокими, ловкими и стройными, а у дам платья шуршали и колыхались легко, словно розовые лепестки, так что каждая дама походила на самый нарядный зонтик.<br>А потом они поскакали вокруг арены все быстрей и быстрей и отплясывали на седле так ловко: то одна нога в воздухе, то другая; а распорядитель расхаживал посредине, вокруг шеста, щелкая бичом и покрикивая: “Гип, гип!”, а клоун за его спиной отпускал шуточки; потом все они бросили поводья, и дамы уперлись пальчиками в бока, мужчины скрестили руки на груди, а лошади у них гарцевали и становились на колени. А потом все они один за другим соскочили на песок, отвесили самый что ни на есть изящный поклон и убежали за кулисы, а публика хлопала в ладоши, кричала, просто бесновалась.</p> <p>Ну вот, и до самого конца представления они проделывали разные удивительные штуки, а этот клоун все время так смешил, что публика едва жива осталась. Что ему распорядитель ни скажет, он за словом в карман не лезет: не успеешь мигнуть — ответит, и всегда что-нибудь самое смешное; и откуда у него что бралось, да так сразу и так складно, я просто понять не мог. Я бы и в год ничего такого не придумал. А потом какому-то пьяному вздумалось пролезть на арену, — он сказал, что ему хочется прокатиться, а ездить верхом он умеет не хуже всякого другого. Его уговаривали, не пускали на арену, только он и слушать ничего не хотел, так что пришлось сделать перерыв. Тут публика стала на него кричать и насмехаться над ним, а он разозлился и начал скандалить; зрители тогда не вытерпели, вскочили со скамеек и побежали к арене; многие кричали: “Стукните его хорошенько! Вышвырните его вон! “, а одна—две женщины взвизгнули. Тут выступил распорядитель и сказал несколько слов насчет того, что он надеется, что беспорядка никакого не будет, — пускай только этот господин обещает вести себя прилично, и ему разрешат прокатиться, если он думает, что удержится на лошади. Все засмеялись и закричали, что согласны, и пьяный влез на лошадь. Только он сел, лошадь начала бить копытами, рваться и становиться на дыбы, а два цирковых служителя повисли на поводьях, стараясь ее удержать; пьяный ухватился за гриву, и пятки у него взлетали кверху при каждом скачке. Все зрители поднялись с мест, кричали и хохотали до слез. Но в конце концов, сколько цирковые служители ни старались, лошадь у них все-таки вырвалась и помчалась во всю прыть кругом арены, а этот пьяница повалился на лошадь и держится за шею, и то одна нога у него болтается чуть не до земли, то другая, а публика просто с ума сходит. Хотя мне-то вовсе не было смешно: я весь дрожал, боялся, как бы с ним чего не случилось. Однако он побарахтался-побарахтался, сел верхом и ухватился за повод, а сам шатается из стороны в сторону; еще минута — смотрю, он вскочил на ноги, бросил поводья и стал на седле. А лошадь-то мчится во весь опор! Он стоял на седле так спокойно и свободно, словно и пьян вовсе не был; потом, смотрю, начал срывать с себя одежду и швырять ее на песок. Одно за другим, одно за другим — до того быстро, что одежда так и мелькала в воздухе, а всего он сбросил семнадцать костюмов. И стоит стройный и красивый, в самом ярком и нарядном трико, какое можно себе представить. Потом подстегнул лошадь хлыстиком так, что она завертелась по арене, и наконец соскочил на песок, раскланялся и убежал за кулисы, а все зрители просто вой подняли от удовольствия и удивления.</p> <p>Тут распорядитель увидел, что его провели, и, по-моему, здорово разозлился. Оказалось, что это его же акробат! Сам все придумал и никому ничего не сказал. Ну, мне тоже было не особенно приятно, что я так попался, а все-таки не хотел бы я быть на месте этого распорядителя даже за тысячу долларов! Не знаю, может, где-нибудь есть цирк и лучше этого, только я что-то ни разу не видел. Во всяком случае, по мне и этот хорош, и где бы я его ни увидел, непременно пойду в этот цирк.<br>Ну, а вечером и у нас тоже было представление, но народу пришло немного, человек двенадцать, — еле-еле хватило оплатить расходы. И они все время смеялись, а герцог злился, просто из себя выходил, а потом они взяли да ушли еще до конца спектакля, все, кроме одного мальчика, который заснул. Герцог сказал, что эти арканзасские олухи еще не доросли до Шекспира, что им нужна только самая пошлая комедия — даже хуже, чем пошлая комедия, вот что. Он уже знает, что им придется по вкусу. На другое утро он взял большие листы оберточной бумаги и черную краску, намалевал афиши и расклеил их по всему городу. Вот что было в афишах:<br>В ЗАЛЕ СУДА!<br>Только три спектакля!<br>Всемирно известные трагики<br>ДЭВИД ГАРРИК МЛАДШИЙ<br>и<br>ЭДМУНД КИН СТАРШИЙ!<br>Из лондонских и европейских театров<br>в захватывающей трагедии<br>КОРОЛЕВСКИЙ ЖИРАФ,<br>или<br>ЦАРСТВЕННОЕ СОВЕРШЕНСТВО!!!<br>Вход 50 центов.<br>А внизу стояло самыми крупными буквами:<br>ЖЕНЩИНЫ И ДЕТИ<br>НЕ ДОПУСКАЮТСЯ<br>— Ну вот, — сказал он, — если уж этой строчкой их не заманишь, тогда я не знаю Арканзаса!</p> <h4 id="glava23">Глава двадцать третья. Все короли дрянь</h4> <p>Весь этот день герцог с королем возились не покладая рук: устраивали сцену, вешали занавес, натыкали свечей вместо рампы; а вечером мы и мигнуть не успели, как зал был битком набит мужчинами. Когда больше уже нельзя было втиснуться ни одному человеку, герцог бросил проверять билеты, обошел здание кругом и поднялся на сцену. Там он стал перед занавесом и произнес коротенькую речь: сначала похвалил трагедию, сказал, будто она самая что ни на есть занимательная, и пошел дальше распространяться насчет трагедии и Эдмунда Кина Старшего, который в ней исполняет самую главную роль; а потом, когда у всех зрителей глаза разгорелись от любопытства, герцог поднял занавес, и король выбежал из-за кулис на четвереньках, совсем голый; он был весь кругом размалеван разноцветными полосами и сверкал, как радуга. Ну, обо всем остальном и говорить не стоит — сущая чепуха, а все-таки очень было смешно. Публика чуть не надорвалась от смеха; а когда король кончил прыгать и ускакал за кулисы, зрители хлопали, кричали, хохотали и бесновались до тех пор, пока он не вернулся и не проделал всю комедию снова, да и после того его заставили повторить все сначала. Тут и корова не удержалась бы от смеха, глядя, какие штуки откалывает наш старый дурак.<br>Потом герцог опустил занавес, раскланялся перед публикой и объявил, что эта замечательная трагедия будет исполнена только еще два раза, по случаю неотложных гастролей в Лондоне, где все билеты на предстоящие спектакли в театре “Друри Лейн” уже запроданы; потом опять раскланялся и сказал, что если почтеннейшая публика нашла представление занятным и поучительным, то ее покорнейше просят рекомендовать своим знакомым, чтобы и они пошли посмотреть.<br>Человек двадцать закричали разом:<br>— Как, да разве уже кончилось? Разве это все?<br>Герцог сказал, что все. Тут-то и начался скандал. Подняли крик: “Надули!” — обозлившись, повскакали с мест и полезли было ломать сцену и бить актеров. Но тут какой-то высокий осанистый господин вскочил на скамейку и закричал:</p> <p>— Погодите! Только одно слово, джентльмены!<br>Они остановились послушать.<br>— Нас с вами надули — здорово надули! Но мы, я думаю, не желаем быть посмешищем всего города, чтоб над нами всю жизнь издевались. Вот что: давайте уйдем отсюда спокойно, будем хвалить представление и обманем весь город! Тогда все мы окажемся на равных правах. Так или нет?<br>— Конечно, так! Молодец судья! — закричали все в один голос.<br>— Ладно, тогда ни слова насчет того, что нас с вами надули. Ступайте домой и всем советуйте пойти посмотреть представление.<br>На другой день по всему городу только и было разговоров что про наш замечательный спектакль. Зал был опять битком набит зрителями, и мы опять так же надули и этих. Вернувшись с королем и герцогом к себе на плот, мы поужинали все вместе, а потом, около полуночи, они велели нам с Джимом вывести плот на середину реки, спуститься мили на две ниже города и там где-нибудь его спрятать.<br>На третий вечер зал был опять переполнен, и в этот раз пришли не новички, а все те же, которые были на первых двух представлениях. Я стоял в дверях вместе с герцогом и заметил, что у каждого из зрителей оттопыривается карман или под полой что-нибудь спрятано; я сразу понял, что это не какая-нибудь парфюмерия, а совсем даже наоборот. Несло тухлыми яйцами, как будто их тут были сотни, и гнилой капустой; и если только я знаю, как пахнет дохлая кошка, — а я за себя ручаюсь, — то их пронесли мимо меня шестьдесят четыре штуки. Я потолкался минутку в зале, а больше не выдержал — уж очень там крепко пахло. Когда публики набилось столько, что больше никому нельзя было втиснуться, герцог дал одному молодчику двадцать пять центов и велел ему пока постоять в дверях, а сам пошел кругом, будто бы на сцену, и я за ним; но как только мы повернули за угол и очутились в темноте, он сказал:</p> <p>— Иди теперь побыстрей, а когда отойдешь подальше от домов, беги к плоту во все лопатки, будто за тобой черти гонятся!<br>Я так и сделал, и он тоже. Мы прибежали к плоту в одно и то же время и меньше чем через две секунды уже плыли вниз по течению в полной тишине и темноте, правя наискось к середине реки и не говоря ни слова. Я было думал, что бедняге королю не поздоровится, а оказалось — ничего подобного: скоро он выполз из шалаша и спросил:<br>— Ну, герцог, сколько мы загребли на этом деле?..<br>Он, оказывается, вовсе и не был в городе.<br>Мы не вывешивали фонаря, пока не отплыли миль на десять от города. Тогда мы зажгли свет и поужинали, а король с герцогом просто надрывались со смеху, вспоминая, как они провели публику. Герцог сказал:<br>— Простофили, олухи! Я так и знал, что первая партия будет помалкивать, чтобы остальные тоже попали впросак; так я и знал, что в третий раз они нам собираются устроить сюрприз: думают, что теперь их черед. Это верно — черед их; но я бы дорого дал, чтобы узнать, много ли им от этого проку. Хотелось бы все-таки знать, как они воспользовались таким случаем. Могут устроить пикник, если им вздумается: провизии у них с собой довольно.<br>Эти мошенники собрали в три вечера четыреста шестьдесят пять долларов. Я еще никогда не видел, чтобы деньги загребали такими кучами.<br>Немного погодя, когда оба они уснули и захрапели, Джим и говорит:<br>— Гек, а ты не удивляешься, что короли так себя ведут?<br>— Нет, — говорю, — не удивляюсь.<br>— А почему ты не удивляешься, Гек?<br>— Да потому, что такая уж это порода. Я думаю, они все одинаковы.<br>— Гек, ведь эти наши короли — сущие мошенники! Вот они что такое — сущие мошенники!<br>— Ну, а я что тебе говорю: почти что все короли — мошенники, дело известное.<br>— Да что ты!<br>— А ты почитай про них, вот тогда и узнаешь. Возьми хоть Генриха Восьмого; наш против него прямо учитель воскресной школы. А возьми Карла Второго, Людовика Четырнадцатого, Людовика Пятнадцатого, Иакова Второго, Эдуарда Второго, Ричарда Третьего и еще сорок других; а еще были короли в старые времена — англы, и саксы, и норманны — так они только и занимались что грабежом да разбоем. Поглядел бы ты на старика Генриха, когда он был во цвете лет. Вот это был фрукт! Бывало, каждый день женится на новой жене, а наутро велит рубить ей голову. Да еще так равнодушно, будто яичницу заказывает. “Подать сюда Нелл Гвинн!” — говорит. Приводят ее. А наутро: “Отрубите ей голову!” И отрубают. “Подать сюда Джейн Шор!” — говорит. Она приходит. А наутро: “Отрубите ей голову!” И отрубают. “Позовите прекрасную Розамунду!” Прекрасная Розамунда является на зов. А наутро: “Отрубите ей голову!” И всех своих жен заставлял рассказывать ему каждую ночь по сказке, а когда сказок набралось тысяча и одна штука, он из них составил книжку и назвал ее “Книга Страшного суда” Ничего себе название, очень подходящее! Ты королей не знаешь, Джим, зато я их знаю; этот наш забулдыга все-таки много лучше тех, про кого я читал в истории. Возьми хоть Генриха. Вздумалось ему затеять свару с Америкой. Как же он за это взялся? Предупредил? Дал собраться с силами? Как бы не так! Ни с того ни с сего взял да и пошвырял за борт весь чай в Бостонской гавани, а потом объявил Декларацию независимости, — теперь, говорит, воюйте. Всегда такой был, никому не спускал. Были у него подозрения насчет собственного папаши, герцога Веллингтона. Так что же он сделал? Расспросил его хорошенько? Нет, утопил в бочке мальвазии, как котенка. Бывало, зазевается кто-нибудь, оставит деньги на виду — так он что же? Обязательно прикарманит. Обещается что-нибудь сделать, и деньги возьмет, а если не сидеть тут же и не глядеть за ним в оба, так обязательно надует и сделает как раз наоборот. Стоит ему, бывало, только рот раскрыть — и если тут же не закроет покрепче, так непременно соврет. Вот какой жук был этот Генрих! И если бы с нами был он вместо наших королей, он бы еще почище обжулил этот город. Я ведь не говорю, что наши какие-нибудь невинные барашки, тоже ничего себе, если разобраться; ну а все-таки им до этого старого греховодника далеко. Я одно скажу: король — он и есть король, что с него возьмешь. А вообще все они дрянь порядочная. Так уж воспитаны.</p> <p>— Уж очень от нашего спиртным разит, Гек.<br>— Ну что ж, они все такие, Джим. От всех королей разит, с этим ничего не поделаешь, так и в истории говорится.<br>— А герцог, пожалуй, еще ничего, довольно приличный человек.<br>— Да, герцог — другое дело. А все-таки разница невелика. Тоже не первый сорт, хоть он и герцог. Когда напьется, так от короля его не отличишь, ежели ты близорукий.<br>— Ну их совсем, Гек, мне больше таких не требуется. Я и этих-то едва терплю.<br>— И я тоже, Джим. Но если они уж сели нам на шею, не надо забывать, кто они такие, и принимать это во внимание. Конечно, все-таки хотелось бы знать, есть ли где-нибудь страна, где короли совсем перевелись.<br>Какой толк был говорить Джиму, что это не настоящие король и герцог? Ничего хорошего из этого не могло выйти, а кроме того, так оно и было, как я говорил: они ничем не отличались от настоящих.<br>Я лег спать, и Джим не стал будить меня, когда подошла моя очередь. Он часто так делал. Когда я проснулся на рассвете, он сидел и, опустив голову на колени, стонал и плакал. Обыкновенно я в таких случаях не обращал на него внимания, даже виду не подавал. Я знал, в чем дело. Это он вспоминал про жену и детей и тосковал по дому, потому что никогда в жизни не расставался с семьей; а детей и жену он по-моему, любил не меньше, чем всякий белый человек. Может, это покажется странным, только так оно и есть. По ночам он часто, бывало, стонал и плакал, когда думал, что я сплю, плакал и приговаривал:<br>— Бедняжка Лизабет, бедненький Джонни! Ох, какое горе! Верно, не видать мне вас больше, никогда не видать!<br>Он очень хороший негр, этот Джим!<br>Но тут я разговорился с ним про его жену и ребятишек, и, между прочим, он сказал:</p> <p>— Вот отчего мне сейчас так тяжело: я только что слышал, как на берегу что-то шлепнуло или хлопнуло, — от этого и мне вспомнилось, как я обидел один раз мою маленькую Лизабет. Ей было тогда всего четыре года, она схватила скарлатину и очень тяжело болела, потом поправилась; вот как-то раз стоит она рядом со мной, и я ей говорю: “Закрой дверь! “Она не закрывает, стоит себе и стоит, да еще глядит на меня и улыбается. Меня это разозлило; я опять ей говорю, громко так говорю: “Не слышишь, что ли? Закрой дверь! “А она стоит все так же и улыбается. Я взбесился и прикрикнул: “Ну, так я же тебя заставлю!” Да как шлепнул ее по голове, так она у меня и полетела на пол. Потом ушел в другую комнату, пробыл там минут десять и прихожу обратно; смотрю, дверь все так же открыта настежь, девочка стоит около самой двери, опустила голову и плачет, слезы так и текут; разозлился я — и к ней, а тут как раз — дверь эта отворялась наружу — налетел ветер и — трах! — захлопнул ее за спиной у девочки, а она и с места не тронулась. Я так и обмер, а уж что я почувствовал, просто и сказать не могу. Подкрался, — а сам весь дрожу, — подкрался на цыпочках, открыл потихоньку дверь у нее за спиной, просунул осторожно голову да как крикну во все горло! Она даже не пошевельнулась! Да, Гек, тут я как заплачу! Схватил ее на руки и говорю: “Ох ты, моя бедняжка! Прости, господи, старика Джима, а сам он никогда себе не простит!” Ведь она оглохла, Гек, совсем оглохла, а я так ее обидел!</p> <h4 id="glava24">Глава двадцать четвертая. Король становится проповедником</h4> <p>На другой день, уже под вечер, мы пристали к заросшему ивняком островку посредине реки, а на том и на другом берегу стояли городишки, и герцог с королем начали раскидывать умом, как бы их обобрать. Джим сказал герцогу, что, он надеется, это не займет много времени, — уж очень ему надоело и трудно лежать по целым дням связанным в шалаше.<br>Понимаете, нам приходилось все-таки связывать Джима веревкой, когда мы оставляли его одного: ведь если бы кто-нибудь на него наткнулся и увидел, что никого с ним нет и он не связан, так не поверил бы, что он беглый негр. Ну и герцог тоже сказал, что, конечно, нелегко лежать целый день связанным и что он придумает какой-нибудь способ обойтись без этого.<br>Голова у него работала здорово, у нашего герцога, он живо сообразил, как это устроить. Он одел Джима в костюм короля Лира: длинный халат из занавесочного ситца, седой парик и борода из конского волоса; потом взял свои театральные краски и вымазал Джиму шею, лицо, руки и все сплошь густой синей краской такого тусклого и неживого оттенка, что он стал похож на утопленника, пролежавшего в воде целую неделю. Провалиться мне, но только страшней этого я ничего не видел. Потом герцог взял дощечку и написал на ней:<br>БЕШЕННЫЙ АРАБ. КОГДА В СЕБЕ — НА ЛЮДЕЙ НЕ БРОСАЕТСЯ.<br>И приколотил эту дощечку к палке, а палку поставил перед шалашом, шагах в четырех от него. Джим был доволен. Он сказал, что это куда лучше, чем лежать связанному по целым дням и трястись от страха, как только где-нибудь зашумит. Герцог советовал ему не стесняться и вести себя поразвязнее: а если кто-нибудь вздумает совать нос не в свое дело, пускай Джим выскочит из шалаша и попляшет немножко, пускай взвоет разика два, как дикий зверь, — небось тогда живо уберутся и оставят его в покое. Это он в общем рассудил правильно; но только не всякий стал бы дожидаться, пока Джим завоет. Если бы еще он был просто похож на покойника, а то куда там — много хуже!</p> <p>Этим мошенникам хотелось опять пустить в ход “Жирафа” — уж очень прибыльная была штука, только они побаивались: а вдруг слухи за это время дошли уже и сюда? Больше ничего подходящего им в голову не приходило, и в конце концов герцог сказал, что полежит и подумает часа два, нельзя ли как-нибудь околпачить арканзасский городок; а король решил заглянуть в городок на другом берегу — без всякого плана, просто так, положившись в смысле прибыли на провидение, а по-моему — на сатану. Все мы купили новое платье там, где останавливались прошлый раз; и теперь король сам оделся во все новое и мне тоже велел одеться. Я, конечно, оделся. Король был во всем черном и выглядел очень парадно и торжественно. А я до сих пор и не знал, что платье так меняет человека. Раньше он был похож на самого что ни на есть распоследнего забулдыгу, а теперь, как снимет новую белую шляпу да раскланяется с этакой улыбкой, — ну будто только что вышел из ковчега: такой на вид важный, благочестивый и добродетельный, ни дать ни взять — сам старик Ной.<br>Джим вымыл челнок, и я сел в него с веслом наготове. У берега, чуть пониже мыса, милях в трех от городка, стоял большой пароход; он стоял уже часа два: грузился. Король и говорит:<br>— Раз я в таком костюме, то мне, пожалуй, лучше приехать из Сент-Луиса, или Цинциннати, или еще из какого-нибудь большого города. Греби к пароходу, Гекльберри: мы на нем доедем до городка.<br>Ему не пришлось повторять, чтобы я поехал кататься на пароходе. Я подъехал к берегу в полумиле от городка и повел лодку вдоль крутого обрыва по тихой воде. Довольно скоро мы наткнулись на этакого славного, простоватого с виду деревенского паренька, который сидел на бревне, утирая пот с лица, потому что было очень жарко; рядом с ним лежали два ковровых саквояжа.<br>— Поверни-ка челнок к берегу, — сказал король. (Я повернул.) — Куда это вы направляетесь, молодой человек?<br>— В Орлеан, жду парохода.<br>— Садитесь ко мне, — говорит король. — Погодите минутку: мой слуга поможет вам внести вещи… Вылезай, помоги джентльмену, Адольфус! (Это, вижу, он мне говорит.) Я помог, потом мы втроем поехали дальше. Молодой человек был очень благодарен, сказал, что ему просто невмоготу было тащить вещи по такой жаре. Он спросил короля, куда он едет, и тот ему сказал, что ехал вниз по реке, нынче утром высадился у городка на той стороне, а теперь хочет подняться на несколько миль вверх, повидаться там с одним старым знакомым на ферме. Молодой человек сказал:<br>— Как только я вас увидел, я сразу подумал: это, верно, мистер Уилкс, и запоздал-то он самую малость. И опять-таки думаю: нет, должно быть, не он — зачем бы ему ехать вверх по реке? Вы ведь не он, верно?</p> <p>— Нет, меня зовут Блоджет, Александер Блоджет; кажется, мне следует прибавить: его преподобие Александер Блоджет, — ведь я смиренный служитель божий. Но как бы то ни было, мне все-таки прискорбно слышать, что мистер Уилкс опоздал, если из-за этого он лишился чего-нибудь существенного. Надеюсь, этого не случилось?<br>— Да нет, капитала он из-за этого не лишился. Наследство он все равно получит, а вот своего брата Питера он в живых не застанет. Ему это, может, и ничего, кто ж его знает, а вот брат все на свете отдал бы, лишь бы повидаться с ним перед смертью: бедняга ни о чем другом говорить не мог последние три недели; они с детства не видались, а брата Уильяма он и вовсе никогда не видел — это глухонемого-то, — Уильяму всего лет тридцать — тридцать пять. Только Питер и Джордж сюда приехали; Джордж был женат, он умер в прошлом году, и жена его тоже. Теперь остались в живых только Гарви с Уильямом, да и то, как я уже говорил, они опоздали приехать.<br>— А кто-нибудь написал им?<br>— Ну как же, месяц или два назад, когда Питер только что заболел; он так и говорил, что на этот раз ему не поправиться. Видите ли, он уже совсем состарился, а дочки Джорджа еще молоденькие и ему не компания, кроме разве Мэри Джейн, — это та, рыженькая; ну и выходит, что, как умерли Джордж и его жена, старику не с кем было слова сказать, да, пожалуй, и жить больше не хотелось. Уж очень он рвался повидать Гарви, и Уильяма тоже, само собой: не охотник он был до завещаний — бывают такие люди. Он оставил Гарви письмо, там сказано, где он спрятал свои деньги и как разделить остальное имущество, чтобы девочки Джорджа не нуждались ни в чем, — сам-то Джордж ничего не оставил. А кроме этого письма, он так-таки ничего и не написал, не могли его заставить.<br>— Почему же Гарви не приехал вовремя, как вы думаете? Где он живет?<br>— О, живет-то он в Англии, в Шеффилде, он там проповедник, и в Америке никогда не бывал… Может, не успел собраться, а может, и письма не получил совсем, почем знать!<br>— Жаль, жаль, что он так и не повидался с братьями перед смертью, бедняга! Так, значит, вы едете в Орлеан?<br>— Да, но только это еще не все. В среду я уезжаю на пароходе в Рио-де-Жанейро, там у меня дядя живет.<br>— Долгое, очень долгое путешествие! Зато какое приятное! Я бы и сам с удовольствием поехал. Так Мэри Джейн старшая? А другим сколько лет?<br>— Мэри Джейн девятнадцать лет. Сюзанне — пятнадцать, а Джоанне еще нет четырнадцати — это та, что с заячьей губой и хочет заниматься добрыми делами.<br>— Бедняжки! Каково им остаться одним на свете!</p> <p>— Да нет, могло быть и хуже! У старика Питера есть друзья, они не дадут девочек в обиду. Там и Гобсон — баптистский проповедник, и дьякон Лот Хови, и Бен Рэкер, и Эбнер Шеклфорд, и адвокат Леви Белл, и доктор Робинсон, и их жены, и вдова Бартли… и… да много еще, только с этими Питер был всего ближе и писал о них на родину, так что Гарви знает, где ему искать друзей, когда сюда приедет.<br>А старик все расспрашивал да расспрашивал, пока не вытянул из паренька все дочиста. Провалиться мне, если он не разузнал всю подноготную про этот самый город и про Уилксов тоже: и чем занимался Питер — он был кожевник, и Джордж — а он был плотник, и Гарви — а он проповедник в какой-то секте, и много еще чего. Потом и говорит:<br>— А почему это вы шли пешком до самого парохода?<br>— Потому что это большой орлеанский пароход и я боялся, что он здесь не остановится. Если пароход сидит глубоко, он не останавливается по требованию. Пароходы из Цинциннати останавливаются, а этот идет из Сент-Луиса.<br>— А что, Питер Уилкс был богатый?<br>— Да, очень богатый: у него были и дома, и земля; говорят, после него остались еще тысячи три-четыре деньгами, спрятанные где-то.<br>— Когда, вы сказали, он умер?<br>— Я ничего не говорил, а умер он вчера ночью.<br>— Похороны, верно, завтра?<br>— Да, после полудня.<br>— Гм! Все это очень печально; но что же делать, всем нам придется когда-нибудь умереть. Так что нам остается только готовиться к этому часу: тогда мы можем быть спокойны.<br>— Да, сэр, это самое лучшее. Мать тоже всегда так говорила.<br>Когда мы причалили к пароходу, погрузка уже кончилась, и скоро он ушел. Король ничего не говорил насчет того, чтобы подняться на борт; так мне и не удалось прокатиться на пароходе. Когда пароход ушел, король заставил меня грести еще с милю, а там вылез на берег в пустынном месте и говорит:</p> <p>— Поезжай живей обратно да доставь сюда герцога и новые чемоданы. А если он поехал на ту сторону, верни его и привези сюда. Да скажи ему, чтобы оделся как можно лучше. Ну, теперь ступай!<br>Я уже понял, что он затевает, только, само собой, ничего не сказал. Когда я вернулся вместе с герцогом, мы спрятали лодку, а потом они уселись на бревно, и король ему все рассказал — все, что говорил молодой человек, от слова до слова. И все время, пока рассказывал, он старался выговаривать, как настоящий англичанин; получалось очень даже неплохо для такого неуча. У меня так не выйдет, я даже и пробовать не хочу, а у него и вправду получалось очень хорошо. Потом он спросил:<br>— А как вы насчет глухонемых, ваша светлость?<br>Герцог сказал, что в этом можно на него положиться: он играл глухонемых на театральных подмостках. И мы стали ждать парохода.<br>Около середины дня прошли два маленьких парохода, но они были не с верховьев реки, а потом подошел большой, и король с герцогом его остановили. За нами выслали ялик, и мы поднялись на борт; оказалось, что пароход шел из Цинциннати, в когда капитан узнал, что нам нужно проехать всего четыре—пять миль, то просто взбесился и принялся ругать нас на чем свет стоит, грозился даже, что высадит. Но король не растерялся, он сказал:<br>— Если джентльмены могут заплатить по доллару за милю, с тем чтоб их взяли на пароход и потом доставили на берег в ялике, то почему же пароходу не довезти их, верно?<br>Тогда капитан успокоился и сказал, что ладно, довезет; а когда мы поравнялись с городом, то спустили ялик и переправили нас туда. Человек двадцать сбежалось на берег, завидев ялик. И когда король спросил: “Не может ли кто-нибудь из вас, джентльмены, показать мне, где живет мистер Питер Уилкс?” — они стали переглядываться и кивать друг другу головой, словно спрашивая: “А что я вам говорил?” Потом один из них сказал очень мягко и деликатно:</p> <p>— Мне очень жаль, сэр, но мы можем только показать вам, где он жил вчера вечером.<br>Никто и мигнуть не успел, как негодный старикашка совсем раскис, прислонился к этому человеку, уперся ему подбородком в плечо и давай поливать ему спину слезами, а сам говорит:<br>— Увы, увы! Бедный брат! Он скончался, а мы так и не повидались с ним! О, как это тяжело, как тяжело!<br>Потом оборачивается, всхлипывая, и делает какие-то идиотские знаки герцогу, показывая ему что-то на пальцах, и тот тоже роняет чемодан и давай плакать, ей-богу! Я таких пройдох еще не видывал, и если они не самые отъявленные жулики, тогда я уж не знаю, кто жулик.<br>Все собрались вокруг, стали им сочувствовать, утешали их разными ласковыми словами, потащили в гору их чемоданы, позволяли им цепляться за себя и обливать слезами, а королю рассказывали про последние минуты его брата, и тот все пересказывал на пальцах герцогу, и оба они так горевали о покойном кожевнике, будто потеряли двенадцать апостолов. Да будь я негром, если когда-нибудь видел хоть что-нибудь похожее! Просто делалось стыдно за род человеческий.</p> <h4 id="glava25">Глава двадцать пятая. Сплошные слезы</h4> <p>В две минуты новость облетела весь город, и со всех сторон опрометью стали сбегаться люди, а иные даже надевали на бегу сюртуки. Скоро мы оказались в самой гуще толпы, а шум и топот были такие, словно войско идет. Из окон и дверей торчали головы, и каждую минуту кто-нибудь спрашивал, высунувшись из-за забора:<br>— Это они?<br>А кто-нибудь из толпы отвечал:<br>— Они самые.<br>Когда мы дошли до дома Уилксов, улица перед ним была полным-полна народа, а три девушки стояли в дверях. Мэри Джейн и вправду была рыженькая, только это ничего не значило: она все-таки была красавица, и лицо и глаза у нее так и сияли от радости, что наконец приехали дядюшки. Король распростер объятия, и Мэри Джейн бросилась ему на шею, а Заячья Губа бросилась на шею герцогу. И какая тут была радость!<br>Все — по крайней мере, женщины — прослезились от того, что девочки наконец увиделись с родными и что у них в семье такое радостное событие.<br>Потом король толкнул потихоньку герцога, — я — то это заметил, — оглянулся по сторонам и увидел гроб в углу на двух стульях; и тут они с герцогом, обняв друг друга за плечи, а свободной рукой утирая глаза, медленно и торжественно направились туда, и толпа расступилась, чтобы дать им дорогу: всякий шум и разговоры прекратились, все шипели: “Тс-с-с!” — а мужчины сняли шляпы и опустили головы; муха пролетит — и то было слышно. А когда они подошли, то наклонились и заглянул в гроб; посмотрели один раз, а потом такой подняли рев, что, должно быть, слышно было в Новом Орлеане; потом обнялись, положили другу другу подбородок на плечо и минуты три, а то и четыре заливались слезами, да как! Я никогда в жизни не видел, чтобы мужчины так ревели. А за ними и все прочие ударились в слезы. Такую развели сырость, что я ничего подобного не видывал! Потом один стал по одну сторону гроба, а другой — по другую, и оба опустились на колени, а лбами уперлись у гроб и начали молиться, только не вслух, а про себя. Ну, тут уж все до того расчувствовались — просто неслыханное дело; никто не мог удержаться от слез, все так прямо и зарыдали во весь голос, и бедные девочки тоже; и чуть ли не каждая женщина подходила к девочкам и, не говоря ни слова, целовала их очень торжественно в лоб, потом, положив руку им на голову, поднимала глаза к небу, а потом разражалась слезами и, рыдая и утираясь платочком, отходила в сторону, чтобы другая могла тоже покрасоваться на ее месте. Я в жизни своей не видел ничего противней.</p> <p>Немного погодя король поднялся на ноги, выступил вперед к, собравшись с силами, начал мямлить речь, а попросту говоря — молоть всякую слезливую чепуху насчет того, какое это тяжелое испытание для них с братом — потерять покойного, и какое горе не застать его в живых, проехав четыре тысячи миль, но что это испытание им легче перенести, видя такое от всех сочувствие и эти святые слезы, и потому он благодарит их от всей души, от всего сердца и за себя и за брата, потому что словами этого нельзя выразить, все слова слишком холодны и вялы, и дальше нес такой же вздор, так что противно было слушать; потом, захлебываясь слезами, провозгласил самый что ни на есть благочестивый “аминь” и начал так рыдать, будто у него душа с телом расставалась.<br>И как только он сказал “аминь”, кто-то в толпе запел псалом, и все его подхватили громкими голосами, и сразу сделалось как-то веселей и легче на душе, точно когда выходишь из церкви. Хорошая штука музыка! А после всего этого пустословия мне показалось, что никогда еще она не действовала так освежительно и не звучала так искренне и хорошо.<br>Потом король снова начал распространяться насчет того, как ему с племянницами будет приятно, если самые главные друзья семейства поужинают с ними нынче вечером и помогут им похоронить останки покойного; и если бы его бедный брат, который лежит в гробу, мог говорить, то известно, кого бы он назвал: это все такие имена, которые были ему дороги, и он часто поминал их в своих письмах; вот он сейчас назовет их всех по очереди; а именно вот кого: его преподобие мистер Гобсон, дьякон Лот Хови, мистер Бен Рэкер, Эбнер Шеклфорд, Леви Белл, доктор Робпнсон, их жены и вдова Бартли.<br>Его преподобие мистер Гобсон и доктор Робинсон в это время охотились вместе на другом конце города — то есть я хочу сказать, что доктор отправлял больного на тот свет, а пастор показывал ему дорогу. Адвокат Белл уехал в Луисвилл по делам. Зато остальные были тут, поблизости, и все они подходили по очереди и пожимали руку королю, благодарили его и беседовали с ним; потом пожимали руку герцогу; ну, с ним-то они не разговаривали, а только улыбались и мотали головой, как болванчики, а он выделывал руками всякие штуки и гугукал все время, точно младенец, который еще не умеет говорить.</p> <p>А король все болтал да болтал и ухитрился расспросить чуть ли не про всех в городе, до последней собаки, называя каждого по имени и упоминая разные происшествия, какие случались в городе, или в семье Джорджа, или в доме у Питера. Он, между прочим, всегда давал понять, что все это Питер ему писал в письмах, только это было вранье: все это, до последнего словечка, он выудил у молодого дуралея, которого мы подвезли к пароходу.<br>Потом Мэри Джейн принесла письмо, которое оставил ее дядя, а король прочел его вслух и расплакался. По этому письму жилой дом и три тысячи долларов золотом доставались девочкам, а кожевенный завод, который давал хороший доход, и другие дома с землей (всего тысяч на семь) и три тысячи долларов золотом — Гарви и Уильяму; а еще в письме было сказано, что эти шесть тысяч зарыты в погребе.<br>Оба мошенника сказали, что сейчас же пойдут и достанут эти деньги и поделят все, как полагается, по-честному, а мне велели нести свечку. Мы заперлись в погребе, а когда они нашли мешок, то высыпали деньги тут же на пол, и было очень приятно глядеть на такую кучу желтяков. Ох, и разгорелись же глаза у короля! Он хлопнул герцога по плечу и говорит:<br>— Вот так здорово! Нет, вот это ловко! Небось это будет почище “Жирафа”, как по-вашему?<br>Герцог согласился, что это будет почище. Они хватали золото руками, пропускали сквозь пальцы, со звоном роняли на пол, а потом король сказал: “ — О чем тут разговаривать, раз подошла такая линия! Мы теперь братья умершего богача и представители живых наследников. Вот что значит полагаться всегда на волю божию! Это в конце концов самое лучшее. Я все на свете перепробовал, но лучше этого ничего быть не может.<br>Всякий другой на их месте был бы доволен такой кучей деньжищ и принял бы на веру, не считая. Так нет же, им понадобилось пересчитать! Стали считать — оказалось, что не хватает четырехсот пятнадцати долларов. Король и говорит:</p> <p>— Черт бы его побрал! Интересно, куда он мог девать эта четыреста пятнадцать долларов?<br>Они погоревали-погоревали, потом стали искать, перерыли все кругом. Потом герцог сказал:<br>— Ну что ж, человек больной, очень может быть, что и ошибся. Самое лучшее — пускай так и останется, и говорить про это не будем. Мы без них как-нибудь обойдемся.<br>— Чепуха! Конечно, обойдемся! На это мне наплевать, только как теперь быть со счетом — вот я про что думаю. Нам тут нужно вести дело честно и аккуратно, что называется — начистоту. Надо притащить эти самые деньги наверх и пересчитать при всех, чтобы никаких подозрений не было. Но только ели покойник сказал, что тут шесть тысяч, нельзя же нам…<br>— Постойте! — говорит герцог. — Давайте-ка пополним дефицит. — И начинает выгребать золотые из своего кармана.<br>— Замечательная мысль, герцог! Ну и голова у вас, право! — говорит король. — А ведь, ей-богу, опять нам “Жираф” помог! — И тоже начинает выгребать золотые и ставить их столбиками.<br>Это их чуть не разорило, зато все шесть тысяч были налицо, полностью.<br>— Послушайте, — говорит герцог, — у меня есть еще одна идея. Давайте поднимемся наверх, пересчитаем эти деньги, а йотом возьмем да и отдадим их девочкам!<br>— Нет, ей-богу, герцог, позвольте вас обнять! Очень удачная идея, никто бы до этого не додумался! Замечательная у вас голова, я такую первый раз вижу! О, это штука ловкая, тут и сомневаться нечего. Пускай теперь вздумают нас подозревать — это им заткнет рты.<br>Как только мы поднялись наверх, все столпились вокруг стола, а король начал считать деньги и ставить их столбиками, по триста долларов в каждом, — двадцать хорошеньких маленьких столбиков. Все глядели на них голодными глазами и облизывались; потом все деньги сгребли в мешок. Вижу — король опять охорашивается, готовится произнести еще речь и говорит:</p> <p>— Друзья, мой бедный брат, который лежит вон там, во гробе, проявил щедрость к тем, кого покинул в этой земной юдоли. Он проявил щедрость к бедным девочкам, которых при жизни любил и берег и которые остались теперь сиротами, без отца в без матери. Да! И мы, которые знали его, знаем, что он проявил бы к ним еще больше великодушия, если б не боялся обидеть своего дорогого брата Уильяма, а также и меня. Не правда аи? Конечно, у меня на этот счет нет никаких сомнений. Так вот, какие мы были бы братья, если бы помешали ему в таком деле и в такое время? И какие мы были бы дяди, если б обобрали — да, обобрали! — в такое время бедных, кротких овечек, которых он так любил? Насколько я знаю Уильяма, — а я думаю, что знаю, — он… Впрочем, я сейчас его спрошу.<br>Он оборачивается к герцогу и начинает ему делать знаки, что-то показывает на пальцах, а герцог сначала смотрит на него Дурак дураком, а потом вдруг бросается к королю, будто бы повял, в чем дело, и гугукает вовсю от радости и обнимает его чуть не двадцать раз подряд. Тут король объявил:<br>— Я так и знал. Мне кажется, всякий может убедиться, какие у него мысли на этот счет. Вот, Мэри Джейн, Сюзанна, Джоанна, возьмите эти деньги, возьмите все! Это дар того, который бежит вон там во гробе, бесчувственный, но полный радости…<br>Мэри Джейн бросилась к нему, Сюзанна и Заячья Губа бросились к герцогу, и опять пошло такое обнимание и целование, какого я никогда не видывал. А все прочие столпились вокруг со слезами на глазах и чуть руки не оторвали этим двум мошенникам — все пожимали их, а сами приговаривали:<br>— Ах, какая доброта! Как это прекрасно! Но как же это вы?..<br>Ну, потом все опять пустились разговаривать про покойника — какой он был добрый, и какая это утрата, и прочее тому подобное, а через некоторое время с улицы в комнату протолкался какой-то высокий человек с квадратной челюстью и стоит слушает; ему никто не сказал ни слова, потому что король говорил и все были заняты тем, что слушали. Король говорил, — с чего он начал, не помню, а это была уже середина:</p> <p>— … ведь они близкие друзья покойного. Вот почему их пригласили сюда сегодня вечером; а завтра мы хотим, чтобы пришли все, все до единого: он всех в городе уважал, всех любил, и потому мы желаем, чтобы на его похоронной оргии был весь город.<br>И пошел плести дальше, потому что всегда любил сам себя слушать, и нет-нет да и приплетет опять свою “похоронную оргию”, так что герцог в конце концов не выдержал, написал на бумажке: “Похоронная церемония, старый вы дурак!” — сложил бумажку, загугукал и протягивает ее королю через головы впереди стоящих гостей. Король прочел, сунул бумажку в карман и говорит:<br>— Бедный Уильям, как он ни огорчен, а сердце у него всегда болит о других. Просит, чтобы я всех пригласил на похоронную церемонию, — ему хочется, чтобы все пришли. Только напрасно он беспокоится, я и сам собирался всех позвать.<br>И разливается дальше самым преспокойным образом и нет-нет да и вставит свою “похоронную оргию”, будто так и надо. А как только вклеил ее в третий раз, сейчас же и оговорился:<br>— Я сказал “оргия” не потому, что так обыкновенно говорят, вовсе нет, — обыкновенно говорят “церемония”, — а потому, что “оргия” правильней. В Англии больше не говорят “церемония”, это уже не принято. У нас в Англии теперь все говорят “оргия”. Оргия даже лучше, потому что вернее обозначает предмет. Это слово состоит из древнегреческого “орго”, что значит “наружный” (“открытый”, и древнееврейского “гизум” — “сажать”, “зарывать”; отсюда — “хоронить“. Так что, вы видите, похоронная оргия — это открытые похороны, такие, на которых присутствуют все.<br>Дальше, по-моему, уже и ехать некуда. Тот высокий, с квадратной челюстью, засмеялся прямо ему в лицо. Всем стало очень неловко. Все зашептали:<br>— Что вы, доктор!<br>А Эбнер Шеклфорд сказал:<br>— Что с вами, Робинсон, разве вы не знаете? Ведь это Гарни Уилкс.</p> <p>Король радостно заулыбался, тычет ему свою лапу и говорит:<br>— Так это вы и есть дорогой друг и врачеватель моего бедного брата? Я…<br>— Уберите руки прочь! — говорит доктор. — Это вы-то англичанин? Да это дрянная подделка, хуже я не видывал. Вы брат Питера Уилкса? Мошенник, вот вы кто такой!<br>Ох, как все переполошились! Окружили доктора, стали его унимать, уговаривать, стали объяснять ему, что Гарви сто раз успел доказать, что он и вправду Гарви, что он всех знает по именам, знает даже клички всех собак в городе, и уж так его упрашивали помолчать, чтобы Гарви не обиделся и чтобы девочки не обиделись. Только все равно ничего не вышло: доктор не унимался и говорил, что человек, который выдает себя за англичанина, а сам говорить, как англичанин, не умеет, — просто враль и мошенник. Бедные девочки не отходили от короля и плакали; но тут доктор повернулся к ним и сказал:<br>— Я был другом вашего отца, и вам я тоже друг, и предупреждаю вас по-дружески, как честный человек, который хочет вам помочь, чтобы вы не попали в беду и не нажили себе хлопот: отвернитесь от этого негодяя, не имейте с ним дела, это бродяга и неуч, даром что он бормочет чепуху по-гречески и по-еврейски! Сразу видно, что это самозванец, — набрал где-то ничего не значащих имен и фактов и явился с ними сюда; а вы все это приняли за доказательства, да еще вас вводят в обман ваши легковерные друзья, хотя им бы следовало быть умнее. Мэри Джейн Уилкс, вы знаете, что я вам друг, и бескорыстный друг к тому же. Так вот, послушайте меня: гоните вон этого подлого мошенника, прошу вас! Согласны?<br>Мэри Джейн выпрямилась во весь рост — и какая же она сделалась красивая! — и говорит:<br>— Вот мой ответ! — Она взяла мешок с деньгами, передала его из рук в руки королю и сказала: — Возьмите эти шесть тысяч, поместите их для меня и моих сестер куда хотите, и никакой расписки нам не надо.</p> <p>Потом она обняла короля, а Сюзанна и Заячья Губа подошли к нему с другой стороны и тоже обняли. Все захлопали в ладоши, затопали ногами, поднялась настоящая буря, а король задрал голову кверху и гордо улыбнулся.<br>Доктор сказал:<br>— Хорошо, тогда я умываю руки. Но предупреждаю вас всех: придет время, когда вам тошно будет вспомнить про этот день!<br>И он ушел.<br>— Хорошо, доктор, — сказал король, как бы передразнивая его, — уж тогда мы постараемся — уговорим их послать за вами.<br>Все засмеялись и сказали, что это он ловко поддел доктора.</p> <h4 id="glava26">Глава двадцать шестая. Я краду добычу короля</h4> <p>Когда все разошлись, король спросил Мэри Джейн, найдутся ли у них свободные комнаты, и она сказала, что одна свободная комната у них есть, она подойдет для дяди Уильяма, а дяде Гарви она уступит свою комнату, которая немножко побольше, а сама она поместится с сестрами и будет спать там на койке; и еще на чердаке есть каморка с соломенным тюфяком. Король сказал, что эта каморка пригодится для его лакея, — это для меня.<br>Мэри Джейн повела нас наверх и показала дядюшкам их комнаты, очень простенькие, зато уютные. Она сказала, что уберет из своей комнаты все платья и разные другие вещи, если они мешают дяде Гарви; но он сказал, что нисколько не мешают. Платья висели на стене, под ситцевой занавеской, спускавшейся до самого пола. В одном углу стоял старый сундук, в другом — футляр с гитарой, и много было разных пустяков и финтифлюшек, которыми девушки любят украшать свои комнаты. Король сказал, что с ними комната выглядит гораздо уютнее и милей, и не велел их трогать. У герцога комнатка была очень маленькая, зато удобная, и моя каморка тоже.<br>Вечером у них был званый ужин, и опять пришли те же гости, что и утром, а я стоял за стульями короля и герцога и прислуживал им, а остальным прислуживали негры. Мэри Джейн сидела на хозяйском месте, рядом с Сюзанной, и говорила всем, что печенье не удалось, а соленья никуда не годятся, и куры попались плохие, очень жесткие, — словом, все те пустяки, которые обыкновенно говорят хозяйки, когда напрашиваются на комплименты; а гости отлично видели, что все удалось как нельзя лучше, и все хвалили, — спрашивали, например: “Как это вам удается так подрумянить печенье?”, или: “Скажите, ради бога, где вы достали такие замечательные пикули?” — и все в таком роде; ну, знаете, как обыкновенно за ужином — переливают из пустого в порожнее.<br>Когда все это кончилось, мы с Заячьей Губой поужинали в кухне остатками, пока другие помогали неграм убирать со стола и мыть посуду. Заячья Губа начала меня расспрашивать про Англию, и, ей-богу, я каждую минуту так и думал, что, того гляди, проврусь. Она спросила:</p> <p>— Ты когда-нибудь видел короля?<br>— Какого? Вильгельма Четвертого? Ну, а то как же! Он ходит в нашу церковь.<br>Я-то знал, что он давно помер, только ей не стал говорить. Вот, после того как я сказал, что он ходит в нашу церковь, она и. спрашивает:<br>— Как? Постоянно ходит?<br>— Ну да, постоянно. Его скамья как раз напротив нашей — по другую сторону кафедры.<br>— А я думала, он живет в Лондоне.<br>— Ну да, там он и живет. А где ж ему еще жить?<br>— Да ведь ты живешь в Шеффилде!<br>Ну, вижу, я влип. Пришлось для начала прикинуться, будто подавился куриной костью, чтобы выгадать время, — надо же придумать, как мне вывернуться! Потом я сказал:<br>— То есть он ходит в нашу церковь всегда, когда бывает в Шеффилде. Это же только летом, когда он приезжает брать морские ванны.<br>— Что ты мелешь, ведь Шеффилд не на море!<br>— А кто сказал, что он на море?<br>— Да ты же и сказал.<br>— И не думал говорить.<br>— Нет, сказал!<br>— Нет, не говорил!<br>— Сказал!<br>— Ничего подобного не говорил.<br>— А что же ты говорил?<br>— Сказал, что он приезжает брать морские ванны — вот что я сказал.<br>— Так как же он берет морские ванны, если там нет моря?<br>— Послушай, — говорю я, — ты видала когда-нибудь английский эль?<br>— Видала.<br>— А нужно за ним ездить в Англию?<br>— Нет, не нужно.<br>— Ну так вот, и Вильгельму Четвертому не надо ездить к морю, чтобы брать морские ванны.<br>— А откуда же тогда он берет морскую воду?<br>— Оттуда же, откуда люди берут эль: из бочки. В Шеффилде во дворце есть котлы, и там ему эту воду греют. А в море такую уйму воды не очень-то нагреешь, никаких там приспособлений для этого нет.<br>— Теперь поняла. Почему же ты сразу не сказал, только время даром тратил.<br>Ну, тут я понял, что выпутался благополучно, и мне стало много легче и веселей. А она опять пристает:</p> <p>— А ты тоже ходишь в церковь?<br>— Конечно, постоянно хожу.<br>— А где ты там сидишь?<br>— Как где? На нашей скамейке.<br>— На чьей?<br>— На нашей, то есть твоего дяди Гарви.<br>— На его скамье? А зачем ему скамья?<br>— Затем, чтобы сидеть. А ты думала — зачем?<br>— Ишь ты, а ведь я думала, что его место на кафедре.<br>Ох, чтоб ему, я и позабыл, что он проповедник! Ну, вижу, опять я засыпался; пришлось еще раз давиться куриной костью и опять думать. Потом я сказал:<br>— Что же, по-твоему, в церкви бывает только один проповедник?<br>— А на что же больше?<br>— Как! Это чтобы королю проповедовать? Ну, знаешь, ли, я таких, как ты, еще не видывал! Да их меньше семнадцати не бывает.<br>— Семнадцать проповедников! Господи! Да я бы ни за что не высидела столько времени, даже для спасения души. Это их в неделю всех не переслушаешь.<br>— Пустяки, они не все в один день проповедуют, а по очереди.<br>— А что же тогда делают остальные?<br>— Да ничего особенного. Сидят, отдыхают, ходят с кружкой — да мало ли что! А то и совсем ничего не делают.<br>— Для чего же они тогда нужны?<br>— Как для чего? Для фасона. Неужто ты этого не знаешь?<br>— Даже и знать не хочу про такие глупости! А как в Англии обращаются с прислугой? Лучше, чем мы с неграми?<br>— Какое! Слугу там и за человека не считают. Обращаются хуже, чем с собакой.<br>— А на праздники разве их не отпускают, как у нас, — на рождество, на Новый год, на Четвертое июля?<br>— Скажет тоже! Сразу видно, что ты в Англии никогда не была. Да знаешь ли ты, Заяч… знаешь ли, Джоанна, что у них никогда и праздников-то не бывает, их круглый год никуда не пускают: ни в цирк, ни в театр, ни в негритянский балаган, ну просто никуда!<br>— И в церковь тоже?<br>— И в церковь.<br>— А ведь ты ходишь в церковь?<br>Ну вот, опять я запутался! Я позабыл, что служу у старика. Но в следующую минуту я уже пустился объяснять ей, что лакей совсем не то, что простой слуга, и обязан ходить в церковь, хочет он этого или нет, и сидеть там вместе с хозяевами, потому что так полагается. Только получилось у меня не очень-то складно; кончил я объяснять и вижу, что она мне не верит.</p> <p>— Скажи, — говорит, — “честное индейское”, что ты не наврал мне с три короба.<br>— Честное индейское, нет, — говорю я.<br>— Совсем ничего не приврал?<br>— Ровно ничего. Как есть ни единого словечка, — говорю я.<br>— Положи руку вот на эту книжку и скажи еще раз.<br>Я вижу, что это просто-напросто словарь, положил на него руку и сказал. Она как будто поверила и говорит:<br>— Ну ладно, кое-что тут, может, и верно; только уж извини, никогда этого не будет, чтобы я всему остальному поверила.<br>— Чему это ты не хочешь верить, Джо? — сказала Мэри Джейн, входя вместе с Сюзанной. — Нехорошо и невежливо так с ним разговаривать, он здесь чужой и от родных далеко. Тебе ведь не понравилось бы, если бы с тобой так обращались?<br>— Вот ты всегда так, Мэри, — заступаешься за всех, когда их никто еще и не думал обижать. Ничего я ему не сделала. Он тут мне наврал, по-моему, а я сказала, что не обязана всему верить. Вот и все, больше ничего не говорила. Я думаю, такие-то пустяки он может стерпеть?<br>— Мне все равно, пустяки это или нет; он гостит у нас в доме, и с твоей стороны нехорошо так говорить. Ведь на его месте тебе было бы стыдно; вот и не надо говорить ничего такого, чтобы человеку было стыдно.<br>— Да что ты, Мэри, он же сказал…<br>— Это не важно, что бы он там ни сказал, — не в том дело. Важно, чтобы ты была с ним ласкова и не говорила мальчику ничего такого, а то он вспомнит, что он тут всем чужой и далеко от родины.<br>А я думаю про себя: “И такую-то девушку я позволяю обворовывать этому старому крокодилу!” Тут и Сюзанна вмешалась: такую задала гонку Заячьей Губе, что мое почтение!<br>А я думаю про себя: “И эту тоже я позволяю ему бессовестно обворовывать!” Тогда Мэри Джейн заговорила с ней совсем по-другому, кротко и ласково, как она всегда говорила; только после этого бедная Заячья Губа стала тише воды, ниже травы и ударилась в слезы.</p> <p>— Ну вот и хорошо, — сказали ей сестры, — теперь попроси у него прощенья.<br>Она и прощенья попросила, да еще как вежливо! Так деликатно, что приятно было слушать; мне даже захотелось еще больше ей наврать, чтобы она еще раз попросила прощенья.<br>Думаю: “Ведь и эту тоже я позволяю ему обворовывать!” А после того как она попросила прощенья, все они принялись хлопотать и стараться, чтобы я почувствовал себя как дома и понял бы, что я среди друзей. А я чувствовал себя такой дрянью, таким мерзавцем и негодяем, что решил твердо: украду для них эти деньги, а там будь что будет.<br>И я ушел — будто бы спать, а сам думаю: погожу еще ложиться. Оставшись один, я стал это дело обмозговывать. Думаю себе: пойти, что ли, к этому доктору да донести на моих мошенников? Нет, это не годится. А вдруг он расскажет, кто ему сказал? Тогда мне от короля с герцогом солоно придется. Сказать потихоньку Мэри Джейн? Нет, лучше не надо. По ее лицу они, конечно, сразу поймут, в чем дело; мешок с золотом у них — они, не долго думая, возьмут да и удерут с деньгами. А если она позовет кого-нибудь на помощь, меня тоже в это дело запутают, когда-то еще там разберутся! Нет, только и есть одно верное средство: надо мне как-нибудь украсть эти деньги, и украсть так, чтобы на меня никто не подумал. У короля с герцогом тут выгодное дельце, они отсюда не уедут, пока не оберут дочиста и этих сирот, и весь город, так что я еще сумею выбрать удобное время. Украду деньги и спрячу, а потом, когда уеду вниз по реке, напишу Мэри Джейн письмо и расскажу, где я их спрятал. А красть все-таки лучше нынче ночью, потому что доктор, наверное, не все сказал, что знает; как бы он их отсюда не спугнул.<br>Ну, думаю, пойду-ка обыщу их комнаты. Наверху в коридоре было темно, но я все-таки отыскал комнату герцога и начал там все подряд ощупывать; потом сообразил, что вряд ли король отдаст кому-нибудь эти деньги на сохранение, на него что-то не похоже. Пошел в комнату короля и там тоже начал шарить. Вижу, без свечки ничего не выходит, а зажечь, конечно, боюсь. Тогда я решил сделать по-другому: думаю, подстерегу их и подслушаю. И в это самое время вдруг слышу — они идут.</p> <p>Только я хотел залезть под кровать — сунулся, а она вовсе не там стоит, где я думал; зато мне под руку попалась занавеска, под которой висели платья Мэри Джейн; я скорей нырнул под нее, зарылся в платья и стою, не дышу.<br>Они вошли, закрыли за собой дверь, и первым делом герцог нагнулся и заглянул под кровать! Вот когда я обрадовался, что не нашел вовремя кровати! А ведь как-то само собой получается, что лезешь под кровать, когда дело у тебя секретное.<br>Оба они уселись, и король сказал:<br>— Ну, что у вас? Только покороче, потому что нам надо скорей идти вниз, рыдать вместе со всеми, а то они там начнут сплетничать на наш счет.<br>— Вот что, Капет. Я все беспокоюсь: не нравится мне этот доктор, не выходит он у меня из головы! Хотелось бы знать, какие у вас планы. У меня есть одна мысль, и как будто она правильная.<br>— Это какая же, герцог?<br>— Хорошо бы нам убраться отсюда пораньше, часам к трем утра, да поскорей удрать вниз по реке с тем, что у нас уже есть. Досталось-то оно нам уж очень легко, сами, можно сказать, отдали в руки, а ведь мы думали, что придется красть. Я стою за то, чтобы сматывать удочки и удирать поскорей.<br>Мне прямо-таки стало нехорошо. Какой-нибудь час или два назад было бы совсем другое дело, но теперь я приуныл. Король выругался и сказал:<br>— Что? А остальное имущество так и не продадим? Уйдем, как дураки, и оставим на восемь, на девять тысяч добра, которое только того и дожидается, чтобы его прибрали к рукам? Да какой все ходкий товар-то!<br>Герцог начал ворчать, сказал, что довольно и мешка с золотом, а дальше этого он не пойдет — не хочет отнимать у сирот последнее.<br>— Что вы это выдумали? — говорит король. — Ничего мы у них не отнимем, кроме этих денег. Пострадают-то покупатели: как только выяснится, что имущество не наше, — а это выяснится очень скоро после того, как мы удерем, — продажа окажется недействительной, и все имущество вернется к владельцам. Вот ваши сироты и получат дом обратно, и довольно с них: они молодые, здоровые, что им стоит заработать себе на кусок хлеба! Нисколько они не пострадают. Господь с вами, им жаловаться не на что.</p> <p>Король так его заговорил, что в конце концов герцог сдался и сказал, что ладно, только добавил:<br>— Все-таки глупо оставаться в городе, когда этот самый доктор торчит тут, как бельмо на глазу!<br>А король сказал:<br>— Плевать нам на доктора! Какое нам до него дело? Ведь все дураки в городе за нас стоят! А дураков во всяком городе куда больше, чем умных.<br>И они собрались опять идти вниз. Герцог сказал:<br>— Не знаю, хорошо ли мы спрятали деньги! Место ненадежное.<br>Тут я обрадовался. Я уж начал думать, что так ничего и не узнаю, даже и намека не услышу.<br>Король спросил:<br>— Это почему же?<br>— Потому что Мэри Джейн будет теперь носить траур; того и гляди, она велит негритянке, которая убирает комнаты, уложить все эти тряпки в сундук и спрятать куда-нибудь подальше. А что же вы думаете, неужели негритянка увидит деньги и не позарится на них?<br>— Да, голова у вас работает здорово, — говорит король и начинает шарить под занавеской, в двух шагах от того места, где я стою.<br>Я прижался к стене вплотную и замер, а сам весь дрожу: думаю, что-то они скажут, если поймают меня! Надо придумать, что же мне все-таки делать, когда меня поймают. Но не успел я додумать эту мысль и до половины, как король нашел мешок с деньгами; ему даже и в голову не пришло, что я тут стою. Потом они взяли да и засунули мешок с золотом в дыру в соломенном тюфяке, который лежал под периной; запихнули его поглубже в солому, и решили, что теперь все в порядке, потому что негритянка взбивает одну только перину, а тюфяк переворачивает раза два в год, не чаще, так что теперь деньги в сохранности, никто их не украдет.<br>Ну, а я рассудил по-другому. Не успели король с герцогом спуститься с лестницы, как я вытащил мешок, ощупью добрался до своей каморки и спрятал его там, пока не подвернется случай перепрятать в другое место. Я решил, что лучше всего спрятать мешок где-нибудь во дворе, потому что король с герцогом, как только хватятся денег, прежде всего обыщут весь дом. Это я отлично знал. Потом я лег не раздеваясь, только заснуть все равно не мог — до того мне не терпелось покончить с этим делом. Скоро, слышу, король с герцогом опять поднимаются по лестнице; я кубарем скатился с постели и залег на верху чердачной лестницы — дожидаться, что будет дальше. Только ничего не было.</p> <p>Я подождал и, когда все ночные звуки затихли, а утренние еще не начинались, потихоньку спустился в нижний этаж.</p> <h4 id="glava27">Глава двадцать седьмая. Золото в гробу</h4> <p>Я подкрался к дверям и прислушался: оба храпели. Тогда я на цыпочках двинулся дальше и благополучно спустился вниз. Нигде не слышно было ни звука. Я заглянул через дверную щелку в столовую и увидел, что все бодрствовавшие при гробе крепко заснули, сидя на своих стульях. Дверь в гостиную, где лежал покойник, была открыта, и в обеих комнатах горело по свечке. Я прошел мимо открытой двери; вижу — в гостиной никого нет, кроме останков Питера, и я двинулся дальше, но парадная дверь оказалась заперта, а ключ из нее вынут. И тут как раз слышу — кто-то спускается по лестнице за моей спиной. Я скорей в гостиную, оглянулся по сторонам — вижу, мешок спрятать некуда, кроме гроба. Крышка немного сдвинулась, так что видно было лицо покойника, закрытое мокрой тряпкой, и саван. Я сунул мешок с деньгами в гроб под крышку, чуть пониже скрещенных рук, и такие они были холодные, что даже мурашки забегали у меня по спине, а потом выскочил из комнаты и спрятался за дверью.<br>Это была Мэри Джейн. Она тихо подошла к гробу, опустилась на колени и стала глядеть на покойника, потом поднесла платок к глазам, и я понял, что она плачет, хотя ничего не было слышно, а стояла она ко мне спиной. Я выбрался из-за двери, а когда проходил мимо столовой, дай, думаю, погляжу, не видел ли меня кто-нибудь из бодрствующих; заглянул в щелку, но все было спокойно. Они даже и не пошевельнулись.<br>Я шмыгнул наверх и улегся в кровать, чувствуя себя довольно неважно из-за того, что после всех моих трудов и такого риска вышло совсем не так, как я думал. Ну, говорю себе, если деньги останутся там, где они есть, это еще туда-сюда; как только мы отъедем миль на сто, на двести вниз по реке, я напишу Мэри Джейн, она откопает покойника и возьмет себе деньги; только так, наверно, не получится, а получится, что деньги найдут, когда станут завинчивать крышку. И выйдет, что деньги опять заберет король, а другого такого случая, пожалуй, и не дождешься, чтобы он дал еще раз их стащить. Мне, само собой, очень хотелось прокрасться вниз и взять их оттуда, только я не посмел: с каждой минутой становилось все светлей, скоро зашевелятся все эти бодрствующие при гробе и, того и гляди, поймают меня — поймают с шестью тысячами на руках, а ведь никто меня не просил об этих деньгах заботиться. Нет уж, говорю себе, я вовсе не желаю, чтобы меня припутали к такому делу.</p> <p>Когда я сошел вниз утром, дверь в гостиную была закрыта и все посторонние ушли. Остались только свои да вдова Бартли и наша компания. Я стал смотреть, — может, по лицам замечу, не случилось ли чего-нибудь особенного, — только ничего не мог разобрать.<br>В середине дня пришел гробовщик со своим помощником; они поставили гроб посреди комнаты на двух стульях, а все остальные стулья расставили рядами, да еще призаняли у соседей, так что и в гостиной, и в столовой, и в передней — везде было полно стульев. Я заметил, что крышка гроба лежит так же, как вчера, только не посмел заглянуть под нее, раз кругом был народ.<br>Потом начали сходиться приглашенные, и оба мошенника вместе с девушками уселись в переднем ряду, у изголовья гроба; и целых полчаса люди вереницей медленно проходили мимо гроба и глядели на покойника, а некоторые роняли слезу; и все было очень тихо и торжественно, только девушки и оба мошенника прикладывали платки к глазам и, опустив голову, потихоньку всхлипывали. Ничего не было слышно, кроме шарканья ног на полу да сморканья, — потому что на похоронах всегда сморкаются чаще, чем где бы то ни было, кроме церкви.<br>Когда в дом набилось полно народу, гробовщик в черных перчатках, этакий мягкий и обходительный, осмотрел все кругом, двигаясь неслышно, как кошка, и поправляя что-то напоследок, чтобы все было в полном порядке, чинно и благородно. Он ничего не говорил: разводил гостей по местам, втискивал куда-нибудь опоздавших, раздвигал толпу, чтобы дали пройти, и все это кивками и знаками, без единого слова. Потом он стал на свое место у стенки. Я отродясь не видывал такого тихого, незаметного и вкрадчивого человека, а улыбался он не чаще копченого окорока.</p> <p>Они заняли у кого-то фисгармонию, совсем расстроенную, и, когда все было готово, какая-то молодая женщина села и заиграла на ней; хрипу и визгу было сколько угодно, да еще все запели хором, — так что, по-моему, одному только Питеру и было хорошо. Потом его преподобие мистер Гобсон приступил к делу — медленно и торжественно начал говорить речь; но только он начал, как в подвале поднялся страшнейший визг, просто неслыханный; это была всего-навсего одна собака, но шум она подняла невыносимый и лаяла не умолкая, так что пастору пришлось замолчать и дожидаться, стоя возле гроба, — ничего нельзя было расслышать, даже что ты сам думаешь. Получилось очень неловко, и никто не знал, как тут быть. Однако долговязый гробовщик опомнился первый и закивал пастору, словно говоря: “Не беспокойтесь, я все устрою”. Он стал пробираться по стенке к выходу, весь согнувшись, так что над головами собравшихся видны были одни его плечи. А пока он пробирался, шум и лай становились все громче и неистовей; наконец, обойдя комнату, гробовщик скрылся в подвале. Секунды через две мы услышали сильный удар, собака оглушительно взвыла еще раз или два, и все стихло — наступила мертвая тишина, и пастор продолжал свою торжественную речь с того самого места, на котором остановился. Минуту—другую спустя возвращается гробовщик, и опять его плечи пробираются по стенке; он обошел три стороны комнаты, потом выпрямился, прикрыл рот рукой и, вытянув шею, хриплым шепотом сообщил пастору через головы толпы: “Она поймала крысу!” После этого он опять согнулся и по стенке пробрался на свое место. Заметно было, что всем это доставило большое удовольствие — им, само собой, хотелось узнать, в чем дело. Такие пустяки человеку ровно ничего не стоят, зато как раз такими пустяками и приобретается общее уважение и любовь. Никого другого в городе так не любили, как этого самого гробовщика.</p> <p>Надгробное слово было хорошее, только уж очень длинное и скучное; а там и король полез туда же: выступил с речью и понес, как всегда, чепуху; а потом гробовщик стал подкрадываться к гробу с отверткой. Я сидел как на иголках и смотрел на него во все глаза. А он даже и не заглянул в гроб: просто надвинул крышку без всякого шума и крепко-накрепко завинтил ее. С тем я и остался! Так и не узнал, там ли деньги или их больше там нет. А что, думаю, если их кто-нибудь спер потихоньку? Почем я знаю — писать теперь Мэри Джейн или нет? Вдруг она его откопает, а денег не найдет, что она тогда обо мне подумает? Ну его к черту, думаю, а то еще погонятся за мной, да и посадят в тюрьму; лучше уж мне держать язык за зубами и ничего ей не писать; все теперь ужасно запуталось: я хотел сделать лучше, а вышло во сто раз хуже; нечего мне было за это и браться, провались оно совсем!<br>Питера похоронили, мы вернулись домой; и я опять стал смотреть, не замечу ли чего-нибудь по лицам, — никак не мог удержаться и успокоиться тоже не мог: по лицам ничего не было заметно.<br>Вечером король ходил по гостям и всех утешал и ко всем навязывался со своей дружбой, а между прочим давал понять, что его паства там, в Англии, ждет его не дождется, так что ему нужно поторапливаться: уладить все дела с имуществом, да и ехать домой. Он очень жалел, что приходится так спешить, и всем другим тоже было очень жалко: им хотелось, чтобы он погостил подольше, только они не знали, как это устроить. Он, конечно, говорил, будто бы они с Уильямом собираются взять девочек с собой в Англию; и все этому радовались, потому что девочки будут с родными и хорошо устроены; девочки тоже бы” ли довольны и так этому радовались, что совсем позабыли про “вой несчастья, — одно только и говорили: пускай король про дает все поскорей, а они будут собираться. Бедняжки так были довольны и счастливы, что у меня сердце разрывалось, глядя, как их оплетают и обманывают, но только я не видел никакой возможности вмешаться и что-нибудь в этом деле переменить.</p> <p>Провалиться мне, если король тут же не назначил и дом и негров к продаже с аукциона — через два дня после похорон. Но кто хотел, тот мог купить и раньше, частным образом. И вот на другой день после похорон, часам к двенадцати, радость девочек в первый раз омрачилась. Явилось двое торговцев неграми, в король продал им негров за хорошую цену, с уплатой по чеку в трехдневный срок, — так это полагалось, — и они увезли двоих сыновей вверх по реке, в Мемфис, а их мать — вниз по реке, в Новый Орлеан. Я думал, что и у бедных девочек, и у негров сердце разорвется от горя; они так плакали и так обнимались, что я и сам расстроился, на них глядя. Девочки говорили, что им даже и не снилось, чтобы семью разделили или продали куда-нибудь далеко, не тут же, в городе. Никогда не забуду, как несчастные девочки и эти негры обнимали друг друга и плакали, все это так и стоит у меня перед глазами; я бы наверняка не вытерпел, не стал бы молчать и донес на нашу шайку, если бы не знал, что продажа недействительна и негры через неделю—другую вернутся домой.<br>Эта продажа наделала в городе много шума; большинство было решительно против: говорили, что просто позор — разлучать мать с детьми. Нашим мошенникам это сильно подорвало репутацию, но старый дурак все равно гнул свою линию, что ему ни говорил герцог, а герцог, по всему было видно, сильно встревожился.<br>На следующий день был аукцион. Утром, как только совсем рассвело, король с герцогом поднялись ко мне на чердак и разбудили меня; и по одному их виду я сразу понял, что дело неладно. Король спросил:<br>— Ты был у меня в комнате позавчера вечером?<br>— Нет, ваше величество. (Я всегда его так называл, если никого чужих не было)<br>— А вчера вечером ты там был?<br>— Нет, ваше величество.<br>— Только по-честному — не врать!<br>— По-честному, ваше величество. Я вам правду говорю. Я даже и не подходил к вашей комнате, после того как мисс Мэри Джейн показывала ее вам и герцогу.</p> <p>Герцог спросил:<br>— А ты не видел — входил туда кто-нибудь или нет?<br>— Нет, ваша светлость, что-то не припомню.<br>— Так подумай, вспомни!<br>Я задумался и вижу, что случай подходящий; потом говорю:<br>— Да, я видел, как негры туда входили, и не один раз.<br>Оба так и подскочили на месте, и вид у них был сначала такой, будто бы они этого не ожидали, а потом — будто бы ожидали именно этого. Герцог спросил:<br>— Как? Все сразу?<br>— Нет, не все сразу… то есть я, кажется, не видел, чтобы они все оттуда выходили, вот только, пожалуй, один раз…<br>— Ну-ну? Когда же это было?<br>— В тот день, когда были похороны. Утром. Только не очень рано, потому что я тогда проспал. Я только что хотел сойти вниз по лестнице — и увидел их.<br>— Ну, дальше, дальше! Что они делали? Как себя держали?<br>— Ничего не делали. И, по-моему, никак особенно себя не держали. Они вышли оттуда на цыпочках; должно быть, ходили убирать комнату вашего величества или еще зачем-нибудь, — думали, что вы уже встали; а как увидели, что вы еще спите, решили убраться поскорее от греха, чтобы не разбудить вас, не потревожить.<br>— Ах черт, вот так штука! — сказал король, и оба они с герцогом смотрели растерянна и довольно-таки глупо.<br>С минуту они стояли в раздумье, почесывая головы, а потом герцог засмеялся этаким скрипучим смехом и говорит:<br>— Нет, вы только подумайте, как эти негры ловко разыграли комедию! Прикинулись, будто им жалко уезжать из этих мест! И я тоже поверил, что им жалко, и вы поверили, да и все остальные. И не говорите мне после этого, что у негров нет актерского таланта! Ведь вот какие комедианты, просто кого угодно одурачили бы! На мой взгляд, мы их дешево отдали. Будь у меня капитал и свой театр, мне бы и не надо лучших актеров, — а тут мы взяли да и продали их чуть не даром, за какие-то гроши. Да еще и гроши-то пока не наши. Послушайте, а где же эти гроши, где этот самый чек?<br>— В банке лежит, дожидается срока. А где же ему быть?<br>— Ну, тогда все в порядке, слава богу.</p> <p>Я прикинулся, будто бы оробел, а сам спрашиваю:<br>— Что-нибудь случилось?<br>Король набросился на меня с руганью:<br>— Не твое дело! Знай помалкивай и заботься о своих делах, если они у тебя есть! Да смотри помни это, пока ты здесь, в городе, — слышишь? — А потом говорит герцогу: — Ничего не поделаешь, придется стерпеть; будем держать язык за зубами, вот и все.<br>Они стали спускаться по лестнице, и тут герцог опять засмеялся и говорит:<br>— Быстро продали, да мало нажили! Выгодное дельце — нечего сказать!<br>Король огрызнулся на него:<br>— Я же старался, думал, что лучше будет поскорей их продать! А если прибыли никакой не оказалось и убыток большой, а в итоге — нуль, то я виноват не больше вашего.<br>— Да, а если бы послушались моего совета, то негры остались бы в доме, а нас бы тут не было.<br>Король огрызнулся, однако соблюдая осторожность, а потом переменил направление и опять набросился на меня. Он задал мне хорошую трепку: я не доложил ему, что негры вышли из его комнаты на цыпочках, — и сказал, что всякий дурак на моем месте догадался бы, что дело нечисто. А потом стал и себя ругать: будто бы все это оттого и вышло, что он поднялся в то утро ни свет ни заря, даже не отдохнул как следует, и будь он проклят, если когда-нибудь еще встанет рано. И они ушли, переругиваясь; а я очень обрадовался, что удалось это дело свалить на негров, да еще так ловко, что им это нисколько не повредило.</p> <h4 id="glava28">Глава двадцать восьмая. Наказанная алчность</h4> <p>А там, гляжу, пора и вставать. Я спустился с чердака и пошел было вниз; но когда проходил мимо комнаты девочек, то увидел, что дверь в нее открыта, а Мэри Джейн сидит перед своим раскрытым сундуком и укладывает в него вещи — собирается в Англию. Только в ту минуту она не укладывала, а сидела со сложенным платьем на коленях и плакала, закрыв лицо руками. Я очень расстроился, глядя на нее, да и всякий на моем месте расстроился бы. Я вошел к ней в комнату и говорю:<br>— Мисс Мэри Джейн, вы не можете видеть людей в несчастье, и я тоже иной раз не могу. Скажите, что такое случилось?<br>И она рассказала. Конечно, это было из-за негров, так я и знал. Она говорила, что теперь и поездка в Англию для нее все равно что пропала: как она может там веселиться, когда знает, что мать никогда больше не увидится со своими детьми! А потом расплакалась пуще прежнего, всплеснула руками и говорит:<br>— Ах, боже мой, боже! Подумать только, что они больше никогда друг с другом не увидятся!<br>— Увидятся, еще и двух недель не пройдет, — я — то это знаю! — говорю я.<br>Вот тебе и на! Сорвалось с языка, я и подумать не успел. И не успел я пошевельнуться, как она бросилась ко мне на шею к говорит:<br>— Повтори это еще раз, и еще, и еще!<br>Вижу, я проговорился сгоряча да еще наговорил лишнего, а как выпутаться — не знаю. Я попросил, чтобы она дала мне подумать минутку; а ей не терпится — сидит такая взволнованная, красивая и такая радостная и довольная, будто ей зуб вырвали. Вот я и принялся раскидывать умом. Думаю: по-моему, человек, который возьмет да и скажет правду, когда его припрут к стенке, здорово рискует; ну, сам я этого не испытал, так что наверняка сказать не могу, но все-таки похоже на то; а тут такой случай, что, ей-богу, лучше сказать правду, да оно и не так опасно, как соврать. Надо будет запомнить это и обдумать как-нибудь на свободе: что-то уж очень трудно, против всяких правил. Такого мне еще видеть не приходилось. Ну, думаю, была не была: возьму да и скажу на этот раз правду, хотя это все равно что сесть на бочонок с порохом — и взорвать его из любопытства — куда полетишь? И я сказал:</p> <p>— Мисс Мэри Джейн, нет ли у нас знакомых за городом, куда вы могли бы поехать погостить денька на три, на четыре?<br>— Да, к мистеру Лотропу. А зачем?<br>— Пока это не так важно зачем. А вот если я вам скажу, откуда я узнал, что ваши негры увидятся со своей матерью недели через две здесь, в этом самом доме, и докажу, что я это знаю, — поедете вы гостить к мистеру Лотропу дня на четыре?<br>— Дня на четыре! — говорит она. — Да я год там прогощу!<br>— Хорошо, — говорю я, — кроме вашего слова, мне больше ничего не нужно. Другой бы поклялся на Библии — и то я ему не так поверил бы, как одному вашему слову.<br>Она улыбнулась и очень мило покраснела, а я сказал:<br>— С вашего позволения, я закрою дверь и запру ее.<br>Потом я вернулся, опять сел и сказал:<br>— Только не кричите. Сидите тихо и выслушайте меня, как мужчина. Я должен вам сказать правду, а вам надо взять себя в руки, мисс Мэри, потому что правда эта неприятная и слушать ее будет тяжело, но ничего не поделаешь. Эти ваши дядюшки вовсе не дядюшки, а мошенники, настоящие бродяги. Ну вот, хуже этого ничего не будет, остальное вам уже легко будет вытерпеть.<br>Само собой, это ее здорово потрясло; только я — то уже снялся с мели и дальше валял напрямик и все дочиста ей выложил, так что у нее только глаза засверкали; все рассказал, начиная с того, как мы повстречали этого молодого дурня, который собирался на пароход, и до того, как она бросилась на шею королю перед своим домом и он поцеловал ее раз двадцать подряд. Тут лицо у нее все вспыхнуло, словно небо на закате, она вскочила да как закричит:<br>— Ах он скотина! Ну что ж ты? Не трать больше ни минуты, ни секунды — вымазать их смолой; обвалять в перьях и бросить в реку!<br>Я говорю:<br>— Ну конечно. Только вы когда хотите это сделать; до того, как вы поедете к мистеру Лотропу, или…<br>— Ах, — говорит она, — о чем я только думаю! Не слушай меня, пожалуйста… не будешь, хорошо? — и кладет свою шелковистую ручку мне на руку, да так ласково, что я растаял и на все согласился. — Я и не подумала, так была взволнована, — говорит она, — а теперь продолжай, я больше не буду. Скажи мню, что делать, и как ты скажешь, так я и поступлю.<br>— Так вот, — говорю я, — они, конечно, настоящее жулье, оба эти проходимца, только так уж вышло, что мне с ними вместе придется ехать и дальше, хочу я этого или нет, — а почему, лучше не спрашивайте; а если вы про них расскажете, то меня, конечно, вырвут у них из лап; мне-то будет хорошо, только есть один человек, — вы про него не знаете, — так вот он попадет в большую беду. Нам нужно его спасти, верно? Ну разумеется. Так вот и не будем про них ничего говорить.</p> <p>И тут мне в голову пришла неплохая мысль. Я сообразил, как мы с Джимом могли бы избавиться от наших мошенников: засадить бы их здесь в тюрьму, а самим убежать. Только мне не хотелось плыть одному на плоту днем, чтобы все ко мне приставали с вопросами, поэтому я решил подождать с этим до вечера, когда совсем стемнеет. Я сказал:<br>— Мисс Мэри Джейн, я вам скажу, что мы сделаем, и вам, может быть, не придется так долго гостить у мистера Лотропа. Это далеко отсюда?<br>— И четырех миль не будет — сейчас же за городом, на этой стороне.<br>— Ну, это дело подходящее. Вы теперь поезжайте туда и сидите спокойно до девяти вечера или до половины десятого, а потом попросите отвезти вас домой, будто бы забыли что-нибудь. Если вы вернетесь домой до одиннадцати, поставьте свечку вот на это окно, и если я после этого не приду, — значит, я благополучно уехал и в безопасности. Тогда вы пойдете и расскажите все, что знаете: пускай этих жуликов засадят в тюрьму.<br>— Хорошо, — говорит она. — Я так и сделаю.<br>— А если я все-таки не уеду и меня заберут вместе с ними, то вы возьмите и скажите, что я это все вам уже рассказывал, и заступитесь за меня как следует.<br>— Заступиться! Конечно, я заступлюсь! Тебя и пальцем никто не посмеет тронуть! — говорит она, и, вижу, ноздри у нее раздуваются, а глаза так и сверкают.<br>— Если меня здесь не будет, — говорю я, — то я не смогу доказать, что эти жулики вам не родня, да если б я и был здесь, то я все равно не мог бы. Я могу, конечно, присягнуть, что они мошенники и бродяги, — вот и все, хотя и это чего-нибудь да стоит. Ну что ж, найдутся и другие, они не то, что я, — это такие люди, которых никто подозревать не будет. Я вам скажу, где их найти. Дайте мне карандаш и клочок бумаги. Вот: “Королевский Жираф”, Бриксвилл”. Спрячьте эту бумажку, да не потеряйте ее. Когда суду понадобится узнать, кто такие эти двое бродяг, пускай пошлют в Бриксвилл и скажут там, что поймали актеров, которые играли “Королевского Жирафа”, и попросят, чтобы прислали свидетелей, — весь город сюда явится, мисс Мэри, не успеете глазом моргнуть. Да еще явятся-то злые-презлые!</p> <p>Я решил, что теперь мы обо всем договорились как следует, и продолжал:<br>— Пускай аукцион идет своим порядком, вы не беспокойтесь. Никто не обязан платить за купленные вещи в тот же день, а они не собираются уезжать отсюда, пока не получат денег; но мы все так устроили, что продажа не будет считаться действительной и никаких денег они не получат. Выйдет гак же, как с неграми: продажа недействительна, и негры скоро вернутся домой. Да и за негров они тоже ничего не получат. Вот влопались-то они, мисс Мэри, хуже некуда!<br>— Ну, хорошо, — говорит она, — я сейчас пойду завтракать, а оттуда уж прямо к мистеру Лотропу.<br>— Нет, это не дело, мисс Мэри Джейн, — говорю я, — так ничего не выйдет; поезжайте до завтрака.<br>— Почему же?<br>— А как по-вашему, мисс Мэри, почему я вообще хотел, чтобы вы уехали?<br>— Я как-то не подумала; да и все равно не знаю. А почему?<br>— Да потому, что вы не то, что какие-нибудь толстокожие. У вас по лицу все можно прочесть, как по книжке. Всякий сразу разберет, точно крупную печать. И вы думаете, что можете встретиться с вашими дядюшками? Они подойдут пожелать вам доброго утра, поцелуют вас, а вы…<br>— Довольно, довольно! Ну-ну, не надо! Я уеду до завтрака, с радостью уеду! А как же я оставлю с ними сестер?<br>— Ничего, не беспокойтесь. Им придется потерпеть еще немножко. А то как бы эти мошенники не пронюхали, в чем дело, если вы все сразу уедете. Не надо вам с ними видеться, и с сестрами тоже, да и ни с кем в городе; если соседка спросит, как ваши дядюшки себя чувствуют нынче утром, по вашему липу все будет видно. Нет, вы уж поезжайте сейчас, мисс Мэри Джейн, а я тут с ними как-нибудь улажу дело. Я скажу мисс Сюзанне, чтобы она от вас кланялась дядюшкам и передала, что вы уехали ненадолго, отдохнуть и переменить обстановку или повидаться с подругой, а вернетесь к вечеру или завтра утром.<br>— Повидаться с подругой, — это можно, но я не хочу, чтобы им от меня кланялись.<br>— Ну, не хотите, так и не надо.</p> <p>Отчего же и не сказать ей этого, ничего плохого тут нет. Такие пустяки сделать нетрудно, и хлопот никаких; а ведь пустяки-то и помогают в жизни больше всего; и Мэри Джейн будет спокойна, и мне это ничего не стоит. Потом я сказал:<br>— Есть еще одно дело: этот самый мешок с деньгами.<br>— Да, он теперь у них, и я ужасно глупо себя чувствую, когда вспоминаю, как он к ним попал.<br>— Нет, вы ошибаетесь. Мешок не у них.<br>— Как? А у кого же он?<br>— Да я теперь и сам не знаю. Был у меня, потому что я его украл у них, чтобы отдать вам; и куда я спрятал мешок, это я тоже знаю, только боюсь, что там его больше нет. Мне ужасно жалко, мисс Мэри Джейн, просто не могу вам сказать, до чего жалко! Я старался сделать как лучше — честное слово, старался! Меня чуть-чуть не поймали, и пришлось сунуть мешок в первое попавшееся место, а оно совсем не годится.<br>— Ну, перестань себя винить, это не нужно, и я этого не позволяю; ты же иначе не мог — и, значит, ты не виноват. Куда же ты его спрятал?<br>Мне не хотелось, чтобы она опять вспоминала про свои несчастья, и язык у меня никак не поворачивался. Думаю, начну рассказывать, и она представит себе покойника, который лежит в гробу с этим мешком на животе. И я, должно быть, с минуту молчал, а потом сказал ей:<br>— С вашего позволения, мне бы не хотелось говорить, куда я его девал, мисс Мэри Джейн. Я вам лучше напишу на бумажке, а вы, если захотите, прочтете мою записку по дороге к мистеру Лотропу. Ну как, согласны?<br>— Да, согласна.<br>И я написал: “Я положил его в гроб. Он был там, когда вы плакали возле гроба поздно ночью. Я тогда стоял за дверью, и мне вас было очень жалко, мисс Мэри Джейн”.<br>Я и сам чуть не заплакал, когда вспомнил, как она плакала у гроба одна, поздней ночью; а эти мерзавцы спят тут же, у нее в доме, и ее же собираются ограбить! Потом сложил записку, отдал ей и вижу — у нее тоже слезы выступили на глазах. Она пожала мне руку крепко-крепко и говорит:</p> <p>— Всего тебе хорошего! Я все так и сделаю, как ты мне говоришь; а если мы с тобой больше не увидимся, я тебя никогда не забуду, часто-часто буду о тебе думать и молиться за тебя! — И она ушла.<br>Молиться за меня! Я думаю, если б она меня знала как следует, так взялась бы за что-нибудь полегче, себе по плечу. И все равно, должно быть, она за меня молилась — вот какая это была девушка! У нее хватило бы духу молиться и за Иуду; захочет — так ни перед чем не отступит! Говорите, что хотите, а я думаю, характера у нее было больше, чем у любой другой девушки; я думаю, по характеру она сущий кремень. Это похоже на лесть, только лести тут нет ни капельки. А уж что касается красоты, да и доброты тоже, куда до нее всем прочим! Как она вышла в ту дверь, так я и не видел ее больше, ни разу не видел! Ну, а вспоминал про нее много-много раз — миллионы раз! — и про то, как она обещала молиться за меня; а если б я думал, что от моей молитвы ей может быть какой-нибудь прок, то, вот вам крест, стал бы за нее молиться!<br>Мэри Джейн вышла, должно быть, с черного хода, потому что никто ее не видал. Как только я наткнулся на Сюзанну и Заячью Губу, я сейчас же спросил их:<br>— Как фамилия этих ваших знакомых, к которым вы ездите в гости, еще они живут за рекой?<br>Они говорят:<br>— У нас там много знакомых, а чаще всего мы ездим к Прокторам.<br>— Фамилия эта самая, — говорю, — а я чуть ее не забыл. Так вот, мисс Мэри велела вам сказать, что она к ним уехала, и страшно спешила — у них кто-то заболел.<br>— Кто же это?<br>— Не знаю, что-то позабыл; но как будто это…<br>— Господи, уж не Ханна ли?<br>— Очень жалко вас огорчать, — говорю я, — но только это она самая и есть.<br>— Боже мой, а ведь только на прошлой неделе она была совсем здорова! И опасно она больна?<br>— Даже и сказать нельзя — вот как больна! Мисс Мэри Джейн говорила, что родные сидели около нее всю ночь, — боятся, что она и дня не проживет.<br>— Подумать только! Что же с ней такое?</p> <p>Так сразу я не мог придумать ничего подходящего и говорю:<br>— Свинка.<br>— У бабушки твоей свинка! Если б свинка, так не стали бы около нее сидеть всю ночь!<br>— Не стали бы сидеть? Скажет тоже! Нет, знаешь ли, с такой свинкой обязательно сидят. Эта свинка совсем другая. Мисс Мэри Джейн сказала — какая-то новая.<br>— То есть как это — новая?<br>— Да вот так и новая, со всякими осложнениями.<br>— С какими же это?<br>— Ну, тут и корь, и коклюш, и рожа, и чахотка, и желтуха, и воспаление мозга, да мало ли еще что!<br>— Ой, господи! А называется свинка?<br>— Так мисс Мэри Джейн сказала.<br>— Ну, а почему же все-таки она называется свинкой?<br>— Да потому, что это и есть свинка. С нее и начинается.<br>— Ничего не понимаю, чушь какая-то! Положим, человек ушибет себе палец, а потом отравится, а потом свалится в колодец и сломает себе шею и кто-нибудь придет и спросит, отчего он умер, так какой-нибудь дуралей может сказать: “Оттого, что ушиб себе палец”. Будет в этом какой-нибудь смысл? Никакого. И тут тоже никакого смысла нет, просто чушь. А она заразная?<br>— Заразная? Это все равно как борона: пройдешь мимо в темноте, так непременно зацепишься — не за один зуб, так за другой, ведь верно? И никак не отцепишься от этого зуба, а еще всю борону за собой потащишь, верно? Ну так вот эта свинка, можно сказать, хуже всякой бороны: прицепится, так не скоро отцепишь.<br>— Это просто ужас что такое! — говорит Заячья Губа. — Я сейчас пойду к дяде Гарви и…<br>— Ну конечно, — говорю, — как не пойти! Я бы на твоем месте пошел. Ни минуты не стал бы терять.<br>— А почему же ты не пошел бы?<br>— Подумай, может, сама сообразишь. Ведь твоим дядюшкам нужно уезжать к себе в Англию как можно скорее. А как же ты думаешь: могут они сделать такую подлость — уехать без вас, чтобы вы потом всю дорогу ехали одни? Ты же знаешь, что они станут вас дожидаться. Теперь дальше. Твой дядя Гарни проповедник. Очень хорошо. Так неужели проповедник станет обманывать пароходного агента? Неужели он станет обманывать судового агента, для того чтобы они пустили мисс Мэри на пароход? Нет, ты знаешь, что не станет. А что же он сделает? Скажет: “Очень жаль, но пускай церковные дела обходятся как-нибудь без меня, потому что моя племянница заразилась этой самой множественной свинкой и теперь мой священный долг — сидеть здесь три месяца и дожидаться, заболеет она или нет”. Но ты ни на что не обращай внимания, если, по-твоему, надо сказать дяде Гарви…<br>— Еще чего! А потом будем сидеть тут, как дураки, дожидаться, пока выяснится — заболеет Мэри Джейн или нет, — вместо того чтобы всем вместе веселиться в Англии. Глупость какую выдумал!<br>— А все-таки, может, сказать кому-нибудь из соседей?</p> <p>— Скажет тоже! Такого дурака я еще не видывала! Как же ты не понимаешь, что они пойдут и все выболтают. Одно только и остается — совсем никому не говорить.<br>— Что ж, может, ты и права… да, должно быть, так и надо.<br>— Только все-таки, по-моему, надо сказать дяде Гарви, что она уехала ненадолго, а то он будет беспокоиться.<br>— Да, мисс Мэри Джейн так и хотела, чтобы вы ему сказали. “Передай им, говорит, чтобы кланялись дяде Гарви и Уильяму и поцеловали их от меня и сказали, что я поехала за реку к мистеру… к мистеру…” Как фамилия этих богачей, еще ваш дядя Питер очень их уважал? Я говорю про тех, что…<br>— Ты, должно быть, говоришь про Апторпов?<br>— Да, да, верно… Ну их совсем, эти фамилии, никогда их почему-то не вспомнишь вовремя! Так вот, она велела передать, что уехала к Апторпам — попросить их, чтобы они непременно приехали на аукцион и купили этот дом; дядя Питер так и хотел, чтобы дом достался им, а не кому-нибудь другому; она сказала, что не отвяжется от них, пока не согласятся, а после того, если она не устанет, вернется домой: а если устанет, то приедет домой утром. Она не велела ничего говорить насчет Прокторов, а про одних только Апторпов — и это сущая правда, потому что она и туда тоже заедет сказать насчет дома; я — то это знаю, потому что она сама мне так сказала.<br>— Ну, хорошо, — сказали девочки и побежали скорей ловить своих дядюшек да передавать им поклоны, поцелуи и всякие поручения.<br>Теперь все было в порядке. Девочки ничего не скажут, потому что им хочется в Англию; а король с герцогом будут очень довольны, что Мэри Джейн уехала хлопотать для аукциона, а не осталась тут, под рукой у доктора Робинсона. Я и сам радовался. “Вот, — думаю, — ловко обделал дельце! Пожалуй, у самого Тома Сойера так не вышло бы. Конечно, он бы еще чего-нибудь прибавил для фасона, да я по этой части не мастак — не получил такого образования”.</p> <p>Ну, к концу дня на городской площади начался аукцион и тянулся долго-долго, а наш старикашка тоже вертелся возле аукционера и то и дело вставлял какое-нибудь благочестивое слово или что-нибудь из Писания, и герцог тоже гугукал в знак сочувствия, как умел, и вообще старался всем угодить.<br>Но время помаленьку шло, аукцион тянулся да тянулся, и в конце концов все было распродано, — все, кроме маленького участка земли на кладбище. Они старались и его сбыть с рук — этому королю хотелось все сразу заглотать, точно какому-нибудь верблюду. Ну, а пока они этим занимались, подошел пароход, а минуты через две, смотрю, с пристани валит толпа с ревом, с хохотом, с воем и выкрикивает:<br>— Вот вам и конкуренты! Вот вам и еще парочка наследников Питера Уилкса! Платите деньги, выбирайте, кто больше нравится!</p> <h4 id="glava29">Глава двадцать девятая. Бегство в грозу</h4> <p>Они вели очень приятного на вид старичка и другого, тоже очень приятного джентльмена, помоложе, с рукой на перевязи. Господи, как же они вопили и хохотали! И вообще потешались ужасно. Я-то в этом ничего смешного не видел, да и королю с герцогом тоже было не до смеха; я, признаться, думал, что они струсят. Однако не тут-то было: нисколько они не струсили. Герцог прикинулся, будто бы он знать не знает, что делается, расхаживал себе, веселый и довольный, да гугукал, словно кувшин, в котором болтается пахтанье; а король — тот все глядел и глядел на них с такой скорбью, будто сердце у него обливается кровью при одной мысли, что на свете могут существовать такие мерзавцы и негодяи. Это у него получалось замечательно. Все, кто поважней, собрались вокруг короля, давая понять, что они на его стороне. Этот старичок, который только что приехал, видно, совсем растерялся. Потом он начал говорить, и я сразу же увидел, что он выговаривает, как англичанин, а не так, как король, хотя и у короля тоже для подделки получалось неплохо. Точно передать его слова я не берусь, да у меня так и не выйдет. Он повернулся к толпе и сказал что-то приблизительно в таком роде:<br>— Я не предвидел такой неожиданности и, признаюсь прямо и откровенно, плохо к ней подготовлен, потому что нам о братом очень не повезло! Он сломал руку, и наш багаж но ошибке выгрузили прошлой ночью в другом городе. Я брат Питера Уилкса — Гарви, а это — его брат Уильям, глухонемой; он не говорит и не слышит, а теперь, когда у него действует только одна рука, не может делать и знаков. Мы — те самые, за кого себя выдаем; и через день-другой, когда мы получим багаж, я сумею доказать это. А до тех пор я ничего больше не скажу, отправлюсь в гостиницу и буду ждать там.<br>И они вдвоем с этим новым болванчиком ушли; а король как расхохочется и начал издеваться:</p> <p>— Ах, он сломал себе руку! До чего похоже на правду, верно? И до чего кстати для обманщика, если он не знает азбуки глухонемых. Багаж у них пропал? О-очень хорошо! И очень даже ловко — при таких обстоятельствах!<br>И король опять засмеялся, и все остальные тоже, кроме троих, четверых, ну, может, пятерых. Один из них был тот самый доктор, а другой — быстроглазый джентльмен со старомодным саквояжем из ковровой материи; он только что сошел с парохода; они тихонько разговаривали с доктором, время от времени поглядывая на короля и кивая друг другу; это был адвокат Леви Белл, который ездил по делам в Луисвилл; а третий был здоровенный, широкоплечий детина, который подошел поближе и внимательно выслушал все, что говорил старичок, а теперь слушал, что говорит король.<br>А когда король замолчал, этот широкоплечий и говорит:<br>— Послушайте-ка, если вы Гарви Уилкс, когда вы приехали сюда, в город?<br>— Накануне похорон, друг, — говорит король.<br>— А в какое время дня?<br>— Вечером, за час или за два до заката.<br>— На чем вы приехали?<br>— Я приехал на “Сьюзен Поэл” из Цинциннати.<br>— Ну, а как же это вы оказались утром возле мыса в лодке?<br>— Меня не было утром возле мыса.<br>— Враки!<br>Несколько человек подбежали к нему и стали упрашивать, чтобы он был повежливее со старым человеком, с проповедником.<br>— Какой он, к черту, проповедник! Он мошенник и все врет! Он был на мысу тогда утром. Я живу там, знаете? Ну вот, я там был, и он тоже там был. Я его видел. Он приехал в лодке с Тимом Коллинсом и еще с каким-то мальчишкой.<br>Тут доктор вдруг и говорит:<br>— А вы узнали бы этого мальчика, Хайнс, если бы еще раз его увидели?<br>— Думаю, что узнал бы, но не совсем уверен. Да вот он стоит, я его сразу узнал. — И он показал на меня.<br>Доктор говорит:<br>— Ну, друзья, я не знаю, мошенники новые приезжие или нет, но если эти двое не мошенники, тогда я идиот, вот и все! По-моему, надо за ними приглядывать, чтобы они не сбежали, пока мы в этом деле не разберемся. Идемте, Хайнс, и вы все идите. Отведем этих молодчиков в гостиницу и устроим очную ставку с теми двумя. Я думаю, нам не придется долго разбираться — сразу будет видно, в чем дело.</p> <p>Для толпы это было настоящее удовольствие, хотя друзья короля, может, и остались не совсем довольны. Время было уже к закату. Доктор вел меня за руку и был со мной довольно ласков, хотя ни на минуту не выпускал мою руку.<br>В гостинице мы все вошли в большую комнату, зажгли свечи и позвали этих новых. Прежде всего доктор сказал:<br>— Я не хочу быть слишком суровым к тем двоим, но все-таки думаю, что они самозванцы и, может быть, у них есть и еще сообщники, которых мы не знаем. А если есть, то разве они не могут удрать, захватив мешок с золотом, который остался после Питера Уилкса? Возможно. А если они не мошенники, то пускай пошлют за этими деньгами и отдадут их нам на сохранение до тех пор, пока не выяснится, кто они такие, верно?<br>Все с этим согласились. Ну, думаю, взяли они в оборот нашу компанию, да еще как сразу круто повернули дело! Но король только посмотрел на них с грустью и говорит:<br>— Господа, я был бы очень рад, если бы деньги были тут, потому что я вовсе не желаю препятствовать честному, открытому и основательному расследованию этого прискорбного случая; но, увы, этих денег больше нет: можете послать кого-нибудь проверить, если хотите.<br>— Где же они тогда?<br>— Да вот, когда племянница отдала золото мне на сохранение, я взял и сунул его в соломенный тюфяк на своей кровати — не хотелось класть деньги в банк на несколько дней; я думал, что кровать, пока мы здесь, надежное место, потому что мы не привыкли к неграм, — думал, что они честные, такие же, как слуги у нас в Англии. А негры взяли да и украли их в то же утро, после того как я сошел вниз; к тому времени как я продал негров, я еще не успел хватиться этих денег, — они так и уехали с ними. И мой слуга вам то же скажет, джентльмены.<br>Доктор и еще кое-кто сказали: “Чепуха!” Да и остальные, вижу, не очень-то поверили королю. Один меня спросил, видел ли я, как негры украли золото. Я говорю:</p> <p>— Нет, не видел, зато видел, как они потихоньку выбрались из комнаты и ушли поскорей; только я ничего такого не думал, а подумал, что они побоялись разбудить моего хозяина и хотели убежать, пока им от него не влетело.<br>Больше у меня ничего не спрашивали. Тут доктор повернулся ко мне и говорит:<br>— А ты тоже англичанин?<br>Я сказал, что да; а он и еще другие засмеялись и говорят:<br>— Враки!<br>Ну, а потом они взялись за это самое расследование, и тут такая началась канитель! Часы шли за часами, а насчет ужина никто ни слова не говорил — и думать про него забыли. А они все расследовали да расследовали, и вышла в конце концов такая путаница, что хуже быть не может. Они заставили короля рассказать все по-своему; а потом приезжий старичок рассказал все по-своему; и тут уж всякий, кроме разве самого предубежденного болвана, увидел бы, что приезжий старичок говорит правду, а наш — врет. А потом они велели мне рассказать, что я знаю. Король со злостью покосился на меня, и я сразу сообразил, чего мне надо держаться. Я начал было рассказывать про Шеффилд, и про то, как мы там жили, и про английских Уилксов, и так далее; и еще не очень много успел рассказать, как доктор захохотал, а Леви Белл, адвокат, остановил меня:<br>— Садись, мальчик; на твоем месте я бы не стал так стараться. Ты, должно быть, не привык врать — что-то у тебя неважно получается, практики, что ли, не хватает. Уж очень ты нескладно врешь.<br>За такими комплиментами я не гнался, зато был рад-радехонек, что меня наконец оставили в покое. Доктор собрался что-то сказать, повернулся и начал:<br>— Если бы вы, Леви Белл, были в городе с самого начала…<br>Но тут король прервал его, протянул руку и сказал:<br>— Так это и есть старый друг моего бедного брата, о котором он так часто писал?<br>Они с адвокатом пожали друг другу руку, и адвокат улыбнулся, как будто был очень рад; они поговорили немного, потом отошли в сторону и стали говорить шепотом; а в конце концов адвокат сказал громко:</p> <p>— Так и сделаем. Я возьму ваш чек и пошлю его вместе с чеком вашего брата, и тогда они будут знать, что все в порядке.<br>Им принесли бумагу и перо; король уселся за стол, склонил голову набок, пожевал губами и нацарапал что-то; потом перо дали герцогу, и в первый раз за все время он, как видно, растерялся. Но он все-таки взял перо и стал писать. После этого адвокат повернулся к новому старичку и говорит:<br>— Прошу вас и вашего брата написать одну—две строчки и подписать свою фамилию.<br>Старичок что-то такое написал, только никто не мог разобрать его почерк. Адвокат, видно, очень удивился и говорит:<br>— Ничего не понимаю!<br>Достал из кармана пачку старых писем, разглядывает сначала письма, потом записку этого старичка, а потом опять письма и говорит:<br>— Вот письма от Гарви Уилкса, а вот обе записки, и всякому видно, что письма написаны другим почерком (король с герцогом поняли, что адвокат их подвел, и вид у них был растерянный и дурацкий), а вот почерк этого джентльмена, и всякий без труда разберет, что и он тоже не писал этих писем, — в сущности, такие каракули даже и почерком назвать нельзя. А вот это письмо от…<br>Тут новый старичок сказал:<br>— Позвольте мне объяснить, пожалуйста. Мой почерк никто не может разобрать, кроме моего брата, и он всегда переписывает мои письма. Вы видели его почерк, а не мой.<br>— Н-да! — говорит адвокат. — Вот так задача! У меня есть письма и от Уильяма; будьте любезны, попросите его черкнуть строчку—другую, мы тогда могли бы сравнить почерк.<br>— Левой рукой он писать не может, — говорит старичок. — Если бы он владел правой рукой, вы бы увидели, что он писал и свои и мои письма. Взгляните, пожалуйста, на те и на Другие — они писаны одной рукой.<br>Адвокат посмотрел и говорит:<br>— Я думаю, что это правда; а если нет, то сходства больше, чем мне до сих пор казалось. Я-то думал, что мы уже на верном пути, а мы вместо того опять сбились. Но, во всяком случае, одно уже доказано: эти двое — не Уилксы. — И он кивнул головой на короля с герцогом.</p> <p>И что же вы думаете? Этот старый осел и тут не пожелал сдаться! Так-таки и не пожелал! Сказал, что такая проверка не годится. Что его брат Уильям первый шутник на свете и даже не собирался писать по-настоящему; он-то понял, что Уильям хочет подшутить, как только тот черкнул пером по бумаге. Врал-врал и до того увлекся, что и сам себе начал верить, но тут приезжий старичок прервал его и говорит:<br>— Мне пришла в голову одна мысль. Нет ли тут кого-нибудь, кто помогал обряжать моего брата… то есть покойного Питера Уилкса?<br>— Да, — сказал один, — это мы с Эбом Тернером помогали. Мы оба тут.<br>Тогда старик обращается к королю и говорит:<br>— Не скажет ли мне этот джентльмен, какая у Питера была татуировка на груди?<br>Ну, тут королю надо было живей что-нибудь придумать, а то ему такую яму выкопали, что в нее всякий угодил бы! Ну откуда же он мог знать, какая у Питера была татуировка? Он даже побледнел, да и как тут не побледнеть! А в комнате стало тихо-тихо, все так и подались вперед и во все глаза смотрят на короля. А я думаю: ну, теперь он запросит пощады, что толку упираться! И что же вы думаете — попросил? Поверить даже трудно — нет, и не подумал. Он, должно быть, решил держаться, пока не возьмет всех измором; а как все устанут и начнут мало-помалу расходиться, тут-то они с герцогом и удерут. Так или иначе, он продолжал сидеть молча, а потом заулыбался и говорит:<br>— Гм! Вопрос, конечно, трудный! Да, сэр, я могу вам сказать, что у него было на груди. Маленькая, тоненькая синяя стрелка, вот что; а если не приглядеться как следует, то ее и не заметишь. Ну, что вы теперь скажете, а?<br>Нет, я нигде не видывал такой беспримерной наглости, как у этого старого хрыча!<br>Новый старичок живо повернулся к Эбу Тернеру с приятелем, глаза у него засветились, как будто на этот раз он поймал короля, и он спросил:</p> <p>— Ну вот, вы слышали, что он сказал? Был такой знак на груди у Питера Уилкса?<br>Они оба отвечают:<br>— Мы такого знака не видели.<br>— Отлично! — говорит старый джентльмен. — А видели вы у него на груди неясное маленькое П. и Б. — Б. он после перестал ставить, — а потом У. и тире между ними, вот так: П. — Б. — У. — И он начертил все это на клочке бумаги. — Скажите, вы такой знак видели?<br>Оба опять ответили в один голос:<br>— Нет, мы этого не видели. Мы не заметили никаких знаков.<br>Ну, тут уж остальные не выдержали и стали кричать:<br>— Да они все мошенники, все это одна шайка! В реку их! Утопить их! Прокатить на шесте!<br>Все тут загалдели разом, и такой поднялся шум! Но адвокат вскочил на стол и говорит:<br>— Джентльмены! Джентльмены! Дайте мне сказать слово, одно только слово, пожалуйста! Есть еще выход — пойдемте выроем тело и посмотрим.<br>Это всем понравилось.<br>Все закричали “ура” и хотели было тронуться в путь, но адвокат и доктор остановили их:<br>— Погодите, погодите! Держите-ка этих четверых и мальчишку — их тоже захватим с собой.<br>— Так и сделаем! — закричали все. — А если не найдем никаких знаков, то линчуем всю шайку!<br>Ну и перепугался же я, сказать по правде! А удрать не было никакой возможности, сами понимаете. Они схватили нас всех и повели за собой прямо на кладбище, а оно было мили за полторы от города, вниз по реке; и весь город тоже за нами увязался, потому что шум мы подняли порядочный, а времени было еще немного — всего девять часов вечера.<br>Когда мы проходили мимо нашего дома, я пожалел, что услал Мэри Джейн из города, потому что теперь стоило мне только подать ей знак — она выбежала бы и спасла меня и уличила бы наших мошенников.<br>Мы всей толпой бежали по берегу реки и орали, как дикие коты; небо вдруг потемнело, начала мигать и поблескивать молния, и листья зашумели от ветра, а мороз еще пуще подирал по коже.</p> <p>Такой страшной беды со мной еще никогда не бывало, и я вроде как одурел, — все вышло не так, как я думал, а совсем по-другому: вместо того чтобы любоваться на всю эту потеху со стороны и удрать когда вздумается, вместо Мэри Джейн, которая поддержала бы меня, спасла и освободила бы в решительную минуту, теперь одна татуировка могла спасти меня от смерти. А если знаков не найдут…<br>Мне даже и думать не хотелось, что тогда будет; и ни о чем другом я тоже почему-то думать не мог. Становилось все темней и темней; самое подходящее было время улизнуть, да только этот здоровенный детина Хайнс держал меня за руку, а от такого Голиафа попробуй-ка улизни! Он тащил меня за собой волоком-до того разъярился; мне, чтобы не отстать, приходилось бежать бегом. Добравшись до места, толпа ворвалась на кладбище и затопила его, как наводнение. А когда добрались до могилы, то оказалось, что лопат у них во сто раз больше, чем требуется, а вот фонаря никто и не подумал захватить. И все-таки они принялись копать при вспышках молнии, а за фонарем послали в ближайший дом, в полумиле от кладбища.<br>Они копали и копали с остервенением, а тем временем стало страх как темно, полил дождь и ветер бушевал все сильней и сильней, а молния сверкала все чаще и чаще, и грохотал гром; но они даже внимания не обращали на это — так все увлеклись делом. Когда вспыхивала молния, видно было решительно все: каждое лицо в этой большой толпе, каждая лопата земли, которая летела кверху из могилы; а в следующую секунду все заволакивала тьма и опять ничего не было видно.<br>Наконец они вытащили гроб и стали отвинчивать крышку; и тут опять начали так толкаться и напирать, чтобы протиснуться вперед и взглянуть на гроб, — ну немыслимое дело! А в темноте, да еще в такой давке, просто страшно становилось. Хайнс ужасно больно тянул и дергал меня за руку, он, должно быть, совсем позабыл, что я существую на свете; он громко сопел, — видать, здорово разгорячился.</p> <p>Вдруг молния залила все ярко-белым светом, и кто-то крикнул:<br>— Ей-богу, вот он, мешок с золотом, у него на груди!<br>Хайнс завопил вместе со всеми, выпустил мою руку и сильно рванулся вперед, чтобы взглянуть на золото; а уж как я от него удрал и выбрался на дорогу — этого я и сам не знаю.<br>На дороге не было ни души, и я пустился бежать во все лопатки; кругом было пусто, если не считать густого мрака, ежеминутных вспышек молнии, шума дождя, свиста ветра и раскатов грома; можете быть уверены, что я летел сломя голову!<br>Добежал до города, вижу — на улицах никого нет из-за грозы, так что я не стал огибать переулками, а прямо летел вовсю по главной улице; а как стал подбегать к нашему дому, гляжу в ту сторону, глаз не спускаю. Ни одного огонька, дом весь темный; я даже расстроился — до того мне стало грустно, сам даже не знаю почему. Но в конце концов в ту самую минуту, когда я бежал мимо, — раз! — и вспыхнул огонек в окне Мэри Джейн, и сердце у меня как забьется, чуть-чуть не выскочило; и в ту же секунду и дом, и все прочее осталось позади меня в темноте, и я знал, что уж больше никогда ничего этого не увижу. Она была лучше всех, и характера у нее было куда больше, чем у других девушек.<br>Как только я очутился за городом и на таком расстоянии от него, что можно было подумать и о переправе на островок, я стал искать, нельзя ли где позаимствовать лодку и как только молния показала мне одну лодочку не на замке, я прыгнул в нее и оттолкнулся от берега. Это оказался челнок, кое-как привязанный веревкой. Островок был очень неблизко, на самой середине реки, но я не стал терять времени; а когда я наконец пристал к плоту, то так выбился из сил, что, будь хоть какая-нибудь возможность, лег бы и отдышался. Но где уж тут лежать! Я перепрыгнул на плот и говорю:<br>— Скорей, Джим, отвязывай плот! Слава тебе господи, мы от них избавились!</p> <p>Джим выбежал из шалаша и, расставив руки, полез было ко мне обниматься — так он обрадовался; зато у меня душа ушла в пятки, как только я его увидел при свете молнии; я попятился и свалился с плота в реку, потому что совсем забыл, что Джим изображал в одном лице и короля Лира, и больного араба, и утопленника, и я чуть не помер со страху. Но Джим выловил меня из воды и уж совсем собрался обнимать и благословлять меня, но я ему сказал:<br>— Не сейчас, Джим; оставь это на завтрак, оставь на завтрак! Скорей отвязывай плот и отпихивайся от берега!<br>Через две секунды мы уже скользили вниз по реке. До чего хорошо было очутиться опять на свободе, плыть одним посредине широкой реки — так, чтоб никто нас не мог достать! Я даже попрыгал и поплясал немножко на радостях и похлопал пяткой о пятку — никак не мог удержаться; и только стукнул третий раз, как слышу хорошо знакомый мне звук; затаил дыхание, прислушался и жду; так и есть; вспыхнула над водой молния, гляжу — вот они плывут! Налегают на весла, так, что борта трещат! Это были король с герцогом.<br>Я повалился прямо на плот и едва-едва удержался, чтобы не заплакать.</p> <h4 id="glava30">Глава тридцатая. Золото спасает мошенников</h4> <p>Как только они ступили на плот, король бросился ко мне, ухватил за шиворот и говорит:<br>— Хотел удрать от нас, щенок ты этакий?! Компания наша тебе надоела, что ли?<br>Я говорю:<br>— Нет, ваше величество, мы не хотели… Пустите, ваше величество!<br>— Живей тогда говори, что это тебе взбрело в башку, а не то душу из тебя вытрясу!<br>— Честное слово, я вам все расскажу, как было, ваше величество. Этот, что меня держал, был очень со мной ласков, все говорил, что у него вот такой же сынишка помер в прошлом году и ему просто жалко видеть, что мальчик попал в такую передрягу; а когда все потеряли голову, увидев золото, и бросились к гробу, он выпустил мою руку и шепчет: “Беги скорее, не то тебя повесят!” И я побежал. Мне показалось, что оставаться мало толку: сделать я ничего не могу, а зачем же дожидаться, чтоб меня повесили, когда можно удрать! Так я и но останавливался, все бежал, пока не увидел челнок; а когда добрался до плота, велел Джиму скорей отчаливать, не то они меня догонят и повесят; а еще сказал ему, что вас и герцога, наверно, уже нет в живых, и мне вас было очень жалко, и Джиму тоже, и я очень обрадовался, когда вас увидел. Вот спросите Джима, правду я говорю или нет.<br>Джим сказал, что так все и было. А король велел ему замолчать и говорит:<br>— Ну да, как же, ври больше! — И опять встряхнул меня за шиворот и пообещал утопить в реке.<br>Но герцог сказал:<br>— Пустите мальчишку, старый дурак! А вы-то сами по-другому, что ли, себя вели? Справлялись разве о нем, когда вырвались на свободу? Я что-то не припомню.<br>Тогда король выпустил меня и начал ругать и город, и всех его жителей. Но герцог сказал:<br>— Вы бы лучше себя как следует отругали — ведь вас-то и надо ругать больше — всех. Вы с самого начала ничего толком ни сделали, вот разве что не растерялись и выступили довольно кстати с этой вашей синей стрелкой. Это вышло ловко, прямо-таки здорово! Вот эта самая штука нас и спасла. А если б не она, нас заперли бы, пока не пришел бы багаж англичан, а там — в тюрьму, это уж наверняка! А из-за вашей стрелки они потащились на кладбище, а там золото оказало нам услугу поважней: ведь если бы эти оголтелые дураки не потеряли голову и не бросились все к гробу глядеть на золото, пришлось бы нам сегодня спать в галстуках особой прочности, с ручательством, — много прочнее, чем нам с вами требуется.</p> <p>Они молчали с минуту — задумались. Потом король и говорит довольно рассеянно:<br>— Гм! А ведь мы думали, что негры его украли.<br>Я так и съежился весь.<br>— Да, — говорит герцог с расстановкой и насмешливо, — мы думали!<br>Еще через полминуты король говорит этак нараспев:<br>— По крайней мере, я думал.<br>А герцог ему точно так же:<br>— Напротив, это я думал.<br>Король обозлился и говорит:<br>— Послушайте, ваша светлость, вы на что это намекаете?<br>Герцог ему отвечает, на этот раз много живей:<br>— Ну, коли на то пошло, позвольте и вас спросить: на что вы намекали?<br>— Совсем заврался! — говорит король очень язвительно. — А впрочем, я ведь не знаю, — может быть, вы это во сне, сами не понимали, что делаете?<br>Герцог сразу весь ощетинился и говорит:<br>— Да брось ты чепуху молоть! За дурака, что ли ты меня считаешь? Что же по-твоему, я не знаю, кто спрятал деньги в гроб?<br>— Да, сударь! Я-то знаю, что вы это знаете, потому что вы же сами и спрятали!<br>— Это ложь! — И герцог набросился на короля.<br>Тот кричит:<br>— Руки прочь! Пустите мое горло! Беру свои слова обратно.<br>Герцог говорит:<br>— Ладно, только сознайтесь сначала, что это вы спрятали деньги, хотели потом улизнуть от меня, вернуться, откопать деньги и забрать все себе.<br>— Погодите минутку, герцог! Ответьте мне на один вопрос честно и благородно: если это не вы спрятали туда деньги — так и скажите. Я вам поверю и все свои слова возьму обратно.<br>— Ах ты старый жулик! Ничего я не прятал! Сам знаешь, что не я. Вот тебе!<br>— Ну хорошо, я вам верю. Ответьте мне еще на один вопрос, только не беситесь: а не было ли у вас такой мысли — подцепить денежки и спрятать их?<br>Герцог сначала долго не отвечал, потом говорит:<br>— Ну так что ж, если б даже и была? Ведь я же этого все-таки не сделал? А у вас не только мысль была — вы взяли да и подцепили!<br>— Помереть мне на этом самом месте, герцог, только я их не брал, — и это сущая правда! Не скажу, что я не собирался их взять: что было, то было, но только вы… то есть… я хочу сказать: другие… меня опередили.<br>— Это ложь! Вы сами их украли и должны сознаться, что украли, а не то…</p> <p>Король начал задыхаться, а потом через силу прохрипел:<br>— Довольно… сознаюсь!<br>Я был очень рад это слышать; мне сразу стало много легче. А герцог выпустил его из рук и говорит:<br>— Если только вы опять вздумаете отпираться, я в ас в реке утоплю. Вам и следует сидеть и хныкать, как младенцу, — самое для вас подходящее после такого поведения. Прямо страус какой-то — так и норовит все заглотать! Первый раз такого вижу, а я еще верил ему, как отцу родному! И не стыдно вам?! Стоит и слушает, как все это дело взвалили на несчастных негров, — и хоть бы словечко сказал, заступился бы за них! Мне теперь на себя смешно: надо же быть дураком, чтобы поверить такой глупости! Черт вас возьми, теперь-то я понимаю, для чего вам так срочно понадобилось пополнить дефицит! Вы хотели прикарманить и те денежки, что я выручил за “Жирафа”, да и мало ли еще за что, и забрать все разом!<br>Король сказал робким голосом, все еще продолжая всхлипывать:<br>— Да что вы, герцог! Это вовсе не я сказал. Это вы сами сказали, что надо пополнить дефицит.<br>— Молчать! Я больше слышать ничего не хочу! — говорит герцог. — Теперь видите, чего вы этим добились? Они все свои деньги получили обратно да сверх того все наши забрали, кроме доллара или двух. Ступайте спать, и чтоб я больше про это не слыхал, а не то я вам такой дефицит покажу — будете помнить!<br>Король поплелся в шалаш и приложился к бутылочке утешения ради; а там и герцог тоже взялся за бутылку; и через какие-нибудь полчаса они опять были закадычными друзьями, и чем больше пили, тем любовней обращались друг с другом, а напоследок мирно захрапели, обнявшись. Оба они здорово нализались, но только я заметил, что король хоть и нализался, а все-таки ни разу не забылся и не сказал, что это не он украл деньги. А по мне, тем лучше: от этого у меня на душе только сделалось легче и веселей. Само собой, после того как они захрапели, мы с Джимом наговорились всласть, и я ему все рассказал.</p> <h4 id="glava31">Глава тридцать первая. Молитва не от чистого сердца</h4> <p>Много дней подряд мы боялись останавливаться в городах, и все плыли да плыли вниз по реке. Теперь мы были на Юге, в теплом климате, и очень далеко от дома. Нам стали попадаться навстречу деревья, обросшие испанским мхом, словно длинной седой бородой. Я в первый раз видел, как он растет, и лес от дето казался мрачным и угрюмым. Наши жулики решили, что теперь им нечего бояться, и опять принялись околпачивать народ в городах.<br>Для начала они прочли лекцию насчет трезвости, но выручки такие гроши, что даже на выпивку не хватило. Тогда они решили открыть в другом городе школу танцев; а сами танцевали не лучше кенгуру, — и как только они выкинули первое коленце, вся публика набросилась на них и выпроводила вон на города. В другой раз они попробовали обучать народ ораторскому искусству; только недолго разглагольствовали: слушателя не выдержали, разругали их на все корки и велели убираться из города. Пробовали они и проповеди, и внушение мыслей, врачевание, и гадание — всего понемножку, только им что-то здорово не везло. Так что в конце концов они прожились дочиста и по целым дням валялись на плоту — все думали да думали и друг с другом почти не разговаривали, такие были хмурые и злые.<br>А потом они вдруг встрепенулись, стали совещаться о чем-то в шалаше, потихоньку от нас, все шепотом и часа по два, по три сряду. Мы с Джимом забеспокоились. Нам это очень не понравилось. Думаем: наверно, затевают какую-нибудь новую чертовщину, еще почище прежних. Мы долго ломали себе голову и так и эдак и в конце концов решили, что они хотят обокрасть чей-нибудь дом или лавку, а то, может, собираются делать фальшивые деньги. Тут мы с Джимом здорово струхнули ж уговорились так: что мы к этим их делам никакого касательства иметь не будем, а если только встретится хоть какая-нибудь возможность, то мы от них удерем, бросим их, и пускай они одни остаются.</p> <p>Вот как-то ранним утром мы спрятали плот в укромном месте, двумя милями ниже одного захолустного городишка по прозванию Пайксвилл, и король отправился на берег, а нам велел сидеть смирно и носа не показывать, пока он не побывает в городе и не справится, дошли сюда слухи насчет “Королевского Жирафа” или еще нет. (“Небось дом ограбить собираешься! — думаю. — Потом вернешься сюда, а нас с Джимом поминай как звали, — с тем и оставайся”.) А если он к полудню не вернется, то это значит, что все в порядке, и тогда нам с герцогом тоже надо отправляться в город.<br>И мы остались на плоту. Герцог все время злился и раздражался и вообще был сильно не в духе. Нам за все доставалось, никак мы не могли ему угодить, — он придирался к каждому пустяку. Видим, что-то они затеяли, это уж как пить дать. Настал и полдень, а короля все не было, и я, признаться, очень обрадовался, — думаю: наконец хоть какая-то перемена, а может случиться, что все по-настоящему переменится. Мы с герцогом отправились в городок и стали там разыскивать короля и довольно скоро нашли его в задней комнате распивочной, вдребезги пьяного; какие-то лодыри дразнили его забавы ради; он ругал их на чем свет стоит и грозился, а сам на ногах еле держится и ничего с ними поделать не может. Герцог выругал его за это старым дураком, король тоже в долгу не остался, и как только они сцепились по-настоящему, я и улепетнул — припустился бежать к реке, да так, что только пятки засверкали. Вот он, думаю, случай-то, теперь не скоро они нас с Джимом опять увидят! Добежал я к реке, весь запыхавшись, зато от радости ног под собой не чую и кричу:<br>— Джим, скорей отвязывай плот, теперь у нас с тобой все в порядке!<br>Но никто мне не откликнулся, и в шалаше никого не было. Джим пропал! Я крикнул, и в другой раз крикнул, и в третий; бегаю по лесу туда и сюда, зову, аукаю — никакого ответа, пропал старик Джим! Тогда я сел и заплакал — никак не мог удержаться от слез. Только и сидеть я долго не мог. Вышел на дорогу, иду и думаю: что же теперь делать? А навстречу мне какой-то мальчишка; я его и спросил, не видел ли он незнакомого негра, одетого так-то и так-то, а он и говорит:</p> <p>— Видал.<br>— А где? — спрашиваю.<br>— На плантации Сайласа Фелпса, отсюда будет мили две. Это беглый негр, его уже поймали. А ты его ищешь?<br>— И не думаю! Я на него нарвался в лесу час или два назад, и он сказал, что, если я только крикну, он из меня дух вышибет, — велел мне сидеть смирно и с места не двигаться. Вот я и сидел там, боялся выйти.<br>— Ну, — говорит мальчишка, — тебе больше нечего бояться, раз его поймали. Он убежал откуда-то издалека, с Юга.<br>— Это хорошо, что его сцапали.<br>— Еще бы не хорошо! За него ведь полагается двести долларов награды. Все равно что на дороге найти.<br>— Ну да, я бы тоже мог получить награду, если бы был постарше: ведь я первый его увидел. А кто же его поймал?<br>— Один старик, приезжий; только он продал свою долю за сорок долларов, потому что ему надо уезжать вверх по реке, а ждать он не может. Подумать только! Нет, я бы подождал — пускай бы и семь лет пришлось ждать.<br>— И я тоже, обязательно, — говорю я. — А может, его доля больше и не стоит, раз он продал так дешево? Может, дело-то не совсем чистое?<br>— Ну, как же не чистое — чище не бывает. Я сам видел объявление. Там про него все написано, точка в точку сходится — лучше всякого портрета, а бежал он из-под Нового Орлеана, с плантации. Нет, уж тут комар носу не подточит, все правильно… Слушай, а ты мне не одолжишь табачку пожевать?<br>Табаку у меня не было, и он пошел дальше. Я вернулся на плот, сел в шалаш и стал думать. Но так ничего и не придумал. Думал до тех пор, пока всю голову не разломило, и все-таки не нашел никакого способа избавиться от беды. Сколько мы плыли по реке, сколько делали для этих мошенников, и все зря! Так все и пропало задаром, из-за того что у них хватило духу устроить Джиму такую подлость: опять продать его в рабство на всю жизнь за какие-то паршивые сорок долларов, да еще чужим людям!</p> <p>Я даже подумал, что для Джима было бы в тысячу раз лучше оставаться рабом у себя на родине, где у него есть семья, если уж ему на роду написано быть рабом. Уж не написать ли мне письмо Тому Сойеру? Пускай он скажет мисс Уотсон, где находится Джим. Но скоро я эту мысль оставил, и вот почему: а вдруг она рассердится и не простит ему такую неблагодарность и подлость, что он взял да и убежал от нее, и опять продаст его? А если и не продаст, все равно добра не жди: все будут презирать такого неблагодарного негра, — это уж так полагается, — и обязательно дадут Джиму почувствовать, какой он подлец и негодяй. А мое-то положение! Всем будет известно, что Гек Финн помог негру освободиться; и если я только увижу кого-нибудь из нашего города, то, верно, со стыда готов буду сапоги ему лизать. Это уж всегда так бывает: сделает человек подлость, а отвечать за нее не хочет, — думает: пока этого никто не знает, так и стыдиться нечего. Вот и со мной так вышло. Чем больше я думал, тем сильней меня грызла совесть, я чувствовал себя прямо-таки дрянью, последним негодяем и подлецом. И наконец меня осенило: ведь это, думаю, явное дело — рука провидения для того и закатила мне такую оплеуху, чтобы я понял, что на небесах следят за моим поведением, и там уже известно, что я украл негра у бедной старушки, которая ничего плохого мне не сделала. Вот мне и показали, что есть такое всевидящее око, оно не потерпит нечестивого поведения, а мигом положит ему конец. И как только я это понял, ноги у меня подкосились от страха. Ну, я все-таки постарался найти себе какое-нибудь оправдание; думаю: ничему хорошему меня не учили, значит, я уж не так виноват; но что-то твердило мне: “На то есть воскресная школа, почему же ты в нее не ходил? Там бы тебя научили, что если кто поможет негру, то за это будет веки вечные гореть в аду”.</p> <p>Меня просто в дрожь бросило. И я уже совсем было решил: давай попробую помолюсь, чтобы мне сделаться не таким, как сейчас, а хорошим мальчиком, исправиться. И стал на колени. Только молитва не шла у меня с языка. Да и как же иначе? Нечего было и стараться скрыть это от бога. И от себя самого тоже. Я-то знал, почему у меня язык не поворачивается молиться. Потому что я кривил душой, не по-честному поступал — вот почему. Притворялся, будто хочу исправиться, а в самом главном грехе не покаялся. Вслух говорил, будто я хочу поступить как надо, по совести, будто хочу пойти и написать хозяйке этого негра, где он находится, а в глубине души знал, что все вру, и бог это тоже знает. Нельзя врать, когда молишься, — это я понял.<br>Тут я совсем запутался, хуже некуда, и не знал, что мне делать. Наконец придумал одну штуку; говорю себе: “Пойду напишу это самое письмо, а после того посмотрю, смогу ли я молиться”. И удивительное дело: в ту же минуту на душе у меня сделалось легко, легче перышка, и все как-то сразу стало ясно. Я взял бумагу, карандаш и написал:<br>Мисс Уотсон, ваш беглый негр Джим находится здесь, в двух милях от Пайксвилла, у мистера Фелпса; он отдаст Джима, если вы пришлете награду.<br>Гек Финн.<br>Мне стало так хорошо, и я почувствовал, что первый раз в жизни очистился от греха и что теперь смогу молиться. Но я все-таки подождал с молитвой, а сначала отложил письмо и долго сидел и думал: вот, думаю, как это хорошо, что так случилось, а то ведь я чуть-чуть не погубил свою душу и не отправился в ад. Потом стал думать дальше. Стал вспоминать про наше путешествие по реке и все время так и видел перед собой Джима, как живого: то днем, то ночью, то при луне, то в грозу, как мы с ним плывем на плоту, и разговариваем, и поем, и смеемся. Но только я почему-то не мог припомнить ничего такого, чтобы настроиться против Джима, а как раз наоборот. То вижу, он стоит вместо меня на вахте, после того как отстоял свою, и не будит меня, чтобы я выспался; то вижу, как он радуется, когда я вернулся на плот во время тумана или когда я опять повстречался с ним на болоте, там, где была кровная вражда; и как он всегда называл меня “голубчиком” и “сынком”, и баловал меня, и делал для меня все, что мог, и какой он всегда был добрый; а под конец мне вспомнилось, как я спасал его — рассказывал всем, что у нас на плоту оспа, и как он был за это мне благодарен и говорил, что лучше меня у него нет друга на свете и что теперь я один у него остался друг.</p> <p>И тут я нечаянно оглянулся и увидел свое письмо. Оно лежало совсем близко. Я взял его и подержал в руке. Меня даже в дрожь бросило, потому что тут надо было раз навсегда решиться, выбрать что-нибудь одно, — это я понимал. Я подумал с минутку, даже как будто дышать перестал, и говорю себе: “Ну что ж делать, придется гореть в аду”. Взял и разорвал письмо.<br>Страшно было об этом думать, страшно было говорить такие слова, но я их все-таки сказал. А уж что сказано, то сказано — больше я и не думал о том, чтобы мне исправиться. Просто выкинул все это из головы; так и сказал себе, что буду опять грешить по-старому, — все равно, такая уж моя судьба, раз меня ничему хорошему не учили. И для начала не пожалею трудов — опять выкраду Джима из рабства; а если придумаю еще что-нибудь хуже этого, то и хуже сделаю; раз мне все равно пропадать, то пускай уж недаром.<br>Тогда я стал думать, как взяться за это дело, и перебрал в уме много всяких способов; и наконец остановился на одном, самом подходящем. Я хорошенько заметил положение одного лесистого острова, немного ниже по реке, и, как только совсем стемнело, вывел плот из тайника, переправился к острову и спрятал его там, а сам лег спать. Я проспал всю ночь, поднялся еще до рассвета, позавтракал и надел все новое, купленное в магазине, а остальную одежду и еще кое-какие вещи связал в узелок, сел в челнок и переправился на берег. Я причалил пониже того места, где, по-моему, была плантация Фелпса, спрятал узелок в лесу, налил в челнок воды, набросал в него камней и затопил на четверть мили ниже лесопилки, стоявшей над маленькой, речкой, — чтобы мне легко было найти челнок, когда он опять понадобится.<br>После этого я выбрался на дорогу и, проходя мимо лесопилки, увидел на ней вывеску: “Лесопилка Фелпса”, а когда подошел к усадьбе — она была на двести или триста шагов подальше, — то, сколько ни глядел, все-таки никого не увидел, хотя был уже белый день. Но я не собирался пока ни с кем разговаривать — мне надо было только посмотреть, где у них что находится. По моему плану, мне надо было прийти туда из городка, а не с реки. Так что я только поглядел и двинулся дальше, прямо в город. И что же вы думаете? Первый человек, на которого я там наткнулся, был герцог. Он наклеивал афишу: “Королевский Жираф”, только три представления, — все как в прошлый раз. Ну и нахальство же было у этих жуликов! Я наткнулся на него неожиданно и не успел увильнуть. Он как будто удивился и говорит:</p> <p>— Эге! Откуда это ты? — Потом как будто даже обрадовался и спрашивает: — А плот где? Хорошо ли ты его спрятал?<br>— Вот и я вас то же самое хотел спросить, ваша светлость. Тут он что-то перестал радоваться и говорит:<br>— Это с какой же стати ты меня вздумал спрашивать?<br>— Ну, — говорю, — когда я вчера увидал короля в этой распивочной, то подумал: не скоро мы его затащим обратно на плот, когда-то он еще протрезвится; вот и я пошел шататься по городу — надо же было куда-нибудь девать время! А тут один человек пообещал мне десять центов за то, чтобы я помог ему переправиться на лодке за реку и привезти оттуда барана; вот я и пошел с ним; а когда мы стали тащить барана в лодку, этот человек дал мне держать веревку, а сам стал подталкивать его сзади; но только баран оказался мне не по силам: он у меня вырвался и удрал, а мы побежали за ним. Собаки мы с собой не взяли, вот и пришлось гоняться за бараном по берегу, пока он не выбился из сил. Мы гонялись за ним до темноты, потом перевезли его в город, а после того я пошел к плоту. Прихожу — а плота нету. “Ну, — говорю себе, — должно быть, у них вышла какая-нибудь неприятность и они удрали и негра моего с собой увезли! А этот негр у меня один-единственный, а я на чужой стороне, и никакого имущества у меня больше нет, и заработать на хлеб я тоже не могу”. Сел и заплакал. А ночевал я в лесу. Но куда же все-таки девался плот? И Джим где? Бедный Джим!<br>— Я почем знаю… то есть насчет плота. Этот старый дурак тут кое-что продал и получил сорок долларов, а когда мы отыскали его в распивочной, у него уже повытянули все деньги, кроме тех, что он истратил на выпивку. А когда я поздно ночью приволок его домой и плота на месте не оказалось, мы с ним так и подумали: “Этот чертенок, должно быть, украл наш плот и бросил нас, уплыл вниз по реке”.<br>— Как же это я бросил бы своего негра? Ведь он у меня один-единственный, одна моя собственность.<br>— Мы про это совсем забыли. Привыкли думать, что это наш негр, вот в чем дело… ну да, считали его своим; да и то сказать: мало, что ли, мы с ним возились? А когда мы увидели, что плот пропал и у нас ничего больше нет, мы решили: не попробовать ли еще разок “Жирафа”? Ничего другого не остается. Вот я и стараюсь, с самого утра во рту маковой росинки не было. Где у тебя эти десять центов? Давай их сюда!</p> <p>Денег у меня было порядочно, так что я дал ему десять центов, только попросил истратить их на еду и мне тоже дать немножко, потому что я со вчерашнего дня ничего не ел. На это герцог ни слова не ответил, а потом повернулся ко мне и говорит:<br>— Как по-твоему, негр на нас не донесет? А то мы с него всю шкуру спустим!<br>— Как же он может донести? Ведь он убежал!<br>— Да нет! Этот старый болван его продал и со мной даже не поделился, так деньги зря и пропали.<br>— Продал? — говорю я и начинаю плакать. — Как же так… ведь это мой негр, и деньги тоже мои… Где он? Отдайте моего негра!<br>— Негра тебе никто не отдаст, и дело с концом, так что перестань хныкать. Послушай-ка, ты уж не думаешь ли донести на нас? Ей-богу, я тебе ни на грош не верю. Смотри попробуй только!<br>Он замолчал, а у самого глаза злые, никогда я таких не видел. Хныкать я не перестал, а сам говорю:<br>— Ни на кого я доносить не собираюсь, да и некогда мне этим заниматься: мне надо идти искать своего негра.<br>Видно было, что ему это очень не понравилось: стоит, задумался, и афиши трепыхаются у него в руке; потом наморщил лоб и говорит:<br>— Вот что я тебе скажу. Нам надо здесь пробыть три дня. Если ты обещаешь сам молчать и негру не позволишь на нас донести, я тебя научу, где его искать.<br>Я пообещал, а он говорит:<br>— У одного фермера, а зовут его Сайлас Фе… — и вдруг замолчал.<br>Понимаете, он сначала хотел сказать правду, а когда замолчал и стал соображать да думать, то и передумал. Наверно, так оно и было. Мне он все-таки не верил, вот ему и хотелось убрать меня отсюда на целых три дня, чтобы я им не мешал. Помолчал немножко и говорит:<br>— Человека, который его купил, зовут Абрам Фостер, Абрам Дж. Фостер, а живет он по дороге в Лафацет — это будет миль сорок в сторону.<br>— Хорошо, — говорю, — в три дня туда дойду. Сегодня же днем и отправлюсь.<br>— Нет, не днем, а ступай сейчас же, да не теряй времени и не болтай зря по дороге! Держи язык за зубами и шагай побыстрей, тогда тебе от нас никаких неприятностей не будет, понял?</p> <p>Вот этого приказа я и добивался, только это мне и нужно было. Мне надо было развязать себе руки, чтобы приняться за Дело.<br>— Ну, так ступай, — сказал он, — и можешь говорить мистеру Фостеру все, что тебе вздумается. Может, он тебе и поверит, что Джим твой негр, — бывают такие идиоты, что не требуют документов; по крайней мере, я слыхал, что здесь, на Юге, такие бывают. А как станешь рассказывать про фальшивое объявление и про награду, ты ему объясни, для чего это понадобилось, — может, он тебе поверит. Теперь проваливай и говори ему что хочешь, да по дороге смотри держи язык за зубами, пока до места не доберешься!<br>Я и пошел, направляясь от реки в сторону, и ни разу не оглянулся; я и так чувствовал, что он за мной следит. Все равно я знал, что ему это скоро надоест. Я прошел по этому направлению целую милю, ни разу не останавливаясь; потом сделал круг по лесу и вернулся к усадьбе Фелпса. Я решил приступить к делу сразу, без всякой канители, потому что надо было, чтобы Джим не проговорился, пока эти молодцы не уберутся подальше. А то еще наживешь хлопот с этой братией. Я на них нагляделся досыта и больше не желал иметь с ними никакого дела.</p> <h4 id="glava32">Глава тридцать вторая. Мне дают новое имя</h4> <p>Когда я добрался до усадьбы, кругом было тихо, как в воскресенье, жарко и солнечно; все ушли работать в поле; а в воздухе стояло едва слышное гуденье жуков и мух, от которого делается до того тоскливо, будто все кругом повымерло; да если еще повеет ветерок и зашелестит листвой, то и вовсе душа уходит в пятки: так и кажется, будто это шепчутся привидения, души тех, которые давным-давно померли, и всегда чудится, будто это они про тебя говорят. И вообще от этого всегда хочется самому помереть, думаешь: хоть бы все поскорей кончилось!<br>Хлопковая плантация Фелпса была из тех маленьких, захудалых плантаций, которые все на одно лицо. Двор акра в два, огороженный жердями; а для того чтобы перелезать через забор и чтоб женщинам было легче садиться на лошадь, к нему подставлены лесенкой обрубки бревен, точно бочонки разной высоты; кое-где во дворе растет тощая травка, но больше голых и вытоптанных плешин, похожих на старую шляпу с вытертым ворсом; для белых большой дом на две половины, из отесанных бревен, щели замазаны глиной или известкой, а сверху побелены, — только видно, что очень давно; кухня из неотесанных бревен соединена с домом длинным и широким навесом; позади кухни — бревенчатая коптильня; по другую сторону коптильни вытянулись в ряд три низенькие негритянские хижины; одна маленькая хибарка стоит особняком по одну сторону двора, у самого забора, а по другую сторону — разные службы; рядом с хибаркой куча золы и большой котел для варки мыла; возле кухонной двери скамейка с ведром воды и тыквенной флягой; тут же рядом спит на солнышке собака; дальше — еще собаки; в углу двора три тенистых дерева; кусты смородины и крыжовника у забора; за забором огород и арбузная бахча; а дальше плантации хлопка, а за плантациями — лес.<br>Я обошел кругом и перелез по обрубкам во двор с другой стороны, возле кучи золы. Пройдя несколько шагов, я услышал жалобное гуденье прялки, оно то делалось громче, то совсем замирало; и тут мне уж без всяких шуток захотелось умереть, потому что это самый тоскливый звук, какой только есть на свете.</p> <p>Я пошел прямо так, наугад, не стал ничего придумывать, а положился на бога — авось с его помощью скажу что-нибудь, когда понадобится; я сколько раз замечал, что бог мне всегда помогал сказать то, что надо, если я ему сам не мешал.<br>Только я дошел до середины двора, вижу — сначала одна собака встает мне навстречу, потом другая, а я, конечно, остановился и гляжу на них, не трогаюсь с места. Ну и подняли же они лай!<br>Не прошло и четверти минуты, как я сделался чем-то вроде ступицы в колесе, если можно так выразиться, а собаки окружили меня, как спицы, штук пятнадцать сошлось вокруг меня кольцом, вытянув морды, а там и другие подбежали; гляжу — перескакивают через забор, выбегают из-за углов с лаем и воем, лезут отовсюду.<br>Из кухни выскочила негритянка со скалкой в руке и закричала: “Пошел прочь, Тигр, пошла, Мушка! Убирайтесь, сэр!” — я стукнула скалкой сначала одну, потом другую; обе собаки с визгом убежали, — за ними разбрелись и остальные; а через секунду половина собак опять тут как тут — собрались вокруг меня, повиливают хвостами и заигрывают со мной. Собака никогда зла не помнит и не обижается.<br>А за негритянкой выскочили трое негритят — девочка и два мальчика — в одних холщовых рубашонках; они цеплялись за материнскую юбку и застенчиво косились на меня из-за ее спины, как это обыкновенно водится у ребят. А из большого дома, смотрю, бежит белая женщина, лет сорока пяти или пятидесяти, с непокрытой головой и с веретеном в руках; за ней выбежали ее белые детишки, а вели они себя точь-в-точь как негритята. Она вся просияла от радости и говорит:<br>— Так это ты наконец! Неужели приехал?<br>Не успел я и подумать, как у меня вылетело:<br>— Да, мэм.<br>Она схватила меня за плечи, обняла крепко-крепко, а потом взяла за обе руки и давай пожимать, а у самой покатились слезы — так и текут по щекам; она все не выпускает меня, пожимает мне руки, а сама все твердит:</p> <p>— А ты, оказывается, вовсе не так похож на мать, как я думала… Да что это я, господи! Не все ли равно! До чего же я рада тебя видеть! Ну прямо, кажется, так бы и съела… Дети, ведь это ваш двоюродный брат Том! Пойдите поздоровайтесь с ним.<br>Но дети опустили голову, засунули палец в рот и спрятались у нее за спиной. А она неслась дальше:<br>— Лиза, не копайся, подавай ему горячий завтрак!.. А то, может, ты позавтракал на пароходе?<br>Я сказал, что позавтракал. Тогда она побежала в дом, таща меня за руку, и детишки побежали туда же следом за нами. В доме она усадила меня на стул с продавленным сиденьем, а сама уселась передо мной на низенькую скамеечку, взяла меня за обе руки и говорит:<br>— Ну вот, теперь я могу хорошенько на тебя наглядеться! Господи ты мой боже, сколько лет я об этом мечтала, и вот наконец ты здесь! Мы тебя уже два дня ждем, даже больше… Отчего ты так опоздал? Пароход сел на мель, что ли?<br>— Да, мэм, он…<br>— Не говори “да, мэм”, зови меня тетя Салли… Где же это он сел на мель?<br>Я не знал, что отвечать: ведь неизвестно было, откуда должен идти пароход — сверху или снизу. Но я всегда больше руководствуюсь чутьем; а тут чутье подсказало мне, что пароход должен идти снизу — от Орлеана. Хотя мне это не очень помогло: я ведь не знал, как там, в низовьях, называются мели. Вижу, надо изобрести новую мель или позабыть, как называлась та, на которую мы сели, или… Вдруг меня осенило, и я выпалил:<br>— Это не из-за мели, там мы совсем ненадолго задержались. У нас взорвалась головка цилиндра.<br>— Господи помилуй! Кто-нибудь пострадал?<br>— Нет, мэм. Убило негра.<br>— Ну, это вам повезло; а то бывает, что и ранит кого-нибудь. В позапрошлом году, на рождество, твой дядя Сайлас ехал из Нового Орлеана на “Лалли Рук”, а пароход-то был старый, головка цилиндра взорвалась, и человека изуродовало. Кажется, он потом умер. Баптист один. Твой дядя Сайлас знал одну семью в Батон-Руж, так они знакомы с родными этого старика. Да, теперь припоминаю: он действительно умер. Началась гангрена, и ногу отняли. Только это не помогло. Да, верно, это была гангрена — она самая. Он весь посинел и умер — в надежде на воскресение и жизнь будущего века. Говорят, на него смотреть было страшно… А твой дядя каждый день ездил в город встречать тебя. И сегодня опять поехал, еще и часу не прошло; с минуты на минуту должен вернуться. Ты бы должен был встретить его по дороге… Нет, не встретил? Такой пожилой, с…<br>— Нет, я никого не видал, тетя Салли. Пароход пришел рано, как раз на рассвете; я и оставил вещи на пристани, а сам пошел поглядеть город и дальше немножко прогулялся, чтобы убить время и прийти к вам не очень рано, так что я не по дороге шел.<br>— А кому же ты сдал вещи?<br>— Никому.<br>— Что ты, деточка, ведь их украдут!</p> <p>— Нет, я их хорошо спрятал, оттуда не украдут, — говорю я.<br>— Как же это ты позавтракал так рано на пароходе?<br>Дело тонкое, как бы, думаю, тут не влопаться, а сам говорю:<br>— Капитан увидел меня на палубе и сказал, что мне надо поесть, до того как я сойду на берег; повел меня в салон и усадил за свой стол — ешь не хочу.<br>Мне стало до того не по себе, что я даже слушать ее не мог как следует. Я все время держал в уме ребятишек: думаю, как бы это отвести их в сторонку и выведать половчей, кто же я такой. Но не было никакой возможности: миссис Фелпс все тараторила без умолку. Вдруг у меня даже мурашки по спине забегали, потому что она сказала:<br>— Ну что же это я все болтаю, а ты мне еще и словечка не сказал про сестру и про всех остальных. Теперь я помолчу, а ты рассказывай. Расскажи про них про всех, как они поживают, что поделывают и что велели мне передать, ну и вообще все, что только припомнишь.<br>Ну, вижу, попался я — да еще как попался-то! До сих пор бог как-то помогал мне, это верно, зато теперь я прочно уселся на мель. Вижу — и пробовать нечего вывернуться, прямо хоть выходи из игры. Думаю: пожалуй, тут опять придется рискнуть-выложить всю правду. Я было раскрыл рот, но она вдруг схватила меня, пихнула за спинку кровати и говорит:<br>— Вот он едет! Нагни голову пониже, вот так — теперь хорошо. Сиди и не пикни, что ты тут. Я над ним подшучу… Дети, и вы тоже молчите.<br>Вижу, попал я в переплет. Но беспокоиться все равно не стоило: делать было нечего, только сидеть смирно да дожидаться, пока гром грянет.<br>Я только мельком увидел старика, когда он вошел в комнату, а потом из-за кровати его стало не видно. Миссис Фелпс бросилась к нему и спрашивает:<br>— Приехал он?<br>— Нет, — отвечает муж.<br>— Гос-споди помилуй! — говорит она. — Что же такое могло с ним случиться?<br>— Не могу себе представить, — говорит старик. — По правде сказать, я и сам очень беспокоюсь.<br>— Ты беспокоишься! — говорит она. — А я так просто с ума схожу! Он, должно быть, приехал, а ты его прозевал по дороге. Так оно и есть, я уж это предчувствую.<br>— Да что ты, Салли, я не мог его прозевать, сама знаешь.<br>— О боже, боже, что теперь сестра скажет! Он, наверно, приехал! А ты его, наверно, прозевал. Он…<br>— Не расстраивай меня, я и так уже расстроен. Не знаю, что и думать. Просто голова пошла кругом, признаться откровенно. Даже перепугался. И надеяться нечего, что он приехал, потому что прозевать его я никак не мог. Салли, это ужасно, просто ужасно: что-нибудь, наверно, случилось с пароходом!<br>— Ой, Сайлас! Взгляни-ка туда, на дорогу: кажется, кто-то едет?</p> <p>Он бросился к окну, а миссис Фелпс только того и нужно было. Она живо нагнулась к спинке кровати, подтолкнула меня, и я вылез; когда старик отвернулся от окна, она уже успела выпрямиться и стояла, все сияя и улыбаясь, очень довольная; а я смирно стоял рядом с ней, весь в поту. Старик воззрился на меня и говорит:<br>— Это кто же такой?<br>— А по-твоему, кто это?<br>— Понятия не имею. Кто это?<br>— Том Сойер — вот кто!<br>Ей-богу, я чуть не провалился сквозь землю! Но особенно разбираться было некогда; старик схватил меня за руки и давай пожимать, а его жена в это время так и прыгает вокруг нас, и плачет, и смеется; потом оба они засыпали меня вопросами про Сида, и про Мэри, и вообще про всех родных.<br>И хоть они очень радовались, но все-таки по сравнению с моей радостью это были сущие пустяки; я точно заново родился — до того был рад узнать, кто я такой. Они ко мне целых два часа приставали, я весь язык себе отболтал, рассказывая, так что он едва ворочался; и рассказал я им про свою семью — то есть про семью Сойеров — столько, что хватило бы и на целый десяток таких семей. А еще я объяснил им, как это вышло, что у нас взорвался цилиндр в устье Уайт-Ривер, и как мы три дня его чинили. Все это сошло гладко и подействовало отлично, потому что они в этом деле не особенно разбирались и поняли только одно: что на починку ушло три дня. Если б я сказал, что взорвалась головка болта, то и это сошло бы.<br>Теперь я чувствовал себя довольно прилично, с одной стороны, зато с другой — довольно неважно. Быть Томом Сойером оказалось легко и приятно, и так оно и шло легко и приятно, покуда я не заслышал пыхтенье парохода, который шел с верховьев реки. Тут я и подумал: а вдруг Том Сойер едет на этом самом пароходе? А вдруг он сейчас войдет в комнату да и назовет меня по имени, прежде чем я успею ему подмигнуть?</p> <p>Этого я допустить никак не мог, это вовсе не годилось. Надо, думаю, выйти на дорогу и подстеречь его. Вот я им и сказал, что хочу съездить в город за своими вещами. Старик тоже собрался было со мной, но я сказал, что мне не хотелось бы его беспокоить, а лошадью я сумею править и сам.</p> <h4 id="glava33">Глава тридцать третья. Печальный конец короля и герцога</h4> <p>И я отправился в город на тележке; а как проехал половину дороги, вижу — навстречу мне кто-то едет; гляжу — так и есть, Том Сойер! Я, конечно, остановился и подождал, пока он подъедет поближе. Говорю: “Стой!” Тележка остановилась, а Том рот разинул, а закрыть не может; потом глотнул раза дватри, будто в горле у него пересохло, и говорит:<br>— Я тебе ничего плохого не делал. Сам знаешь. Так для чего же ты явился с того света? Чего тебе от меня надо?<br>Я говорю:<br>— Я не с того света, я и не помирал вовсе.<br>Он услышал мой голос и немножко пришел в себя, но все-таки еще не совсем успокоился и говорит:<br>— Ты меня не тронь, ведь я же тебя не трогал. А ты правда не с того света, честное индейское?<br>— Честное индейское, — говорю, — нет.<br>— Ну что ж… я, конечно… если так, то и говорить нечего. Только я все-таки ничего тут не понимаю, ровно ничего! Как же так, да разве тебя не убили?<br>— Никто и не думал убивать, я сам все это устроил. Поди сюда, потрогай меня, коли не веришь.<br>Он потрогал меня и успокоился и до того был рад меня видеть, что от радости не знал, что и делать. Ему тут же захотелось узнать про все, с начала до конца, потому что это было настоящее приключение, да еще загадочное; вот это и задело его за живое. Но я сказал, что пока нам не до этого, велел его кучеру подождать немного: мы в моей тележке отъехали подальше, и я рассказал Тому, в какую попал историю, и спросил, как он думает: что нам теперь делать? Он сказал, чтоб я оставил его на минутку в покое, не приставал бы к нему. Думал он, думал, а потом вдруг и говорит:<br>— Так, все в порядке, теперь придумал. Возьми мой сундук к себе в тележку и скажи, что это твой; поворачивай обратно да тащись помедленнее, чтобы не попасть домой раньше, чем полагается; а я поверну в город и опять проделаю всю дорогу сначала, чтобы приехать через полчасика после тебя; а ты, смотри, сперва не показывай виду, будто ты меня знаешь.</p> <p>Я говорю:<br>— Ладно, только погоди минутку. Есть еще одно дело, и этого никто, кроме меня, не знает: я тут хочу выкрасть одного негра из рабства, а зовут его Джим — это Джим старой мисс Уотсон.<br>Том говорит:<br>— Как, да ведь Джим…<br>Тут он замолчал и призадумался. Я ему говорю:<br>— Знаю, что ты хочешь сказать. Ты скажешь, что это низость, прямо-таки подлость. Ну так что ж, я подлец, я его и украду, а ты помалкивай, не выдавай меня. Согласен, что ли?<br>Глаза у Тома загорелись, и он сказал:<br>— Я сам помогу тебе его украсть!<br>Ну, меня так и подкосило на месте! Такую поразительную штуку я в первый раз в жизни слышал; и должен вам сказать: Том Сойер много потерял в моих глазах — я его стал меньше уважать после этого. Только мне все-таки не верилось: Том Сойер — и вдруг крадет негров!<br>— Будет врать-то, — говорю, — шутишь ты, что ли?<br>— И не думаю шутить.<br>— Ну ладно, — говорю, — шутишь или нет, а если услышишь какой-нибудь разговор про беглого негра, так смотри, помни, что ты про него знать не знаешь, и я тоже про него знать не знаю.<br>Потом мы взяли сундук, перетащили его ко мне на тележку, и Том поехал в одну сторону, а я в другую, Только, разумеется, я совсем позабыл, что надо плестись шагом, — и от радости и от всяких мыслей, — и вернулся домой уж очень скоро для такого длительного пути. Старик вышел на крыльцо и сказал:<br>— Ну, это удивительно! Кто бы мог подумать, что моя кобыла на это способна! Надо было бы заметить время. И не вспотела ни на волос — ну ни капельки! Удивительно! Да теперь я ее и за сто долларов не отдам, честное слово, а ведь хотел продать за пятнадцать — думал, она дороже не стоит.<br>Больше он ничего не сказал. Самой невинной души был старичок, и такой добрый, добрей не бывает. Оно и не удивительно: ведь он был не просто фермер, а еще и проповедник; у него была маленькая бревенчатая церковь на задворках плантации (он ее выстроил на свой счет), и церковь и школа вместе, а проповедовал он даром, ничего за это не брал; да сказать по правде — и не за что было. На Юге много таких фермеров-проповедников, и все они проповедуют даром.</p> <p>Через полчаса, или около того, подкатывает к забору Том в тележке; тетя Салли увидела его из окна, потому что забор был всего шагах в пятидесяти, и говорит:<br>— Смотрите, еще кто-то приехал! Кто бы это мог быть? По-моему, чужой кто-то… Джимми (это одному из ребятишек), сбегай скажи Лизе, чтобы поставила еще одну тарелку на стол.<br>Все сломя голову бросились к дверям: и то сказать — ведь не каждый год приезжает кто-нибудь чужой, а если уж он приедет, так переполоху наделает больше, чем желтая лихорадка. Том по обрубкам перебрался через забор и пошел к дому; тележка покатила по дороге обратно в город, а мы все столпились в дверях. Том был в новом костюме, слушатели оказались налицо — больше ему ничего не требовалось, для него это было лучше всяких пряников. В таких случаях он любил задавать фасон — на это он был мастер. Не таковский был мальчик, чтобы топтаться посреди двора, как овца, — нет, он шел вперед важно и спокойно, как баран. Подойдя к нам, он приподнял шляпу, церемонно и не торопясь, будто это крышка от коробки с бабочками и он боится, как бы они не разлетелись, и сказал:<br>— Мистер Арчибальд Никольс, если не ошибаюсь?<br>— Нет, мой мальчик, — отвечает ему старик, — к сожалению, возница обманул вас: до усадьбы Никольса еще мили три, Входите же, входите!<br>Том обернулся, поглядел через плечо и говорит:<br>— Слишком поздно; его уже не видать.<br>— Да, он уже уехал, сын мой, а вы входите и пообедайте с нами; потом мы запряжем лошадь и отвезем вас к Никольсам.<br>— Мне совестно так затруднять вас, как же это можно! Я пойду пешком, для меня три мили ничего не значат.<br>— Да мы-то вам не позволим, — какое же это будет южное гостеприимство! Входите, и все тут.<br>— Да, пожалуйста, — говорит тетя Салли, — для нас в этом нет никакого затруднения, ровно никакого! Оставайтесь непременно. Дорога дальняя, и пыль такая — нет, пешком мы вас не пустим! А кроме того, я уже велела поставить еще тарелку на стол, как только увидела, что вы едете; вы уж нас не огорчайте. Входите же и будьте как дома.</p> <p>Том поблагодарил их в самых изящных выражениях, наконец дал себя уговорить и вошел; уже войдя в дом, он сказал, что он приезжий из Хиксвилла, штат Огайо, а зовут его Уильям Томсон, — и он еще раз поклонился.<br>Он все болтал да болтал, что только в голову взбредет: и про Хиксвилл, и про всех его жителей; а я уже начинал немного беспокоиться; думаю: каким же образом все это поможет мне выйти из положения? И вдруг, не переставая разговаривать, он привстал да как поцелует тетю Салли прямо в губы! А потом опять уселся на свое место и разговаривает по-прежнему; она вскочила с кресла, вытерла губы рукой и говорит:<br>— Ах ты дерзкий щенок!<br>Он как будто обиделся и говорит:<br>— Вы меня удивляете, сударыня!<br>— Я его удивляю, скажите пожалуйста! Да за кого вы меня принимаете? Вот возьму сейчас да и… Нет, с чего это вам вздумалось меня целовать?<br>Он будто бы оробел и говорит:<br>— Ни с чего, так просто. Я не хотел вас обидеть. Я… я думал — может, вам это понравится.<br>— Нет, это прямо идиот какой-то! — Она схватила веретено, и похоже было, что не удержится и вот-вот стукнет Тома по голове. — С чего же вы вообразили, что мне это понравится?<br>— И сам не знаю. Мне… мне говорили, что вам понравится.<br>— Ах, вам говорили! А если кто и говорил, так, значит, такой же полоумный. Я ничего подобного в жизни не слыхивала! Кто же это сказал?<br>— Да все. Все они так и говорили.<br>Тетя Салли едва-едва сдерживалась: глаза у нее так и сверкали, и пальцы шевелились: того и гляди, вцепится в Тома.<br>— Кто это “все”? Живей говори, как их зовут, а не то одним идиотом меньше будет!<br>Он вскочил, такой с виду расстроенный, мнет в руках шляпу и говорит:<br>— Простите, я этого не ожидал… Мне так и говорили… Все говорили… сказали: поцелуй ее, она будет очень рада. Все так и говорили, ну все решительно! Простите, я больше не буду… честное слово, не буду!<br>— Ах, вы больше не будете, вот как? А то, может, попробуете?<br>— Сударыня, даю вам честное слово: никогда больше вас целовать не буду, пока сами не попросите.<br>— Пока сама не попрошу! Нет, я никогда ничего подобного не слыхала! Да хоть бы вы до мафусаиловых лет дожили, не бывать этому никогда, очень нужны мне такие олухи!<br>— Знаете, — говорит Том, — это меня очень удивляет. Ничего не понимаю. Мне говорили, что вам это понравится, да я и сам так думал. Но… — Тут он замолчал и обвел всех взглядом, словно надеясь встретить в ком-нибудь дружеское сочувствие, остановился на старике и спрашивает: — Ведь вы, сэр, тоже думали, что она меня с радостью поцелует?<br>— Да нет, почему же… нет, я этого не думал.</p> <p>Том опять так же поискал глазами, нашел меня и говорит:<br>— Том, а ты разве не думал, что тетя Салли обнимет меня и скажет: “Сид Сойер…”<br>— Боже мой! — Она не дала Тому договорить и бросилась к нему: — Бессовестный ты щенок, ну можно ли так морочить голову!.. — И хотела уже обнять его, но он отстранил ее и говорит:<br>— Нет, нет, сначала попросите меня.<br>Она не стала терять времени и тут же попросила; обняла его и целовала, целовала без конца, а потом подтолкнула к дяде, и он принял в свои объятия то, что осталось. А после того как они сделали маленькую передышку, тетя Салли сказала:<br>— Ах ты господи, вот уж действительно сюрприз! Мы тебя совсем не ждали. Ждали одного Тома. Сестра даже и не писала мне, что кто-нибудь еще приедет.<br>— Это потому, что никто из нас и не собирался ехать, кроме Тома, — сказал он, — только я попросил хорошенько, и в самую последнюю минуту она и меня тоже пустила; а мы с Томом, когда ехали на пароходе, подумали, что вот будет сюрприз, если он приедет сюда первый, а я отстану немножко и приеду немного погодя — прикинусь, будто я чужой. Но это мы зря затеяли, тетя Салли! Чужих здесь плохо принимают, тетя Салли.<br>— Да, Сид, — таких озорников! Надо бы надавать тебе по щекам; даже и не припомню, чтобы я когда-нибудь так сердилась. Ну да все равно, что бы вы ни выделывали, я согласна терпеть всякие ваши фокусы, лишь бы вы были тут. Подумайте, разыграли целое представление! Сказать по правде, я прямо остолбенела, когда ты меня чмокнул.<br>Мы обедали на широком помосте между кухней и домом; того, что стояло на столе, хватило бы на целый десяток семей, и все подавалось горячее, не то что какое-нибудь там жесткое вчерашнее мясо, которое всю ночь пролежало в сыром погребе, а наутро отдает мертвечиной и есть его впору разве какому-нибудь старому людоеду.</p> <p>Дядя Сайлас довольно долго читал над всей этой едой молитву, да она того и стоила, но аппетита он ни у кого не отбил; а это бывает, когда очень канителятся, я сколько раз видел.<br>После обеда было много всяких разговоров, и нам с Томом приходилось все время быть настороже, и все без толку, потому что ни про какого беглого негра они ни разу не упомянули, а мы боялись даже и намекнуть. Но вечером, за ужином, один из малышей спросил:<br>— Папа, можно мне пойти с Томом и с Сидом на представление?<br>— Нет, — говорит старик, — я думаю, никакого представления не будет; да и все равно — вам туда нельзя. Этот беглый негр рассказал нам с Бэртоном, что представление просто возмутительное, и Бэртон хотел предупредить всех; теперь этих наглых проходимцев, должно быть, уже выгнали из города.<br>Так вот оно как! Но я все-таки не виноват. Мы с Томом должны были спать в одной комнате и на одной кровати; с дороги мы устали и потому, пожелав всем спокойной ночи, ушли спать сейчас же после ужина; а там вылезли в окно, спустились по громоотводу и побежали в город. Мне не верилось, чтобы кто-нибудь предупредил короля с герцогом; и если я опоздаю и не успею намекнуть им, что готовится, так они, наверно, подадут впросак.<br>По дороге Том рассказал мне, как все думали, что я убит, и как мой родитель опять пропал и до сих пор не вернулся, и какой поднялся переполох, когда Джим сбежал; а я рассказал Тому про наших жуликов, и про “Жирафа”, и про наше путешествие на плоту, сколько успел; а когда мы вошли в город и дошли до середины, — а было не рано, уже около половины девятого, — глядим, навстречу валит толпа с факелами, все беснуются, вопят и орут, колотят в сковородки и дудят в рожки; мы отскочили в сторону, чтобы пропустить их; смотрю, они тащат короля с герцогом верхом на шесте, — то есть это только я узнал короля с герцогом, хотя они были все в смоле и в перьях и даже на людей не похожи, просто два этаких громадных комка. Мне неприятно было на это глядеть и даже стало жалко несчастных жуликов; я подумал: никогда больше их злом поминать не буду. Прямо смотреть страшно было. Люди бывают очень жестоки друг к другу.</p> <p>Видим, мы опоздали, — ничем уже помочь нельзя. Стали расспрашивать кое-кого из отставших, и они нам рассказали, что все в городе пошли на представление, будто знать ничего не знают, и сидели помалкивали, пока бедняга король не начал прыгать по сцене; тут кто-то подал знак, публика повскакала с мест и схватила их.<br>Мы поплелись домой, и на душе у меня было вовсе не так легко, как раньше; напротив, я очень присмирел, как будто был виноват в чем-то, хотя ничего плохого не сделал. Но это всегда так бывает: не важно, виноват ты или нет — совесть с этим не считается и все равно тебя донимает. Будь у меня собака, такая назойливая, как совесть, я бы ее отравил. Места она занимает больше, чем все прочие внутренности, а толку от нее никакого. И Том Сойер то же говорит.</p> <h4 id="glava34">Глава тридцать четвертая. Мы ободряем Джима</h4> <p>Мы перестали разговаривать и принялись думать. Вдруг Том и говорит:<br>— Слушай, Гек, какие же мы дураки, что не догадались раньше! Ведь я знаю, где Джим сидит.<br>— Да что ты? Где?<br>— В том самом сарайчике, рядом с кучей золы. Сообрази сам. Когда мы обедали, ты разве не видел, как один негр понес туда миски с едой.<br>— Видел.<br>— А ты как думал, для кого это?<br>— Для собаки.<br>— И я тоже так думал. А это вовсе не для собаки.<br>— Почему?<br>— Потому что там был арбуз.<br>— Верно, был, я заметил. Как же это я не сообразил, что собаки арбуза не едят? Это уж совсем никуда не годится! Вот как бывает: и глядишь, да ничего не видишь.<br>— Так вот: негр отпер висячий замок, когда вошел туда, и опять его запер, когда вышел. А когда мы вставали из-за стола, он принес дяде ключ — тот самый ключ, наверно. Арбуз — это, значит, человек; ключ — значит, кто-то там заперт; а вряд ли двое сидят под замком на такой маленькой плантации, где народ такой добрый и хороший. Это Джим и сидит. Ладно, я очень рад, что мы до этого сами додумались, как полагается сыщикам; за всякий другой способ я гроша ломаного не дам. Теперь ты пошевели мозгами, придумай план, как выкрасть Джима, и я тоже придумаю свой план, а там мы выберем, который больше понравится.<br>Ну и голова была у Тома Сойера, хоть бы и взрослому! По мне, лучше иметь такую голову, чем быть герцогом, или капитаном парохода, или клоуном в цирке, или уж не знаю кем. Я придумал кой-что так только, ради очистки совести: я наперед знал, кто придумает настоящий план. Немного погодя Том сказал:<br>— Готово у тебя?<br>— Да, — говорю.<br>— Ну ладно, выкладывай.<br>— Вот какой мой план, — говорю. — Джим там сидит или кто другой — узнать нетрудно. А завтра ночью мы достанем мой челнок и переправим плот с острова. А там, в первую же темную ночь, вытащим ключ у старика из кармана, когда он ляжет спать, и уплывем вниз по реке вместе с Джимом; днем будем прятаться, а ночью — плыть, как мы с Джимом раньше делали. Годится такой план?<br>— Годится ли? Почему ж не годится, очень даже годится! Но только уж очень просто, ничего в нем особенного нет. Что это за план, если с ним никакой возни не требуется? Грудной младенец — и тот справится. Не будет ни шума, ни разговоров, все равно что после кражи на мыловаренном заводе.</p> <p>Я с ним не спорил, потому что ничего другого и не ждал, зато наперед знал, что к своему плану он так придираться не станет.<br>И верно, не стал. Он рассказал мне, в чем состоит его план, и я сразу понял, что он раз в пятнадцать лучше моего: Джима-то мы все равно освободим, зато шику будет куда больше, да еще, может, нас и пристрелят, по его-то плану. Мне очень понравилось. “Давай, — говорю, — так и будем действовать”. Какой у него был план, сейчас говорить не стоит: я наперед знал, что будут еще всякие перемены. Я знал, что Том еще двадцать раз будет менять его и так и этак, когда приступим к делу, и вставлять при каждом удобном случае всякие новые штуки. Так оно и вышло.<br>Одно было верно — Том Сойер не шутя взялся за дело и собирается освобождать негра из рабства. Вот этого я никак не мог понять. Как же так? Мальчик из хорошей семьи, воспитанный, как будто дорожит своей репутацией, и родные у него тоже вряд ли захотят срамиться; малый с головой, не тупица; учился все-таки, не безграмотный какой-нибудь, и добрый, не назло же он это делает, — и вот нате-ка — забыл и про гордость и про самолюбие, лезет в это дело, унижается, срамит и себя и родных на всю Америку! Никак я этого не мог взять в толк. Просто стыдно. И я знал, что надо взять да и сказать все ему напрямик, а то какой же я ему друг! Пускай сейчас же все это бросит, пока еще не поздно. Я так и хотел ему сказать, начал было, а он оборвал меня и говорит:<br>— Ты что же, думаешь, я не знаю, чего хочу? Когда это со мной бывало?<br>— Никогда.<br>— Разве я не сказал, что помогу тебе украсть этого негра?<br>— Сказал.<br>— Ну и ладно.<br>Больше и он ничего не говорил, и я ничего не говорил. Да и смысла никакого не было разговаривать: уж если он что решил, так поставит на своем. Я только не мог понять, какая ему охота соваться в это дело, но не стал с ним спорить, даже и не поминал про это больше. Сам лезет на рожон, так что ж я тут могу поделать!</p> <p>Когда мы вернулись, во всем доме было темно и тихо, и мы прошли в конец двора — обследовать хибарку рядом с кучей золы. Мы обошли весь двор кругом, чтобы посмотреть, как будут вести себя собаки. Они нас узнали и лаяли не больше, чем обыкновенно лают деревенские собаки, заслышав ночью прохожего. Добравшись до хибарки, мы осмотрели ее спереди и с боков — и с того боку, которого я еще не видел, на северной стороне, нашли квадратное окошечко, довольно высоко от земли, забитое одной крепкой доской.<br>Я сказал:<br>— Вот и хорошо! Дыра довольно большая, Джим в нее пролезет, надо только оторвать доску.<br>Том говорит:<br>— Ну, это так же просто, как дважды два четыре, и так же легко, как не учить уроков. По-моему, мы могли бы придумать способ хоть немножко посложней, Гек Финн.<br>— Ну ладно, — говорю. — А если выпилить кусок стены, как я сделал в тот раз, когда меня убили?<br>— Это еще на что-нибудь похоже, — говорит он, — это и таинственно, и возни много, и вообще хорошо, только все-таки можно придумать еще что-нибудь, чтобы подольше повозиться. Спешить нам некуда, так давай еще посмотрим.<br>Между сарайчиком и забором, с задней стороны, стояла пристройка, в вышину доходившая до крыши и сбитая из досок. Она была такой же длины, как и сарайчик, только уже — шириной футов в шесть. Дверь была с южной стороны и заперта на висячий замок. Том пошел к котлу для варки мыла, поискал там и принес железную штуку, которой поднимают крышку котла; он взял ее и выломал один пробой у двери. Цепь упала, мы отворили дверь, вошли, зажгли спичку и видим, что это только пристройка к сарайчику, а сообщения между ними нет; и пола в сарае тоже нет, и вообще ничего в нем нет, кроме ржавых, никому не нужных мотыг и лопат да сломанного плуга. Спичка погасла, и мы ушли, воткнув пробой на старое место, и с виду дверь была опять как следует заперта. Том обрадовался и говорит:</p> <p>— Ну, теперь все хорошо! Мы для него устроим подкоп. Это у нас займет целую неделю.<br>После этого мы вернулись домой; я вошел в дом с черного хода — они там дверей не запирали, надо было только потянуть за кожаный ремешок; но для Тома Сойера это было неподходяще: таинственности мало, ему непременно надо было влезать по громоотводу. Раза три он долезал до половины и каждый раз срывался и напоследок чуть не разбил себе голову. Он уж думал, что придется это дело бросить, а потом отдохнул, решил попробовать еще раз наудачу — и все-таки влез.<br>Утром мы поднялись чуть свет и пошли к негритянским хижинам, чтобы приучить к себе собак и познакомиться поближе с тем негром, который кормил Джима, — если это действительно Джиму носили еду. Негры как раз позавтракали и собирались в поле, а Джимов негр накладывал в миску хлеба, мяса и всякой еды, и в то время, как остальные уходили, из большого дома ему прислали ключ.<br>У этого негра было добродушное, глуповатое лицо, а волосы он перевязывал нитками в пучки, для того чтобы отвадить ведьм. Он рассказывал, что ведьмы ужасно донимают его по ночам; ему мерещатся всякие чудеса, слышатся всякие слова и звуки, и никогда в жизни с ним еще не бывало, чтобы надолго Привязалась такая нечисть.<br>Он разговорился про свои несчастья и до того увлекся, что совсем позабыл про дело. Том и спрашивает:<br>— А ты кому несешь еду? Собак кормить собираешься?<br>Негр заулыбался, так что улыбка расплылась у него по всему лицу, вроде как бывает, когда запустишь кирпичом в лужу, и говорит:<br>— Да, мистер Сид, собаку. И занятная же собачка! Не хотите ли поглядеть?<br>— Хочу.<br>Я толкнул Тома и шепчу ему:<br>— Что ж ты, так и пойдешь к нему днем? Ведь по плану не полагается.<br>— Тогда не полагалось, а теперь полагается.<br>Мы пошли, — провалиться бы ему! — только мне это очень не понравилось. Входим туда и почти ничего не видим — такая темнота; зато Джим и вправду там сидел; он-то нас разглядел и обрадовался:</p> <p>— Да ведь это Гек! Господи помилуй, никак и мистер Том здесь?<br>Я наперед знал, что так будет, только этого и ждал. Как теперь быть, я понятия не имел, а если б и знал, так ничего не мог поделать, потому что этот самый негр вмешался тут и говорит:<br>— Боже ты мой, да никак он вас знает?<br>Теперь мы пригляделись и все хорошо видели. Том посмотрел на негра пристально и как будто с удивлением и спрашивает:<br>— Кто нас знает?<br>— Да вот этот самый беглый негр.<br>— Не думаю, чтобы знал; а с чего это тебе пришло в голову?<br>— С чего пришло? Да ведь он сию минуту крикнул, что он вас знает.<br>Том говорит, как будто с недоумением:<br>— Ну, это что-то очень странно… Кто кричал? Когда кричал? Что же он кричал? — Потом повертывается ко мне и преспокойно спрашивает: — Ты слыхал что-нибудь?<br>Разумеется, на это можно было ответить только одно, и я сказал:<br>— Нет, я ничего ровно не слыхал, никто ничего не говорил.<br>Тогда Том обращается к Джиму, глядит на него так, будто первый раз в жизни его видит, и спрашивает:<br>— Ты что-нибудь говорил?<br>— Нет, сэр, — отвечает Джим, — я ничего не говорил, сэр.<br>— Ни единого слова?<br>— Да, сэр, ни единого.<br>— А ты нас раньше видел?<br>— Нет, сэр, сколько припомню, не видал.<br>Том повертывается к негру, — а тот даже оторопел и глаза вытаращил, — и говорит строгим голосом:<br>— Что это с тобой творится такое? С чего тебе вздумалось, будто он кричал?<br>— Ох, сэр, это все проклятые ведьмы, мне хоть помереть в ту же пору! Это все они, сэр, они меня в гроб уложат, всегда напугают до смерти! Не говорите про это никому, сэр, а то старый мистер Сайлас будет ругаться; он говорит, что никаких ведьм нету. Жалко, ей-богу, что его тут не было, — любопытно, что бы он сейчас сказал! Небось на этот раз не отвертелся бы! Да что уж, вот так и всегда бывает: кто повадился пить, тому не протрезвиться; сами ничего не увидят и толком разобрать не могут, а ты увидишь да скажешь им, так они еще и не верят.</p> <p>Том дал ему десять центов и пообещал, что мы никому не скажем; велел ему купить еще ниток, чтобы перевязывать себе волосы, а потом поглядел на Джима и говорит:<br>— Интересно, повесит дядя Сайлас этого негра или нет? Если бы я поймал такого неблагодарного негра, который посмел убежать, так уж я бы его не отпустил, я бы его повесил!<br>А пока негр подходил к двери, разглядывал монету и пробовал на зуб, не фальшивая ли, Том шепнул Джиму:<br>— И виду не подавай, что ты нас знаешь. А если ночью услышишь, что копают, так это мы с Геком: мы хотим тебя освободить.<br>Джим только-только успел схватить нас за руки и пожать их, а тут и негр вернулся. Мы сказали, что и еще придем, если он нас возьмет с собой; а негр сказал: отчего же не взять, особенно в темные вечера, — ведьмы больше в темноте к нему привязываются, так это даже и лучше, чтобы побольше было народу.</p> <h4 id="glava35">Глава тридцать пятая. Темные замыслы</h4> <p>До завтрака оставалось, должно быть, не меньше часа, и мы пошли в лес. Том сказал, что копать надо при свете, а от фонаря свет уж очень яркий, как бы с ним не попасться; лучше набрать побольше гнилушек, которые светятся, положить их где-нибудь в темном месте, они и будут светиться понемножку.<br>Мы притащили целую охапку сухих гнилушек, спрятали в бурьяне, а сами сели отдохнуть. Том недовольно проворчал:<br>— А ей-богу, все это до того легко и просто, что даже противно делается? Потому и трудно придумать какой-нибудь план поинтересней. Даже сторожа нет, некого поить дурманом, — а ведь сторож обязательно должен быть! Даже собаки нет, чтобы дать ей сонного зелья. Цепь у Джима длиной в десять футов, только на одной ноге, и надета на ножку кровати; всего и дела, что приподнять эту ножку да снять цепь. А дядя Сайлас всякому верит: отдал ключ какому-то безмозглому негру, и никто за этим негром не следит. Джим и раньше мог бы вылезти в Окошко, только с десятифутовой цепью далеко не уйдешь. Просто досадно, Гек, ведь глупее ничего быть не может! Самому Приходится выдумывать всякие трудности. Что ж, ничего не поделаешь! Придется как-нибудь изворачиваться с тем, что есть под руками. Во всяком случае, один плюс тут есть: для нас больше чести выручать его из разных затруднений и опасностей, когда никто этих опасностей для нас не приготовил и мы сами должны все придумывать из головы, хоть это вовсе не наша обязанность. Взять хотя бы фонарь. Если говорить прямо, приходится делать вид, будто с фонарем опасно. Да тут хоть целую процессию с факелами устраивай, никто и не почешется, я думаю. Кстати, вот что мне пришло в голову: первым долгом надо разыскать что-нибудь такое, из чего можно сделать пилу.<br>— А для чего нам пила?<br>— Как, для чего нам пила? Ведь нужно же отпилить ножку кровати, чтобы снять с нее цепь!<br>— Да ведь ты сам сказал, что цепь и так снимается, надо только приподнять ножку.</p> <p>— Вот это на тебя похоже, Гек Финн! Непременно выберешь самый что ни на есть детский способ. Что же ты, неужели и книг никаких не читал? Ни о бароне Трэнке, ни о Казанове, ни о Бенвенуто Челлини? А Генрих Наваррский? Да мало ли еще знаменитостей! Где ж это слыхано, чтобы заключенных освобождали таким простецким способом? Нет, все авторитеты говорят в один голос, что надо ножку перепилить надвое и так оставить, а опилки проглотить, чтоб никто не заметил, а ножку замазать грязью и салом, чтобы даже самый зоркий тюремщик не мог разглядеть, где пилили, и думал, что ножка совсем целая. Потом, в ту ночь, когда ты совсем приготовишься к побегу, пнешь ее ногой — она и отлетит; снимешь цепь — вот и все. Больше и делать почти нечего: закинешь веревочную лестницу на зубчатую стену, соскользнешь в ров, сломаешь себе ногу, потому что лестница коротка — целых девятнадцати футов не хватает, — а там уж тебя ждут лошади, и верные слуги хватают тебя, кладут поперек седла и везут в твой родной Лангедок, или в Наварру, или еще куда-нибудь. Вот это я понимаю, Гек! Хорошо, если б около этой хибарки был ров! Если будет время, так в ночь побега мы его выкопаем.<br>Я говорю:<br>— А на что нам ров, когда мы Джима выкрадем через подкоп?<br>А он даже и не слушает. Забыл и про меня, и про все на свете, схватился рукой за подбородок и думает; потом вздохнул, покачал головой, опять вздохнул и говорит:<br>— Нет, это ни к чему, никакой надобности нет.<br>— Это ты про что? — спрашиваю.<br>— Да отпиливать Джиму ногу.<br>— Господи помилуй! — говорю. — Ну конечно, какая же в этом надобность? А для чего все-таки тебе вздумалось отпиливать ему ногу?<br>— Многие авторитеты так делали. Они не могли снять цепь — отрубали себе руку и тогда бежали. А ногу было бы еще лучше. Но придется обойтись без этого. Особой необходимости у нас нет, а кроме того, Джим — негр, и не поймет, для чего это нужно; ему ведь не растолкуешь, что в Европе так принято… Нет, придется это бросить! Ну, а веревочную лестницу — это можно: мы разорвем свои простыни и в два счета сделаем Джиму веревочную лестницу. А переслать ее можно будет в пироге, — уж это всегда так делают. И похуже бывают пироги, да приходится есть.<br>— Что ты это плетешь, Том Сойер? — говорю я. — Не нужно Джиму никаких веревочных лестниц.<br>— Нет, нужно. Ты лучше скажи, что сам плетешь неизвестно что, и ведь ничего в этом деле не смыслишь! Веревочная лестница ему нужна, у всех она бывает.<br>— А что он с ней будет делать?</p> <p>— Что делать будет? Спрячет ее в тюфяк — не сумеет, что ли? Все так делают, значит, и ему надо. Гек, ты, кажется, ничего не хочешь делать по правилам — каждый раз что-нибудь новенькое да придумаешь. Если даже эта лестница ему не пригодится, ведь она же останется у него в тюфяке после побега? Ведь это улика? Ты думаешь, улики не понадобятся? Еще как! А ты хочешь, чтобы совсем улик не осталось? Вот это было бы хорошенькое дельце, нечего сказать! Я такого никогда в жизни не слыхал.<br>— Ну, — говорю, — если уж так полагается по правилам, чтоб у него была лестница, — ладно, пускай будет, я вовсе не хочу идти против правил. Одно только, Том Сойер: если мы порвем простыни, чтобы сделать Джиму лестницу, у нас будут неприятности с тетей Салли, это уж как пить дать. А я так думаю: лестница из ореховой коры ничего не стоит, добро на нее изводить не нужно, а в пирог ее можно запечь не хуже, чем тряпичную, и в тюфяк спрятать тоже. А Джим не очень в этих делах разбирается, ему все равно, какую ни…<br>— Ну и чушь ты несешь, Гек Финн! Если б я не смыслил ничего, так помалкивал бы! Где это слыхано, чтобы государственный преступник бежал по лестнице из ореховой коры? Да это курам на смех!<br>— Ну ладно, Том, делай как знаешь; только все-таки, если хочешь послушать моего совета, лучше позаимствовать простыню с веревки.<br>Он сказал, что это можно. Тут у него явилась еще одна мысль, и он сказал:<br>— Позаимствуй кстати и рубашку.<br>— А для чего нам рубашка, Том?<br>— Для Джима — вести дневник.<br>— Какой еще дневник? Джим и писать-то не умеет!<br>— Ну, положим, что не умеет, но ведь он сможет ставить какие-нибудь значки, если мы сделаем ему перо из оловянной ложки или из старого обруча с бочки?<br>— Да что ты, Том! Можно выдернуть перо у гуся — и лучше, К гораздо скорей.<br>— У узников гуси по камере не бегают, чтобы можно было перья дергать, эх ты, голова! Они всегда делают перья из чего-нибудь самого твердого и неподходящего, вроде обломка медного подсвечника, да и мало ли что подвернется под руку! И на это у них уходит много времени — недели, а то и месяцы, потому что перо они оттачивают об стенку. Гусиным пером они писать ни за что не станут, хоть бы оно и оказалось под рукой. Это не принято.<br>— Ну ладно, а из чего же мы ему сделаем чернила?<br>— Многие делают из ржавчины со слезами; только это кто Попроще и женщины, а знаменитости пишут своей кровью.<br>— И Джим тоже может; а когда ему понадобится известить весь мир, что он заключен, послать самое простое таинственное сообщение, так он может нацарапать его вилкой на жестяной тарелке и выбросить в окно. Железная Маска всегда так делал, и это тоже очень хороший способ.<br>— У Джима нет жестяных тарелок. Его кормят из миски.<br>— Это ничего, мы ему достанем.<br>— Все равно никто не разберет.</p> <p>— Это вовсе не важно, Гек Финн. Его дело — написать и выбросить тарелку за окно. А читать ее тебе незачем. Все равно половину разобрать нельзя, что они там пишут на тарелках или еще на чем.<br>— Тогда какой же смысл тарелки портить?<br>— Вот еще! Ведь это же не его тарелки!<br>— Все равно, чьи-нибудь, ведь верно?<br>— Ну так что ж? Узнику-то какое дело, чьи они…<br>Он не договорил — мы услышали рожок, который звал к батраку, и пошли домой.<br>За это утро мне удалось позаимствовать с веревки простыню и белую рубашку; я разыскал еще старый мешок и положил их туда, а потом мы взяли гнилушки и тоже туда сунули. Я называю это “заимствовать”, потому что мой родитель всегда так говорил, но Том сказал, что это не заем, а кража. Он сказал, что мы помогаем узнику, а ему все равно, как добыть вещь, лишь бы добыть, и никто его за это не осудит. Вовсе не преступление, если узник украдет вещь, которая нужна ему для побега, То его право; и для узника мы имеем полное право красть в этом доме все, что нам только понадобится для его освобождения из тюрьмы. Он сказал, что если бы мы были не узники, тогда, конечно, другое дело, и разве только уж самый последний негодяй, дрянь какая-нибудь станет красть, если не сидит в тюрьме. Так что мы решили красть все, что только под руку подвернется. А как-то на днях, уже после этого, он завел целый разговор из-за пустяков — из-за того, что я стащил арбуз с огорода у негров и съел его. Он меня заставил пойти и отдать неграм десять центов, не объясняя за что. Сказал, что красть можно только то, что понадобится. “Что же, — говорю, — значит, арбуз мне понадобился”. А он говорит, что арбуз мне понадобился вовсе не для того, чтобы бежать из тюрьмы, — вот в чем разница. Говорит: “Вот если бы ты спрятал в нем нож для передачи Джиму, чтобы он мог убить тюремщика, тогда другое дело — все было бы в порядке”. Ну, я не стал с ним спорить, хотя не вижу, какой мне интерес стараться для узника, если надо сидеть да раздумывать над всякими тонкостями каждый раз, как подвернется случай стянуть арбуз.</p> <p>Так вот, я уже говорил, что в это утро мы подождали, пока все разойдутся по своим делам и во дворе никого не будет видно, и только после этого Том отнес мешок в пристройку, а я стоял во дворе — сторожил. Он скоро вышел оттуда, и мы с ним пошли и сели на бревна — поговорить. Он сказал:<br>— Теперь все готово, кроме инструмента; ну а это легко достать.<br>— Кроме инструмента?<br>— Ну да.<br>— Это для чего же инструмент?<br>— Как для чего? Чтобы копать. Ведь не зубами же мы землю выгрызать будем?<br>— А эти старые мотыги и лопаты, что в пристройке, не годятся разве? — спрашиваю.<br>Он оборачивается ко мне, глядит с таким сожалением, что просто плакать хочется, и говорит:<br>— Гек Финн, где это ты слышал, чтоб у узников были мотыги и лопаты и всякие новейшие приспособления, для того чтобы вести подкоп? Я тебя спрашиваю, если ты хоть что-нибудь соображаешь: как же он прославится? Уж тогда чего проще — дать ему ключ, и дело с концом. Мотыги, лопаты! Еще чего! Да их и королям не дают.<br>— Ну ладно, — говорю, — если нам мотыги и лопаты не подходят, тогда что же нам нужно?<br>— Ножи, как у мясников.<br>— Это чтобы вести подкоп под хибарку?<br>— Ну да!<br>— Да ну тебя, Том Сойер, это просто глупо.<br>— Все равно, глупо или неглупо, а так полагается — самый правильный способ. И никакого другого способа нет; сколько я ни читал в книжках про это, мне не приходилось слышать, чтобы делали по-другому. Всегда копают ножом, да не землю, заметь себе, — всегда у них там твердая скала. И сколько времени на это уходит, неделя за неделей… а они все копают, копают! Да вот, например, один узник в замке д’Иф, в Марсельской гавани, рылся-рылся и вышел на волю таким способом. И как ты думаешь, сколько времени он копал?<br>— Я почем знаю!<br>— Нет, ты отгадай!<br>— Ну, не знаю. Месяца полтора?<br>— Тридцать семь лет! И вышел из-под земли в Китае. Вот как бывает! Жалко, что у нас тут тюрьма стоит не на скале!<br>— У Джима в Китае никого и знакомых нет.<br>— А при чем тут знакомые? У того узника тоже не было знакомых. Всегда ты собьешься с толку. Держался бы ближе к делу!<br>— Ну ладно, мне все равно, где бы он ни вылез, лишь бы выйти на волю; и Джиму тоже, я думаю, все равно. Только вот что: не такой Джим молодой, чтобы его ножом откапывать. Он помрет до тех пор.<br>— Нет, не помрет. Неужели ты думаешь, что нам понадобится тридцать семь лет? Ведь копать-то мы будем мягкую землю!<br>— А сколько понадобится, Том?</p> <p>— Ну, нам ведь нельзя копать столько, сколько полагается, а то как бы дяде Сайласу не написали оттуда, из-под Нового Орлеана. Как бы он не узнал, что Джим вовсе не оттуда. Тогда он тоже что-нибудь напишет, — может, объявление про Джима, я почем знаю… Значит, мы не можем рисковать — возиться с подкопом столько, сколько полагается. По правилам надо бы, я думаю, копать два года; но нам этого никак нельзя. Неизвестно, что дальше будет, а потому я советую сделать так: копать по-настоящему, как можно скорей, а потом взять да и вообразить, будто мы копали тридцать семь лет. Тогда можно будет в два счета его выкрасть и увезти, как только поднимется тревога. Да, я думаю, что это будет самое лучшее.<br>— Ну, тут еще есть какой-то смысл, — говорю. — Вообразить нам ничего не стоит, и хлопот с этим никаких; если надо, так я могу вообразить, что мы полтораста лет копали. Это мне нетрудно, стоит только привыкнуть. Так я сейчас сбегаю достану где-нибудь два ножа.<br>— Доставай три, — говорит он, — из одного мы сделаем пилу.<br>— Том, если такое предложение не против правил и не против религии, — говорю я, — так вон там, под навесом позади коптильни, есть ржавая пила.<br>Он посмотрел на меня вроде как бы с досадой и с огорчением и сказал:<br>— Тебя ничему путному не научишь, Гек, нечего и стараться! Беги доставай ножи — три штуки!<br>И я побежал.</p> <h4 id="glava36">Глава тридцать шестая. Попытки помочь Джиму</h4> <p>В ту ночь, как только все уснули, мы спустились во двор по громоотводу, затворились в сарайчике, высыпали на пол кучу гнилушек и принялись за работу. Мы расчистили себе место, футов в пять или шесть, вдоль нижнего бревна. Том сказал, что это будет как раз за кроватью Джима, под нее мы и подведем подкоп, а когда кончим работу, никто даже не узнает, что там есть дыра, потому, что одеяло у Джима висит чуть не до самой земли, и только если его приподнимешь и заглянешь под кровать, тогда будет видно. Мы копали и копали ножами чуть не до полуночи, устали, как собаки, и руки себе натерли до волдырей, а толку было мало. Наконец я говорю:<br>— Знаешь, Том Сойер, это не на тридцать семь лет работа, а, пожалуй, и на все тридцать восемь.<br>Он ничего не ответил, только вздохнул, а после того скоро бросил копать. Вижу, задумался и думал довольно долго; потом говорит:<br>— Не стоит и стараться, Гек; ничего не выйдет. Если бы мы были узники, ну тогда еще так, потому что времени у них сколько угодно, торопиться некуда; да и копать пришлось бы пять минут в день, пока сменяют часовых, так что волдырей на руках не было бы; вот мы и копали бы себе год за годом, и все было бы правильно — так, как полагается. А теперь нам дурака валять некогда, надо поскорей, времени лишнего у нас нет. Если мы еще одну ночь так прокопаем, придется на неделю бросать работу, пока волдыри не пройдут, — раньше, пожалуй, мы и ножа в руки взять не сможем.<br>— Так что же нам делать, Том?<br>— Я тебе скажу что. Может, это и неправильно, и нехорошо, и против нравственности, и нас за это осудят, если узнают, но только другого способа все равно нет: будем копать мотыгами, а вообразим, будто это ножи.<br>— Вот это дело! — говорю. — Ну, Том Сойер, голова у тебя и раньше здорово работала, а теперь еще лучше. Мотыги — это вещь, а что нехорошо и против нравственности, так мне на это ровным счетом наплевать. Когда мне вздумается украсть негра, или арбуз, или учебник из воскресной школы, я разбираться не стану, как там по правилам полагается делать, лишь бы было сделано. Что мне нужно — так это негр, или арбуз, или учебник; если мотыгой ловчее, так я мотыгой и откопаю этого негра, или там арбуз, или учебник; а твои авторитеты пускай думают, что хотят, я за них и дохлой крысы не дам.<br>— Ну что ж, — говорит, — в таком деле можно и вообразить что-нибудь, и мотыгу пустить в ход; а если бы не это, я и сам был бы против, не позволил бы себе нарушать правила: что полагается, то полагается, а что нет — то нет; и если кто знает, как надо, тому нельзя действовать без разбору, как попало. Это тебе можно откапывать Джима мотыгой, просто так, ничего не воображая, потому что ты ровно ничего не смыслишь; а мне нельзя, потому что я знаю, как полагается. Дай сюда нож!</p> <p>У него был ножик, но я все-таки подал ему свой. Он швырнул его на землю и говорит:<br>— Дай сюда нож!<br>Я сначала не знал, что делать, потом сообразил. Порылся в куче старья, разыскал кирку и подаю ему, а он схватил и давай копать и ни слова мне не говорит.<br>Он и всегда был такой привередник. Все у него по правилам. Я взял тогда лопату, и мы с ним давай орудовать то киркой, то лопатой, так что только комья летели. Копали мы, должно быть, полчаса — больше не могли, очень устали, и то получилась порядочная дыра. Я поднялся к себе наверх, подошел к окну и вижу: Том старается вовсю — хочет влезть по громоотводу, только ничего у него не получается с волдырями на руках. В конце концов он сказал:<br>— Ничего не выходит, никак не могу влезть. Как по-твоему, что мне делать? Может, придумаешь что-нибудь?<br>— Да, — говорю, — только это, пожалуй, против правил. Ступай по лестнице, а вообрази, будто это громоотвод.<br>Так он и сделал.<br>На другой день Том стащил в большом доме оловянную ложку и медный подсвечник, чтобы наделать Джиму перьев, я еще шесть сальных свечей; а я все слонялся вокруг негритянских хижин, поджидая удобного случая, и стащил три жестяные тарелки. Том сказал, что этого мало, а я ответил, что все равно никто этих тарелок не увидит, потому что, когда Джим выбросит их в окно, они упадут в бурьян около собачьей конуры, мы их тогда подберем, — и пускай он опять на них пишет. Том успокоился и сказал:<br>— Теперь надо подумать, как переправить вещи Джиму.<br>— Протащим их в дыру, — говорю, — когда кончим копать.<br>Он только посмотрел на меня с презрением и выразился в таком роде, что будто бы отродясь не слыхал про такое идиотство, а потом опять стал думать. И в конце концов сказал, что наметил два-три способа, только останавливаться на каком-нибудь из них пока нет надобности. Сказал, что сначала надо поговорить с Джимом.</p> <p>В этот вечер мы спустились по громоотводу в начале одиннадцатого, захватили с собой одну свечку, постояли под окошком у Джима и услышали, что он храпит; тогда мы бросили свечку в окно, но он не проснулся. Мы начали копать киркой и лопатой, и часа через два с половиной вся работа была кончена. Мы влезли под кровать к Джиму, а там и в хибарку, пошарили ощупью, нашли свечку, зажгли ее и сначала постояли около Джима, поглядели, какой он, — оказалось, что крепкий и здоровый с виду, — а потом стали будить его потихоньку. Он так нам обрадовался, что чуть не заплакал, называл нас “голубчиками” и всякими ласковыми именами, потом захотел, чтобы мы сейчас же принесли откуда-нибудь зубило, сняли цепь у него с ноги и убежали бы вместе с ним, не теряя ни минуты. Но Том доказал ему, что это будет не по правилам, сел к нему на кровать и рассказал, какие у нас планы и как мы все это переменим в один миг, если поднимется тревога; и что бояться ему нечего — мы его освободим обязательно.<br>Тогда Джим согласился и сказал: пускай все так и будет. И мы еще долго с ним сидели; сначала толковали про старые времена, а после Том стал его про все расспрашивать, и когда узнал, что дядя Сайлас приходит чуть ли не каждый день и молится вместе с ним, а тетя Салли забегает узнать, хорошо ли ему тут и сыт ли он, — добрей и быть нельзя! — то сказал:<br>— Ну, теперь я знаю, как это устроить. Мы тебе кое-что будем посылать с ними.<br>Я ему говорю:<br>— Вот это ты напрасно, про такое идиотство я отроду не слыхал!<br>Но он даже не обратил внимания на мои слова, и продолжал рассказывать дальше. Он и всегда был такой, если что задумает. Он сказал Джиму, что мы доставим ему пирог с лестницей и другие крупные вещи через Ната — того негра, который носит ему еду, а ему надо только глядеть в оба, ничему не удивляться и только стараться, чтобы Нат не видел, как он их достанет. А вещи помельче мы будем класть дяде в карманы, и Джиму надо только будет их оттуда незаметно вытащить; будем также привязывать к тесемкам теткиного фартука или класть ей в карман, когда подвернется случай. Сказал ему также, какие это будут вещи и для чего они. А еще Том научил его, как вести дневник на рубашке, и всему, чему следует. Все ему рассказал. Джим никак не мог понять, зачем все это надо, но решил, что нам лучше знать, раз мы белые; в общем, он остался доволен и сказал, что так все и сделает, как Том велел.</p> <p>У Джима было много табаку и трубок из маисовых початков, так что мы очень неплохо провели время; потом вылезли обратно в дыру и пошли спать, только руки у нас были все ободранные. Том очень радовался, говорил, что еще никогда у него не было такой веселой игры и такой богатой пищи для ума; и если бы только он узнал, как это сделать, он бы всю жизнь в нее играл, а потом завещал бы нашим детям освободить Джима, потому что Джим, конечно, со временем привыкнет и ему все больше и больше будет здесь нравиться. Он сказал, что это дело можно растянуть лет на восемьдесят и поставить рекорд. И тогда все, кто в нем участвовал, прославятся, и мы тоже прославимся.<br>Утром мы пошли к поленнице и изрубили подсвечник топором на мелкие части, и Том положил их вместе с ложкой к себе в карман. Потом мы пошли к негритянским хижинам, и, пока я разговорами отводил негру глаза, Том засунул кусок подсвечника в маисовую лепешку, которая лежала в миске для Джима, а после того мы проводили Ната к Джиму, чтобы посмотреть, что получится. И получилось замечательно: Джим откусил кусок лепешки и чуть не обломал все зубы — лучше и быть не могло. Том Сойер сам так сказал. Джим и виду не подал, сказал, что это, должно быть, камешек или еще что-нибудь попалось в хлебе — это бывает, знаете ли, — только после этого он никогда ничего не кусал так прямо, а сначала всегда возьмет и потыкает вилкой местах в трех—четырех.<br>И вот стоим мы в темноте, как вдруг из-под Джимовой кровати выскакивают две собаки, а там еще и еще, пока не набралось штук одиннадцать, так что прямо-таки негде было повернуться. Ей-богу, мы забыли запереть дверь в пристройке! А негр Нат как заорет: “Ведьмы!” — повалился на пол среди собак и стонет, точно помирать собрался. Том распахнул дверь настежь и выкинул на двор кусок мяса из Джимовой миски; собаки бросились за мясом, а Том в одну секунду выбежал, тут же вернулся и захлопнул дверь, — и я понял, что дверь в сарайчик он тоже успел прикрыть, — а потом стал обрабатывать негра — все уговаривал его, утешал и расспрашивал, уж не померещилось ли ему что-нибудь. Негр встал, поморгал глазами и говорит:</p> <p>— Мистер Сид, вы небось скажете, что я дурак; только помереть мне на этом самом месте, если я своими глазами не видел целый мильон собак, или чертей, или я уж не знаю кого! Ей-богу, видел! Мистер Сид, я их чувствовал, — да, сэр! — они по мне ходили, по всему телу. Ну, попадись только мне в руки какая-нибудь ведьма, пускай хоть бы один-единственный разок, — уж я бы ей показал! А лучше оставили бы они меня в покое, больше я ничего не прошу.<br>Том сказал:<br>— Ладно, я тебе скажу, что я думаю. Почему они сюда прибегают всякий раз, когда этот беглый негр завтракает? Потому что есть хотят — вот почему. Ты им испеки заколдованный пирог — вот что тебе надо сделать.<br>— Господи, мистер Сид, да как же я испеку такой пирог? Я и не знаю, как его печь. Даже и не слыхивал отродясь про такие пироги.<br>— Ну что ж, тогда придется мне самому печь.<br>— Неужто испечете, голубчик? Испеките, да я вам за это что угодно — в ножки поклонюсь, вот как!<br>— Ладно уж, испеку, раз это для тебя: ты ведь к нам хорошо относился, беглого негра нам показал. Только уж смотри будь поосторожней. Когда мы придем, ты повернись к нам спиной, и боже тебя упаси глядеть, что мы будем класть в миску! И когда Джим будет вынимать пирог, тоже не гляди — мало ли что может случиться, я почем знаю! А главное, не трогай ничего заколдованного.<br>— Не трогать? Да господь с вами, мистер Сид! Я и пальцем ни до чего не дотронусь, хоть озолоти меня!</p> <h4 id="glava37">Глава тридцать седьмая. Джим получает волшебный пирог</h4> <p>Это дело мы уладили; потом пошли на задний двор, к мусорной куче, где валялись старые сапоги, тряпки, битые бутылки, дырявые кастрюльки и прочий хлам, покопались в нем и разыскали старый жестяной таз, заткнули получше дырки, чтобы испечь в нем пирог, спустились в погреб и насыпали полный таз муки, а оттуда пошли завтракать. По дороге нам попалось два обойных гвоздя, и Том сказал, что они пригодятся узнику — выцарапать ими на стене темницы свое имя и свои злоключения; один гвоздь мы положили в карман фартука тети Салли, который висел на стуле, а другой заткнули за ленту на шляпе дяди Сайласа, что лежала на конторке: от детей мы слышали, что папа с мамой собираются сегодня утром пойти к беглому негру. Потом мы сели за стол, и Том опустил оловянную ложку в дядин карман. Только тети Салли еще не было — пришлось ее дожидаться. А когда она сошла к завтраку, то была вся красная и сердитая и едва дождалась молитвы; одной рукой она разливала кофе, а другой все время стукала наперстком по голове того из ребят, который подвертывался под руку, а потом и говорит:<br>— Я искала-искала, весь дом перевернула и просто ума не приложу, куда могла деваться твоя другая рубашка!<br>Сердце у меня упало и запуталось в кишках, и кусок маисовой лепешки стал поперек горла; я закашлялся, кусок у меня выскочил, полетел через стол и угодил в глаз одному из ребятишек, так что он завертелся, как червяк на крючке, и заорал во все горло; а Том даже весь посинел от страха. И с четверть минуты или около того наше положение было незавидное, и я бы свою долю продал за полцены, если бы нашелся покупатель. Но после этого мы скоро успокоились — это только от неожиданности нас как будто вышибло из колеи. Дядя Сайлас сказал:<br>— Удивительное дело, я и сам ничего не понимаю. Отлично помню, что я ее снял, потому что…<br>— Потому что на тебе надета одна рубашка, а не две. Тебя послушай только! Вот я так действительно знаю, что ты ее снял, лучше тебя знаю, потому что вчера она сушилась на веревке — я своими глазами ее видела. А теперь рубашка пропала, вот тебе и все! Будешь теперь носить красную фланелевую фуфайку, пока я не выберу время сшить тебе новую. За два года это уж третью рубашку тебе приходится шить. Горят они на тебе, что ли? Просто не понимаю, что ты с ними делаешь, только и знай — шей тебе рубашки! В твои годы пора бы научиться беречь вещи!<br>— Знаю, Салли, я уж стараюсь беречь, как только можно. Но тут не я один виноват — ты же знаешь, что я их только и вижу, пока они на мне, а ведь не мог же я сам с себя потерять рубашку!</p> <p>— Ну, это уж не твоя вина, Сайлас: было бы можно, так ты бы ее потерял, я думаю. Ведь не только эта рубашка пропала. И ложка тоже пропала, да и это еще не все. Было десять ложек, а теперь стало всего девять. Ну, рубашку, я думаю, теленок сжевал, но ложку-то он не мог проглотить, это уж верно.<br>— А еще что пропало, Салли?<br>— Полдюжины свечей пропало — вот что пропало! Может, крысы их съели? Я думаю, что это они; удивительно, как они весь дом еще не изгрызли! Ты все собираешься заделать дыры ж никак не можешь собраться; будь они похитрей, так спали бы у тебя на голове, а ты бы ничего не почуял. Но ведь не крысы же стащили ложку, уж это-то я знаю!<br>— Ну, Салли, виноват, сознаюсь, — это моя оплошность. Завтра же обязательно заделаю все дыры!<br>— Куда так спешить, и в будущем году еще успеется. Матильда Энджелина Араминта Фелпс!<br>Трах! — наперсток стукнул, и девочка вытащила руку из сахарницы и смирно уселась на месте. Вдруг прибегает негритянка и говорит:<br>— Миссис Салли, у нас простыня пропала!<br>— Простыня пропала! Ах ты господи!<br>— Я сегодня же заткну все дыры, — говорит дядя Сайлас, а сам, видно, расстроился.<br>— Замолчи ты, пожалуйста! Крысы, что ли, стянули простыню! Как же это она пропала, Лиза?<br>— Ей-богу, не знаю, миссис Салли. Вчера висела на веревке, а теперь пропала: нет ее там.<br>— Ну, должно быть, светопреставление начинается. Ничего подобного не видывала, сколько живу на свете! Рубашка, простыня, ложка и полдюжины свечей…<br>— Миссис, — вбегает молодая мулатка, — медный подсвечник куда-то девался!<br>— Убирайся вон отсюда, дрянь этакая! А то как запущу в тебя кофейником!..<br>Тетя Салли просто вся кипела. Вижу — надо удирать при первой возможности; улизну, думаю, потихоньку и буду сидеть в лесу, пока гроза не пройдет. А тетя Салли развоевалась, просто удержу нет, зато все остальные притихли и присмирели; и вдруг дядя Сайлас выуживает из кармана эту самую ложку, и вид у него довольно глупый. Тетя Салли всплеснула руками я замолчала, разинув рот, — а мне захотелось убраться куда-нибудь подальше, — но ненадолго, потому что она сейчас же сказала:</p> <p>— Ну, так я и думала! Значит, она все время была у тебя в кармане; надо полагать, и все остальное тоже там. Как она туда попала?<br>— Право, не знаю, Салли, — говорит дядя, вроде как бы оправдываясь, — а не то я бы тебе сказал. Перед завтраком я сидел и читал “Деяния апостолов”, главу семнадцатую, и, должно быть, нечаянно положил в карман ложку вместо Евангелия… наверно, так, потому что Евангелия у меня в кармане нет. Сейчас пойду посмотрю: если Евангелие там лежит, значит, я положил его не в карман, а на стол и взял ложку, а после того…<br>— Ради бога, замолчи! Дайте мне покой! Убирайтесь отсюда все, все до единого, и не подходите ко мне, пока я не успокоюсь!<br>Я бы ее услышал, даже если бы она шептала про себя, а не кричала так, и встал бы и послушался, даже если бы лежал мертвый. Когда мы проходили через гостиную, старик взял свою шляпу, и гвоздь упал на пол; тогда он просто подобрал его, положил на каминную полку и вышел — и даже ничего не сказал. Том все это видел, вспомнил про ложку и сказал:<br>— Нет, с ним никаких вещей посылать нельзя, он не надежен. — Потом прибавил: — А все-таки он нам здорово помог с этой ложкой, сам того не зная, и мы ему тоже поможем — и опять-таки он знать не будет: давай заткнем эти крысиные норы!<br>Внизу, в погребе, оказалась пропасть крысиных нор, и мы возились целый час, зато уж все заделали “как следует, прочно и аккуратно. Потом слышим на лестнице шаги — мы скорей потушили свечку и спрятались; смотрим — идет наш старик со свечкой в одной руке и с целой охапкой всякой всячины в другой, и такой рассеянный — тычется, как во сне. Сначала сунулся к одной норе, потом к другой — все по очереди обошел. Потом задумался и стоял, должно быть, минут пять, обирая сало со свечки; потом повернулся и побрел к лестнице, еле-еле, будто сонный, а сам говорит: “Хоть убей, не помню, когда я это сделал! Вот надо было бы сказать ей, что зря она из-за крыс меня ругала. Ну да уж ладно, пускай! Все равно никакого толку не выйдет”, — и стал подниматься по лестнице, а сам бормочет что-то. А за ним и мы ушли. Очень хороший был старик! Он и сейчас такой!</p> <p>Том очень беспокоился, как же нам быть с ложкой, сказал, что без ложки нам никак нельзя, и стал думать. Сообразил все как следует, а потом сказал мне, что делать. Вот мы все и вертелись около корзины с ложками, пока не увидели, что тетя Салли идет; тогда Том стал пересчитывать ложки и класть их рядом с корзинкой; я спрятал одну в рукав, а Том и говорит:<br>— Знаете, тетя Салли, а все-таки ложек только девять.<br>Она говорит:<br>— Ступай играть и не приставай ко мне! Мне лучше знать, я сама их считала.<br>— Я тоже два раза пересчитал, тетя, и все-таки получается девять.<br>Она, видно, из себя выходит, но, конечно, стала считать, да в всякий на ее месте стал бы.<br>— Бог знает, что такое! И правда, всего девять! — говорит она. — А, да пропади они совсем, придется считать еще раз!<br>Я подсунул ей ту ложку, что была у меня в рукаве, она Пересчитала и говорит:<br>— Вот еще напасть — опять их десять!<br>А сама и сердится, и не знает, что делать. А Том говорит:<br>— Нет, тетя, не может быть, чтобы было десять.<br>— Что ж ты, болван, не видел, как я считала?<br>— Видел, да только…<br>— Ну ладно, я еще раз сочту.<br>Я опять стянул одну, и опять получилось девять, как и в тот раз. Ну, она прямо рвала и метала, даже вся дрожит — до того взбеленилась. А сама все считает и считает и уж до того запуталась, что корзину стала считать вместе с ложками, и оттого три раза у нее получилось правильно, а другие три раза — неправильно. Тут она как схватит корзинку и шварк ее в угол — кошку чуть не убила; потом велела нам убираться и не мешать ей, а если мы до обеда еще раз попадемся ей на глаза, она нас выдерет. Мы взяли эту лишнюю ложку да и сунули ей в карман, пока она нас отчитывала, и Джим получил ложку вместе с гвоздем, все как следует, еще до обеда. Мы остались очень довольны и Том сказал, что для такого дела стоило потрудиться, потому что ей теперь этих ложек ни за что не сосчитать, хоть убей, — все будет сбиваться; и правильно сочтет, да себе не поверит; а еще денька три посчитает — у нее и совсем голова кругом пойдет, тогда она бросит считать эти ложки да еще пристукнет на месте всякого, кто только попросит их сосчитать.</p> <p>Вечером мы опять повесили ту простыню на веревку и украли другую, у тети Салли из шкафа, и два дня подряд только тем и занимались: то повесим, то опять, стащим, пока она не сбилась со счета и не сказала, что ей наплевать, сколько у нее простынь, — не губить же из-за них свою душу! Считать она больше ни за что на свете не станет, лучше умрет.<br>Так что насчет рубашки, простыни, ложки и свечей нам нечего было беспокоиться — обошлось: тут и теленок помог, и крысы, и путаница в счете; ну а с подсвечником тоже как-нибудь дело обойдется, это не важно.<br>Зато с пирогом была возня: мы с ним просто замучились. Мы его месили в лесу и пекли там же; в конце концов все сделали, и довольно прилично, но не в один день; мы извели три полных таза муки, пока его состряпали, обожгли себе все руки” и глаза разъело дымом; нам, понимаете ли, нужна была одна только корка, а она никак не держалась, все проваливалась. Но в конце концов мы все-таки придумали, как надо сделать: положить в пирог лестницу да так и запечь вместе. Вот на другую ночь мы уселись вместе с Джимом, порвали всю простыню на узенькие полоски и свили их вместе, и еще до рассвета получилась у нас замечательная веревка, хоть человека на ней вешай. Мы вообразили, будто делали ее девять месяцев.</p> <p>А перед обедом мы отнесли ее в лес, но только в пирог она не влезла. Если б понадобилось, этой веревки хватило бы на сорок пирогов, раз мы ее сделали из целой простыни; осталось бы и на суп, и на колбасы, и на что угодно. Целый обед можно было приготовить. Но нам это было ни к чему. Нам было нужно ровно столько, сколько могло влезть в пирог, а остальное мы выбросили. В умывальном тазу мы никаких пирогов не пеклибоялись, что замазка отвалится; зато у дяди Сайласа оказалась замечательная медная грелка с длинной деревянной ручкой, он ею очень дорожил, потому что какой-то там благородный предок привез ее из Англии вместе с Вильгельмом Завоевателем на “Мейфлауэре” или еще на каком-то из первых кораблей и спрятал на чердаке вместе со всяким старьем и другими ценными вещами; и не то чтобы они дорого стоили — они вовсе ничего не стоили, а просто были ему дороги как память; так вот мы ее стащили потихоньку и отнесли в лес; но только сначала пироги в ней тоже не удавались — мы не умели их печь, а зато в последний раз здорово получилось. Мы взяли грелку, обмазали ее внутри тестом, поставили на уголья, запихали туда веревку, опять обмазали сверху тестом, накрыли крышкой и засыпали горячими угольями, а сами стояли шагах в пяти и держали ее за длинную ручку, так что было и не жарко и удобно, и через четверть часа испекся пирог, да такой, что одно загляденье. Только тому, кто стал бы есть этот пирог, надо было бы сначала запасти пачек сто зубочисток, да и живот бы у него заболел от этой веревочной лестницы — небось скрючило бы в три погибели! Не скоро запросил бы еды, я — то уж знаю!<br>Нат не стал смотреть, как мы клали заколдованный пирог Джиму в миску, а в самый низ, под провизию, мы сунули три жестяные тарелки, и Джим все это получил в полном порядке; а как только остался один, разломал пирог и спрятал веревочную лестницу к себе в тюфяк, а потом нацарапал какие-то каракули на тарелке и выбросил ее в окно.</p> <h4 id="glava38">Глава тридцать восьмая. “Здесь разорвалось сердце узника”</h4> <p>Делать эти самые перья было сущее мученье, да и пилу тоже; а Джим боялся, что всего трудней будет с надписью, с той самой, которую узник должен выцарапывать на стене. И все-таки надо было, — Том сказал, что без этого нельзя; не было еще ни одного случая, чтобы государственный преступник не оставил на стене надписи и своего герба.<br>— Возьми хоть леди Джейн Грэй, — сказал он, — или Гилфорда Дадли, или хоть старика Нортумберленда! А что же делать, Гек, если возни с этим много? Как же иначе быть? Ведь без этого не обойдешься! Все равно Джиму придется делать и надпись и герб. Все делают.<br>Джим говорит:<br>— Что вы, мистер Том! У меня никакого герба нету, ничего у меня нет, кроме вот этой старой рубахи, а на ней мне надо вести дневник, сами знаете.<br>— Ты ничего не понимаешь, Джим; герб — это совсем другое.<br>— А все-таки, — говорю я, — Джим верно сказал, что герба у него нету, потому что откуда же у него герб?<br>— Мне это тоже известно, — говорит Том, — только герб у его непременно будет, еще до побега, — если бежать, так уж бежать по всем правилам, честь по чести.<br>И пока мы с Джимом точили перья на кирпиче — Джим медное, а я из оловянной ложки, — Том придумывал ему герб.<br>Наконец он сказал, что ему вспомнилось очень много хороших гербов, так что он даже не знает, который взять; а впрочем, есть один подходящий, на нем он и остановится.<br>— На рыцарском щите у нас будет золотой пояс; внизу справа — косой червленый крест и повязка, и на нем лежащая собака-это значит опасность, а под лапой у нее цепь, украденная зубцами, — это рабство; зеленый шеврон с зарубками в верхней части, три вогнутые линии в лазурном поле, а в середина щита — герб и кругом зазубрины; сверху — беглый негр, чернью, с узелком через плечо, на черной полосе с левой стороны, а внизу две червленые подставки поддерживают щит — это асы с тобой; девиз “Maggiore fretta, minore att”. Это я из книжки взял — значит: “Тише едешь — дальше будешь”.<br>— Здорово! — говорю. — А все остальное-то что значит?<br>— Нам с этим возиться некогда, — говорит Том, — нам надо кончать поскорее, да и удирать отсюда.<br>— Ну хоть что-нибудь скажи! Что значит “повязка”?<br>— Повязка-это… в общем, незачем тебе знать, что это такое. Я ему покажу, как это делается, когда надо будет.<br>— Как тебе не стыдно, — говорю, — мог бы все-таки сказать человеку! А что такое “черная полоса с левой стороны”?<br>— Я почем знаю! Только Джиму без нее никак нельзя. У всех вельмож она есть.</p> <p>Вот он и всегда так. Если не захочет почему-нибудь объяснять, так ни за что не станет. Хоть неделю к нему приставай, все равно толку не будет.<br>Уладив дело с гербом, он принялся за остальную работу — стал придумывать надпись пожалобнее; сказал, что Джиму без нее никак нельзя, у всех она бывает. Он придумал много разных надписей, написал на бумажке и прочел нам все по порядку:<br>1\. Здесь разорвалось сердце узника.<br>2\. Здесь бедный пленник, покинутый всем светом и друзьями, влачил свое печальное существование.<br>3\. Здесь разбилось одинокое сердце и усталый дух отошел на покой после тридцати семи лет одиночного заключения.<br>4\. Здесь, без семьи и друзей, после тридцати семи лет горестного заточения погиб благородный незнакомец, побочный сын Людовика Четырнадцатого.<br>Голос Тома дрожал, когда он читал нам эти надписи, он чуть не плакал. После этого он никак не мог решить, которую надпись выбрать для Джима, — уж очень все они были хороши; и в конце концов решил, чтобы Джим выцарапал на стенке все эти надписи. Джим сказал, что тогда ему целый год придется возиться — выцарапывать столько всякой чепухи гвоздем на бревне, да он еще и буквы-то писать не умеет; но Том ответил, что он сам ему наметит буквы начерно, и тогда ему ничего не надо будет делать — только обвести их, и все. Потом он помолчал немного и сказал:<br>— Нет, как подумаешь, все-таки бревна не годятся: в тюрьмах не бывает бревенчатых стен. Нам надо выдалбливать надпись на камне. Ну что ж, достанем камень.<br>Джим сказал, что камень будет еще хуже бревна и уйдет такая пропасть времени, пока все это выдолбишь, что этак он и не освободится никогда. Том сказал, что я ему буду помогать, и подошел посмотреть, как у нас подвигается дело с перьями. Ужасно скучная и противная была работа, такая с ней возня! И руки у меня никак не заживали после волдырей, и дело у нас что-то плохо двигалось, так что Том сказал:</p> <p>— Я знаю, как это уладить. Нам все равно нужен камень для герба и для скорбных надписей, вот мы и убьем двух зайцев одним камнем. У лесопилки валяется здоровый жернов, мы его стащим, выдолбим на нем все, что надо, а заодно будем оттачивать на нем перья и пилу тоже.<br>Мысль была неплохая, да и жернов тоже был ничего себе, и мы решили, что как-нибудь справимся. Еще не было полуночи, и мы отправились на лесопилку, а Джима усадили работать. Мы стащили этот жернов и покатили его домой; ну и работа же с ним была — просто адская! Как мы ни старались, а он все валился набок, и нас чуть-чуть не придавило. Том сказал, что кого-нибудь одного непременно придавит жерновом, пока мы его докатим до дому. Доволокли мы его до полдороги, а сами окончательно выдохлись — обливаемся потом. Видим, что ничего у нас не выходит, взяли да и пошли за Джимом. Он приподнял свою кровать, снял с ножки цепь, обмотал ее вокруг шеи, потом мы пролезли в подкоп и дальше в пристройку, а там мы с Джимом навалились на жернов и покатили его, как перышко, а Том распоряжался. Распоряжаться-то он был мастер, куда до него всем другим мальчишкам! Да он и вообще знал, как что делается.<br>Дыру мы прокопали большую, но все-таки жернов в нее не пролезал; Джим тогда взял мотыгу и в два счета ее расширил. Том нацарапал на жернове гвоздем эти самые надписи и засадил Джима за работу — с гвоздем вместо зубила и с железным болтом вместо молотка, а нашли мы его среди хлама в пристройке — и велел ему долбить жернов, пока свеча не догорит, а после этого ложиться спать, только сперва велел ему спрятать жернов под матрас и спать на нем. Потом мы ему помогли надеть цепь обратно на ножку кровати и сами тоже решили отправиться ко сну. Вдруг Том что-то вспомнил и говорит.<br>— Джим, а пауки здесь у тебя есть?<br>— Нет, сэр! Слава богу, нет, мистер Том.<br>— Ну ладно, мы тебе достанем.<br>— Да господь с вами, на что они мне? Я их боюсь до смерти. Уж, по мне, лучше гремучие змеи.</p> <p>Том задумался на минутку, а потом и говорит:<br>— Хорошая мысль! И, кажется, так и раньше делали. Ну, само собой, делали. Да, просто замечательная мысль! А где ты же будешь держать?<br>— Кого это, мистер Том?<br>— Да гремучую змею.<br>— Господи ты мой боже, мистер Том! Да если сюда заползет гремучая змея, я убегу или прошибу головой эту самую стенку!<br>— Да что ты, Джим, ты к ней привыкнешь, а там и бояться перестанешь. Ты ее приручи.<br>— “Приручи”!<br>— Ну да, что ж тут трудного? Всякое животное любит, чтобы его приласкали, и даже не подумает кусать человека, который с ним ласково обращается. Во всех книжках про это говорится. Ты попробуй только, больше я тебя ни о чем не прощу, — попробуй дня два или три. Ты ее можешь так приручить, что она тебя скоро полюбит, будет спать с тобой и ни на минуту с тобой не расстанется: будет обертываться вокруг твоей шеи и засовывать голову тебе в рот.<br>— О! не говорите, мистер Том, ради бога! Слышать не могу! Это она мне в рот голову засунет? Подумаешь, одолжила! Очень нужно! Нет, ей долго ждать придется, чтобы я ее попросил. Да и спать с ней я тоже не желаю.<br>— Джим, не дури! Узнику полагается иметь ручных животных, а если гремучей змеи ни у кого еще не было, тем больше тебе чести, что ты первый ее приручишь, — лучше и не придумаешь способа прославиться.<br>— Нет, мистер Том, не хочу я такой славы. Укусит меня змея в подбородок, на что тогда и слава! Нет, сэр, ничего этого я не желаю.<br>— Да ну тебя, неужели хоть попробовать не можешь? Ты только попробуй, а не выйдет, возьмешь и бросишь.<br>— А пока я буду пробовать, змея меня укусит, тогда уж поздно будет. Мистер Том, я на все согласен; если надо, что хотите сделаю; но только если вы с Геком притащите гремучую змею, чтобы я ее приручал, я отсюда убегу, верно вам говорю!<br>— Ну ладно, пускай, раз ты такой упрямый. Мы тебе достанем ужей, а ты навяжи им пуговиц на хвосты, будто бы это гремучий, — сойдет и так, я думаю.<br>— Ну, это еще туда-сюда, мистер Том, хотя, сказать вам по правде, не больно-то они мне нужны. Вот уж не думал, что такое это хлопотливое дело — быть узником.<br>— А как же, и всегда так бывает, если все делается по правилам. Крысы тут у тебя есть?<br>— Нет, сэр, ни одной не видал.<br>— Ну, мы тебе раздобудем крыс.<br>— Зачем мистер Том? Мне крыс не надо! Хуже крыс ничего на свете нет: никакого от них покою, так и бегают по всему телу и за ноги кусают, когда спать хочется, и мало ли еще что! Нет, сэр, уж лучше напустите мне ужей, коли нельзя без этого, а крыс мне никаких не надо — на что они мне, ну их совсем!</p> <p>— Нет, Джим, без крыс тебе нельзя, у всех они бывают. И, пожалуйста, не упирайся. Узнику без крыс никак невозможно, даже и примеров таких нет. Они их воспитывают, приручают, учат разным фокусам, и крысы к ним привыкают, лезут, как мухи. А тебе надо бы их приманивать музыкой. Ты умеешь играть на чем-нибудь?<br>— У меня ничего такого нет, разве вот гребенка с бумажкой да еще губная гармошка; им, я думаю, неинтересно будет слушать.<br>— Отчего же неинтересно! Им все равно, на чем ни играют, была бы только музыка. Для крыс сойдет и губная гармошка. Все животные любят музыку, а в тюрьме так просто жить без нее не могут. Особенно если что-нибудь грустное; а на губной гармошке только такое и получается. Им это всегда бывает любопытно: они высовываются посмотреть, что такое с тобой делается… Ну, теперь у тебя все в порядке, очень хорошо все устроилось. По вечерам, перед сном, ты сиди на кровати и играй, и по утрам тоже. Играй “Навек расстались мы” — это крысам скорей всего должно понравиться. Поиграешь минуты две — сам увидишь, как все крысы, змеи, пауки и другие твари соскучатся и вылезут. Так и начнут по тебе лазить все вместе, кувыркаться… Вот увидишь — им сделается очень весело!<br>— Да, им-то еще бы не весело, мистер Том, а вот каково мне будет? Не вижу я в этом ничего хорошего. Ну, если надо, что ж, ничего не поделаешь. Уж буду крыс забавлять, только бы нам с вами не поссориться.<br>Том постоял еще, подумал, не забыл ли он чего-нибудь, а потом и говорит:<br>— Да, еще одно чуть не забыл. Можешь ты здесь вырастить цветок, как по-твоему?<br>— Не знаю, может, я и вырастил бы, мистер Том, но только уж очень темно тут, да и цветок мне ни к чему — хлопот с ним не оберешься.<br>— Нет, ты все-таки попробуй. Другие узники выращивали.<br>— Какой-нибудь репей, этакий длинный, вроде розги, пожалуй, вырастет, мистер Том, только стоит ли с ним возиться, радость невелика.<br>— Ты про это не думай. Мы тебе достанем совсем маленький, ты его посади вон в том углу и выращивай. Да зови его не репей, а “пиччола” — так полагается, если он растет в тюрьме. А поливать будешь своими слезами.<br>— Да у меня из колодца много воды, мистер Том.<br>— Вода из колодца тебе ни к чему, тебе надо поливать цветок своими слезами. Уж это всегда так делается.<br>— Мистер Том, вот увидите, у меня от воды он так будет расти хорошо — другому и со слезами за мной не угнаться!<br>— Не в том дело. Обязательно надо поливать слезами.<br>— Он у меня завянет, мистер Том, ей-богу, завянет: ведь я не плачу почти что никогда.</p> <p>Даже Том не знал, что на это сказать. Он все-таки подумал и ответил, что придется Джиму как-нибудь постараться — луком, что ли, потереть глаза. Он пообещал, что утром потихоньку сбегает к негритянским хижинам и бросит луковицу ему В кофейник. Джим на это сказал, что уж лучше он себе табаку в кофей насыплет, и вообще очень ворчал, ко всему придирался и ничего не желал делать: ни возиться с репейником, ни играть для крыс на гармошке, ни заманивать и приручать змей, пауков и прочих тварей; это кроме всякой другой работы: изготовления перьев, надписей, дневников и всего остального. Он говорил, что быть узником — каторжная работа, хуже всего, что ему до сих пор приходилось делать, да еще и отвечать за все надо. Том даже рассердился на него в конце концов и сказал, что такой замечательной возможности прославиться еще ни у одного узника никогда не было, а он ничего этого не ценит, все только пропадает даром — не в коня корм. Тут Джим раскаялся, сказал, что он больше никогда спорить не будет, и после этого мы с Томом ушли спать.</p> <h4 id="glava39">Глава тридцать девятая. Том пишет анонимные письма</h4> <p>Утром мы сходили в город и купили проволочную крысоловку, принесли ее домой, откупорили самую большую крысиную нору, и через какой-нибудь час у нас набралось штук пятнадцать крыс, да еще каких — самых здоровенных! Мы взяли и поставили крысоловку в надежное место, под кровать к тете Салли. Но покамест мы ходили за пауками маленький Томас Франклин Бенджамен Джефферсон Александер Фелпс нашел ее там и открыл дверцу — посмотреть, вылезут ли крысы; и они, конечно, вылезли; а тут вошла тетя Салли, и когда мы вернулись, она стояла на кровати и визжала во весь голос, а крысы старались, как могли, чтобы ей не было скучно. Она схватила ореховый прут и отстегала нас обоих так, что пыль летела, а потом мы часа два ловили еще пятнадцать штук, — провалиться бы этому мальчишке, везде лезет! — да и крысы-то попались так себе, неважные, потому что самые что ни на есть отборные были в первом улове. Я отродясь не видел таких здоровенных крыс, какие нам попались в первый раз.<br>Мы наловили самых отборных пауков, лягушек, жуков, гусениц и прочей живности; хотели было захватить с собой осиное гнездо, а потом раздумали: осы были в гнезде. Мы не сразу бросили это дело, а сидели, дожидались, сколько могли вытерпеть: думали, может, мы их выживем, а вышло так, что они нас выжили. Мы раздобыли нашатыря, натерли им укусы, и почти что все прошло, только садиться мы все-таки не могли. Потом мы пошли за змеями и наловили десятка два ужей и медяниц, посадили их в мешок и положили в нашей комнате, а к тому времени пора было ужинать; да мы и поработали в тот день как следует, на совесть, а уж проголодались — и не говорите! А когда мы вернулись, ни одной змеи в мешке не было: мы его, должно быть, плохо завязали, и они ухитрились как-то вылезти и все уползли. Только это было не важно, потому что все они остались тут, в комнатах, — и мы так и думали, что опять их переловим. Но еще долго после этого змей в доме было сколько угодно! То и дело они валились с потолка или еще откуда-нибудь и обыкновенно норовили попасть к тебе в тарелку или за шиворот, и всегда не вовремя. Они были такие красивые, полосатые и ничего плохого не делали, но тетя Салли в этом не разбиралась: она терпеть не могла змей какой бы ни было породы и совсем не могла к ним привыкнуть, сколько мы ее ни приучали. Каждый раз, как змея на нее сваливалась, тетя Салли бросала работу, чем бы ни была занята, и убегала вон из комнаты. Я такой женщины еще не видывал. А вопила она так, что в Иерихоне слышно было. Никак нельзя было ее заставить дотронуться до змеи даже щипцами. А если она находила змею у себя в постели, то выскакивала оттуда и поднимала такой крик, будто в доме пожар. Она так растревожила старика, что он сказал, лучше бы господь бог совсем никаких змей не создавал. Ни одной змеи уже не оставалось в доме, и после того прошла целая неделя, а тетя Салли все никак не могла успокоиться. Какое там! Сидит, бывало, задумавшись о чем-нибудь, и только дотронешься перышком ей до шеи, она так и вскочит. Глядеть смешно! Том сказал, что все женщины такие. Он сказал, что так уж они устроены, а почему — кто их знает.</p> <p>Нас стегали прутом каждый раз, как тете Салли попадалась на глаза какая-нибудь из наших змей, и она грозилась, что еще и не так нас отстегает, если мы опять напустим змей полон дом. Я на нее не обижался, потому что стегала она не больно; обидно только было возиться — опять их ловить. Но мы все-таки наловили и змей, и всякой прочей живности, — и то-то веселье начиналось у Джима в хибарке, когда он, бывало, заиграет, а они все так и полезут к нему! Джим не любил пауков, и пауки тоже его недолюбливали, так что ему приходилось от них солоно. И он говорил, что ему даже спать негде из-за всех этих крыс и змей, да еще и жернов тут же в кровати; а если бы даже и было место, все равно не уснешь — такое тут творится; и все время так, потому что все эти твари спят по очереди: когда змеи спят, тогда крысы на палубе; а крысы уснут, так змеи на вахте; и вечно они у него под боком, мешают лечь как следует, а другие скачут по нему, как в цирке; а если он встанет поискать себе другого места, так пауки за него принимаются. Он сказал, что если когда-нибудь выйдет на свободу, так ни за что больше не сядет в тюрьму, даже за большое жалованье.<br>Так вот, недели через три все у нас отлично наладилось и шло как по маслу. Рубашку мы давно ему доставили, тоже в пироге; и каждый раз, как Джима кусала крыса, он вставал и писал строчку—другую в дневнике, пока чернила еще свежие; перья тоже были готовы, надписи и все прочее было высечено на жернове; ножку кровати мы распилили надвое, а опилки съели, и от этого животы у нас разболелись до невозможности. Так и думали, что помрем, однако не померли. Ничего хуже этих опилок я еще не пробовал, и Том то же говорит. Я уже сказал, что вся работа у нас была в конце концов сделана, но только мы совсем замучились, особенно Джим. Дядя Сайлас писал раза два на плантацию под Новый Орлеан, чтобы они приехали и забрали своего беглого негра, но ответа не получил, потому что такой плантации вовсе не было; тогда он решил дать объявление про Джима в газетах, в Новом Орлеане и в Сент-Луисе; а когда он помянул про Сент-Луис, у меня даже мурашки забегали по спине: вижу — время терять нечего. Том сказал, что теперь пора писать анонимные письма.</p> <p>— А это что такое? — спрашиваю.<br>— Это предостережение людям, если им что-нибудь грозит. Иногда делают так, иногда по-другому. В общем, всегда кто-нибудь следит за преступником и дает знать коменданту крепости. Когда Людовик Шестнадцатый собирался дать тягу из Тюильри, одна служанка его выследила. Очень хороший способ, ну и анонимные письма тоже ничего. Мы будем действовать и так и этак. А то еще бывает — мать узника меняется с ним одеждой: она остается, а он бежит в ее платье. И так тоже можно.<br>— Послушай-ка, Том, зачем это нам предупреждать их? Пускай сами догадываются, это уж их дело.<br>— Да, я знаю, только надеяться на них нельзя. С самого начала так пошло — все нам самим приходилось делать. Они такие доверчивые и недогадливые, ровно ничего не замечают. Если мы их не предупредим, нам никто и мешать не станет, и после всех наших трудов и хлопот этот побег пройдет без сучка, без задоринки, и ничего у нас не получится, ничего не будет интересного.<br>— Вот это мне как раз подошло бы, Том, это мне нравится.<br>— Да ну тебя! — говорит, а сам надулся.<br>Тогда я сказал:<br>— Ну ладно, я жаловаться не собираюсь. Что тебе подходит, то и мне подойдет. А как же нам быть со служанкой?<br>— Ты и будешь служанка. Прокрадешься среди ночи и стянешь платье у этой мулатки.<br>— Что ты. Том! Да ведь утром переполох поднимется, у нее, наверно, только одно это платье и есть.<br>— Я знаю; но тебе оно всего на четверть часа и понадобится, чтобы отнести анонимное письмо и подсунуть его под дверь.<br>— Ну ладно, я отнесу; только не все ли равно — я бы и в своей одежде отнес.<br>— Да ведь ты тогда не будешь похож на служанку, верно?<br>— Ну и не буду, да ведь никто меня все равно не увидит.<br>— Это к делу не относится. Нам надо только выполнить свой долг, а увидит кто или не увидит, об этом беспокоиться нечего. Что у тебя, совсем никаких принципов нет?<br>— Ну ладно, я ничего не говорю: пускай я буду служанка. А кто у нас Джимова мать?<br>— Я буду его мать. Стащу платье у тети Салли.<br>— Ну что ж, только тебе придется остаться в сарайчике, когда мы с Джимом убежим.<br>— Еще чего! Я набью платье Джима соломой и уложу на кровати, будто бы это его переодетая мать; а Джим наденет платье с меня, и мы все вместе “проследуем в изгнание”. Когда бежит какой-нибудь узник из благородных, то говорится, что он “проследовал в изгнание”. Всегда так говорится, когда, например, король убежит. И королевский сын то же самое, — все равно законный сын или противозаконный, это значения не имеет.</p> <p>Том написал анонимное письмо, а я в ту же ночь стянул у мулатки платье, переоделся в него и подсунул письмо под парадную дверь; все сделал, как Том велел. Письмо было такое:<br>Берегитесь. Вам грозит беда. Будьте настороже.<br>Неизвестный друг<br>На следующую ночь мы налепили на парадную дверь картинку, которую Том нарисовал кровью: череп и две скрещенные кости; а на другую ночь еще одну — с гробом — на кухонную дверь. Я еще не видывал, чтобы люди так пугались. Все ваши до того перепугались, будто их на каждом шагу и за дверями и под кроватями стерегли привидения и носились в воздухе. Если кто-нибудь хлопал дверью, тетя Салли вздрагивала и охала; если падала какая-нибудь вещь, она тоже вздрагивала и охала; если, бывало, дотронешься до нее как-нибудь незаметно, она тоже охает; куда бы она ни обертывалась лицом, ей все казалось, что кто-нибудь стоит сзади, и она то и дело оглядывалась и охала; и не успеет, бывало, повернуться на три четверти, как опять оглядывается и охает; она боялась и в постель ложиться, и сидеть ей тоже было страшно. Так что письмо подействовало как нельзя лучше, — это Том сказал; он сказал, что лучше даже и быть не может. Из этого видно, говорит, что мы поступали правильно.<br>А теперь, говорит, пора нанести главный удар! И на другое же утро, едва начало светать, мы написали еще письмо, только не знали, как с ним быть, потому что за ужином наши говорили, что поставят у обеих дверей по негру на всю ночь. Том спустился по громоотводу на разведку; увидел, что негр на черном ходу спит, засунул письмо ему за шиворот и вернулся. В письме говорилось:<br>Не выдавайте меня, я ваш друг. Целая шайка самых отчаянных злодеев с индейской территории собирается нынче ночью украсть вашего беглого негра; они вас пугают, чтобы вы сидели дома и не мешали им. Я тоже из шайки, только я уверовал в бога и хочу бросить разбой и стать честным человеком — вот почему я вам выдаю их адский замысел. Они подкрадутся с севера, вдоль забора, ровно в полночь; у них есть поддельный ключ от того сарая, где сидит беглый негр. Если им будет грозить опасность, я должен протрубить в рожок, но вместо этого я буду блеять овцой, когда они заберутся в сарай, а трубить не стану. Пока они будут снимать с него цепи, вы подкрадитесь и заприте их всех на замок, тогда вы их можете преспокойно убить. Делайте так, как я вам говорю, и больше ничего, а не то они что-нибудь заподозрят и поднимут целый тарарам. Никакой награды я не желаю, с меня довольно и того, что я поступил по-честному.</p> <p>Неизвестный друг</p> <h4 id="glava40">Глава сороковая. Переполох и счастливое освобождение</h4> <p>После завтрака мы, в самом отличном настроении, взяли мой челнок и поехали за реку ловить рыбу и обед с собой захватили; очень хорошо провели время, осмотрели плот, нашли, что он в полном порядке, и домой вернулись поздно, к самому ужину; смотрим — все ходят такие перепуганные, встревоженные, что совсем ничего не соображают; нам велели, как только мы поужинаем, в ту же минуту идти спать, а почему — не сказали, и про новое письмо — ни слова; да мы и не нуждались, потому что и так все знали не хуже ихнего; а как только мы поднялись на лестницу и тетя Салли повернулась к нам спиной, мы сейчас же юркнули в погреб, к шкафу, нагрузились провизией на целый обед, перенесли все это к себе в комнату и легли, а около половины двенадцатого опять встали; Том надел платье, которое стащил у тети Салли, и хотел было нести провизию, но вдруг говорит:<br>— А где же масло?<br>— Я положил кусок на маисовую лепешку, — говорю.<br>— Значит, там и оставил — масла здесь нет.<br>— Может обойтись и без масла, — говорю.<br>— А с маслом еще лучше, — говорит Том. — Ступай-ка ты в погреб да принеси его. А потом спустись по громоотводу и приходи скорей. Я набью соломой Джимово платье — будто это его переодетая мать, — а как только ты вернешься, я проблею овцой, и мы убежим все вместе.<br>И он ушел, а я спустился в погреб. Кусок масла, примерно с большой кулак, лежал там, где я его оставил; я захватил его вместе с лепешкой, задул свечу и стал осторожно подниматься по лестнице. Благополучно добрался доверху, гляжу — идет тетя Салли со свечкой в руке; я скорей сунул масло в шляпу, а шляпу нахлобучил на голову; тут она меня увидела и спрашивает:<br>— Ты был в погребе?<br>— Да, тетя.<br>— Что ты там делал?<br>— Ничего.<br>— Как ничего?<br>— Да так, ничего.<br>— Что это тебе вздумалось таскаться туда по ночам?<br>— Не знаю, тетя.<br>— Не знаешь? Ты мне так не отвечай. Том, мне нужно знать, что ты там делал!<br>— Ничего я там не делал, тетя Салли, вот, ей-богу, ничего не делал!</p> <p>Ну, думаю, теперь она меня отпустит; да в обыкновенное время и отпустила бы, только уж очень много у нас в доме творилось странного, так что она стала бояться всего мало-мальски подозрительного, даже пустяков, и потому очень решительно сказала:<br>— Ступай сию минуту в гостиную и сиди там, пока я не приду. Ты что-то, кажется, суешь нос куда не следует! Смотри, я тебя выведу на чистую воду, не беспокойся!<br>Она ушла, а я отворил дверь в гостиную и вошел. Ой, а там полно народу! Пятнадцать фермеров — и все до одного с ружьями.<br>Мне даже нехорошо сделалось; я плюхнулся на стул и сижу. Они тоже расселись по всей комнате; кое-кто разговаривал потихоньку, и все сидели как на иголках, всем было не по себе, хотя они старались этого не показывать; только я — то видел, потому что они то снимут шляпы, то наденут, то почешут в затылке, и пересаживаются все время с места на место, и перебирают пуговицы… Мне тоже было не по себе, только шляпу я все-таки не снял.<br>Мне захотелось, чтобы тетя Салли поскорей пришла и разделалась со мной — отколотила бы меня, что ли, если ей вздумается, — и тогда я побегу к Тому и скажу ему, что мы перестарались: такое осиное гнездо растревожили, что мое почтение! И дурака валять больше нечего, надо поживей удирать вместе с Джимом, пока эти молодчики до нас не добрались.<br>Наконец тетя пришла и давай меня расспрашивать; только я ни на один вопрос не мог ответить как следует, совсем ничего не соображал, потому что фермеры ужасно волновались: одни хотели сейчас же идти на бандитов, говорили, что до полуночи осталось всего несколько минут, а другие уговаривали подождать, пока бандит не заблеет овцой; да еще тут тетя Салли пристала со своими расспросами, а я весь дрожу и едва стою на ногах от страха; а в комнате делалось все жарче и жарче, и масло у меня под шляпой начало таять и потекло по шее и по вискам; и когда один фермер сказал, что “надо сейчас же идти в хибарку, засесть там и сцапать их, как только они явятся”, — я чуть не свалился; а тут масло потекло у меня по лбу. Тетя Салли как увидела, побелела вся, точно простыня, и говорит:</p> <p>— Господи помилуй! Что такое с ребенком! Наверное, воспаление мозгов, вон они уже и текут из него!<br>Все подошли поглядеть, а она сорвала с меня шляпу, а масло и вывалилось вместе с хлебом; тут она схватила меня, обняла и говорит:<br>— Ну и напугал же ты меня! Еще слава богу, что не хуже, я и этому рада; последнее время нам что-то не везет, — того и жди, что опять беда случится. А я, как увидела у тебя эту штуку, ну, думаю, не жилец он у нас: оно по цвету точь-в-точь такое, как должны быть мозги, если… Ах ты господи, ну что же ты мне не сказал, зачем ты ходил в погреб, я бы и не беспокоилась! А теперь ступай спать, и чтобы я тебя до утра не видела!<br>Я в одну секунду взлетел наверх, в другую — спустился по громоотводу и, спотыкаясь в темноте, помчался к сарайчику. Я даже говорить не мог — до того разволновался, но все-таки одним духом выпалил Тому, что надо убираться поживей, ни минуты терять нельзя — в доме полно людей и все с ружьями!<br>Глаза у него так и засверкали, и он сказал:<br>— Да что ты! Быть не может! Вот это здорово! Ну, Гек, если бы пришлось опять начинать все сначала, я бы человек двести собрал, не меньше. Эх, если бы можно было отложить немножко!<br>— Скорей, — говорю, — скорей! Где Джим?<br>— Да вот же он, рядом; протяни руку — и дотронешься до него. Он уже переодет, и все готово. Теперь давайте выберемся отсюда и заблеем.<br>Но тут мы услышали топот — фермеры подошли к двери, потом начали громыхать замком, а один и сказал.<br>— Я же вам говорил, что рано выходить; их еще нет — сами видите, дверь на замке. Вот что: я запру вас тут, а вы сидите в темноте, подстерегите их и перестреляйте всех, когда явятся; а остальные пускай тут будут: рассыпьтесь кругом и слушайте, не идут ли они.</p> <p>Несколько человек вошли в хибарку, но только в темноте они нас не увидели и чуть не наступили на нас, когда мы полезли под кровать. Мы благополучно вылезли в подкоп, быстро, но без шума: Джим первый, за ним я, а Том за мной — это он так распорядился. Теперь мы были в пристройке и слышали, как они топают во дворе, совсем рядом. Мы тихонько подкрались к двери, но Том остановил нас и стал глядеть в щелку, только ничего не мог разобрать — очень было темно; Том сказал шепотом, что будет прислушиваться, и как только шаги затихнут, он нас толкнет локтем: тогда пускай Джим выбирается первым, а он выйдет последним. Он приложил ухо к щели и стал слушать — слушал, слушал, а кругом все время шаги, но в конце концов он нас толкнул, мы выскочили из сарая, нагнулись пониже и, затаив дыхание, совсем бесшумно стали красться к забору, один за другим, вереницей, как индейцы; добрались до забора благополучно, и мы с Джимом перелезли, а Том зацепился штаниной за щепку в верхней перекладине и слышит — подходят; он рванулся — щепка отломилась и затрещала, и когда Том спрыгнул и побежал за нами, кто-то крикнул:<br>— Кто там? Отвечай, а то стрелять буду!<br>Но мы ничего не ответили, а припустились бегом и давай улепетывать вовсю. Они бросились за нами; потом — трах! трах! трах! — и пули просвистели у нас над головой. Слышим — кричат:<br>— Вот они! К реке побежали! За ними, ребята, спустите собак!<br>Слышим — гонятся за нами вовсю. Нам-то слышно было, потому что все они в сапогах и орут, а мы были босиком и не орали. Мы побежали к лесопилке, а как только они стали нагонять, мы свернули в кусты и пропустили их мимо себя, а потом опять побежали за ними. Сначала всех собак заперли, чтобы они не спугнули бандитов, а теперь кто-то их выпустил; слышим — они тоже бегут за нами, а лают так, будто их целый миллион. Только собаки-то были свои; мы остановились, подождали их, а когда они увидали, что это мы и ничего тут интересного для них нет, они повиляли хвостами и побежали дальше, туда, где были шум и топот; а мы опять пустились за ними следом, да так и бежали почти до самой лесопилки, а там свернули и пробрались через кусты к тому месту, где был привязан мой челнок, прыгнули в него и давай изо всех сил грести к середине реки, только старались не шуметь. Потом мы повернули не спеша к тому островку, где был спрятан мой плот; и долго еще слышно было, как собаки лают друг на друга и мечутся взад и вперед по берегу; но как только мы отплыли подальше, шум сделался тише, а там и совсем замер. А когда мы влезли на плот, я сказал:</p> <p>— Ну, Джим, теперь ты опять свободный человек и больше уж никогда рабом не будешь!<br>— Да еще как хорошо все вышло-то, Гек! И придумано было хорошо, а сделано еще того лучше, никому другому не придумать, чтобы так было хорошо и так заковыристо!<br>Мы все радовались не знаю как, а больше всех радовался Том Сойер, потому что у него в ноге засела пуля.<br>Когда мы с Джимом про это услышали, то сразу перестали веселиться. Тому было очень больно, и кровь сильно текла; мы уложили его в шалаше, разорвали рубашку герцога и хотели перевязать ему ногу, но он сказал:<br>— Дайте-ка сюда тряпки, это я и сам сумею. Не задерживайтесь, дурака валять некогда! Раз побег удался великолепно, то отвязывайте плот и беритесь за весла! Ребята, мы устроили побег замечательно, просто шикарно. Хотелось бы мне, чтобы Людовик Шестнадцатый попал нам в руки, тогда в его биографии не было бы написано: “Потомок Людовика Святого отправляется на небеса!” Нет, сэр, мы бы его переправили через границу, вот что мы сделали бы, да еще как ловко! Беритесь за весла, беритесь за весла!<br>Но мы с Джимом посоветовались и стали думать. Подумали с минуту, а потом я сказал:<br>— Говори ты, Джим.<br>Он сказал:<br>— Ну вот, по-моему, выходит так. Если б это был мистер Том и мы его освободили, а кого-нибудь из нас подстрелили, разве он сказал бы: “Валяйте спасайте меня, плюньте на всяких там докторов для раненого!” — разве это похоже на мистера Тома? Разве он так скажет? Да никогда в жизни! Ну, а Джим разве скажет так? Нет, сэр, я и с места не сдвинусь, пока доктора тут не будет, хоть сорок лет просижу!<br>Я всегда знал, что душа у него хорошая, и так и ждал, что он это самое скажет; теперь все было в порядке, и я объявил Тому, что иду за доктором. Он поднял из-за этого страшный шум, а мы с Джимом стояли на своем и никак не уступали. Он хотел было сам ползти отвязывать плот, да мы его не пустили. Тогда он начал ругаться с нами, только это нисколько не помогло.</p> <p>А когда он увидел, что я отвязываю челнок, то сказал:<br>— Ну ладно, уж если тебе так хочется ехать, я тебе скажу, что надо делать, когда придешь в город. Запри дверь, свяжи доктора по рукам и по ногам, надень ему на глаза повязку, и пусть поклянется молчать, как могила, а потом сунь ему в руку кошелек, полный золота, и веди его не прямо, а в темноте, по задворкам; привези его сюда в челноке — опять-таки не прямо, а путайся подольше среди островков; да не забудь обыскать его и отбери мелок, а отдашь после, когда переправишь обратно в город, а то он наставит мелом крестов, чтобы можно было найти наш плот. Всегда так делается.<br>Я сказал, что все исполню, как он велит, и уехал в челноке, а Джиму велел спрятаться в лесу, как только увидит доктора, и сидеть до тех пор, пока доктор не уедет.</p> <h4 id="glava41">Глава сорок первая. “Должно быть, духи”</h4> <p>Доктор, когда я его разбудил, оказался старичком, таким приятным и добрым с виду. Я рассказал ему, что мы с братом вчера охотились на Испанском острове, нашли там плот и остались на нем ночевать, а около полуночи брат, должно быть, толкнул во сне ружье, оно выстрелило, и пуля попала ему в ногу; так вот мы просим доктора поехать туда и перевязать рану, только ничего никому не говорить, потому что мы хотим вернуться домой нынче вечером, а наши родные еще ничего не знают.<br>— А кто ваши родные? — спрашивает он.<br>— Фелпсы, они живут за городом.<br>— Ах, вот как! — говорит он; потом помолчал немного и спрашивает: — Так как же это, вы говорите, его ранило?<br>— Ему что-то приснилось, — говорю, — и ружье выстрелило.<br>— Странный сон, — говорит доктор.<br>Он зажег фонарь, собрал, что нужно, в сумку, и мы отправились. Только когда доктор увидел мой челнок, он ему не понравился: для одного, говорит, еще туда-сюда, а двоих не выдержит.<br>Я ему говорю:<br>— Да вы не бойтесь, сэр, он нас и троих отлично выдержал.<br>— Как это — троих?<br>— Так: меня и Сида, а еще… а еще ружья, вот я что хотел сказать.<br>— Ах, так, — говорит он.<br>Он все-таки поставил ногу на борт, попробовал челнок, а потом покачал головой и сказал, что постарается найти что-нибудь поосновательнее. Только все другие лодки были на цепи я на замке, и он взял мой челнок, а мне велел подождать, пока он не вернется, или поискать другую лодку, а то, если я хочу, Пойти домой и подготовить родных к такому сюрпризу. Я сказал, что нет, не хочу, потом объяснил ему, как найти плот, и он уехал.<br>И тут мне пришла в голову одна мысль. А что, думаю, может ли он вылечить Тома так сразу — как говорится, не успеет овца хвостом махнуть? Вдруг ему на это понадобится дня три—четыре? Как мне тогда быть? Сидеть тут, дожидаться, пока он всем разболтает? Нет, сэр! Я знаю, что сделаю. Подожду его, а если он вернется и скажет, что ему еще раз нужно туда съездить, я тоже с ним отправлюсь, — все равно, хотя бы вплавь, а там мы его возьмем да и свяжем, оставим на плоту и поплывем по реке; а когда Тому он будет больше не нужен, дадим ему, сколько это стоит, или все, что у нас есть, и высадим на берег.</p> <p>Я забрался на бревна — хотел выспаться; а когда проснулся” солнце стояло высоко у меня над головой. Я вскочил и скорей к доктору, но у него дома мне сказали, что он уехал к больному еще ночью и до сих пор не возвращался. Ну, думаю, значит, дела Тома плохи, надо поскорей переправляться на остров. Иду от доктора — и только повернул за угол, чуть-чуть не угодил головой в живот дяде Сайласу!<br>— Том, это ты? Где же ты был все это время, негодный мальчишка? — говорит он.<br>— Нигде я не был, — говорю, — просто мы ловили беглого негра вместе с Сидом.<br>— А куда же вы все-таки пропали? — говорит он. — Твоя тетка очень беспокоилась.<br>— Зря она беспокоилась, — говорю, — ничего с нами не случилось. Мы побежали за людьми и за собаками, только они нас обогнали, и мы их потеряли из виду, а потом нам показалось, будто они уже за рекой; мы взяли челнок и переправились на ту сторону, но только никого там не нашли и поехали против течения; сначала все держались около берега, а потом устали и захотели спать; тогда мы привязали челнок и легли и только час назад проснулись и переправились сюда. Сид пошел на почту — узнать, нет ли чего нового, а я вот только разыщу чего-нибудь нам поесть, и потом мы вернемся домой.<br>Мы вместе с дядей Сайласом зашли на почту “за Сидом”, но, как я и полагал, его там не оказалось; старик получил какое-то письмо; потом мы подождали еще немножко, но Сид так и не пришел; тогда старик сказал: “Поедем-ка домой, Сид вернется пешком или на лодке, когда ему надоест шататься, а мы поедем на лошади!” Мне он так и не позволил остаться и подождать Сида: говорит, это ни к чему, надо скорей домой, пускай тетя Салли увидит, что с нами ничего не случилось.<br>Когда мы вернулись домой, тетя Салли до того обрадовалась мне — и смеялась, и плакала, и обнимала меня, и даже принималась колотить, только совсем не больно; обещала и Силу тоже задать, когда он вернется.</p> <p>А в доме было полным-полно гостей: все фермеры с женами у нас обедали, и такой трескотни я еще никогда не слыхал. Хуже всех была старуха Гочкис, язык у нее молол без умолку.<br>— Ну, — говорит, — сестра Фелпс, видела я этот сарай и думаю, что ваш негр полоумный. Говорю сестре Демрел: “А что я говорила, сестра Демрел? Ведь он полоумный, — так и сказала, этими самыми словами: вы все меня слыхали, — он полоумный, говорю, по всему видать. Взять хоть этот самый жернов, — и не говорите мне лучше! Чтобы человек в здравом уме да стал царапать всякую чушь на жернове? С чего бы это? — говорю. Здесь такой-то разорвал свое сердце, а здесь такой-то утомлялся тридцать семь лет и прочее, побочный сын какого-то Людовика… забыла, как его фамилия… ну просто чушь! Совсем рехнулся, говорю”. Так с самого начала и сказала, и потом говорила, и сейчас говорю, и всегда буду говорить: этот негр совсем полоумный, чистый Навуходоносор, говорю…<br>— А лестница-то из тряпок, сестра Гочкис! — перебила старуха Демрел.<br>— Ну для чего она ему понадобилась, скажите на милость?<br>— Вот это самое я и говорила сию минуту сестре Оттербек, она вам может подтвердить. “А веревочная-то лестница?” — говорит. А я говорю: “Вот именно, на что она ему”, говорю. А сестра Оттербек и говорит…<br>— А как же все-таки этот жернов туда попал? И кто прокопал эту самую дыру? И кто…<br>— Вот это самое я и говорю, брат Пенрод! Я только что сказала… передайте-ка мне блюдце с патокой… только что я сказала сестре Данлеп, вот только сию минуту! “Как же это они ухитрились втащить туда жернов?” — говорю. “И ведь без всякой помощи, заметьте, никто не помогал! Вот именно!..” — “Да что вы, говорю, как можно, чтобы без помощи, говорю, кто-нибудь да помогал, говорю, да еще и не один помогал, говорю; этому негру человек двадцать помогали, говорю; доведись до меня, я бы всех негров тут перепорола, до единого, а уж разузнала бы, кто это сделал, говорю; да мало того…”<br>— Вы говорите — человек двадцать! Да тут и сорок не управились бы. Вы только посмотрите: и пилы понаделаны из ножей, и всякая штука, а ведь столько со всем этим возни! Ведь такой пилой ножку у кровати отпилить — и то десятерым надо целую неделю возиться. А негра-то на кровати видели? Из соломы сделан. А видели вы…<br>— И не говорите, брат Хайтауэр! Я вот только что сказала это самое брату Фелпсу. Он говорит: “Ну, что вы думаете, сестра Гочкис?” — “Насчет чего это?” — говорю. “Насчет этой мой ножки: как это так ее перепилили?” — говорит. “Что думаю? Не сама же она отвалилась, говорю, кто-нибудь ее да отпилил, говорю. Вот мое мнение, а там думайте, что хотите, говорю, а только мое мнение вот такое, а если кто думает по-другому, и пускай его думает, говорю, вот и все”. Говорю сестре Данлеп: “Вот как, говорю…”</p> <p>— Да этих самых негров тут, должно быть, полон дом собрался, и не меньше месяца им надо было по ночам работать, чтобы со всем этим управиться, сестра Фелпс. Взять хоть эту рубашку — вся сплошь покрыта тайными африканскими письменами, и все до последнего значка написано кровью! Должно быть, целая шайка тут орудовала, да еще сколько времени! Я бы двух долларов не пожалел, чтобы мне все это разобрали и прочли; а тех негров, которые писали, я бы отстегал как следует…<br>— Вы говорите — ему помогали, брат Марплз? Еще бы ему помогали! Пожили бы у нас в доме это время, сами увидели бы. А сколько всего они у нас потаскали, — ну все тащили, только под руку подвернется! И ведь заметьте себе — мы жили все время. Эту самую рубашку стянули прямо с веревки. А ту простыню, из которой у них сделана веревочная лестница, они уж я и не помню сколько раз таскали! А муку, свечи, а подсвечники, а ложки, а старую сковородку — где это мне теперь все упомнить? А мое новое ситцевое платье! Мы ведь мы с Сайласом и Том с Сидом день и ночь за ними следили, я вам уже говорила, да так ничего и не выследили. И вдруг в самую последнюю минуту — нате вам! — проскользнули у нас под носом и провели нас, да и не нас одних, а еще и целую шайку бандитов с индейской территории, и преспокойно удрали с этим самым негром, — а ведь за ними по пятам гнались шестнадцать человек и двадцать две собаки! Разве черти какие-нибудь могли бы так ловко управиться, да и то едва ли. По-моему, это и были черти; ведь вы знаете наших собак — очень хорошие собаки, лучше ни у кого нет, — так они даже и на след напасть не могли ни единого раза! Вот и объясните мне кто-нибудь, в чем тут дело, если можете!<br>— Да, это, знаете ли…<br>— Боже ты мой, вот уж никогда…<br>— Помилуй господи, не хотел бы я быть…<br>— Домашние воры, а еще и…<br>— Я бы в таком доме побоялась жить, упаси меня бог!<br>— Побоялись бы жить! Я и сама боялась — и спать ложиться и вставать боялась, не смела ни сесть, ни лечь, сестра Риджуэй! Как они только не украли… можете себе представить, так меня трясло от страха вчера, когда стало подходить к полуночи! Вот вам бог свидетель, я уже начала бояться, как бы они детей не украли. Вот до чего допила, последний рассудок потеряла! Сейчас, днем, все это кажется довольно глупо, а тогда думаю: как это мои бедные Том с Сидом спят там наверху одни в комнате? И, господь свидетель, до того растревожилась, что потихоньку пробралась наверх и заперла их на ключ! Взяла да и заперла. И всякий бы на моем месте запер. Потому что, вы знаете, когда вот так боишься — чем дальше, тем хуже, час от часу становится не легче, в голове все путается, — вот и делаешь бог знает какие глупости! Думаешь: а если бы я была мальчиком да оставалась бы там одна в комнате, а дверь не заперта…</p> <p>Она замолчала и как будто задумалась, а потом медленно повернулась в мою сторону и взглянула на меня; ну, тут я встал и вышел прогуляться. Говорю себе: “Я, пожалуй, лучше сумею объяснить, почему сегодня утром нас не оказалось в комнате, если отойду в сторонку и подумаю, как тут быть”. Так я и сделал. Но далеко уйти я не посмел, а то, думаю, еще пошлет кого-нибудь за мной. Потом, попозже, когда гости разошлись, я к ней пришел и говорю, что нас с Сидом разбудили стрельба и шум; нам захотелось поглядеть, что делается, а дверь была заперта, вот мы и спустились по громоотводу, оба ушиблись немножко и больше никогда этого делать не будем. Ну, а дальше я ей рассказал все то, что рассказывал дяде Сайласу; а она сказала, что прощает нас, да, может, особенно и прощать нечего — другого от мальчишек ждать не приходится, все они озорники порядочные, насколько ей известно; и раз ничего плохого из этого не вышло, то надо не беспокоиться и не сердиться на то, что было и прошло, а благодарить бога за то, что мы живы и здоровы и никуда не пропали. Она поцеловала меня, погладила по голове, а потом задумалась и стала какая-то скучная — и вдруг как вздрогнет, будто испугалась:<br>— Господи помилуй, ночь на дворе, а Сида все еще нету! Куда он мог пропасть?<br>Вижу, случай подходящий, я вскочил и говорю:<br>— Я сбегаю в город, разыщу его.<br>— Нет уж, пожалуйста, — говорит. — Оставайся, где ты есть. Довольно и того, что один пропал. Если он к ужину не вернется, поедет твой дядя.<br>Ну, к ужину он, конечно, не вернулся, и дядя уехал в город сейчас же после ужина.</p> <p>Часам к десяти дядя вернулся, немножко встревоженный — он даже и следов Тома не отыскал. Тетя Салли — та очень встревожилась, а дядя сказал, что пока еще рано горевать: “Мальчишки — они и есть мальчишки; вот увидишь, и этот утром явится живой и здоровый”. Пришлось ей на этом успокоиться. Но она сказала, что не будет ложиться, подождет его все-таки и свечу гасить не будет, чтобы ему было видно. “А потом, когда я лег в постель, она тоже пошла со мной и захватила свою свечку, укрыла меня и ухаживала за мной, как родная мать; мне даже совестно стало, я и в глаза ей смотреть же мог; а она села ко мне на кровать и долго со мной разговаривала: все твердила, какой хороший мальчик наш Сид, и никак не могла про него наговориться и то и дело спрашивала ценя, как я думаю: не заблудился ли он, не ранен ли, а может, утонул, может быть, лежит в эту самую минуту где-нибудь раненый или убитый, а она даже не знает, где он… И тут у нее слезы закапали, а я ей все повторяю, что ничего с Сидом не слупилось и к утру он, наверно, вернется домой; а она меня то погладит по руке, а то поцелует, велит повторить это еще раз и еще, потому что ей от этого легче, уж очень она беспокоится. А когда она уходила, то посмотрела мне в глаза так пристально, ласково и говорит:<br>— Дверь я не стану запирать, Том. Конечно, есть и окно я громоотвод, только ты ведь послушаешься — не уйдешь? Ради меня!<br>Уж как мне хотелось удрать, посмотреть, что делается с Томом, я так и собирался сделать, но после этого я не мог уйти, Даже за полцарства.<br>Тетя Салли все не шла у меня из головы, и Том тоже, так это я спал очень плохо. Два раза я спускался ночью по громоотводу, обходил дом кругом и видел, что она все сидит у окна, усмотрит на дорогу и плачет, а возле нее свечка; мне очень хотелось что-нибудь для нее сделать, только ничего нельзя было; дай, думаю, хоть поклянусь, что никогда больше не буду ее ворчать. А в третий раз я проснулся уже на рассвете, спустился вниз; гляжу — а тетя Салли все сидит там, и свечка у нее догорает, а она уронила свою седую голову на руку — и спит.</p> <h4 id="glava42">Глава сорок вторая. Почему не повесили Джима</h4> <p>Перед завтраком старик опять ездил в город, но так и не разыскал Тома; и оба они сидели за столом задумавшись и молчали, вид у них был грустный, они ничего не ели, и кофе остывал у них в чашках. И вдруг старик говорит:<br>— Отдал я тебе письмо или нет?<br>— Какое письмо?<br>— Да то, что я получил вчера на почте?<br>— Нет, ты мне никакого письма не давал.<br>— Забыл, должно быть.<br>И начал рыться в карманах, потом вспомнил, куда он его положил, пошел и принес — и отдал ей. А она и говорит:<br>— Да ведь это из Санкт-Петербурга от сестры!<br>Я решил, что мне будет полезно опять прогуляться, но не мог двинуться с места. И вдруг… не успела она распечатать письмо, как бросила его и выбежала вон из комнаты — что-то увидела. И я тоже увидел: Тома Сойера на носилках, и старичка доктора, и Джима все в том же ситцевом платье, со связанными за спиной руками, и еще много народу. Я скорей засунул письмо под первую вещь, какая попалась на глаза, и тоже побежал. Тетя Салли бросилась к Тому, заплакала и говорит:<br>— Он умер, умер, я знаю, что умер!<br>А Том повернул немножко голову и что-то бормочет: сразу видать — не в своем уме; а она всплеснула руками и говорит:<br>— Он жив, слава богу! Пока довольно и этого.<br>Поцеловала его на ходу и побежала в дом — готовить ему постель, на каждом шагу раздавая всякие приказания и неграм, и всем другим, да так быстро, что едва язык успевал поворачиваться.<br>Я пошел за толпой — поглядеть, что будут делать с Джимом, а старичок доктор и дядя Сайлас пошли за Томом в комнаты. Все эти фермеры ужасно обозлились, а некоторые даже хотели повесить Джима, в пример всем здешним неграм, чтобы им было неповадно бегать, как Джим убежал, устраивать такой переполох и день и ночь держать в страхе целую семью. А другие говорили: не надо его вешать, совсем это ни к чему — негр не наш, того и гляди, явится его хозяин и заставит, пожалуй, за него заплатить. Это немножко охладило остальных: ведь как раз тем людям, которым больше всех хочется повесить негра, если он попался, обыкновенно меньше всех хочется платить, когда потеха кончится.</p> <p>Они долго ругали Джима и раза два-три угостили его хорошей затрещиной, а Джим все молчал и даже виду не подал, что он меня знает; а они отвели его в тот же сарай, переодели в старую одежду и опять приковали на цепь, только уже не к кровати, а к кольцу, которое ввинтили в нижнее бревно в стене, а по рукам тоже сковали, и на обе ноги тоже надели цепи, и велели посадить его на хлеб и на воду, пока не приедет его хозяин, а если не приедет, то до тех пор, пока его не продадут с аукциона, и завалили землей наш подкоп, и велели двум фермерам с ружьями стеречь сарай по ночам, а днем привязывать около двери бульдога; потом, когда они уже покончили со всеми делами, стали ругать Джима просто так, от нечего делать; а тут подошел старичок доктор, послушал и говорит:<br>— Не обращайтесь с ним строже, чем следует, потому что он неплохой негр. Когда я приехал туда, где лежал этот мальчик, я не мог вынуть пулю без посторонней помощи, а оставить его и поехать за кем-нибудь тоже было нельзя — он чувствовал себя очень плохо; и ему становилось все хуже и хуже, а потом он стал бредить и не подпускал меня к себе, грозил, что убьет меня, если я поставлю мелом крест на плоту, — словом, нес всякий вздор, а я ничего не мог с ним поделать; тут я сказал, что без чьей-нибудь помощи мне не обойтись; и в ту же минуту откуда-то вылезает этот самый негр, говорит, что он мне поможет, — и сделал все, что надо, очень ловко. Я, конечно, так и придумал, что это беглый негр и есть, а ведь мне пришлось там пробыть весь тот день до конца и всю ночь. Вот положение, скажу я вам! У меня в городе осталось два пациента с простудой, и, конечно, надо бы их навестить, но я не отважился: вдруг, думаю, этот негр убежит, тогда меня все за это осудят; на реке ни одной лодки не видно, и позвать некого. Так и пришлось торчать на острове до сегодняшнего утра; и я никогда не видел, чтобы негр так хорошо ухаживал за больными; а ведь он рисковал из-за этого свободой, да и устал очень тоже, — я по всему видел, что за последнее время ему пришлось делать много тяжелой работы. Мне это очень в нем понравилось. Я вам скажу, джентльмены: за такого негра не жалко заплатить и тысячу долларов, и обращаться с ним надо ласково. У меня под руками было все, что нужно, и мальчику там было не хуже, чем дома; может, даже лучше, потому что там было тихо. Но мне-то пришлось из-за них просидеть там до рассвета — ведь оба они были у меня на руках; потом, смотрю, едут какие-то в лодке, и, на их счастье, негр в это время крепко уснул, сидя на тюфяке, и голову опустил на колени; я им тихонько сделал знак, они подкрались к нему, схватили и связали, прежде чем он успел сообразить, в чем дело. А мальчик тоже спал, хотя очень беспокойно; тогда мы обвязали весла тряпками, прицепили плот к челноку и потихоньку двинулись к городу, а негр не сопротивлялся и даже слова не сказал; он с самого начала вел себя тихо. Он неплохой негр, джентльмены.</p> <p>Кто-то заметил:<br>— Да, надо сказать, ничего плохого я тут не вижу, доктор.<br>Тогда и другие тоже смягчились, а я был очень благодарен доктору за то, что он оказал Джиму такую услугу; я очень образовался, что и доктор о нем думает по-моему; я, как только с Джимом познакомился, сразу увидел, что сердце у него доброе и что человек он хороший. Все согласились, что он вел себя очень хорошо и заслужил, чтобы на это обратили внимание и чем-нибудь вознаградили. И все до одного тут же обещали — Видно, что от души, — не ругать его больше.<br>Потом они вышли из сарайчика и заперли его на замок. Я думал, они скажут, что надо бы снять с него хоть одну цепь, потому что эти цепи были уж очень тяжелые, или что надо бы иду давать не один хлеб и воду, а еще мясо и овощи, но никому его и в голову не пришло, а я решил, что мне лучше в это дело не соваться, а рассказать тете Салли то, что говорил доктор, как только я миную пороги и мели, то есть объясню ей, почему я забыл сказать, что Сид был ранен, когда мы с ним в челноке гнались за беглым негром.<br>Времени у меня было еще много. Тетя Салли день и ночь не выходила из комнаты больного, а когда я видел дядю Сайласа, я всякий раз удирал от него.<br>На другое утро я услышал, что Тому гораздо лучше и что тетя Салли пошла прилечь. Я проскользнул к больному в комнату, — думаю: если он не спит, нам с ним вместе надо бы придумать, как соврать половчее, чтобы сошло для родных. Но он спал, и спал очень спокойно, и лицо у него было бледное, а не такое огненное, как когда его принесли. Я сел и стал дожидаться, пока он проснется. Через каких-нибудь полчаса в комнату неслышно входит тетя Салли, и я опять попался! Она сделала знак, чтобы я сидел тихо, села рядом со мной и начала шепотом говорить, что все мы теперь должны радоваться, потому что симптомы у него первый сорт, и он давно уже спит вот так, и все становится спокойнее и здоровей с виду, и десять шансов против одного за то, что он проснется в своем уме.</p> <p>Мы сидели и стерегли его, и скоро он пошевелился, открыл глаза, как обыкновенно, поглядел и говорит:<br>— Э, да ведь я дома! Как же это так? А плот где?<br>— Плот в порядке, — говорю я.<br>— А Джим?<br>— Тоже, — говорю я, но не так твердо.<br>Он ничего не заметил и говорит:<br>— Отлично! Великолепно! Теперь все кончилось, и бояться нам нечего! Ты сказал тете?<br>Я хотел ответить “да”, а тут она сама говорит:<br>— Про что это, Сид?<br>— Да про то, как мы все это устроили.<br>— Что “все”?<br>— Да все; ведь только одно и было: как мы с Томом освободили беглого негра.<br>— Боже милостивый! Освободили бег… О чем это ты, милый? Господи, опять он заговаривается!<br>— Нет, не заговариваюсь, я знаю, о чем говорю. Мы его освободили, мы с Томом. Решили так сделать и сделали. Да еще как превосходно!<br>Он пустился рассказывать, а она его не останавливала, все сидела и слушала и глядела на него круглыми глазами, и я уж видел, что мне в это дело соваться нечего.<br>— Ну как же, тетя, чего нам это стоило! Работали целыми неделями, час за часом, каждую ночь, пока вы все спали. Нам пришлось красть и свечи, и простыню, и рубашку, и ваше платье, и ложки, и жестяные тарелки, и ножи, и сковородку, и жернов, и муку — да всего и не перечесть! Вы себе представить не можете, чего нам стоило сделать пилу, и перья, и надписи, и все остальное, и как это было весело! А потом надо было еще рисовать гроб и кости, писать анонимные письма от разбойников, вылезать и влезать по громоотводу, вести подкоп, делать веревочную лестницу и запекать ее в пироге, пересылать в вашем кармане ложки для работы…<br>— Господи помилуй!<br>— …напускать в сарайчик змей, крыс, пауков, чтобы Джим не скучал один; а потом вы так долго продержали Тома с маслом в шляпе, что едва все дело нам не испортили: мы не успели уйти, и фермеры нас застали еще в сарайчике; мы скорее вылезли и побежали, а они нас услышали и пустились в погоню; тут меня и подстрелили, а потом мы свернули с дороги, дали им пробежать мимо себя; а когда вы спустили собак, то им бежать за нами было неинтересно, они бросились туда, где шум, мы сели в челнок и благополучно переправились на плот, и Джим теперь свободный человек, и мы все это сами сделали — вот здорово, тетечка!<br>— Ну, я ничего подобного не слыхала, сколько ни живу на свете! Так это вы, озорники этакие, столько наделали нам хлопот, что у всех голова пошла кругом, и напугали всех чуть не до смерти?! Хочется мне взять сейчас да и выколотить из вас всю дурь, вот сию минуту! Подумать только, а я — то не сплю, сижу ночь за ночью, как… Ну, негодник эдакий, вот только выздоровеешь, я уж за тебя примусь, повыбью из вас обоих всякую чертовщину!</p> <p>Но Том весь сиял от гордости и никак не мог удержаться — все болтал и болтал, а она то и дело перебивала его и все время сердилась и выходила из себя, и оба они вместе орали, как кошки на крыше; а потом она и говорит:<br>— Ну, хорошо, можешь радоваться, сколько тебе угодно, но смотри, если ты еще раз сунешься не в свое дело…<br>— В какое дело? — говорит Том, а сам больше не улыбается: видно, что удивился.<br>— Как — в какое? Да с этим беглым негром, конечно. А ты что думал?<br>Том посмотрел на меня очень сурово и говорит:<br>— Том, ведь ты мне только что сказал, что Джим в безопасности. Разве он не убежал?<br>— Кто? — говорит тетя Салли. — Беглый негр? Никуда он не убежал. Его опять поймали, живого и невредимого, и он опять сидит в сарае и будет сидеть на хлебе и на воде и в цепях; а если хозяин за ним не явится, то его продадут.<br>Том сразу сел на кровать, — глаза у него загорелись, а ноздри задвигались, как жабры, — и кричит:<br>— Они не имеют никакого права запирать его! Беги! Не теряй ни минуты! Выпусти его, он вовсе не раб, а такой же свободный, как и все люди на земле!<br>— Что этот ребенок выдумывает!<br>— Ничего я не выдумываю, тут каждое слово правда, тетя Салли! А если никто не пойдет, я сам туда пойду! Я всю жизнь Джима знаю, и Том его знает тоже. Старая мисс Уотсон умерла два месяца назад. Ей стало стыдно, что она хотела продать Джима в низовья реки, она это сама говорила; вот она и освободила Джима в своем завещании.<br>— Так для чего же тебе понадобилось его освобождать, если он уже свободный?<br>— Вот это вопрос, — это как раз похоже на женщин! А как же приключения-то? Да я бы и в крови по колено не побоялся… Ой, господи, тетя Полли!<br>И провалиться мне на этом месте, если она не стояла тут, в дверях, довольная и кроткая, как ангел.<br>Тетя Салли бросилась к ней, заплакала и принялась ее обнимать, да так, что чуть не оторвала ей голову; а я сразу понял, что самое подходящее для меня место — под кроватью; похоже было, что над нами собирается гроза. Я выглянул, смотрю — тетя Полли высвободилась и стоит, смотрит на Тома поверх очков — да так, будто с землей сровнять его хочет. А потом и говорит:</p> <p>— Да, Том, лучше отвернись в сторонку. Я бы на твоем месте тоже отвернулась.<br>— Боже ты мой! — говорит тетя Салли. — Неужели он так изменился? Ведь это же не Том, это Сид! Он… он… да где же Том? Он только что был тут, сию минуту.<br>— Ты хочешь сказать, где Гек Финн, — вот что ты хочешь сказать! Я столько лет растила этого озорника Тома, мне ли его не узнать! Вот было бы хорошо! Гек Финн, вылезай из-под кровати сию минуту!<br>Я и вылез, только совсем оробел.<br>Тетя Салли до того растерялась, что уж дальше некуда; разве вот один только дядя Сайлас растерялся еще больше, когда приехал из города и все это ему рассказали. Он сделался, можно сказать, вроде пьяного и весь остальной день ничего не соображал и такую сказал проповедь в тот день, что даже первый мудрец на свете и тот ничего в ней не разобрал бы, так что после этого все к нему стали относиться с почтением. А тетя Полли рассказала им, кто я такой и откуда взялся, и мне пришлось говорить, что я не знал, как выйти из положения, когда миссис Фелпс приняла меня за Тома Сойера… (Тут она перебила меня и говорит: “Нет, ты зови меня по-старому: тетя Салли, я теперь к этому привыкла и менять ни к чему! “) Когда тетя Салли приняла меня за Тома Сойера, и мне пришлось это терпеть, другого выхода не было, а я знал, что Том не обидится — напротив, будет рад, потому что получается таинственно, у него из этого выйдет целое приключение, и он будет доволен. Так оно и оказалось. Он выдал себя за Сида и устроил так, что для меня все сошло гладко.<br>А тетя Полли сказала, что Том говорит правду: старая мисс Уотсон действительно освободила Джима по завещанию; значит, верно — Том Сойер столько хлопотал и возился для того, чтобы освободить свободного негра! А я — то никак не мог понять, вплоть до этой самой минуты и до этого разговора, как это он ври таком воспитании и вдруг помогает мне освободить негра!</p> <p>Тетя Полли говорила, что как только тетя Салли написала ей, что Том с Сидом доехали благополучно, она подумала: “Ну, так и есть! Надо было этого ожидать, раз я отпустила его одного и присмотреть за ним некому”.<br>— Вот теперь и тащись в такую даль сама, на пароходе, за тысячу сто миль, узнавай, что там еще этот дрянной мальчишка натворил на этот раз, — ведь от тебя я никакого ответа добиться не могла.<br>— Да ведь и я от тебя никаких писем не получала! — говорят тетя Салли.<br>— Быть не может! Я тебе два раза писала, спрашивала, почему ты пишешь, что Сид здесь, — что это значит?<br>— Ну, а я ни одного письма не получила.<br>Тетя Полли не спеша поворачивается и строго говорит:<br>— Том?<br>— Ну что? — отвечает он, надувшись.<br>— Не “что”, озорник ты этакий, а подавай сюда письма!<br>— Какие письма?<br>— Такие, те самые! Ну, вижу, придется за тебя взяться…<br>— Они в сундучке. И никто их не трогал, так и лежат с тех пор, как я их получил на почте. Я так и знал, что они наделают беды; думал, вам все равно спешить некуда…<br>— Выдрать бы тебя как следует! А ведь я еще одно письмо написала, что выезжаю; он, должно быть, и это письмо…<br>— Нет, оно только вчера пришло; я его еще не читала, но оно цело, лежит у меня.<br>Я хотел поспорить на два доллара, что не лежит, а потом подумал, что, может, лучше не спорить. И так ничего и не “казал.</p> <h4 id="glava43">Глава последняя. Больше писать не о чем</h4> <p>В первый же раз, как я застал Тома одного, я спросил его, для чего он затеял всю эту историю с побегом, что он намерен был делать, если бы побег ему удался и он ухитрился бы освободить негра, который был давным-давно свободен. А Том на это сказал, что если бы нам удалось благополучно увезти Джима, то мы проехались бы вниз по реке на плоту до самого устья — приключений ради, — он с самого начала так задумал, а после того Том сказал бы Джиму, что он свободен, и мы повезли бы его домой на пароходе, заплатили бы ему за трату времени, послали бы вперед письмо, чтобы все негры собрались его встречать, и в город бы его проводили с факелами и с музыкой, и после этого он стал бы героем, и мы тоже. А по-моему, и без этого все кончилось неплохо.<br>Мы в одну минуту освободили Джима от цепей, а когда тетя Салли с дядей Сайласом и тетя Полли узнали, как хорошо он помогал доктору ухаживать за Томом, они стали с ним ужасно носиться: устроили его как можно лучше, есть ему давали все, что он захочет, старались, чтобы он не скучал и ровно ничего не делал. Мы позвали Джима в комнату больного для серьезного разговора; и Том подарил ему сорок долларов за то, что он был узником и все терпел и так хорошо себя вел; а Джим обрадовался и не мог больше молчать:<br>— Ну вот, Гек, что я тебе говорил? Что я тебе говорил на Джексоновом острове? Говорил, что грудь у меня волосатая и к чему такая примета; а еще говорил, что я уже был один раз богатый и опять разбогатею; вот оно и вышло по-моему! Ну вот! И не говори лучше в другой раз, — примета, она и есть примета, попомни мое слово! А я все равно знал, что опять разбогатею, это уж как пить дать!<br>А после этого Том опять принялся за свое и пошел и пошел: давайте, говорит, как-нибудь ночью убежим все втроем, перерядимся и отправимся на поиски приключений к индейцам, на индейскую территорию, недельки на две, на три; а я ему говорю, ладно, это дело подходящее, только денег у меня нет на индейский костюм, а из дому вряд ли я получу, потому что отец, должно быть, уже вернулся, забрал все мои деньги у судьи Тэтчера и пропил их.</p> <p>— Нет, не пропил, — говорит Том, — они все целы, шесть тысяч, и даже больше; а твой отец так и не возвращался с тех пор. Во всяком случае, когда я уезжал, его еще не было.<br>А Джим и говорит, да так торжественно:<br>— Он больше никогда не вернется, Гек!<br>Я говорю:<br>— Почему не вернется, Джим?<br>— Почему бы там ни было, не все ли равно, Гек, а только он больше не вернется.<br>Но я к нему пристал, и в конце концов он признался:<br>— Помнишь тот дом, что плыл вниз по реке? Там еще лежал человек, прикрытый одеялом, а я открыл и посмотрел, а тебя не пустил к нему? Ну вот, свои деньги ты получишь, когда понадобится, потому что это и был твой отец…<br>Том давно поправился и носит свою пулю на цепочке вместо брелока и то и дело лезет поглядеть, который час; а больше писать не о чем, и я этому очень рад, потому что если бы я раньше знал, какая это канитель — писать книжку, то нипочем бы не взялся, и больше уж я писать никогда ничего не буду. Я, должно быть, удеру на индейскую территорию раньше Тома с Джимом, потому что тетя Салли собирается меня усыновить и воспитывать, а мне этого не стерпеть. Я уж пробовал.</p> <p>1 - Гаррик Дэвид - английский актер и драматург начала 18 века.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Брат, которому семь</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4704-brat-kotoromu-sem.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4704-brat-kotoromu-sem.html</pdalink>
<guid>4704</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 19:33:56 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">Зелёная Грива</h4> <p>Город на три года старше Альки. Городу всего десять лет. Раньше на его месте была маленькая деревня с кособокими избами. Она называлась Крутой Лог, потому что стояла недалеко от большого оврага. Сейчас вместо деревянных изб кругом стоят многоэтажные дома из кирпича или больших бетонных панелей. В общем, от деревни и следа почти не осталось. А лог остался. Он совсем недалеко от Алькиного дома. Надо только перебежать двор и пролезть между деревянными планками решётчатого забора. Худенький Алька легко пролазит.<br>От забора через кусты рябины и боярышника бежит тропинка. Она и ведёт к оврагу.<br>Но овраг начинается не сразу. Сначала идёт совсем пологий зелёный склон. Он покрыт невысокой травой с продолговатыми листиками. Есть у этой травы и цветы, только они чуть заметные. Совсем крошечные белые звёздочки.<br>А ещё здесь растут одуванчики.<br>Солнечные цветы одуванчиков – Алькины друзья. Ляжешь на траву, а они гладят тебя по лицу, ласковые, мягкие. И запах у них такой, что сразу вспоминается росистое утро, хотя на самом деле уже наступил жаркий день. А когда одуванчики отцветают и на них появляются пушистые шарики семян, можно отправлять в путешествие парашютистов. Сорвёшь, дунешь – и стайка семян, как крошечные человечки на парашютах, улетает под тихим ветром. А куда – никто не знает…<br>Правда, один раз из-за парашютистов была у Альки неприятность. Девчонка Женька из четырнадцатой квартиры сорвала травинку и сказала:<br>– Спрячь, Алька, где хочешь. Всё равно найду, вот увидишь. Только не бросай на землю.<br>– Ладно, – согласился Алька. – А ты не подглядывай.<br>Женька зажмурилась и отвернулась. Тогда Алька запутал травинку в волосах. Он как раз давно не стригся, а волосы у Альки светлые и густые. Пригладил Алька голову и сказал:<br>– Готово.<br>Женька пошарила у него в кармане на рубашке, велела кулак разжать, потом проверила, не спрятал ли Алька травинку в тапки, и наконец решила:<br>– Ты её в рот затолкал. Показывай.</p> <p>Алька ухмыльнулся и рот разинул изо. всех сил. А Женька – раз! – и туда ему всю компанию одуванчиковых парашютистов вместе со стебельком…<br>Алька догнал Женьку только у забора, когда она застряла между рейками. Женька зажмурилась и так заорала от страха, что Алька не стал её трогать. Только взял в кулак её тонкую косу и один раз треснул Женьку лбом о рейку. За это Альке попало от своей старшей сестры Марины. Но одуванчики-то здесь ни при чём, во всём была виновата Женька…<br>Если пройти немного вниз по склону, окажешься на краю крутого лога. Его берега заросли полынью, бурьяном и коноплёй. А на самых обрывистых местах желтеют пятна голой глины.<br>По дну лога течёт речка Петушиха. Почему у неё такое название, Алька не знает. И никто не знает. Никаких петухов на её берегах не водится. Иногда только плавают в речке чьи-то белые утки.<br>Петушиха – речка неглубокая, почти везде Альке по колено. Тихо качаются в её струях острые листья осоки. Синие стрекозы неподвижно висят над водой, смотрят, наверное, как пляшут в ней золотые змейки солнца.<br>А речка знай бежит себе среди мокрой травы, бежит туда, где берега оврага становятся совсем низкими и расходятся широко-широко, будто приглашают Петушиху поскорее слиться с большой рекой.<br>По большой реке днём и ночью идут пароходы и гудят так, что даже в городе слышны их голоса.<br>Алька любит бегать с ребятами по оврагу, карабкаться по откосам, прятаться в полынных зарослях. Можно подумать, что кругом дикие горы и африканские джунгли. Иногда Алька так напридумывает, что самому станет жутковато: а вдруг выглянет из бурьяна косматая львиная голова да как рыкнет!..<br>Любит Алька охотиться за стрекозами, смотреть, как ведут свою неторопливую жизнь красные жуки с чёрными узорами на плечах, и бродить в тёплой воде Петушихи…<br>Но больше всего Алька любит свою берёзу. Она растёт на зелёном склоне, почти над самым логом.</p> <p>Берёза эта особенная. Сначала ствол её поднимается прямо вверх, но в метре от почвы изгибается и вытягивается над землёй, а потом уже снова делается прямым и устремляется высоко в небо.<br>Алька любит сидеть верхом на изгибе ствола. Будто это лошадь, белая, в чёрных яблоках. Есть у Альки сабля. Он её сам вытесал кухонным ножом из обломка доски. Доска была кривая, и сабля получилась изогнутая, как настоящая. Гикнет Алька, пригнётся к лошади – и марш в атаку!<br>А иногда Альке кажется, что он богатырь из сказки. И лошадь у него волшебная, великанская. Высоко под облаками шумит её зелёная грива. Неспешным шагом выходит конь на простор.<br>Слева – трубы завода, где работает Алькин отец. Большой завод, новый, вырос вместе с городом. Справа – новые дома, а за ними встаёт синее марево далёкой реки. А впереди, за логом, – только луга, да берёзовые рощицы, да синий лес далеко-далеко. Сейчас богатырским скачком перемахнёт Алькина лошадь на тот берег и понесёт его, шумя зелёной гривой, по незнакомым землям.<br>Если на горизонте лежат жёлтые кучевые облака, Алька думает, что это высокие горы далёких стран. Если небо чистое, он думает, что конь вынес его на край земли, на берег океана. Это потому, что склон обращён на север, и солнце никогда не слепит Альке глаза: оно или сзади, или сбоку. А небо с северной стороны всегда самое синее…<br>Иногда, набегавшись среди конопляных джунглей и порубив целые полки бурьяновых кустов, Алька садится на свою лошадь и устало прижимается щекой к прохладному белому стволу. И слышит тихий ровный шум. «Ты о чём шумишь, Зелёная Грива?» – «Обо всём». – «Тебе всю землю видно с высоты?» – «Нет, не всю. Земля круглая, всю её не увидишь». – «А половину?» – «Половину я вижу». – «И горы, и море?» – «И море, и острова, и реки, и снежные горы, и горячие вулканы… А ещё вижу тёмные леса с заколдованными теремами и волшебные озёра, где плавают серебряные звёзды…»<br>И опять несёт Альку Зелёная Грива по сказочным странам.</p> <p>Алька иногда сидит долго, пока оранжевый закат среди чёрных заводских труб не подёрнется сизым пеплом и пока не встанет над ним тонкий неяркий месяц, а на дне лога не лягут белые полосы тумана. А тогда… тогда из-за кустов появляется Марина и прогоняет сказку:<br>– Александр! Скоро ты явишься домой?<br>Марина старше Альки вдвое. Спорить с ней бесполезно – хорошего не добьёшься. Вот если бы у Альки был старший брат, такого разговора не случилось бы, наверно. Брат всегда бы помогал Альке, перед всеми бы заступался. Но брата нет.<br>И только Зелёная Грива знает про Алькины обиды.<br>Было всё хорошо, но вдруг нависла над Зелёной Гривой беда.<br>Алька сидел на своём коне и, согнувшись, старался концом сабли дотянуться до пушистого одуванчика, чтобы пустить парашютистов. И в это время подошёл высокий парень в клетчатой рубахе и низких запылившихся сапогах. У парня была тонкая шея, бритая круглая голова и маленькие глаза без бровей. На плече парень нёс длинную тяжёлую рейку с белыми и чёрными отметинами, с красными цифрами.<br>Парень бросил рейку, облегчённо пошевелил плечом и сказал:<br>– Привет, пацан.<br>Алька робко ответил:<br>– Привет…<br>Парень вытащил пачку «Беломора», достал папиросу, задумчиво пожевал её и снова заговорил:<br>– Березу объезжаешь, значит?<br>– Нет, – тихо сказал Алька.– Это я играю.<br>Парень закурил, выпустил из носа две струйки дыма и лениво сообщил:<br>– Ну, вкалывай, наездник. Скоро твоей игре капут!<br>– Почему? – спросил Алька, с беспокойством глядя на незваного гостя.<br>Тот охотно объяснил:<br>– Дорогу с севера в город тянут. Значит, надо мост через овраг строить. Здесь его и поставят. А берёзу твою – под корешок.<br>– Как – под корешок? – встревожился Алька.<br>– Не понял? Эх ты, молоко зелёное. Срубят – и крышка.<br>– Дяденька, не надо! – крикнул Алька и прыгнул на землю. – Зачем?<br>– Ха! Не надо! А мост? Мост – это строительство. А берёза ему препятствие. Ясно?<br>– А если в другом месте сделать мост? – попросил Алька. – Можно, дяденька? Тут везде места много. – Он двумя руками держал Зелёную Гриву за ствол, будто над ней уже занесли топор.</p> <p>Парень затоптал недокуренную папиросу, сплюнул и объяснил:<br>– Новое место искать надо. А я, пацан, устал. И некогда мне. Меня помощник ждёт на той стороне.<br>Он поднял рейку и вдруг ухмыльнулся, так что глаза его совсем превратились в щёлочки.<br>– Слушай, малёк, давай заключать договор.<br>– А как? – несмело поинтересовался Алька. – Я не умею.<br>– А это просто. Ты хватай мою рейку и доставляй на тот берег. А я за это, может быть, завтра найду для моста другое место. По рукам?<br>Алька поспешно кивнул. Не спорить же с человеком, от которого зависит жизнь Зелёной Гривы!<br>– Хватай и двигай вперед, – ухмыляясь, велел парень.<br>Алька торопливо схватил рейку. Она была тяжёлая, на плече не унесёшь. Тогда Алька сунул один конец под мышку, а другой конец стал волочиться по земле. Парень на это ничего не сказал, только велел двигаться поживей.<br>Под гору Алька спустился быстро. По дну лога идти тоже было нетрудно, только рейка прыгала по кочкам. Алька всё боялся, что она поцарапается и парень рассердится.<br>Когда подошли к речке, Алька хотел снять тапки, но парень сказал:<br>– Шагай, шагай… И Алька прямо в тапках пошёл по воде. Рейку пришлось поднять на плечо, и она больно давила острым ребром.<br>Но хуже всего стало, когда начали подниматься. Сухая глина осыпалась из-под ног, липла к мокрым тапочкам, набивалась в них острыми комками. Рейка путалась в полыни.<br>Алька скоро совсем выбился из сил. От горького полынного запаха, который он раньше так любил, заболела голова. И сердце колотилось часто-часто. А парень поднимался впереди и иногда оглядывался: I<br>– Ну как? Ползёшь, пацан?<br>Алька молча кивал и полз. Он боялся сказать, что устал. Вдруг тогда этот круглоголовый, разозлится и срубит Зелёную Гриву? «<br>Алька вспомнил берёзовые кругляки, аккуратно сложенные в поленницу. Он видел их зимой у кочегарки. Неужели так может быть?<br>Мёртвые кругляки вместо Зелёной Гривы?<br>– Что, малёк, порвём договор?<br>– Не… не хочу.<br>– Ну гляди. А чего в сторону отбиваешься?<br>– Конечно… – тяжело дыша, сказал Алька.-Здесь кусты вон какие. Я не пролезу.<br>– Ладно, жми в обход. Только живо.</p> <p>А место, как назло, попалось крутое-крутое, Алька полз наверх, торопился изо всех последних сил. Ведь хозяин рейки мог разозлиться, если бы ему пришлось ждать.<br>Вот бы успеть раньше!<br>Нет, не успел. Когда кромка берега оказалась перед Алькиными глазами, он увидел сапоги. И чуть не уронил рейку от досады. Ведь так старался!<br>Но тут Алька заметил, что сапоги не те. Чёрные и высокие. И тогда он поднял голову. Наверху стоял мужчина в серой кепке и парусиновом пиджаке. А рядом с ним стояла тренога с каким-то аппаратом. «Этот дядька и есть помощник», – догадался Алька.<br>– Ты откуда, малец? – услышал он густой голос. – Руку давай. Ух и увозился! Мать-то тебе задаст. А рейку где взял?<br>Алька оглянулся и кивнул на парня, который, ухмыляясь, подходил к ним. Потом бросил рейку и сел на траву.<br>– А ну, Касюков, ступай сюда, – негромко сказал мужчина. – Отвечай, ты что это с ребёнком делаешь?<br>– А что, Матвей Сергеевич, – всё ещё улыбаясь, начал парень, – пусть обучается. Трудовое политехническое воспитание.<br>На щеках Матвея Сергеевича под кожей с чёрными точками сбритых волосков заходили тугие узлы.<br>– Вот возьму я эту рейку, – тихо сказал он, – и сломаю о твой хребет. Это будет политехническое воспитание тебе. Высший сорт… Ах ты!.. – взорвался он вдруг и, оглянувшись на испуганного Альку, добавил немного спокойнее: – Дуб-бина! Я тебя с практики к чёртовой бабушке отошлю и в техникум напишу!<br>«Вот так помощник», – подумал Алька.<br>Матвей Сергеевич наконец перестал ругать растерянно моргающего Касюкова и наклонился над Алькой.<br>– Устал? А зачем этого балбеса слушал?<br>– Он сказал… берёзу срубят… если не понесу, – прошептал Алька, всё ещё не вставая на ноги.<br>– Берёзу?<br>– Ага. Вон ту. Потому что будет мост… Дяденька, правда срубят?<br>Матвей Сергеевич чуть улыбнулся. Алька увидел, что теперь узлов на щеках у него нет.<br>– Твоя, что ли, берёза-то? – поинтересовался он и сел рядом с Алькой на корточки.<br>Алька растерялся.<br>– Моя… То есть она ничья. Я играю с ней. Ну, она всегда была. Правда срубят? – снова со страхом спросил он.– Правда, да?<br>– Нет, – сказал Матвей Сергеевич. – Чего же дерево губить? Да и мост пойдёт не туда, а в проулок. Не заденет. Близко, но ничего.</p> <p>Он поставил Альку на ноги и большой ладонью прижал к пиджаку.<br>– Маловат ты, сынок. А то взял бы в помощники. Вместо этого дармоеда. Пошёл бы?<br>– Пошёл бы, – сказал Алька. – А вы дороги строите? Я подрасту.<br>– Конечно, – согласился Матвей Сергеевич. – Расти.</p> <h4 id="glava2">Алька ищет друга</h4> <p>Алька не спал. Он слушал дыхание незнакомых мальчишек. Слушал, как поскрипывают кроватные сетки, когда кто-нибудь повернётся с боку на бок. Смотрел в синее ночное окно. За окном стояли строгие немые берёзы. Они со всех сторон окружали дачи пионерского лагеря. Берёзы казались вырезанными из чёрного картона. Каждый листик был совершенно чёрный и неподвижный.<br>Чёрным был и переплёт окна, похожий на большую букву «Т». Альке чудилось, что окно хмурит брови. Оно было чужим, это окно. За ним не блестели огоньки завода, которые Алька видел дома, когда ложился спать. Он видел их целых семь лет, каждый вечер, и привык к этим огонькам. А здесь светили только редкие зелёные звёзды.<br>И всё здесь было незнакомым… Только где-то в соседней даче спала Марина. Но Марине в лагере было не до Алькиных переживаний. Её выбрали в совет дружины, и она целый день сегодня бегала между дачами, о чём-то хлопотала. Один раз только по привычке бросила на бегу:<br>– Александр, не смей ходить босиком!<br>Она всегда так с Алькой разговаривает. Не то что мама. Алька вспомнил маму, и ему ещё сильнее захотелось домой. Так захотелось, что Алька перевернулся на живот, уткнул лицо в подушку и всхлипнул.<br>– Ты чего… ревёшь?<br>Алька поднял лицо и снова услышал негромкий шёпот:<br>– О чём ты?<br>Алька не знал, кто лежит на соседней кровати. Этого мальчишку вожатая привела в палату, когда было уже темно и все почти спали. И Алька тогда притворялся, что спит.<br>Сейчас он шмыгнул носом и смущённо прошептал:<br>– Ни о чём.<br>И снова услыхал:<br>– Ты первый раз в лагере, ага?<br>– Ага, – прерывисто вздохнул Алька.<br>Незнакомый мальчишка немного помолчал. А потом снова донёсся его доверительный шёпот:<br>– Ты не бойся, это ничего. Я, когда первый раз приехал, тоже сперва ревел потихоньку. С непривычки.<br>Алька хотел поскорее сказать, что совсем не плакал, или придумать какое-нибудь оправдание… Но не успел. Мальчишка соскочил на пол и придвинул свою кровать вплотную к Алькиной.<br>– Ничего, – снова услышал Алька.– Здесь хорошо. За деревней лес хороший. Большущий. Можно заблудиться и хоть целый месяц ходить. Всё равно дорогу не найдёшь.<br>– Ты заблуживался? – прошептал Алька.<br>– Ага…<br>– Целый месяц ходил?<br>– Не… Всего три часа. Потом все пошли искать, кричать начали. Я услыхал и пришёл. Я бы и не заблудился, а меня какая-то птаха завела в глубину.<br>– Какая птаха? – спросил Алька. Он уже немного забыл, что соскучился по дому.<br>– Ну, птичка. Серая какая-то. Она от гнезда, видать, уводила. То подлетит, то упадёт, будто подбитая. Глупая. Думала, я гнездо зорить буду, а я просто её поглядеть хотел.<br>– Зачем поглядеть? – уже почти полным голосом спросил Алька.<br>– Ты тише, – испугался мальчишка, – а то спать заставят. Двигайся ближе.</p> <p>Алька двинулся и перекатился на кровать соседа. А тот объяснил:<br>– Я всяких птиц люблю. У меня дома щеглы жили, чечётки. А ещё был снегирь. Яшка. Весёлый. Я его в городском саду поймал. Мне тогда снег за шиворот насыпался, с полкило, наверно, а я всё равно сидел и ждал…<br>– А где теперь эти птицы? – заинтересовался Алька.<br>– К весне всех повыпускал. Я их подолгу не держу.<br>– Расскажи ещё, – попросил Алька, когда сосед замолчал. – Ты спишь, да? Расскажи…<br>– О чем ещё рассказывать? Я больше не знаю.<br>– Ну кто ещё у тебя был?<br>– Щеглиха Люлька была. Я её на свисток отзываться учил.<br>– На какой свисток?<br>– На деревянный. Из тополиного сучка. Завтра, хочешь, сделаю? Здесь тополи растут.<br>– И мне… сделаешь? – несмело и удивлённо спросил Алька.<br>– Ага. Обоим сделаю, – сказал добрый мальчишка и продолжал рассказ про Люльку: – Я ещё её учил клювом дверцу в клетке запирать. Это чтобы кот не сожрал. Он и так ей полхвоста выдрал. Здоровый кот, рыжий, как тигр. Только полоски не чёрные, а светлые.<br>Альке очень не хотелось, чтобы его новый знакомый перестал разговаривать. Тогда из темноты снова могла выползти тоска по дому. И Алька поскорей сказал:<br>– У нас дома тоже кошка есть. Медузой звать. А вашего кота как звать?<br>– Как меня, – ответил мальчишка и вдруг тихо засмеялся. – Мамка выйдет вечером на крыльцо и зовёт: «Васька, домой!» А какой Васька, никто не знает.<br>– И оба бежите? – засмеялся и Алька.<br>– Не… Я всегда думаю, что она кота зовёт, а кот думает, что меня. Он умный, только жулик.<br>– Почему жулик?<br>– Ну, Люльку-то чуть не слопал. А потом сел под клетку и караулит. Я его тогда взял за башку, подтащил к клетке и мордой по решётке поперёк проволоки – дзынь, дзынь! Как по струнам. Ух, царапался!..</p> <p>Васька замолчал. Алька посмотрел в окно. Берёзы шевелили тихонько чёрными листьями, прислушивались. Удивлялись, наверно, нахальству кота-жулика, чуть не съевшего щеглиху Люльку. А зелёные звёзды мигали, как хитрые кошачьи глаза. «Дзынь-дзынь», – вспомнил Алька и улыбнулся, представив обиженную кошачью морду. Привалился к Васькиному плечу и заснул…<br>…Зарядку Алька проспал, потому что малышей в то утро решили не будить. И когда он проснулся, на соседней кровати никого не было.<br>После завтрака Алька снова побежал в дом, и тут он совсем расстроился. Все кровати были переставлены. Алькина кровать стояла в углу, а его соседом оказался маленький толстощёкий Витька Лобов. Алька познакомился с Витькой ещё вчера, в автобусе, и сразу понял, что он жадина и рёва. Вот и сейчас Витька забрал себе Алькину подушку, а ему подсунул свою, похуже. Ну и пусть – Альке не до этого.<br>– Витька, ты не видел Ваську?<br>– Какого Ваську? – подозрительно спросил Витька и загородил спиной подушку.<br>– Ну, такого… большого, – пробормотал Алька. Он и сам не знал, какой Васька. В темноте не разглядел. Даже голоса его настоящего не слышал, потому что ночью говорили шёпотом.<br>Витька сказал:<br>– Всех больших в соседнюю дачу перевели. Никого я не видел.<br>Алька отыскал Марину:<br>– Ты не видела Ваську? Большой такой…<br>– Во-первых, – сказала Марина, – почему ты опять бегаешь босиком? Во-вторых, надо говорить не «Ваську», а «Васю».<br>– Маринка, – вздохнув, снова начал Алька, – ты не видела Васю?<br>– Нет, – с достоинством ответила Марина. – Такого имени я в лагере не слышала. Есть только вожатый Василий Фёдорович. Иди обуйся.<br>К середине дня Алька уже несколько раз обегал весь лагерь, но мальчишку с именем Васька не нашёл. После мёртвого часа Алька ходил совсем скучный. Ни с кем не говорил и ни в какие игры не лез.<br>А после ужина Алька вдруг вспомнил про свисток. Васька же обещал свисток из тополиного сучка. А вдруг он в эту минуту как раз вырезает его?</p> <p>Алька помчался к тополям. Они стояли тесной группой за самой последней дачей. Солнце уже спряталось за деревенские крыши, но верхушки высоких тополей всё ещё блестели в его лучах. От вечернего света листья там были жёлтые и оранжевые, будто наверху уже началась осень.<br>Было здесь очень тихо, и Алька услыхал, как шепчутся деревья. Он долго стоял с запрокинутой головой. И лишь когда погасли самые последние листики, вздохнул и побрёл обратно.<br>Горна Алька не услышал и на вечернюю линейку опоздал. До этого Алька ни разу не опаздывал на линейки и не знал, можно ли это делать. Но догадывался, что нельзя. «Ох и попадёт», – уныло размышлял он, глядя из кустов черёмухи на площадку. Там уже ровным квадратом выстроились вокруг флага все отряды. «Сперва, наверно, от вожатых влетит, – решил Алька. – Потом от Марины».<br>Но Альке повезло. Он покрутил головой и увидел, что полоса кустов одним концом протянулась до самой линейки. И в том месте как раз стоял малышовый отряд.<br>Алька решил собраться с духом. Для этого он набрал полную грудь воздуха, крепко зажмурился и снова открыл глаза. Потом он, пригибаясь, промчался вдоль кустов, двумя прыжками проскочил открытое место между последним кустиком и линейкой и оказался в самом конце строя, рядом с незнакомой девчонкой. А впереди стоял Витька Лобов.<br>Витька покосился через плечо и злорадно забубнил:<br>– А, опоздальщик… Вот попало бы тебе… Попало бы… Ладно, что переклички не было, а то пропесочили бы как вон того…<br>Алька выглянул из-за большого Витькиного уха. Он увидел, что у трибуны собрались вожатые и воспитатели во главе с начальником лагеря Галиной Святозаровной. А в сторонке, опустив удивительно лохматую голову, стоял мальчишка. Он был уже большой, старше Альки года на три. Лицо у мальчишки было грустным и упрямым.<br>– Значит, ты не хочешь рассказать, как разбил в кухне стекло? – после долгого молчания изрекла Галина Святозаровна.<br>– Не бил, – устало сказал мальчишка.<br>– Может быть, я била?</p> <p>Мальчишка исподлобья «бросил на начальницу оценивающий взгляд и после некоторого размышления произнёс:<br>– Не знаю…<br>Ребята зашумели и засмеялись. Незнакомая девчонка вдруг повернулась к Альке:<br>– И чего они Лапу мучают? В кухне всё стекло вылетело, а он ведь из рогатки стрелял. От рогатки маленькая дырка в стекле бывает. Это тоже все знают.<br>– Ничего они не соображают, – согласился Алька. Он сразу понял, что лохматый мальчишка с удивительным именем Лапа не виноват.<br>– Может быть, ты и с рогаткой не ходил у кухни? – язвительно спросила у Лапы Галина Святозаровна.<br>Лапа поднял голову и охотно признался, что ходил у кухни с рогаткой.<br>– Я ворон бил. Ну и что? Ворона на трубе сидела, а стекло-то внизу. Я что, косой?<br>– Ас рогаткой ходить – это хорошо? – спросила вожатая Алькиного отряда.<br>– Когда вороны цыплят в деревне жрут – это им, значит, можно, – мрачно сказал Лапа. – А стрелять по воронам, значит, нельзя…<br>Эти слова, видимо, поставили в тупик даже Галину Святозаровну. Тогда она взялась за Лапу с другого бока:<br>– Ну хорошо… А где ты пропадал до вечера? Даже на мёртвом часе не был. Все товарищи переживали и беспокоились.<br>Из шеренги четвёртого отряда донеслись протестующие возгласы. Они доказывали, что Лапина судьба никого не тревожила: такой человек не пропадёт.<br>Однако массовый протест не обескуражил Галину Святозаровну. Она велела Лапе «стоять как следует» и потребовала ответ:<br>– Где ты был?<br>– Я был… – со вздохом начал Лапа. – Ну, я ходил… Там коршун летал, а я ждал. Потом ещё я искал одного… человека.<br>– Какого человека?<br>– Обыкновенного…<br>– Обыкновенного! Как его зовут?<br>– Не знаю, – грустно сказал Лапа. Витька Лобов захихикал. Алька со злостью поглядел на его розовый затылок. Оттого, что Лапа целый день тоже кого-то искал, он ещё больше понравился Альке.<br>Уже начинало темнеть. Галина Святозаровна, наверное, решила, что пора кончать Лапино воспитание.<br>– Мне это надоело, – решительно рубанув ладонью воздух, заявила она.– Пионер Лапников два года подряд нарушает в лагере дисциплину и режим. В прошлом году он самовольно катался на лодке, падал с дерева, гонялся за птицами и заблудился в лесу. В этом году он бьёт стёкла и не желает отвечать за это.<br>– Не бил, – безразличным голосом сказал Лапа.</p> <p>Галина Святозаровна вдруг обрела спокойствие и огляделась.<br>– Хорошо. Допустим, не бил. Пусть тогда признается тот, кто вышиб стекло. А если виновник не будет найден, я сегодня же отправлю домой его – Василия Лапникова.<br>Она, эта строгая начальница лагеря, конечно, не знала, как вздрогнул при её словах семилетний мальчишка на левом фланге малышового отряда. «Васька!»-чуть не крикнул Алька. Но не крикнул, потому что радость тут же угасла: Ваську выгонят сейчас из лагеря, и будет Алька опять один.<br>А из строя никто не выходил, никто не хотел признаться, что это он, а не Лапа, то есть не Васька, разбил дурацкое окно в кухне.<br>– Трусы они все!..-с горечью прошептал Алька.<br>Витька Лобов снова повернул круглую розовую голову и забубнил:<br>– Ага, какой умный! Кому охота, чтоб попадало.<br>Подозрение закралось в Алькино сердце.<br>– Витька, – прищурившись, сказал он, – это ты, наверно, выбил окошко.<br>Витька вытаращил глаза и даже чуть присел.<br>– Тише ты, балда. Не ври давай, – закудахтал он испуганно. – Не знаешь если, значит, молчи. Гадальщик какой! Сам не знает, а врёт. Может, это ты, наоборот, вышиб…<br>– Я?!<br>Алька уже собрался съездить Витьке по спине: будь что будет!.. Но не съездил.<br>– Значит, я? – спросил он струсившего Витьку.<br>Тот что-то пробормотал и отвернулся. У Альки под майкой пробежал холодок. Алька понял, что надо сделать. Только ему стало страшно.<br>Тогда он взглянул на Лапу. Васька стоял, опустив голову, и ждал решения своей судьбы. Ведь он ещё ничего не знал. А вот Алька знал, что сейчас будет. Он знал это уже точно и потому подождал несколько секунд. Ведь несколько секунд он мог ещё подождать. Потом Алька набрал полную грудь воздуха и зажмурился. И в этот ответственный момент вдруг представилась Альке обиженная морда Лапиного кота. Почему, он и сам не знал. «Дзынь-дзынь»… И щеглиха, весёлая Люлька, которая умеет запирать клювом дверцу…</p> <p>Альке стало весело. Алькин страх в одну секунду съёжился, сделался совсем маленьким. И, пока он не вырос снова, Алька выскочил из строя, с удовольствием пихнув плечом испуганного Витьку.<br>– Я… Правда, я! – И добавил уже потише: – Я не нарочно…</p> <h4 id="glava3">Короткое счастье</h4> <p>Марина рисовала заголовок для лагерного «Распорядка дня», когда в пионерскую комнату влетел ябеда Витька Лобов и выпалил с порога:<br>– Марина! Твой Алька купил штаны!<br>Алька шёл по главной лагерной линейке. Вместе с ним шли лохматый Васька Лапников, по прозвищу Лапа, и Мишка Гусаков, а позади двигалась шумная толпа зрителей. На Альке были длинные брюки из белой парусины. Только держались они не на ремне, а па тонком шпагате из кручёного картона.<br>– Александр! – как можно строже сказала Марина. – Это что за фокус?<br>– Это вовсе не фокус, – откликнулся Алька. – Это штаны.<br>Он продолжал свой путь, сосредоточенно глядя под ноги. То ли боялся поглядеть на строгое лицо сестры, то ли любовался покупкой, поди разберись…<br>– Стой! – велела Марина. – Стой и отвечай. Где ты их взял?<br>Эта история началась после завтрака. Все пошли на костровую поляну разучивать песни для большого концерта, а Лапа стал сговаривать Альку убежать в лес.<br>– Черники наедимся – во! – пообещал Лапа и выразительно хлопнул себя по голому животу. – Топаем?<br>Алька стал думать. Если Марина узнает про такое дело, будет худо. Поэтому Алька думал почти целые полминуты. Но Лапа был его друг, и Алька, вздохнув, сказал:<br>– Топаем.<br>И они нырнули в кусты.<br>Весёлые берёзовые деревца с солнечными зайчиками на листьях будто смеялись вместе с мальчишками, что так здорово всё получилось. В березняке начиналась тропинка. Она соединялась с другой тропинкой, которая вела к деревянному мостику через ручей. А за ручьём начиналась деревенская улица, в конце которой темнел сосновый лес. Над лесом висело белое перистое облачко, а всё остальное небо было чистым и очень синим.<br>Под мостиком плескались две большие утки, а больше никого Алька и Лапа в деревне не увидели. Лапа сказал, что сейчас все на лугах косят траву.</p> <p>Лапа шагал босиком. Алька поглядел на него и тоже снял тапочки. Пыль на дороге была мягкая, нагретая солнцем. После каждого шага она выбивалась из-под пальцев серым дымком. И тянулись за беглецами две цепочки от босых ног– маленьких и побольше.<br>Но если бы кто-нибудь пустился в погоню за Алькой и за Лапой, чтобы поймать их и пропесочить на вечерней линейке, то он увидел бы, что следы ведут вовсе не в лес, а в сельмаг.<br>Так получилось потому, что у красного кирпичного сельмага с ржавой вывеской Лапа вдруг замедлил шаги и спросил:<br>– Санька, ты мне друг?<br>Он всегда звал Альку Санькой. Понятно, Алька сказал, что друг. И тогда Лапа попросил:<br>– Зайдем давай на минуточку. Охота аппарат посмотреть. Понимаешь, «Смена-8». С дальномером.<br>Альке не хотелось смотреть «Смену-8» с дальномером. Ему хотелось поскорей добраться до леса, пособирать на опушке чернику и вернуться побыстрей в лагерь. Потому что, хоть светило яркое солнце, и весело шумели деревья, и всё было хорошо, Альку точило беспокойство. Вдруг в лагере узнают, что они удрали?<br>– Ну, на минуточку, – согласился Алька.<br>В магазине было душно. За прилавком сидел молодой продавец с очень круглым и скучным лицом. На Альку и на Лапу он даже не посмотрел. Молодой продавец шестой раз подряд слушал одну и ту же пластинку.<br>«О, Маржеле-е-ена-а!..» – голосил пыльный патефон.<br>Лапа сразу прилип к прилавку, где под стеклом лежала «Смена-8». Алька постоял рядом, тоже посмотрел на аппарат, а потом ему стало скучно.<br>– Лапа, идём, – позвал он.<br>– Ага, – не двигаясь, сказал Лапа.<br>Алька прошёлся по магазину, но ничего интересного не увидел. На полках лежали рулоны с материей, стояли флаконы с духами, зеркала в ракушечных рамках, жёлтые подстаканники. На прилавках тоже лежали куски материи: толстой -для пальто, и тонкой разноцветной – для девчоночьих платьев.<br>Алька скользнул скучными глазами по прилавку ещё раз и вдруг замер…</p> <p>Лапа наконец насмотрелся на аппарат до отказа и оглянулся, чтобы позвать Альку. И тогда он увидел, что Алька навалился грудью на прилавок и смотрит будто на какое-то чудо.<br>– Ты чего?<br>– Штаны… – прошептал Алька.<br>Среди кусков материи лежали маленькие парусиновые брюки. Голова у Лапы была забита мечтами о фотоаппарате, поэтому он ничего не понял и только спросил:<br>– Что у тебя – штанов нету?<br>– Есть, – тихо сказал Алька, – но таких-то нету. Эти – как у моряков.<br>Короткие штаны на лямках да тёплые шаровары, которые приходилось натягивать зимой, надоели Альке за его жизнь ужасно, а настоящих, длинных брюк с петлями для ремешка, с хлястиками и карманами никогда ещё у Альки не было. Попробуйте целых семь лет прожить без таких брюк и тогда всё поймёте.<br>– Хорошие, – вздохнул Алька.<br>И в этом вздохе Лапа услышал тоску.<br>Продавец девятый раз заводил патефон. Лапа этим воспользовался и пощупал незаметно брюки. Потом солидно сказал:<br>– Мощные штаны… И цена ничего: два рубля и тридцать копеек.<br>– Дорогие…<br>– Да не так уж и дорогие. Рупь, да рупь, да еще тридцать копеек…<br>– Рупь у меня есть, – сказал Алька. – И копейки есть. Мне мама дала на дорогу. Марина отобрать хотела, чтоб ягод не покупал. Я не дал.<br>– Конечно, – повторил Лапа, – вещь стоящая.<br>Алькины глаза стали большими и блестящими. Он посмотрел Лапе в лицо и решительно сказал:<br>– Лапа, ты мне друг?<br>– Факт!<br>– Лапа, дай рупь.<br>Лапа запустил пятерню в лохматую голову и озадаченно заморгал.<br>– Нету у меня. Сорок копеек только есть. На аппарат копил.<br>Алька опустил голову. Они ещё с минуту молча постояли у прилавка. Лапа сказал:<br>– Айда!<br>– Айда, – прошептал Алька, но так тихо, что Лапа не слышал.<br>Патефон опять отчаянно звал Маржелену. Лапа посмотрел на Алькин затылок с уныло поникшим хохолком и решительно махнул рукой.<br>– Ладно! Давай бегом в лагерь! Когда они примчались к поляне, то услышали, как все четыре отряда поют:<br>Гори, костёр, подольше,<br>Гори, не догорай!</p> <p>Никакого костра на поляне не было, но песня так всем нравилась, что никто не обратил внимания на Альку и на Лапу. И они сели рядом с Мишкой Русаковым. Мишка был человеком толстым, веснушчатым и предприимчивым.<br>– Мишка, дай рупь, – сказал ему в самое ухо Лапа.<br>Мишка перестал петь и удивился:<br>– Фью-ю! А может, два?<br>Двух рублей у Мишки не было, и Лапа понял, что тот издевается. Но стерпел.<br>– Если у человека порядочных штанов нет, какая это жизнь?! – рассудительно спросил он. – Надо Альке купить штаны, понятно? В сельмаге в аккурат на него продаются.<br>Мишка больше не пел, но и не отвечал. У Альки упало сердце.<br>– Я тебе в городе за этот рупь западёнку с тремя хлопушками дам, – пообещал Лапа.<br>– И чечета?<br>– Чечета я выпустил. Стакан конопли дам.<br>– Штаны – это конечно… – задумчиво сказал Мишка…<br>Эту историю Марина выслушала с каменным лицом, как и полагалось старшей сестре и заместителю председателя совета дружины. Потом она сказала, что отдаст Мишке рубль, а Лапу придётся, наверно, обсудить на линейке.<br>Альке, конечно, попало бы больше всех, но тут Марину позвал длинный очкастый командир первого отряда Костя Василевский, и она сразу заторопилась. А на прощание сказала:<br>– Ну, смотри, Александр! Раз купил, носи. Но, если порвёшь или измажешь, на глаза не попадайся.<br>Алька хотел сказать, что это его штаны, а не Маринины, но не стал. Ещё отберёт, пожалуй. И Марина удалилась, строгая и неприступная.<br>Был бы до самого вечера Алька самым счастливым человеком, но тут приехал в лагерь старший брат Галки Лихачевой. Он прикатил на велосипеде, и мальчишки выстроились в очередь, чтобы хоть разик прокатиться по аллее. С седла ни у кого ноги до педалей не доставали, поэтому все ездили стоя, под рамой. Алька тоже немного умел. Дали и ему. Толкнулся Алька ногой, нажал на педаль и вдруг увидел удивительную картину: небо закачалось, а сосны и берёзы перевернулись вниз кронами. Земля встала торчком и больно треснула Альку по лбу.<br>Потом Алька услышал голос Галкиного брата:<br>– Штанину-то подворачивать надо. Гляди, цепью заело.</p> <p>Он вместе с велосипедом поднял Альку и вынул его из штанов. Иначе штаны никак нельзя было освободить. Когда провернули шестерню, на штанине увидели ровную цепочку дырок. Будто брюки прострочили на громадной швейной машине без ниток. А вокруг каждой дырки был чёрный след от жирной смазки.<br>– Да-а… – протянул Мишка Гусаков.<br>Алька сел на корточки, и на испорченную штанину стали капать крупные слезы.<br>– Не реви, – сказал Лапа. – Зашьём и выстираем.<br>Решили сперва выстирать. Мишка принёс кусок туалетного мыла. На речку не пошли: стирали в бочке с дождевой водой, которая стояла за столовой. Мишка говорил, что в дождевой воде стирать лучше всего. Вода скоро стала мутной и тёмной. Брюки почему-то стали тоже тёмными.<br>– Не реви, – снова сказал Лапа. – Высохнут – сделаются белые.<br>Дырки на штанине стали не такими заметными. Наверное, потому, что вокруг каждой расплылось грязное пятно.<br>Алька ушёл на дальнюю лужайку среди берёзовых кустов и остался там один со своим горем. Брюки он разложил на траве, чтобы сохли. Но они сохнуть не хотели.<br>Может, он так и просидел бы до самого ужина, но вдруг раздались шаги и побрякиванье. Шли Лапа и Мишка, а побрякивал утюг.<br>– Будем сушить утюгом, – сказал Лапа. – Будут штаны белые и гладкие. Главное, Санька, сообразительность…<br>Алька прерывисто вздохнул и улыбнулся. Впервые после аварии.<br>– Где ты утюг взял, Лапа?<br>Лапа сказал, что взял утюг на кухне у поварихи тёти Вали, но это, конечно, тайна.<br>– Его углями греют, – гадал Мишка. – А вот как, не знаю.<br>– Не надо углями. Мы его, как чайник, над костром повесим. Сразу раскалится. Понятно?<br>– Понятно, – прошептал Алька, восхищённый Лапиным умом.<br>Лапа довольно похлопал себя по карману. В кармане брякал коробок со спичками.</p> <p>Сухих веток в кустах не нашли, и Мишка сбегал ещё раз к кухне – за щепками. Лапа развёл огонь. Костёр получился маленький, но решили, что утюгу этого хватит. Алька разыскал подходящую палку, а Мишка и Лапа выломали две рогатины. Рогатины воткнули по сторонам от костра, положили на них палку, повесили на неё утюг.<br>Трещал бледный огонь. Сизый дымок таял, запутавшись в берёзовых листьях. Самые нижние листики желтели и скручивались от жары. Алька подкидывал щепки. В общем, всё шло хорошо. Потом одной рогатине надоело стоять, и она повалилась. А утюг упал в костёр.<br>– Ничего, – хладнокровно сказал Лапа. – Он железный. Так даже лучше нагреется. Кидайте дрова.<br>Через несколько минут утюг выкатили из костра палкой. Он лежал в траве и шипел. От земли шёл пар.<br>Трава сразу обуглилась.<br>Лапа велел Альке принести большой лопух, а Мишке – расстелить на траве брюки. Потом он обернул лопухом ладонь и взял утюг за ручку.<br>– Начали, – сказал Лапа, поднял утюг, взвыл и бросил его.<br>От лопуха шёл дым. От штанов тоже шёл дым, потому что утюг упал прямо на них. Лапа крутился на одной ноге и дул на ладонь. Мишка мужественно ударил по утюгу босой пяткой и сбросил его с брюк. После этого он взялся за пятку и тоже стал крутиться на одной ноге.<br>Один Алька не крутился. Он стоял неподвижно и смотрел на коричневое пятно, которое осталось на штанине.<br>Пятно точно сохранило красивую форму утюга.<br>– Знаешь что? – сказал Мишка, когда перестал танцевать. – Ты их лучше надень, пока они живы.<br>Алька надел. Брюки были пятнистые и твёрдые, будто из жести.<br>– Ничего, – утешил Лапа. – Главное, что длинные. Ты же, Сань, не стиляга. Чего их гладить?!<br>Они затушили костёр и пошли в лагерь. После нескольких шагов коричневое утюжное пятно вывалилось целиком из штанины. Сквозь громадную дыру Алька увидел свою исцарапанную ногу.</p> <p>Через несколько минут по лагерю двигалось печальное шествие. Впереди, глядя под ноги, шёл Алька. За ним медленно следовал Лапа. Он иногда качал лохматой головой, будто удивлялся чему-то. За Лапой нестройной толпой шли мальчишки и девчонки из малышового отряда.<br>Чем дальше, тем больше становилось провожатых. Только Мишки Русакова здесь не было. Он сказал, что отнесёт утюг, и, конечно, не вернулся.<br>В скорбном молчании процессия двигалась к даче, где жили девчонки старшего отряда. Так же молча все вошли в палату. Алька остановился посередине. Его спутники стали за спиной полукругом.<br>Марина подошла к Альке. Несколько секунд звенела напряжённая тишина.<br>– Так я и знала,– сказала наконец Марина. – Да, конечно. Я так и знала.<br>Она взяла Альку за плечо и несколько раз повернула его вокруг оси. Потом велела:<br>– Снимай.<br>Алька вылез из штанов. Марина положила их на стул. Лицо у неё было решительное, как у хирурга, который знает твердо, что надо делать.<br>Из тумбочки Марина вынула химический карандаш и линейку. Она послюнила грифель и над дырой повыше колена провела по штанине жирную синюю черту. Девчонки принесли противно звякнувшие ножницы.<br>Алька отвернулся и безнадёжно вздохнул.</p> <h4 id="glava4">Подарок</h4> <p>Вырастет Алька – будет строителем дорог и тогда через все болота протянет мосты. А то идёшь по болоту, и получается не дорога, а мучение. Ноги то и дело уходят по колено в жидкую грязь. Выберешься на кочку, а там осока, твёрдая, острая, как сабельные клинки. А в мутной воде вьются пиявки. Только заглядишься на голубых стрекоз или погонишься за весёлым лягушонком – готово, уже присосалась, проклятая!<br>Алька мог бы идти с Мариной и Котькой по тропинке у края болота. Но он не идёт. У него своя дорога.<br>– Алька! – кричит Марина. – Сейчас же вылазь! Я кому говорю?! Уже в грязи по пояс!<br>Голос у неё в точности, как у старшей вожатой. Научилась уже.<br>– Ну иду, иду, – отвечает Алька, хотя вовсе не собирается идти на тропинку.<br>– Он в лагере совсем от рук отбился, – жалуется Котьке Марина.-Нет, ты представляешь? Раньше всегда слушался. Бес-пре-кос-ловно, А здесь на него влияет этот хулиган Лапников.<br>При упоминании о Лапе Алькино сердце наполняется нежностью. Лапа, конечно, влияет. Он хорошо влияет. Научил Альку делать хлопушки из лопухов. Фляжку подарил, которую нашёл в кустах. Вот она, фляжка, на боку. А разве Лапа хулиган? Хулиганы дерутся, а Лапа, наоборот, драться не даёт. Недавно Вовка Сазонов из третьего отряда хотел Альку отлупить за то, что Алька будто бы подглядывал, когда играли в разведчиков. Лапа сразу заступился. Весь березняк загудел от Вовкиного рёва.<br>А ещё Лапа любит птиц, только не хищных. А разве хулиганы любят птиц?<br>Хоть Алька и младше Лапы, им хорошо вдвоём, весело. Поэтому они целыми днями вместе.<br>Но вчера с Лапой случилась беда. У него заболело горло. Лапа охрип. Ну и, разумеется, его сразу положили в изолятор. То есть, конечно, не положили: лежать в кровати Лапа отказался наотрез… Но всё равно сидеть в пустой палате изолятора не очень-то весело.<br>Открывать окно Лапе запретили. Он весь день сидел на подоконнике и мрачно смотрел на солнце и деревья.<br>Несколько раз прибегал Алька.<br>– Всё скучаешь? – спрашивал он и жалобно глядел на расплющенный о стекло Лапин нос.<br>– А как же… – сипло отвечал Лапа.</p> <p>Сперва ему даже нравилось скучать. Кроме тоски по воле Лапа испытывал ещё и мрачную гордость. Будто он был брошенный врагами в подземелье, но не сломленный узник.<br>Перед обедом мальчишки из четвёртого отряда принесли узнику банку земляники. Полную банку. Литровую. Из-под малинового варенья. Это Лапе прибавило сил.<br>Но к вечеру горло у Лапы совсем прошло, и он загрустил по-настоящему. Лапа любил свободу. Ведь он и птиц в клетке не держал подолгу, если только выпущенные птицы не возвращались сами…<br>– Всё скучаешь? – спросил его вечером затосковавший без друга Алька.<br>– Ещё бы, – вздохнул Лапа.<br>И Алька едва расслышал сквозь стекло его грустный голос.<br>Эх, Лапа… Такой большой и сильный был, а сейчас сидит на подоконнике печальный какой-то.<br>– Мишка Гусаков мне мальков принёс и головастиков, – заговорил Лапа. – Я их в банке держал, которая из-под варенья, в воде. Выбросили. Говорят, зараза.<br>– Ты бы не показывал.<br>– Я и не показывал. Медсестра узнала. Твоя Марина мимо окон бегала и, наверно, увидела банку в окно. А потом наябедничала.<br>– Наверно, – вздохнул Алька. – Она ни рыб, ни лягушек даже видеть живых не может. Просто трясётся вся. Говорит, они скользкие.<br>Лапа поводил пальцем по стеклу и сказал:<br>– Я аквариум хотел сделать… Жалко мальков. Маленькие такие рыбёшки.<br>– Александр! Кому говорят! Не отставай! – злилась Марина. – Ты что, совсем уже завяз в болоте?!<br>– Говорил я, не надо его брать… – осторожно упрекнул Котька.<br>Марина и сама не хотела брать с собой Альку.<br>Но уж очень он просился. Алька понимал, что намечается путешествие, хоть и небольшое. Котьку Василевского и Марину послали в Ольховский пионерлагерь, чтобы договориться о большом общем костре, о концерте и ещё о чём-то. Алька, когда услыхал про это, сразу вмешался:<br>– И я…<br>– Тебя и не хватало, – сказала Марина.</p> <p>Если бы Лапа не считался больным и если бы его не обещали продержать в изоляторе ещё два дня, Алька бы и не просился в Ольховку. Но без Лапы он помирал от скуки. И он так пристал к Марине, что она скоро начала сдаваться.<br>Но Котька Василевский почему-то не хотел, чтобы Алька шёл с ними.<br>– До Ольховки далеко, – говорил он, трогая на переносице очки. – Разве это для детей дорога? Совсем не для детей. Семь километров до Ольховки.<br>– Пять, – сказал Алька. – Я-то знаю.<br>– Жарко будет, – убеждал Котька Марину. – Он устанет. Пить захочет. Знаешь, как маленькие пить хотят, если жарко идти?<br>– Я фляжку возьму, – заявил Алька и притащил Лапин подарок.<br>Стеклянная фляжка была большой и тяжёлой, с широченным горлышком без пробки. Но зато настоящая, походная, К горлышку Алька привязал верёвку, чтобы таскать фляжку через плечо.<br>Марина увидела фляжку и сразу вспомнила про Лапу. И подумала, что если Альку не взять, он будет бегать к Лапе и может заразиться ангиной. Хоть окно и не открывается, но всё-таки… «Ладно», – решила Марина. Но напоследок припомнила:<br>– Сейчас-то ты хороший. А вчера на мёртвом часе никого не слушался. Мне говорили.<br>– Буду слушаться, – поспешно обещал Алька.<br>– Алька! Кто утром обещал слушаться?! Из-за тебя и к ужину в лагерь не вернёмся!<br>Алька не отвечает. Даже и не слышит. Он остановился у крошечного озерца, блеснувшего чистой водой среди осоки.<br>Встав коленями на берёзовые жерди, брошенные среди кочек, Алька смотрит в воду. Зелёная вода прошита яркими лучами до илистого дна. Тень от листьев кувшинок уходит ко дну тёмными столбиками. Снизу бегут на поверхность цепочки весёлых пузырьков. Тонкие голубые стрекозы, все в чёрных кольчиках полосок, смотрят с воздуха, как пляшут пузырьки.<br>Иногда раздаётся посвист крыльев. Сизые птицы, похожие на маленьких чаек, проносятся над Алькой. Лапа говорил Альке, что их называют морскими голубями. Но почему морскими – никто не знает. Лапа сказал, что, может быть, раньше здесь было море, а потом высохло.<br>А птицы остались…</p> <p>Морские голуби скрылись в дальних камышах. Алька снова опустил голову. Под водой, в путанице водорослей и солнечных лучей, тоже была жизнь…<br>– Александр! Александр!! Александр!!!<br>– Ну иду, иду…<br>Наконец он догнал их.<br>– Ох! Грязнее чёрта! А почему без майки?<br>– Жарко же.<br>В мокрую майку Алька завернул фляжку и нёс её теперь в руке, как мешок. «Это правильно, – подумала Марина. – Вода будет холоднее». Но всё-таки сказала:<br>– А кто разрешил майку мочить? В лагере мы ещё поговорим…<br>Говорят, обратный путь кажется короче. Куда там! Идёшь, идёшь, а до лагеря ещё – как до Луны.<br>Болото давно кончилось, песчаная дорога бежит по лесу среди сосен. И тут навалились комары. Просто чудо какое-то: на болоте их не было, а в лесу надвинулись тучей! Алька хлопает ладонью по спине, по животу, по ногам, отчаянно дёргает лопатками. А тут ещё жара донимает. Кажется даже, что не комары, а сам знойный воздух звенит и колет кожу.<br>Марина тоже устала. Лицо у неё покраснело, чёлка на лбу и волосы, собранные сзади в какой-то лошадиный хвост, растрепались.<br>– Алька, дай попить… – попросила она.<br>Алька вдруг перестал отбиваться от комаров. Он прижал к животу завёрнутую в майку фляжку.<br>– Не дам, – сказал Алька.<br>– Ты чего? Жалко тебе?<br>– Нет… Не жалко.<br>– Ну, дай глотнуть.<br>– Не дам.<br>Он остановился. Котька и Марина удивлённо оглянулись на него.<br>– Рехнулся, – сказала Марина. – Воды жалеет.<br>– Нельзя, – убедительно морща лоб, объяснил Алька.<br>– Но почему?<br>– Так… Болотная вода.<br>– Кто тебе разрешил? – закипятилась Марина. – Зачем набрал?!<br>Алька отодвинулся на шаг и, не глядя на сестру, сказал:<br>– Я просто так набрал. На всякий случай. Если уж очень захочется пить.<br>Марина провела языком по сухим губам. Подумала. Отмахнулась от комаров и мазнула ладонью по мокрому лбу:<br>– Ну… Алька! У меня этот самый случай. Давай.<br>Алька прижимал фляжку к животу и молчал.<br>– Александр, дай мне флягу, – ледяным тоном произнесла Марина.<br>Тогда он поглядел ей в лицо и ответил:<br>– Не помрёшь.<br>Это был открытый бунт.</p> <p>Ещё никогда Алька не решался так смело спорить с ней. Но теперь с ним что-то непонятное случилось.<br>– Сейчас же! Сейчас же дай сюда!!-закричала Марина.<br>Алька не двинулся. Котька поглядел на Маринино измученное лицо с пересохшими губами и вдруг ринулся к Альке. Алька увернулся и бросился в гущу тонких сосенок. Котька запнулся за корень и уронил очки.<br>Алька выглянул из-за веток.<br>– Ну подожди… – пообещала Марина. – Дай только в лагерь прийти.<br>Алька молчал.<br>– Дай глотнуть… – жалобно попросила Марина.-Дай только глоток, Алька… Я разрешу тебе качаться на больших качелях.<br>– Я уже три раза качался. Нет, четыре, – сказал Алька.<br>Это он сочинил тут же. Но теперь Алька знал, что больше не будет спрашивать у Марины, можно ли полетать с Лапой на больших качелях-лодке. «Разнюнилась, – подумал Алька. – А ещё командует».<br>– Мне же очень хочется пить, – протянула Марина.<br>Алька на секунду заколебался. Не потому, что боялся Марины. Теперь он её просто пожалел.<br>Но тут Котька нашёл очки, взял Марину за руку, и они, не оглядываясь, пошли по горячей от солнца дороге.<br>Алька тихо сказал вслед:<br>– А мне… будто не хочется пить, да?<br>Они пришли в лагерь, когда был мёртвый час. Алька сразу побежал к столовой и обрадовался: у кухонного домика никого не оказалось.<br>Алька отвернул кран и стал ловить ртом тугую холодную струю. Вода хлестала в лицо, бежала по искусанным комарами плечам и спине, ударяла брызгами по ногам, изрезанным осокой.<br>Потом он с фляжкой в руках прибежал к изолятору. Стукнул в окно.<br>– Открой, Лапа. Не бойся, никого нет.<br>Лапа открыл.<br>– Тебе всё ещё скучно? -с хитрой искоркой в глазах спросил Алька.<br>– Какое веселье… – мрачно сказал Лапа.<br>– Ничего, – утешал Алька. – Где там у тебя банка из-под малинового варенья?</p> <h4 id="glava5">Капли скачут по асфальту (Алькин рассказ)</h4> <p>Дождики, они ведь бывают разные. Одни – такие спокойные, деловитые, вроде дворника дяди Кости. Пригладят все, траву польют, асфальт вымоют и скроются – снова небо синее, и асфальт синий. А бывают серые, скучные, вроде соседки Валентины Павловны. Она как начнет ворчать, так до вечера не остановится… Есть еще грозовые дожди, только я не знаю, на кого они похожи, я таких людей в жизни не встречал, разве что в сказках. Налетят, загремят, будто Кащей со своим войском, и давай все срывать и ломать.<br>В прошлом году, весной, один такой ураган на углу нашей улицы тополь из земли вывернул. С корнями. И обломал весь. Только все равно тополь не погиб. Собрались люди ближних домов, тополиные сучья врыли в землю вдоль всего квартала, как саженцы, и они выпустили побеги. Маленькие тополята. А мы – Валерка, Женька и я – притащили во двор целое тополиное бревно. И посадили. В этом году уже ветки длиною в метр…<br>А из дождей мне больше всего нравятся такие, которые идут при солнце. Они шумные и короткие. Они, по-моему, похожи на мальчишек. На Валерку, на меня. И на Женьку, хоть она и девчонка. Веселые они…<br>Целую неделю такие дождики плещутся на нашей улице. Капли большие, теплые, будто спелые вишни, только прозрачные. Скачут по асфальту, разбиваются на брызги…<br>Мы с Женькой сидели в их подъезде. Потом она сказала:<br>– Давай до вашего! Бегом!<br>Мы промчались под дождиком до нашего подъезда. И я сказал:<br>– Давай до вашего!<br>– Давай!<br>Прибежали обратно, а там Валерка нас ждет. Мокрый весь, майка и трусики облипли, на ушах капли, как сережки висят. И смеется.<br>Мы обрадовались. С Валеркой веселее.<br>Он всегда смеется, такой уж у него характер.<br>И тут дождик перестал. Мы выскочили во двор. Там все сверкало, а на самой середине растекалась красивая лужа. Как озеро.<br>У лужи лежал сколоченный из досок гриб. Его вчера привезли на грузовике и сказали, что будет у нас во дворе детская площадка.</p> <p>Площадка – это хорошо, только зачем на ней грибки эти ставят, я совсем не понимаю. Вкопают их и говорят: «Вот, дети, для вас благоустройство». А что с этими грибками делать? От солнца под ними прятаться? А зачем от него прятаться, от солнца? Лучше бы сделали гигантские шаги или большие качели.<br>Но этот гриб нам пригодился. Женька придумала:<br>– Давайте корабль сделаем! Море есть, берега есть! – И показывает на лужу. А лужа синяя, будто и правда море. Тучки в ней плывут.<br>Мы перевернули гриб совсем вверх тормашками, и он оказался в луже. Совсем как лодка с мачтой, только квадратная, Женька первая влезла в эту лодку, а потом спрашивает:<br>– А не влетит?<br>– За что? – говорит Валерка. – Он еще даже и не крашеный.<br>И мы будто поплыли. Пошевелишься чуть-чуть, и наш корабль качается. Вода под ним плещется. Качнешься сильнее – сильнее<br>– брызги летят!<br>– Давайте шторм делать! – закричал Валерка. Ну, мы и принялись раскачиваться. Такой шторм получился!<br>Вдруг кто-то как заорет:<br>– Это как называется!<br>Я чуть за борт не свалился. Смотрю, а перед нами Марина стоит, моя сестра. Она в девятый класс перешла, такая вся из себя взрослая. А рядом Котька Василевский, из ее класса. Кричала-то, конечно, Марина.<br>– Марш, – говорит, – отсюда! Люди трудились, сколачивали грибок, а вы что делаете!<br>В это время во двор пришел Витька Капустин с футбольным мячом. Мяч намокший, тяжелый. Витька его за шнурок нес.<br>Покачал он мячом и спрашивает:<br>– Что, Алька, опять тебя воспитывают?<br>А Марина:<br>– Ты, Капустин, по-жа-луй-ста, не вмешивайся.<br>– Я и не вмешиваюсь. Воспитывай.<br>Марина снова взялась за нас:<br>– Вылезайте сию минуту! Ну!<br>Я на всякий случай вылез. И Женька. А Валерка стал перебираться через борт, зацепился сандалией и шлепнулся на живот. Встал и улыбается. Только совсем уже не весело улыбается, потому что вся его белая майка заляпана грязью.<br>Женька говорит:<br>– Ой…<br>А я Марине:<br>– Из-за тебя!</p> <p>Она плечами дернула и отошла. Валерка потер пальцем грязное пятно на майке и перестал улыбаться. Женька вздохнула: «Беда с вами». Взяла его за руку.<br>– Пойдем к нам, выстираю… Пошли, Алька!<br>Но я с ними не пошел. Я остался смотреть, как длинный Котька Василевский будет вытаскивать из лужи гриб. Его Марина заставила.<br>Он долго вытаскивал, и я все ждал, что он вымажет свою белую рубашку. Но он не вымазал, он очень аккуратный. Вытащил наш корабль на сушу и подошел к Марине. Довольный такой, будто подвиг совершил. Они остановились у нашего тополя и стали разговаривать.<br>Мне так обидно сделалось! Была хорошая игра, а они пришли, все испортили. Это потому, что Марина перед Котькой всегда показывает, как она меня в строгости держит. А он слушает да очкастой головой покачивает. Нет, чтобы хоть раз заступиться, как мальчишка за мальчишку.<br>– Витька, – говорю я Капустину, – ты вон в того длинного, в очках, мячом попал бы отсюда?<br>Витька глянул, прищурился.<br>– Запросто.<br>– Ну, попади, – я толкнул мяч к его ботинкам.<br>– Чтоб заработать по хребту? Умный ты больно…<br>Я сделал вид, что мне просто ужасно смешно:<br>– Что ты, Витька! Котька никогда не дерется! Он знаешь какой воспитанный! Даже не ругается никакими такими словами!..<br>Витька говорит: —<br>– Катись давай…<br>– Боишься?<br>Витька плюнул в лужу.<br>– На «слабо» дураков ловят.<br>Я вздохнул, покатал мяч ногой, говорю опять:<br>– Я бы и сам пнул, только у меня удар левой не отработан. А на правой палец болит. Я на тебя так надеялся…<br>Витьку наконец задело.<br>– Чего тебе этот Котька сделал? Напинал, что ли?<br>– Ха, «напинал»! Он и не умеет… Так, личные причины.<br>– А-а, – сказал Витька. Посмотрел, открыта ли дверь в подъезде, потом опять прищурился, на Котьку глянул. И говорит:<br>– Отвечать будешь ты.<br>– Буду я.<br>Он отошел, разбежался и ка-ак вдарит! Мяч даже зашипел в воздухе. И влепился! Только не в Котьку, а в ствол нашего тополька, между Котькой и Мариной.<br>И на них с листьев – целые миллионы капель!<br>Марина, конечно, в крик:<br>– Хулиганы! Алька, вот увидишь, дома тебе достанется!</p> <p>Ну и пусть. Она всегда так кричит. Воспитанный Котька показал нам кулак и стал что-то говорить Марине.<br>Я поглядел на Витьку, а он стоит злой и ни на кого не смотрит. Конечно, обидно же: хвастал, что в Котьку попадает, а попал в дерево.<br>Мне его жалко стало. Я говорю:<br>– Ты, Витька, молодец. Правильно, что в тополь засадил. Сразу двоих окатило.<br>У Витьки лицо такое сделалось, будто он хотел заулыбаться, но сдержался.<br>– Конечно, Алька, правильно. Рубаху-то зачем ему портить. Небось не сам покупал, а родители.<br>Я говорю:<br>– Конечно.<br>А Марина с Котькой в это время стоят и о чем-то спорят. Он ее за руку взял, а она руку вырвала. Я услыхал:<br>– Куда теперь в таком виде!<br>Котька рукой махнул:<br>– Ерунда. Обсохнем.<br>– Тебе ерунда, а у меня искусственный креп-жоржет, он от дождя тут же садиться… Сейчас я ему!<br>Это уже не креп-жоржету, а мне. Или Витьке. Обоим.<br>Я говорю:<br>– Не догонишь!<br>Котька еще что-то хотел ей сказать, а она повернулась и пошла домой. Котька подумал, дал по нашему мячу изо всех сил, и за Мариной.<br>Витька меня спросил:<br>– Попадет дома-то?<br>– Поживем-увидим…<br>Тут во двор выскочили Женька и Валерка. Валерка сияет весь, как солнце, которое в асфальте отражается. Майка на нем чистая и даже сухая – видать, утюгом сушили.<br>Женька говорит:<br>– Может опять, корабль сделаем?<br>Но Витька не захотел:<br>– Лучше пока в подъезде укрыться. Минуток на десять. На всякий случай. Мало ли что…<br>Мы укрылись в Женькином. И правильно сделали. Только спрятались, слышу – Марина кричит из окна:<br>– Алька, марш домой!<br>Мы молчим.<br>Она снова:<br>– Александр! Домой немедленно! Кому говорю!<br>А я не пошел. Да и не высунулся из подъезда! Потому что опять примчался солнечный дождик! Вон как припустил! Большие капли, словно ягоды, сыплются с неба, скачут по синему асфальту…</p> <h4 id="glava6">Обида</h4> <p>Котька Василевский снова поднялся со стула, снова посмотрел на часы. И снова сказал очень нерешительно:<br>– Ладно… Я, наверно, пойду.<br>Алька ничего не имел против: Котька надоел ему до чёртиков. Но Алька стеснялся так вот просто взять и сказать: «Ладно, иди». Ему казалось, что высокий и серьёзный Котька сразу разглядит через очки Алькины тайные мысли. И Алька скрепя сердце опять предложил:<br>– Посиди ещё. Может, она скоро придёт.<br>Котька поспешно согласился и вновь сел на стул ждать Марину. Он пришёл к ней, чтобы взять какую-то книжку, но Марина застряла на репетиции в драмкружке.<br>Алька уже кончил делать уроки. Он старательно, по складам, прочитал в букваре заданный на дом рассказ из двух строчек. В рассказе говорилось, как мама мыла Лару. Покончив: с этим делом, Алька сел к окну и стал читать «Приключения Тома Сойера».<br>Но Котька мешал Альке. Правда, сидел он тихо, но зато иногда печально вздыхал. Эти вздохи раздражали и смущали Альку: будто он был виноват, что Котьке скучно.<br>Алька отложил книгу, с тихой яростью покосился на Котьку и стал думать, чем занять его. Чтобы не вздыхал…<br>Он наконец придумал. С нижней полки на этажерке, из-под стопки книг, Алька вытянул и грохнул на пол пыльный плюшевый альбом.<br>– Во, смотри. Тут фотокарточки разные.<br>В альбоме сначала шли снимки маминых бабушки и дедушки. Эти карточки были тяжёлые и толстые, как авиационная фанера. Внизу их украшали оттиснутые золотом медали с какими-то царями и орлами. Потом в альбоме были карточки Алькиного папы, совсем маленького, на деревянной лошадке; Алькиной мамы в пионерском галстуке… В общем, много чего там было…<br>Пока несчастный Котька вежливо и уныло разглядывал Алькиных прабабушку, прадедушку и папу на лошадке, Алька читал спокойно.<br>И вдруг стало удивительно тихо. Котька уже не шелестел листами и даже не вздыхал. Он дошёл до последних страниц альбома. Там Котька увидел снимок Марины. Марина сфотографировалась совсем недавно. Из-под вязаной шапки чёлка торчит, глаза прищурены. А на губах улыбка…<br>– Алька, – сказал Котька, будто между прочим, – ты бы дал мне эту карточку, Алька…<br>– Зачем? – удивился Алька.</p> <p>Котька поправил очки и что-то пробормотал. Но потом увидел, что Альке этого мало, и стал объяснять:<br>– Видишь ли… У нас в классе к празднику стенгазета выйдет. А в ней статья будет – «Наши активисты». Мы туда снимок и прилепим. Марина ведь знаешь какая активная!..<br>– Активная, – сумрачно согласился Алька. – Я-то знаю. Пронюхает, что я карточку отдал, тогда мне от её активности житья не будет. Ты уж сам у неё проси.<br>– Нет, – сказал Котька. – Это надо сделать, чтоб ей сюрприз был. А альбом ты сунь пока подальше, чтобы она не увидела.<br>Алька молчал.<br>Котька тоже молчал. Потом он полез в карман и достал серебристый самолётик, сделанный из расплющенной алюминиевой проволоки.<br>– Хочешь, подарю?<br>– А я тебе карточку? – язвительно спросил Алька.<br>Котькины уши порозовели. Но он сказал:<br>– Ты, очевидно, жуткий эгоист: ты не хочешь, чтобы твою сестру увидели в газете.<br>В Алькиной душе вдруг шевельнулись угрызения совести. Ведь Марина и вправду его сестра, а он не хочет, чтобы она прославилась.<br>– Тогда забирай просто так, – сказал он со всей решительностью. И покосился на самолёт. У самолёта были стремительно откинутые крылья, красивые, хоть совсем маленькие.<br>– Отлично, – обрадовался Котька и заторопился уходить. – А самолёт ты бери. Тоже просто так. Согласен?<br>И Алька сказал:<br>– Согласен.<br>Это случилось недели через две. Марина пришла из школы какая-то слишком радостная. Будто сразу тря пятёрки притащила. Она всё равно, конечно, старалась быть серьёзной, но иногда забывала. Тогда губы её начинали улыбаться, а ноги даже чуть-чуть пританцовывали. Когда садились обедать и Марина принесла на стол вместо хлеба банку с фаршированным перцем, мама забеспокоилась:<br>– Ты определённо больна. Что с тобой?<br>Мама работала старшей медсестрой в поликлинике и.поэтому, наверное, всегда боялась болезней.<br>– Нет, – понял папа, который был человеком проницательным. – В ней просто бурлит тайная радость. Но интересно, почему?<br>Марина изо всех сил постаралась насупиться.<br>– Да ну их… этих дурней из редколлегии.</p> <p>Написали в стенгазету чушь какую-то… Называется «Наши активисты». И про меня там нагородили…<br>– О, поздравляю! – сказал папа.<br>– Да, тебе смешно, а мне-то нет. Расписали так, что неудобно даже. Будто уж я такая хорошая. Лучше всех!<br>– Глупости, – твердо сказала мама. – Почему неудобно, если всё правильно?<br>Алька ел суп и сиял. Всё-таки он ведь тоже кое-что сделал для Маринкиной радости. И сейчас уж можно было открыть секрет.<br>– Маринка…-хитро прищурился Алька.– А я ведь знаю. Карточка всем понравилась. Ага?<br>Алька даже забыл, что сам он не любил эту карточку.<br>Марина подняла тонкие брови: не поняла.<br>– Ну, твоя фотокарточка… В газете.<br>– Там, по-моему фотографий нет. Вот ещё,– дёрнула она плечом. – Не про одну же меня писали. Пришлось бы полкласса снимать.<br>Алька всё ещё улыбался:<br>– Да нет же, тебя не надо было снимать. Я же твою карточку давал…<br>Марина вонзила в Альку строгий взгляд:<br>– Что, что?<br>– Да-вал… – нерешительно протянул Алька. – Котьке. То есть Косте. Он просил для газеты…<br>Марина со звоном положила ложку:<br>– Для газеты?! Просил, да? А ты…<br>– Ты, Марина, завтра спроси, почему снимок не наклеили. Раз брали в газету, пусть помещают, – вмешалась мама.<br>Она была человеком решительным. Все медсестры должны быть решительными. Иначе, говорила мама, их ждёт каторжная жизнь.<br>– М-м… – заметил папа. – А может быть, редактор и не собирался давать снимок в печать. Бывают странные редакторы.<br>Марина взвилась на стуле:<br>– И ничего… подобного! И неправда!<br>Алька подумал, что она вот-вот заревёт. Но Марина просто выскочила из-за стола и ушла в другую комнату. Алька побежал за ней.<br>– Ну ты чего? Чего ревёшь? – смущённо спрашивал он. – Жалко, что ли, карточку? У тебя же ещё есть. Подумаешь!..<br>– Уйди, балда длинноязыкая!<br>И Марина захлопнула за ним дверь.<br>Алька не собирался расстраиваться из-за Марины. Но всё-таки ему стало грустно. Ему всегда делалось грустно, если его обижали, а он не понимал почему.</p> <p>Мама отругала Альку за то, что без спроса отдал фотокарточку, и ушла на работу. Папа почему-то подмигнул Альке и тоже ушёл. А Марина сидела в другой комнате и дулась… Была в квартире тишина… И за окном звенел дождь. Алька рисовал на запотевшем стекле. Он водил пальцем и бормотал:<br>Точка, точка, две черточки,<br>Носик, ротик, оборотик,<br>Ручки, ножки, огуречик —<br>Вот и вышел человечек.<br>У нарисованных человечков были круглые улыбающиеся рожицы. Человечки никогда не унывали. В их компании Альке стало веселее. Один человечек очень походил на Алькиного друга Валерку. У Валерки тоже было круглое лицо, и он тоже всегда улыбался.<br>– Хоть бы ты зашёл, Валерик… – сказал Алька человечку.<br>– Я стучу, стучу, – заявил Валерка, появляясь на пороге. – Не слышишь ты, что ли?<br>– А ты заходи без стуканья, – обрадовался Алька.<br>Валерка был добрый человек. Он хотел, чтобы всем всегда было хорошо, и поэтому любил давать советы. И, услышав грустную историю про фотоснимок, он сказал:<br>– Ты иди, Алька, к этому Котьке и карточку назад забери. Всё равно для газеты она теперь не нужна.<br>– Правильно! – обрадовался Алька. – Пойду и заберу. И скажу, что он жулик. Сам наобещал про газету, а сам наврал.<br>Потом что-то вспомнил и вздохнул. Взял ранец и вытряхнул из него серебристый самолётик.<br>– Ух ты! – восхитился Валерка. – Сам делал?<br>– Котькин. За карточку мне подарил… Наплевать, отдам.<br>…Он вернулся через полчаса. Зашёл в комнату, где сидела над задачником Марина.<br>– На!<br>На задачник упала карточка. Алька стоял перед сестрой гордо и независимо.<br>Марина встревоженно глядела из-под своей каштановой чёлки.<br>– Ты у Кости взял?<br>– А как же.<br>Алька с удовольствием вспомнил свой решительный разговор с Котькой. Правда, жуликом он Котьку не назвал. Но зато он с размаху положил на стол самолёт и твердо потребовал:<br>«Карточку давай. Марина рычит».<br>– Он сразу отдал? – нетерпеливо спросила Марина. – Сразу, да?<br>Она почему-то не об радовалась. Получила назад фотографию, а всё чем-то была недовольна.<br>– Сразу не сразу, а поискал и. отдал, – ответил Алька. – Получила и радуйся.</p> <p>Он хотел сначала рассказать, как растерялся Котька и стал даже какой-то печальный.<br>Но тут Алька вспомнил, что Котька не взял назад самолётик. Котька снял очки, потом снова надел, поглядел на игрушку, будто впервые увидел, и махнул рукой:<br>«А… Зачем она…»<br>И сейчас Альке стало жаль Котьку. А Марина всё допытывалась:<br>– Что он говорил?<br>– Ничего, – сухо сказал Алька.<br>– А ты что говорил?<br>– У-у! – вдохновился Алька. – Я всё говорил. И как ты здорово разозлилась на него!..<br>– Убирайся, дубина! – изо всех сил вдруг закричала Марина и трахнула об стол задачником. – Несчастный болтун! Суётся куда не надо!<br>Алька попятился. Но он не испугался. Он взял себя в руки. Ушёл и дверью хлопнул так, что в рамах дзинькнули стёкла.<br>Снова в квартиру заползла тишина. Алька сидел и думал о Марине. Ну чего она так?.. Он хотел пойти к Валерке. Может быть, Валерка и придумал бы объяснение. Но снова пошёл дождь. Алька сел к окну и стал смотреть, как по стеклу бегут капли.<br>Из-за туч раньше времени пришёл вечер. На дворе зажёгся фонарь, и в каждой капле дрожала точка света. Капли ожили. Каждая из них стала крошечным автомобильчиком с ярким огоньком фары. Они бесшумно катились по стеклянной площади к белому аэродрому, где стоял алюминиевый самолётик. Он хотел улететь куда-то…<br>– Александр, хочешь, чтобы тебя продуло? Слезь с подоконника, – велела, войдя в комнату, Марина. Она уже говорила обычным голосом.<br>Алька молчал.<br>– Александр!<br>– Отвяжись, – печально сказал Алька. Марина замолчала. И опять только звенел дождь. Тихо-тихо звенел.<br>Марина подошла и попросила как-то жалобно:<br>– Тебя же правда продует. Ну, слезь… Она взяла Альку за плечо. Но он оттолкнул плечом руку.<br>Теперь-то уж он не слезет. Не слезет ни за что, пока Марина не уйдёт и не захлопнет дверь.</p> <h4 id="glava7">Плюшевый заяц</h4> <p>Витька Капустин пришёл к Альке, чтобы попросить какой-нибудь ключ. Надо было отпереть кладовку, а свой ключ Витька потерял.<br>– Ну-ка, поищи, Цапля. Может, подберём, – сказал он.<br>Витька всегда называл Альку Цаплей. Неизвестно, за что. Не такой уж Алька худой и длинный. Но он не спорил. С Витькой лучше не связываться. Ладно, если просто по хребту заработаешь, а может случиться хуже. Противно ухмыляясь, Витька расскажет при всех ребятах про тебя что-нибудь такое, что просмеют насквозь. И не докажешь, что всё это – Витькино враньё…<br>– Сейчас поищем ключи, – сказал Алька и вытянул из-под кровати картонную коробку. Когда-то в ней лежали пачки с печеньем «Крокет», целых триста пачек. А сейчас там хранились Алькины вещи.<br>Здесь Витька и увидел зайца.<br>Заяц лежал на диване из строительных кубиков. Здесь же лежали старые коньки, дырявая грелка, сломанный будильник, фильмоскоп, но Витька, как назло, сразу же заметил зайца.<br>– Х-хе, – сказал Витька и поднял зайца за левое ухо. – Ты, Цапля, в куклы ещё играешь, да?<br>– Никогда я в куклы не играю, – испугался Алька. – Это же заяц, а не кукла. Ты хоть посмотри хорошенько.<br>Витька противно улыбнулся, встряхнул зайца так, что у того дёрнулись все четыре лапы, и уверенно произнёс:<br>– Ну и что? Всё равно кукла.<br>Он снова хехекнул. Наверное, подумал, как он расскажет во дворе, что Цапля играет в куклы.<br>Алька покраснел.<br>– Я и этим зайцем не играю… – пробормотал он. – Это я… когда маленький был… Ну, вот такой. – Он опустил почти к самому полу ладонь.– Давай, Витька, лучше спрячем его. Лучше будем ключ искать.<br>Но Витька будто забыл про ключ. Он поднял зайца ещё выше и прищурился.</p> <p>У зайца была грустная морда. Наверно, потому, что на морде сохранился только один блестящий стеклянный глаз. Второй глаз оказался нарисованным химическим карандашом. Лапы у зайца были совсем не заячьи, а какие-то медвежачьи: толстые и мягкие, с чёрными пятачками пяток и пальцев. Красные штаны на зайце выцвели и потрепались. Раньше у него была ещё синяя кофта, но потом потерялась. Белая плюшевая шкура на спине и животе давно уже стала серой. И хотя наступила зима и недавно выпал первый снег, все понимали, что зайцу уже не побелеть.<br>– Он тебе для чего, Цапля? – спросил наконец Витька.<br>– А зачем ему быть «для чего»? Лежит и пускай лежит, – осторожно сказал Алька. Он почуял в Витькиных словах какую-то угрозу для зайца.<br>А Витька ещё раз тряхнул несчастного зверя и предложил:<br>– Давай мы с ним какую-нибудь сделаем штуку.<br>Алька исподлобья глядел, как заяц раскачивается на длинном ухе.<br>– Какую штуку?<br>– Х-хе… Весёлую.<br>Алька не хотел делать «весёлую штуку». Пожилой плюшевый заяц был его другом. Он знал много Алькиных тайн. И неизвестно, сколько слез впитала пыльная плюшевая шкура, когда в несчастливые минуты Алька рассказывал зайцу о своих горестях.<br>Это был хороший друг, молчаливый, добрый. Он не обижался, если Алька превращал его в циркового гимнаста, в охотничью дичь или даже в подводное чудовище, когда играли в «морское царство». Не обиделся он и тогда, когда Алька вытащил у него один глаз, чтобы сделать кнопку для звонка. Что ж, раз это нужно для важного дела…<br>Но Алька не знал, согласен ли заяц участвовать в Витькиной «весёлой штуке». Наверное, нет. Он посмотрел на грустную плюшевую морду с обвисшими усами. И он понял, что если отдаст зайца безжалостному Витьке Капустину, это будет предательством.<br>Но что сказать, Алька не знал. Если говорить честно, заяц был всё-таки куклой. Не мог же Алька признаться, что жалеет куклу!</p> <p>Он тоскливыми глазами смотрел, как Витька понёс зайца к окну. Взрослых в квартире никого не было, вот Витька и хозяйничал, как дома. Он залез с ботинками на подоконник. Открыл форточку. Просунул руку с зайцем на улицу. Несколько секунд заяц качался за окном. Потом Витька разжал пальцы.<br>– Эй! Хватайте! – заорал он.<br>Недалеко от гаража, рядом с укутанным в снег рябиновым кустом, двое мальчишек лепили снежную бабу. Дело что-то не клеилось. Снег был не очень липкий, рассыпался. Чтобы хоть как-нибудь кончить работу, бабу долепили наскоро. Она вышла маленькая, просто снежная карлица. Ваське Клопикову – до второй пуговицы на пальто, а Мишке Бородулину – всего до пояса.<br>Мишка сорвал с рябинки две ягоды – сделал бабе глаза. Васька воткнул нос – крючковатый сучок. Потом щепкой прорезал рот. Васька не очень старался, и получилось, что один угол рта загибался вверх, другой – вниз. Снеговиха улыбалась ехидной кривой улыбкой и смотрела красными злыми глазами. Она злилась на весь свет за то, что сделали её такой маленькой.<br>– Что-то не так,– задумчиво сказал Васька.<br>Мишка тоже хотел сказать что-нибудь такое же умное, но тут раздался крик, и Мишку по голове что-то стукнуло. Мишка икнул и сел на снег.<br>Потом он говорил, что сел не от испуга, а просто так, но, конечно, врал.<br>На снегу рядом с собой Мишка увидел старого плюшевого зайца. Мишка просто озверел. Он вскочил и так дал по зайцу ногой, что бедняга свечой взвился в небо.<br>– Ура! – взвизгнул Васька и отпасовал зайца Мишке.<br>Мишка подумал и снова дал ногой… Когда Витька и Алька выбежали во двор, Витька с удовольствием заметил:<br>– Идёт дело.<br>Заяц летал, как будто он был не заяц, а птица. Это, наверное, Витька и считал «весёлой штукой».<br>– Чей такой длинноухий? – отдышавшись, спросил Васька. Витька кивнул на Альку:<br>– Был его. А теперь станет опчий.</p> <p>Он велел разделиться на две команды. Алька попал к Мишке, и тот поставил его в «ворота». «Ворота» были между рябиновым кустом и ехидной бабой-снеговихой. Витька начал игру. Он ударил зайца ботинком и сказал:<br>– Бэмм!<br>Мишка Бородулин ударом головы послал зайца к Васькиным «воротам» и тоже сказал:<br>– Бамм!<br>Заяц летал, беспомощно переворачиваясь в воздухе и болтая ногами в красных выцветших шароварах… А что он мог сделать?<br>Алька стоял, опустив руки, и моргал при каждом ударе. Ему было жалко плюшевого зверя, как живого. И ещё Алька чувствовал себя так, будто обманул хорошего человека или что-нибудь украл…<br>Но до Альки никому не было дела. Только снеговиха глядела на него красными глазками и злорадно усмехалась.<br>Витьке не везло. Его вратарь, Васька Клопиков, уже «слопал» четыре гола.<br>– Ты, Клопик, не вратарь, а пробоина, – ругался Витька. Потом он сказал Мишке: – Если ты, Борода, будешь плечом пихаться, то обязательно, заработаешь…<br>Наконец Витьке удалось Мишку обвести. Он с размаху засадил «девятку» в Алькины «ворота». Но промазал. Заяц застрял в заснеженных ветках рябины.<br>И Алька схватил зайца.<br>Он крепко держал его.<br>– Ну! – злой из-за промаха, крикнул Витька.<br>Алька растерянно поглядел на него. И на Мишку. И на Ваську Клопика. А они ждали. Им-то что было до Алькиной жалости?<br>На Витькином лице вдруг стала расползаться улыбка, будто он уже собрался сказать: «Х-хе…»<br>И Алька предал зайца.<br>Он съёжился, зажмурился и ударил зайца ногой. Потом он открыл глаза и отвернулся, чтобы не видеть, как заяц летит. На Альку смотрела снеговиха, кривила рот в ехидной улыбке.<br>– Дура! – сказал Алька и всхлипнул. Потом он взглянул на ребят, потому что стало вдруг тихо. Мальчишки стояли в кучке. Заяц лежал на снегу, беспомощно раскинув лапы с суконными пятачками пальцев. Из разорванного плюшевого живота торчал клок серой ваты. Тогда Алька бросился к зайцу, чтобы спасти его. Витька увидел Альку и, наверно, что-то понял. Поэтому плюхнулся на зайца животом.<br>– Опчий заяц! – заорал Васька Клопик и упал на Витьку.<br>– Руками! Нечестно играете!-крикнул Мишка и потянул Витьку за ботинок.</p> <p>Витька поднялся на четвереньки. Алька хотел улучить момент и вырвать зайца. Но тут случилось удивительное.<br>В Витьку, чуть пониже хлястика на его пальто, с размаху упёрся большой подшитый валенок.<br>Витька с четверенек снова лёг на брюхо.<br>Рядом с Алькой стоял Лапа, а рядом с Лапой стоял Валерка. На круглом Валеркином лице не было добродушия. На нём была жажда мести.<br>– Он всегда к Альке пристаёт, – сказал Валерка. – И дразнится. Дай ему, Лапа.<br>Первым очухался Мишка и робко произнёс:<br>– Ты, Лапа, катись…<br>– Пришёл не в свой двор, да ещё… – начал и Васька.<br>Поднялся Витька. Тоже хотел что-то сказать. Но Лапа не дал. Он уверенным жестом вытер варежкой нос и предложил деловито:<br>– Утекай отсюда, попугай конопатый. Перья выдергаю.<br>Витька, сохраняя достоинство, отряхнул снег. Смерил Лапу взглядом. Потом прищурился и сказал:<br>– Кабы не дела…<br>Он, не торопясь, поправил шапку, повернулся и солидной походкой двинулся домой. Алька держал зайца.<br>– Хороший какой зверь – оценил Валерка. – Только глаз подрисовать надо.<br>Алька молчал. Он почувствовал, что заревёт. Лапа долгим взглядом проводил Витьку и тоже заинтересовался зайцем:<br>– У меня такой же был. Пришлось в лес пустить.<br>– Кого? – сипло спросил удивлённый Алька и поднял на Лапу влажные глаза.<br>– Зайца. Он живой был. Маленький. Васька его чуть не сожрал. Это ж такая прорва…<br>Все помолчали, размышляя о наглом поведении Лапиного кота.<br>Потом, чтобы подлизаться к Лапе, Васька Клопик предложил:<br>– Надо этому зайцу брюхо зашить.<br>– Ниткой и иголкой, – поддержал Мишка. Валерка сказал:<br>– Это мы и без вас… Живодёры.<br>Они подошли к подъезду, и Валерка говорил, что не надо было на улицу зайца таскать.<br>– Играл бы дома.<br>– Он в ящике лежал, – тихо сказал Алька. – Я им и не играю… Почти.<br>– Всё равно, – серьёзно заметил Лапа. – Беречь-то надо. Может, ещё твоим детям пригодится. Тащи, Валерка, иголку.</p> <p>Алька сел на крыльцо, и заяц лежал у него на коленях. Он опять раскинул толстые лапы с чёрными пятачками пальцев и смотрел вверх нарисованным глазом. Стеклянный глаз закрывало полуоторванное ухо. Алька покачал головой и что-то сказал. Сказал тихо-тихо, но с такой твёрдостью, что даже прикусил губу. Но слов Алькиных никто не слышал, кроме зайца. Может быть, только слышала ещё снеговиха. Она притворилась, что ей на всё это дело наплевать, но глаза у неё стали ещё краснее от досады.<br>Прибежал Валерка. Он широченно улыбался и показывал громадную четырёхгранную иглу. Такими иглами подшивают валенки.<br>– Порядок, – сказал Лапа. – А нитки принёс?<br>Алька снял варежки и взял зайца голыми руками. Надорванное ухо откинулось, и в блестящем заячьем глазу сверкнула живая искорка.<br>Плюшевая шкура согрелась от тёплых ладоней. И Альке вдруг показалось, что под ней толкнулось и начало чуть слышно сжиматься и разжиматься маленькое ватное сердце.<br>Алька тихо провёл ладонью по грустной заячьей морде и украдкой взглянул на друзей. Но они стояли к нему спиной. Валерка держал в вытянутой руке громадную иглу, а Лапа с кряхтеньем протаскивал через её ушко нитку, толстую, как шпагат.</p> <h4 id="glava8">Путешествие к Белому Гиганту</h4> <p>Алька считал, что он один придумал такой замечательный костюм. Дома он просто всех замучил. Мама шила из оранжевого сатина комбинезон. Папа клеил космический шлем из куска пластмассы, который выпросил в заводской лаборатории. Марина отпарывала от старого платья красные пуговицы и застёжку «молния». И ругалась, что ей даже во время каникул нет покоя.<br>Наконец Альку снарядили для карнавала. Мама оглядела его и решила:<br>– Определённо твой костюм возьмёт первый приз.<br>Альку это, конечно, обрадовало. Он посмотрел на себя в зеркало и решил, что мама права.<br>Но по дороге в школу Алька встретил Валерку Солнцева. Под мышкой Валерка тащил что-то круглое, завёрнутое в газету, А из-под пальто у него, как и у Альки, виднелись оранжевые штаны.<br>– Космонавт? – упавшим голосом спросил Алька.<br>– Космонавт, – расплылся в улыбке добродушный Валерка – Ясное Солнышко.<br>Алька расстроился…<br>В зале, где переливалась цветными фонариками ёлка, было полным-полно первоклассников и второклассников. Кто в звериных масках, кто в клоунских колпаках, кто в мушкетёрских плащах и шляпах. В общем, разные были костюмы. Но Алька сразу увидел ещё два космонавтских шлема. И Валерка увидел. Это были Васька Клопиков из Алькиного двора и его друг второклассник Вовка Каштанов, или просто Каштан.<br>Васька Клопиков нарядился в зелёный с чёрными зубцами комбинезон. Шлем у него был из серебряной бумаги и маски для подводного плавания.<br>На худом, как палка, Вовке болтался голубой костюм, а на голове у него красовалась какая-то корзина из медной проволоки и целлофана.<br>– Привет, – сказал Каштан и кивнул корзиной. – Гляди, Клопик, пополнение.<br>Алька сказал:<br>– Зелёных костюмов у космонавтов не бывает. И синих не бывает. Их в траве не увидать, когда приземлятся. Бывают оранжевые костюмы.<br>– Какой ты умный! – обиделся Васька Клопик. – Мы, может, на снег приземляться будем. Тоже не увидишь, да?<br>– А на других планетах трава не зелёная,– сообщил Каштан. – Мне братан рассказывал. Марс, например, как раз весь оранжевый. Тебя там и не заметишь. Понятно?</p> <p>Алька хотел заспорить, потому что ему было обидно: первого места теперь уж, конечно, не видать. Вон какая куча космонавтов!<br>Но тут появился ещё один.<br>Правда, он был не в космическом, а в простом вельветовом костюмчике. Но зато шлем у него оказался лучше всех. Сверху серебрилась антенна с блестящим шариком на конце. По бокам мигали цветные лампочки, когда космонавт где-то на животе нажимал кнопку.<br>Алька с этим мальчишкой не был знаком. Только знал, что его зовут Серёжик и что он учится в первом «Б». Маленький белоголовый Серёжик был какой-то очень уж тихий. Он будто даже стеснялся своего замечательного шлема и не подходил к остальным космонавтам. Но Каштан сказал:<br>– Иди сюда…<br>…После концерта все вышли в коридор. Каштан снял шлем, похожий на рогатую корзину, вытер нос, достал из кармана голубых штанов двадцать копеек и скомандовал:<br>– Товарищи космонавты! Айда в буфет газировку пить! Приготовиться к старту!<br>– И мне? – тихонько спросил Серёжик. Он, наверно, не знал, можно ли готовиться к старту, если на тебе один шлем, а вместо разноцветного комбинезона вельветовый костюмчик с короткими штанами. Но Каштан сказал:<br>– Всем приготовиться.<br>И ещё с ними увязалась Женька, хотя она была обыкновенной снежинкой, в белом марлевом платьице с серебряными звёздами.<br>Коридор в школе загибался, как большая буква «Г». В конце его была дверь на лестницу. Эта лестница и вела прямо к буфету.<br>Когда в конце коридора только одна дверь, трудно сойти с орбиты. Но там была ещё вторая, с левой стороны. На ней висела табличка:<br>«Физический кабинет».<br>Алька ещё ни разу не бывал в физическом кабинете. И Валерка не бывал. И Женька. Второклассники, кажется, тоже не бывали. Алька на бегу взял да и дёрнул дверь. Просто так. А она вдруг открылась.<br>И все остановились. Алька осторожно заглянул в кабинет. Там никого не было.<br>– Зайдём? Поглядим? – прошептал Васька Клопиков.<br>И они, конечно, зашли, хотя Женька пищала, что всем попадёт.<br>– Во… фантастика!… – прошептал Клопик:</p> <p>Задняя стена вся была заставлена шкафами, и за стеклом блестели какие-то удивительные приборы со стрелками, катушки проволоки, колбы, похожие на круглые графины. Даже глаза разбегались.<br>Вместо парт стояли тяжёлые столы. А учительский стол был длинный и широкий, как прилавок в магазине. Но прежде всего в глаза бросался сверкающий шар.<br>Шар висел на крючке под самым потолком. Солнце, которое уже пряталось за соседние дома, кинуло в окно последние лучи, и один луч ударился о шар. Он разбился о его зеркальные грани, и по всем стенам разлетелись радужные пятна.<br>– Ой, – пискнула Женька, – что это?<br>– Что-то непонятное, – пробормотал Васька Клопиков, будто всё остальное здесь было ему понятно.<br>– Наверно, это модель солнца, – сказал Каштан.<br>– Значит, твой портрет, – прошептала Валерке Женька.<br>– Это я знаю, – тихонько сказал Серёжик. – Это большие ребята старый глобус зеркальными кусочками облепили. Они потом много таких шаров наделают и в зал повесят, когда у них будет вечер.<br>– Нам небось не повесили…-обиделся Васька.<br>Красивый был шар, но Алька на него уже не глядел. У двери над старым чёрным шкафом висела большая бумага. На бумаге был чёрный круг с белыми точками и линиями. И Алька прочитал:<br>– «Карта звёздного неба. Се-вер-ное полу-ша-рие».<br>– Это чтобы в космосе не заблудиться, – объяснил Васька.<br>А Каштан сразу предложил:<br>– Давайте в космический полёт играть. Здесь хорошо.<br>– Пойдёмте, а то попадёт, – жалобно сказала Женька.<br>– Ничего не попадёт. Поиграем – и в буфет.<br>Алька тут же заявил, что будет капитаном звездолёта.<br>– Хитрый, – сказал Каштан. – Считать будем. По-морскому.<br>Он велел всем выбросить вверх кто сколько хочет пальцев. Алька разозлился и растопырил над головой всю пятерню. Каштан сосчитал все пальцы подряд. Получилось девятнадцать. Потом он стал пересчитывать космонавтов и Женьку по кругу.<br>– Девятнадцать, – и ткнул пальцем в Альку. – Ты – капитан.<br>Алька ничего не понял, но спорить, конечно, не стал.<br>– Я буду штурман, – решил Каштан, – а ты, Клопик, будешь мой помощник.<br>– Пожалуйста, – сказал Васька.<br>– Валерка! Ты – помощник капитана, – распорядился Алька. – А ты, Женька, будешь поварихой.<br>– Не буду я поварихой, – сказала Женька.<br>– Не спорь давай. Ты вообще не имеешь права лететь, потому что ты без скафандра.<br>– Подумаешь!.. – надулась Женька, но согласилась быть космической поварихой.<br>– А я?– робко напомнил Серёжик.</p> <p>Каштан подумал:<br>– Ты будешь второй помощник штурмана.<br>– Не распоряжайся,-сказал Алька.– Ведь не ты капитан. Он будет мой второй помощник, капитанский.<br>– Куда мы полетим? – поскорей спросил Валерка, чтобы не было ссоры. Каштан вытянул руку:<br>– Мы полетим к далёкой звезде. Вон к той.<br>У потолка переливался зеркальными блёстками удивительный шар.<br>– Это Белый Гигант, – сказал Каштан.<br>– Что? – удивился помощник штурмана Клопик.<br>– Есть такие звёзды, – объяснил Каштан. – Они в тыщу раз больше Солнца. Мне Андрей, мой брат, говорил. А вокруг них летают планеты. Как Земля – вокруг Солнца. Знаете?<br>– Грамотные… – сказал Клопик.<br>– Товарищи космонавты, давайте по местам! – велел Алька.<br>Они сели на учительский стол и замолчали. И эта тишина в комнате с таинственными приборами стала какой-то необыкновенной. Будто всё сделалось настоящим. И звездолёт. И небо. И звезда. У Альки даже холодок пробежал по спине.<br>Алька поправил шлем и скомандовал:<br>– Приготовиться!<br>– Старт! – крикнул Каштан.<br>Громадная белая звезда сияла над космонавтами. Алька окинул взглядом всё космическое, пространство – от окон до старого шкафа у двери. И снова увидел карту звёздного неба.<br>– Полный назад! – закричал Алька.<br>– В чём дело, капитан? – удивился штурман.<br>– В чём дело! Без карты полетели – вот в чём дело. Залетишь куда-нибудь, потом не выберешься.<br>– Кошмар! – ужаснулся Клопик. – Есть полный назад! – И он загудел ещё басовитее.<br>– Авария!-заорал вдруг Каштан.– О Землю треснемся! Прыгайте с парашютами!<br>Он прыгнул первый. Алька тоже хотел прыгнуть, но Каштан сказал уже с Земли:<br>– Ты же капитан. Капитан всегда уходит последний.<br>Алька смутился.<br>– А чего они копаются…<br>Когда все приземлились, Алька скомандовал:<br>– Будем строить другой звездолёт. А ты, товарищ второй помощник, лезь за картой!<br>Серёжик обрадовался, что получил такое важное задание. Он снял шлем, поставил к шкафу стул и полез.</p> <p>Серёжик встал на спинку стула. Стул грохнулся. Серёжик тоже грохнулся. А со шкафа грохнулась ещё картонная коробка, из которой посыпались стеклянные осколки.<br>– Братики мои! – ахнул Клопик. – Что-то разбили.<br>– Теперь нам будет… – заныла Женька.<br>Серёжик встал, потрогал затылок и виновато сказал:<br>– У стула нога кривая… А мы ничего не разбили. Это же осколки зеркала. Ими, наверно, шар и облепляли.<br>Женька незаметно исчезла из кабинета. А через минуту она просунула в дверь голову и затараторила испуганно:<br>– Ой, мальчишки, сюда сейчас учитель придёт, тот, который здесь по физике учит…<br>Алька знал, какой это учитель. Высокий, с хмурыми бровями и жёсткими усами. Наверное, сердитый до ужаса.<br>– Жмём! – скомандовал Каштан. – На лестницу.<br>Первым вылетел Клопик. Последним Алька. В дверях Алька оглянулся. На полу сверкали зеркальные осколки.<br>И Алька кинулся назад. Он и сам не знал, зачем бросился собирать разлетевшиеся кусочки зеркала. Наверное, просто испугался. Получалось, что он с ребятами нарочно пришёл сюда, чтобы всё раскидать, рассыпать, стулья перевернуть и потом убежать. А ведь на самом деле не нарочно… А о том, что никто ничего не узнает, если удрать скорее, Алька не подумал. Или забыл.<br>Он торопливо кидал в коробку острые кусочки стекла. И его рука столкнулась с другой рукой. Сквозь пластмассу шлема Алька увидел большие от страха глаза Серёжика.<br>И оттого, что Алька был сейчас не самый слабый и не самый испуганный, в нём появилось какое-то удивительное чувство. Это была и смелость, и жалость к Серёжику, и какая-то сердитая гордость… Потому что Алька вспомнил о своём капитанском звании.<br>– Уходи! – велел он.<br>– А ты? – спросил Серёжик. – Это ведь я рассыпал.<br>– Уходи скорей,– грозно повторил Алька. – Я – капитан. Я последний ухожу, понятно?<br>Серёжик выскочил за дверь. Через секунду, не выдержав, хотел выскочить и Алька. Но из-за поворота коридора, тяжело ступая, уже показался учитель физики.</p> <p>Алька спрятался за шкаф и прижал к груди коробку. Сердце у него колотилось так, что коробка вздрагивала и стёклышки в ней звенели.<br>Грузные шаги стихли у двери. Она скрипнула и закрылась. Учитель не зашёл в кабинет. Он просто заглянул через порог и захлопнул дверь.<br>Алька долго боялся выйти из-за шкафа. Наконец вышел. Поставил на шкаф коробку с осколками и подкрался к двери. Она не открывалась.<br>Этого Алька никак не ожидал.<br>Он толкнул дверь сильнее, но она, конечно, не отворилась, потому что была заперта. Тогда Алька постучал легонько. Потом изо всех сил постучал. Теперь уж Алька не боялся, что его увидят здесь, лишь бы открыли. Но никто не пришёл. Из зала доносились весёлые голоса и музыка баяна. И от этого тишина в кабинете казалась ещё сильнее.<br>Алька вдруг заметил, что солнца уже нет, а воздух на улице стал синим. И Белый Гигант под потолком отливал синим печальным блеском…<br>Прошло минут пять. А может быть, и гораздо больше. Альке стало очень тоскливо. Он схватил стул и начал колотить им дверь, но тут же испугался и поставил стул на место. Потом Алька подумал, что про него все забыли. Скоро все уйдут по домам, школу запрут до конца каникул, и он здесь умрёт от голода и жажды.<br>Алька вспомнил комнату с маленькой ёлкой в углу, вспомнил мамин голос… И если бы Алька не был в костюме космонавта, он уже ревел бы, конечно, во всю мочь. Но тут он не ревел. Альке было просто ужасно грустно, потому что он остался один, а синие сумерки заливали окна.<br>Алька подставил стул и щёлкнул выключателем. Вспыхнули лампочки, снова засверкал Белый Гигант. Алька сел к столу, снял шлем и решил ждать. Он очень устал. Он лёг щекой на стол и сердито посмотрел на шар.<br>– Это из-за тебя, – сказал Алька Белому Гиганту. – Из-за тебя я здесь. А если бы я был там… может, мне всё-таки дали бы первый приз…<br>Но Белому Гиганту было всё равно. Он считал себя великой звездой и слепил Альке глаза… Яркие лучи звенели и ломались, как блестящие сосульки, складывались в серебряный узор. И угасали…</p> <p>Чьи-то большие руки подняли Альку из-за стола, перенесли по воздуху и поставили на пол. Кто-то сказал хрипловатым басом:<br>– Покоритель Вселенной приземлился.<br>Алька поднял сонные веки и высоко над собой увидел лицо учителя физики – лицо с насупленными бровями и щёткой жёлтых усов. Алька опустил глаза и увидел огромные ботинки. Тогда он надул губы и сказал:<br>– Я больше не буду…<br>Усы вдруг поползли вверх, по лицу пробежали весёлые морщины, учитель выпрямился и стал трястись от смеха.<br>Валерка, Васька и Каштан дёргали Альку за оранжевый рукав.<br>– Мы тебя искали, искали…<br>– Думали, ты убежал.<br>– Стучали сюда, а ты молчал.<br>– А Сергей пошёл Тихона Павлыча искать…<br>– Только не нашёл.<br>– А Женька нашла.<br>Алька наконец пришёл в себя и засмеялся. Просто от радости засмеялся. И спросил:<br>– А где Женька?<br>– Убежала, – объяснил тихий Серёжик. – Танец снежинок танцевать.<br>Каштан протянул Альке большую коробку с пушистыми котятами на крышке:<br>– Гляди. Это нам дали за костюмы. Ты не думай, и тебе тоже. На всех.<br>– Первый приз, – объяснил Валерка.<br>– И ещё шоколадные медали есть, – сказал Васька Клопик. – Старшая вожатая за ними в буфет бегала. Думала, нам коробки не хватит.<br>Тихон Павлович снова начал трястись от смеха.<br>– Ох и забавный вы народ!<br>– Ага, – сказал Каштан. – Алька, открывай коробку. Шоколад делить будем.<br>И он начал делить шоколадные фигурки. Они все были такие забавные, даже есть жалко.<br>– Я тоже люблю шоколад, – сказал Тихон Павлович.<br>Ему дали зайца с земляничной начинкой.<br>– Тебе, Алька, что? Медведя или рыбу?<br>– Всё равно, – ответил Алька. Просто он был рад, что его нашли. – А где Женька? – снова спросил Алька.<br>– В зале. Танцует со своими снежинками.<br>Но в зале Женьку не нашли, потому что праздник кончился и все уходили домой.<br>На крыльце школы стали прощаться. Каштан шмыгнул носом и торжественно произнёс:<br>– Пока, товарищи космонавты.</p> <p>Он всем по очереди протянул руку. Серёжик засмущался и стал торопливо стягивать варежку, потому что в ней прощаться не полагается. И Каштан терпеливо ждал, когда Серёжик снимет варежку, пришитую на тесёмке к рукаву пальтишка.<br>Алька вдруг подумал, что настоящим капитаном был сегодня всё-таки Каштан.<br>Друзья шагали по улице под заснеженными деревьями, и Алька размахивал пустой коробкой с мохнатыми котятами на крышке.<br>– Быстро как мы шоколад уплели! – гордо сказал Валерка. – Я ещё никогда столько сразу не ел. Думал сейчас, что помру.<br>– У меня медаль осталась, – сообщил Алька.<br>– А у меня слонёнок. Только он, наверно, подтаял в кармане.<br>Алька расстегнул пальто и пощупал карман.<br>– Медаль, кажется, тоже размягчилась.<br>– Пока домой идём, они совсем растают…<br>– Съедим? – нерешительно спросил Валерка.<br>Они переглянулись. Алька задумчиво сказал:<br>– Съедим уж…<br>Шоколад в карманах стал совсем мягким. Чтобы он затвердел, его пришлось сунуть в снег. Алька и Валерка сели на штакетник – ждать.<br>Алька вдруг нахмурился и предложил:<br>– Дай-ка, Валерка, я лучше у слона голову откушу. А медаль оставлю… Для Женьки оставлю.<br>– Правильно, – обрадовался Валерка. – Кусай. И передние лапы кусай. Ты правильно придумал.<br>– Конечно, правильно. Она ведь тоже с нами… летала.<br>– К Белому Гиганту, – вздохнул Валерка.<br>Потом они снова шагали по улице, и снег был синий от вечерних сумерек. А окна были жёлтые, светлые. В окнах шевелились мохнатые лапы ёлок.<br>На ёлках медленно кружились цветные шары, похожие на блестящие планеты.<br>Белые, красные, зелёные…</p> <h4 id="glava9">Соринка</h4> <p>Ветер жил в водосточной трубе старого двухэтажного дома. Он поселился там давно, когда труба ещё не была покрыта ржавчиной и вокруг стояла маленькая деревня, а не большой город.<br>От деревни только и остался этот один-единственный дом с кирпичным низом и бревенчатым верхом. Среди деревенских изб он был самым большим, а в городе оказался самым маленьким, если не считать газетных киосков.<br>Ветер, живущий в трубе, был тоже маленький. По сравнению с ветрами, которые летают над всей землёй и гнут большие деревья, это был просто уличный сквозняк. Алька звал его Шуршуном. потому что этот ветер, когда вылетал на улицу, сразу начинал шуршать по асфальту сухими листьями.<br>У Шуршуна был очень скверный характер. Наверное, от зависти. Шуршун завидовал большим ветрам. Он злился на своё бессилие и, чтобы на него обратили внимание, старался навредить людям. Вырывал из рук газеты, хлопал форточками, поднимал пыль в переулках. Но сил у него хватало всего на несколько минут.<br>Иногда, в холодную погоду, Шуршун выл в трубе от тоски и злости. Труба была дырявая, проржавевшая, и Шуршун мёрз в ней.<br>Алька прижимался щекой к трубе и слушал, как голосит противный ветер.<br>Приходила соседская девчонка Женька и тоже слушала.<br>Они оба не любили этот ветер. Однажды Шуршун залетел в открытое окно, хлопнул створкой и опрокинул пузырёк с тушью на чертёж старшей Алькиной сестры Марины, который лежал на подоконнике. Попало, конечно, Альке. А у Женьки Шуршун прошлым летом вырвал из рук голубой шар с нарисованным жёлтым цыплёнком. Было бы не обидно, если бы шар улетел к самому небу. Но Шуршун не хотел отдавать его ветрам, которые высоко-высоко передвигали горы белых облаков. Он ударил голубой шар с жёлтым цыплёнком о провода, и шар лопнул.<br>– Почему он такой вредный? – говорила Женька. – Прямо ужас какой вредный!<br>– Он как маленькая собачонка, – решил Алька. – Большие собаки всегда добрые, а маленькие только и хотят за ногу тяпнуть.<br>Алька и Женька, чтобы разозлить своего врага, по очереди кричали в трубу:<br>– Эй ты, сквозняк несчастный!</p> <p>Шуршун замолкал, услышав такие оскорбительные слова, а потом ещё громче выл от возмущения…<br>Однажды зимой Алька, Женька и Валерка шли из школы. Вернее, шли только Валерка и Алька. Они тянули за верёвочку санки. На санках сидела Женька и держала три портфеля: свой и мальчишек. Они возвращались с урока физкультуры. Урок у первоклассников был весёлый: соревновались в парке, кто дальше всех съедет с горы.<br>– А Валерка ехал-ехал да как головой в сугроб вр-режется! – вдруг вспомнил Алька.<br>Валерка сразу засмеялся. Он любил смеяться. А Женька хохотала так, что рассыпала портфели и сама свалилась на бок.<br>Шуршун терпеть не мог, когда кто-нибудь весело смеялся. Кроме того, он давно хотел отомстить Альке и Женьке за насмешки. Он полетел к котельной, поднял там с земли несколько крошечных острых угольков, смешал их со снежной пылью и понёс навстречу ребятам.<br>Валерка, всё ещё смеясь, подставил снежному облаку лицо. Было очень приятно, когда снежинки таяли на разгорячённых щеках, А Женька не решилась подставить лицо снегу и закрылась шапкой с пушистым помпоном.<br>Потом они взглянули на Альку и увидели, что он совсем не смеётся. Он стоял, опустив голову, и тёр кулаком глаз.<br>– Ты что? – удивилась Женька.<br>– Соринка попала, – сморщившись, сказал Алька.<br>– Больно? – сочувственно спросил Валерка.<br>Алька не ответил. Ему было так больно, будто глаз проткнули иголкой. Слезы сами собой бежали по щекам.<br>– Не три кулаком, – сказала Женька. – Дай я соринку языком вытащу. Я умею.<br>Она была просто сумасшедшая! Алька даже подумать боялся, что кто-то может дотронуться до его больного глаза. Он его и открыть-то. никак не мог, а рука сама прижималась к лицу.<br>– Ну-ка, покажи, – велела Женька.<br>– Убирайся! – крикнул Алька. – Как дам!<br>Женька скривила губы и сказала:<br>– Недотрога! Испугался!</p> <p>Алька одним глазом поглядел на санки, схватил свой портфель и трахнул Женьку. Но если смотришь одним глазом, да ещё сквозь слезы, всё кажется каким-то перекошенным. И Алька промахнулся. Он треснул портфелем не по Женьке, а по собственной ноге. А Женька отскочила и запела:<br>– Не-до-тро-га… Алька-каралька!<br>– Опять вы… – жалобно сказал Валерка. – Ну хватит вам!<br>Он больше всего на свете не любил, когда кто-нибудь ссорился. Сам он никогда не обижался и ссорился очень редко. Валерка был весёлым и улыбался почти каждую минуту. А когда кто-нибудь начинал ругаться, лицо у Валерки делалось грустным, будто он вот-вот заплачет.<br>– А тебе какое дело? – сказала ему Женька. – Ты не лезь.<br>Алька снова тёр глаз кулаком, но другим глазом следил за Женькой. И думал, погнаться за ней или не стоит.<br>Валерка взял Женькин портфель, поставил его на покрытый снегом тротуар. Алька видел, как уходил Валерка. Он тащил санки, будто они были тяжёлые-тяжёлые. А на санках лежал только один Валеркин портфель.<br>Дома Алька долго промывал глаз водой, и соринка, наконец, выскочила. Но настроение всё равно было плохое. Он сел готовить уроки и даже решил два примера, но потом бросил ручку. Делать домашние задания один он не привык.<br>Алька вспомнил, как Валерка тащил на санках свой портфель, и ему стало совсем грустно. Даже злость на Женьку пропала. Он походил по комнате, потом натянул пальто и шапку и выскочил на улицу.<br>На улице он сразу увидел Женьку. Она шла в ту сторону, где стоял дом Валерки.<br>Пошёл и Алька.<br>Они шли по разным сторонам тротуара и делали вид, что вовсе не знают друг друга. Потом Женька протянула, будто сама с собой разговаривала:<br>– А я к Валерику пошла, во-от…<br>– Больно ты ему нужна! – не оборачиваясь, сказал Алька.<br>– Я у него задачник забыла, – проговорила Женька, разглядывая на ходу небо с клочковатыми облаками.<br>– А я..: я тоже забыл… – Но Алька так и не придумал, что он забыл у Валерки. И решил больше с Женькой не разговаривать.</p> <p>Только как-то так получилось, что шагали они уже не по разным краям тротуара, а посередине, совсем близко друг от друга.<br>– Соринка-то всё ещё сидит в глазу? – тихо спросила Женька.<br>– Выскочила, – вздохнул Алька и зачем-то потёр глаз кулаком.<br>– Не три варежкой, – строго сказала Женька. – Натрёшь – ещё пуще болеть будет.<br>– Да уже не болит, – сказал Алька. – Это я так.<br>Они поравнялись со старым домом, и Алька грохнул кулаком по ржавой трубе.<br>– Это всё из-за него.<br>– Из-за Шуршуна?<br>– Конечно, – смущённо сказал Алька. – Это он соринку мне в глаз запустил.<br>– Вот вредняга! – посочувствовала Женька. – Запереть бы его тут.<br>Оба поглядели на трубу.<br>– Как его запрёшь? – сказал Алька. – Это всё-таки ветер.<br>– Сделать деревянную затычку, – развеселилась Женька. – Сделать вторую. Внизу трубу заткнуть и вверху…<br>– А на боках у трубы вон сколько дыр.<br>– Да-а…<br>– Ну его, – махнул варежкой Алька. – Всё равно соринки уже нет. Ничего у него не вышло.<br>Шуршун в трубе тихо завыл от досады. А они зашагали быстро-быстро, чтобы поскорей прийти к Валерке, который, наверно, совсем загрустил один.</p> <h4 id="glava10">Город Весенних Птиц</h4> <p>Ветер за окном морщил лужи, и от воды во все стороны разлетались солнечные зайчики. Двадцать или тридцать зайчиков влетели в комнату и плясали на потолке прямо над Шуркиной кроватью. Шурик лежал и целый час смотрел на их солнечный танец. И думал, что теперь уже совсем настоящая весна.<br>Шурик перевернулся на живот и сквозь прутья кроватной спинки стал смотреть на улицу. Тающий снег у забора торчал грязными острыми зубцами. По всей улице разлилась громадная лужа. В половине лужи отражался трёхэтажный светло-зелёный дом, который стоял напротив, а в другой половине отражалось тёмно-синее небо. Поэтому вся улица казалась зелёной, синей и ещё ярко-жёлтой от весёлого солнца.<br>По обломкам кирпичей, цепочкой брошенных в воду, пробегали ребята в расстёгнутых пальтишках.<br>Шурик слышал их голоса и понимал, что этим мальчишкам очень весело.<br>Только серый телеграфный столб не радовался весне. Он стоял у забора, прямой и скучный. Кто-то слепил из последних крупинок чистого снега комок и швырнул его в столб. Комок прилип, сразу потемнел, и от него потянулась вниз влажная полоса. Казалось, что одноглазый столб плачет об ушедшей зиме…<br>Шурик смотрел в окно до тех пор, пока от яркого света не заболели глаза. И сегодня впервые улица не казалась ему унылой и надоевшей…<br>Шурик приехал сюда с мамой с Севера, из далёкого шахтёрского посёлка. В новом городе он не видел пока ничего, кроме светло-зелёного дома и серого забора за окном. Болезнь подкралась к Шурику ещё в поезде, и, когда ехали в такси с вокзала, Шурик уже не смотрел по сторонам. Он не помнил даже, как выглядит снаружи тот самый дом, где он живёт сейчас. И поэтому Шурику казалось, что весь город состоит из светло-зелёных трёхэтажных зданий и серых заборов…<br>Болел Шурик целых десять дней.</p> <p>Пока у него держалась температура, мама была дома. А потом она стала ездить на работу – на завод. Выходить на улицу Шурику она не разрешала. И начались скучные дни. Вспомнилась школа, где он раньше учился. Вспомнились друзья из четвёртого «Б», но от этого веселее не становилось, потому что сейчас Шурик всё равно был один.<br>Иногда только приходил маленький первоклассник Алька. Он жил на втором этаже, прямо над Шуркиной квартирой. Алька всегда осторожно стучал в дверь, потом зачем-то вытирал о коврик у порога совсем чистые подошвы ботинок и спрашивал:<br>– Болеешь ещё?<br>– Да так… Чуть-чуть, – говорил Шурик. Алька садился на краешек кровати, упирался локтями в колени и ладонями подпирал щёки. Он мог так долго сидеть и молчать. Лицо у Альки делалось задумчивым, а светлый хохолок на затылке торчал, как маленькая антенна. Какие мысли крутились вокруг этой антенны, никогда нельзя было угадать. Иногда он вдруг говорил:<br>– Если от Земли на тыщу километров подняться, то видно будет наш город или уже не видно?..<br>Или заявлял:<br>– А у нас Валерку повесили.<br>– Как? – подскакивал Шурик.<br>– За ремень. Валерка во двор выбежал, а десятиклассники взяли и зацепили его ремнём за палку на палисаднике. А потом звонок зазвенел. Все убежали, а он не мог отцепиться. Так и висел.<br>– А потом?<br>– А потом десятиклассники в свой класс пришли и его в окно увидели. Сбегали, сняли поскорей и к нам в класс привели. Людмила Ивановна говорит: «Ты где был?» А они говорят:<br>«Мы его по делу задержали».<br>– Попало им?<br>– Нет, не попало. Они большие. А Валерка говорит, что висеть хорошо. Только живот надавило.<br>А иногда Алька рассказывал про четвероклассника с удивительным именем Лапа.<br>Лапа был добрый. Он был сильный. Он умел ловить птиц, дрессировать кошек и немного ездить на мотоцикле.<br>– Мы с Лапой вчера в кино ходили, – говорил Алька. – Два раза…<br>– Мы с Лапой новую западёнку делаем,– говорил Алька. – Четыре хлопушки будет. На пружинах…<br>– Лапа говорит, что бывают корабли с крыльями…</p> <p>Шурику было хорошо с Алькой. Спокойно. Не скучно.<br>В обеденный перерыв пришла мама. По привычке пощупала Шуркин лоб: нет ли жара? Потом спросила:<br>– Задачи решал? Боюсь, отстанешь ты в школе…<br>– Решал.<br>Шурик взял со стула тетрадку. Он сегодня выбрал задачки полегче и поэтому решил целых три.<br>– А дальше – всё. Чистые листы, – поспешно сказал Шурик, когда мама посмотрела последнюю задачу. Он поскорей потянул из маминых рук тетрадку, потому что в середине её, на развороте, был нарисован город.<br>Это был удивительный город. Шурик рисовал его не сразу. Он брал карандаши, когда за окном висел пасмурный полумрак и мокрый снег прилипал к стёклам. Шурик рисовал красные, оранжевые, синие и жёлтые домики с разноцветными стёклами, с башенками и флюгерами на крышах. Одни дома вытянулись в прямую улицу, другие карабкались по склонам крутого холма. Деревья, похожие на зелёные облака, шумели над пёстрыми крышами, а над холмом улыбалось жёлтое солнце.<br>Когда Шурик брался за рисунок, забывал он про слякоть на улице, про своё воспаление лёгких, про скуку. Он будто сам бродил по разноцветному городу, и солнце на листе в клеточку казалось настоящим.<br>А потом на листке не осталось места, и рисунок как-то сразу потускнел. Так всегда бывает: пока что-нибудь делаешь, тебе весело, а как закончилось дело, сразу становится скучно.<br>Когда мама ушла, Шурик вынул из тетради листок с пёстрым городом и приклеил его хлебным мякишем к обоям. Он это сделал не потому, что рисунок снова понравился ему, а просто так. Надо было куда-то девать его: ведь в тетрадке по арифметике не место сказочным городам…<br>А вечером картинку увидел Алька. Он заметил её ещё с порога и в первый раз забыл вытереть о коврик подошвы.<br>– Ух ты-ы… – тихо сказал он. – Это ты рисовал, Шурик?<br>– Я, – ответил Шурик. – На улице тепло сегодня, да?<br>– Тепло, – кивнул Алька. – А ты срисовал или сам напридумывал?<br>– Сам.</p> <p>Алька подошёл к стене, упёрся в неё ладонями и принялся разглядывать удивительный город. И Шурик понял, что никаких новостей Алька всё равно сейчас рассказывать не будет.<br>– Здесь нужен мост, – вдруг заметил Алька и ткнул пальцем в просвет между двумя башнями на склоне холма. – Мост надо наверху, чтобы из одной башни прямо в другую…<br>Шурик слез с кровати и остановился за Алькиной спиной. Лампочка ярко освещала весь город. И он снова стал праздничным и весёлым.<br>– Не надо моста, – сказал Шурик. – Они же могут летать на крыльях, те человечки, которые живут здесь.<br>– На крыльях? – серьёзно переспросил Алька.<br>– Ну да! Они их ремнями пристёгивают. Пристегнут – и марш. С крыши на крышу, с башни на башню…<br>Шурику вдруг показалось, что нарисованное солнце подмигнуло ему, довольное такой выдумкой.<br>– Шура, не ходи босой. Пол холодный, – сказала из кухни мама.<br>Нет, солнце не подмигивало. И улыбалось оно как-то кисло, будто школьник, у которого отобрали шпаргалку.<br>Шурик вернулся на кровать.<br>Алька всё ещё внимательно разглядывал рисунок. Он даже нижнюю губу прикусил от внимательности. Лицо у него было таким серьёзным, будто он решал самую трудную задачу.<br>И наконец Алька сказал:<br>– Хочешь, к тебе Лапа придёт? Ты, может, в их классе учиться будешь. Хочешь познакомиться? Он хороший, он, может, тебе щегла принесёт, если не выпустил…<br>Лапа пришёл на следующий день. Он остановился в дверях и неловко сказал:<br>– Здорово.<br>– Здорово, – сказал и Шурик. – Да ты давай… заходи. Алька, ты забери пальто у него.<br>Лапа подошёл к кровати, потоптался и протянул Шурику руку:<br>– Васька… Лапников.<br>– Шурка, – сказал Шурик и тоже протянул руку.<br>Ему было немного неловко, что ладонь у него худая и совсем белая. У Лапы рука уже покрылась весенним загаром.<br>– Мне Алька рассказывал… – начал Лапа. – А ты всё лежишь?<br>Шурик поскорей поднялся с кровати.<br>– Это я так, от скуки. Скоро уж на улицу отпустят.<br>– Ты давай скорей поднимайся, – сказал Лапа. – У нас тут ребят много. Весело.<br>– Ладно, – согласился Шурик.</p> <p>Лапа ему понравился. У него был вздёрнутый нос, круглое лицо и почти совсем белые волосы. Наверное, Лапа недавно бегал на улице: волосы под шапкой у него слиплись сосульками и прильнули к голове. А сейчас эти сосульки постепенно поднимались и торчали, как иголки дикобраза. Лапа выглядел немножко смешно, но было сразу видно, что он добрый.<br>Алька нетерпеливо заёрзал на стуле. Лапа поглядел на него, а потом перевёл глаза на Шуркин рисунок.<br>– Хороший какой! – сказал он.<br>– Да ну… – отмахнулся Шурик. – Ерунда.<br>– Знаешь что? Дай мне эту картинку, – вдруг попросил он. – Можно?<br>– Да пожалуйста, – сказал Шурик. – Мне что, жалко, что ли?<br>Алька опередил Лапу и сам отлепил листок от стены. И сразу заявил:<br>– Нам уже пора.<br>Шурик слышал, как за дверью Лапа сказал Альке:<br>– Хороший…<br>Но о Шурике он так сказал или о рисунке, было непонятно.<br>После этого целых пять дней никто не заходил к Шурику.<br>На шестой день забежал Алька. Он зачем-то захотел узнать, что такое «архитектор».<br>– Ну, это вроде инженера, – объяснил Шурик. – Он придумывает, как дома строить. Чертежи чертит. Ты не знал, что ли?<br>– Я-то знал, – хитро улыбнулся Алька. – Я думал, ты не знаешь.<br>– Я знаю, – сердито сказал Шурик. – А ещё я знаю, что у тебя, Алька, совести совсем нисколько нет. Целую неделю не мог зайти. Я тут скоро взбешусь.<br>Алька покосился на дверь и рассеянно проговорил:<br>– Да, понимаешь, дела всякие. Каникулы…<br>То, что дел у Альки много, и так было видно: все руки в царапинах и даже на лбу царапина.<br>– Ну хорошо же… – обиделся Шурик. – Дела так дела… Я завтра и без вас на улицу выйду.<br>– Выходи завтра! – почему-то очень обрадовался Алька. – Завтра – это хорошо. Мы тебе знаешь что покажем?..<br>Мама отпустила Шурика на улицу не на следующий день, а в тот же вечер. Шурик надел зимнее пальто и валенки с галошами. Мама закутала ему шарфом шею. Шурик не спорил. Он хотел только поскорее оказаться на улице. Скорей!</p> <p>Дверь открылась, и прохладный, пахнущий талым снегом воздух ударил в Шуркино лицо. Шурик закашлялся от неожиданности. Но он тут же зажал рот варежкой: кашель могла услышать мама.<br>Шурик спустился с крыльца.<br>Лужи подёрнулись уже тонким синим ледком.<br>Ветки молодых берёз, которые днём были мокрые, теперь тоже покрылись прозрачной корочкой.<br>Они будто в стеклянные трубочки оделись на ночь.<br>Было ещё светло, в просвете между домов растекался жёлтый закат.<br>Дома вокруг оказались вовсе не одинаковыми, как раньше думал Шурик. Они были двухэтажные, пятиэтажные, трёхэтажные. И штукатурка у них была разноцветная: розовая, светло-жёлтая, голубоватая.<br>Шурик обогнул свой розовый дом и вышел со двора на улицу. Она оказалась короткой, и в конце её стояли сосны. Через три минуты Шурик уже подошёл к ним.<br>Сосен было штук двадцать или немного больше. Они стояли довольно далеко друг от друга.<br>Но это были не одинокие лохматые сосны с кривыми стволами, а настоящие дочери леса: тонкие, прямые, с густыми верхушками. И хотя кругом поднимались большие дома, сразу было видно, что когда-то здесь шумел бор.<br>Шурик поднял голову, чтобы лучше разглядеть верхушки сосен. Поднял, да так и остался стоять.<br>Высоко на стволе Шурик увидел птичий домик.<br>Это был ярко-зелёный скворечник с коричневой крышей и окошками, нарисованными белой краской. Было что-то очень знакомое в этой птичьей избушке. И Шурик вспомнил, вспомнил сразу… Вон и жестяной петушок торчит над крышей. Такой домик был на Шуркином рисунке на главной улице пёстрого города.<br>Удивлённый Шурик оглядел сосны. На разной высоте к тонким золотистым стволам под шатрами густых веток были приколочены маленькие теремки и избушки. Розовые, оранжевые, голубые, с окнами, нарисованными разными красками… Почти все такие, как на Шуркиной картинке. Только вместо дверей на домиках чернели круглые отверстия.<br>Целый птичий город пестрел под неярким вечерним небом.</p> <p>Шурик стоял, разглядывал скворечники, смотрел в серое с синеватым отливом небо. Там висело чуть заметное белое облачко. Лёгкое, весеннее.<br>Вдруг совсем неожиданно подкралась к Шурику обида. Он не хотел этого, но кто-то будто зашептал на ухо: «Картинку-то унесли. И не сказали ничего. А ты лежал дома. Один».<br>Шурик медленно опустил голову. Стали чужими и неприветливыми высокие сосны.<br>Он пошёл назад, к своему дому. И увидел вдруг два куска фанеры, привязанные к тонкому стволу.<br>Синим карандашом кто-то вывел на верхнем куске твёрдые буквы:<br>С рогатками не ходить!<br>Для кошек – смертельно!<br>А на нижней фанерке косым почерком были выведены слова:<br><em>ГОРОД ВЕСЕННИХ ПТИЦ.</em><br><em>СТРОИЛИ ВСЕ.</em><br><em>Главный архитектор Шурик Мотыльков.</em><br>Шурику стало хорошо-хорошо, словно кто-то подошёл сзади и ласково обнял его за плечи. Так же хорошо бывает ещё, когда пригладит волосы неожиданный тёплый ветер или когда с закрытыми глазами лежишь на траве, и солнце щекочет лицо мягкими лучами…<br>Шурик снова окинул взглядом свой птичий город и подумал, что совсем скоро прилетят скворцы.<br>Весна…<br>Потом он зашагал домой. Он решил, что ничего не скажет Альке. Завтра Алька поведёт Шурика к соснам, чтобы удивить его, показав разноцветные скворечники. И, увидев Город весенних птиц в ярких утренних лучах, Шурик обрадуется так, будто пришёл сюда впервые.<br>Обрадуется и Алька…</p> <h4 id="glava11">Большое полосатое чудовище</h4> <p>Был уже совсем вечер, и уже первая звёздочка проклюнулась над Алькиным домом. Жёлтая маленькая звезда…<br>Ребята сидели на кирпичах, которые остались от ремонта котельной, и молчали. Они думали о Белом Олене.<br>Историю про Белого Оленя только что рассказала Людмила. Эта девчонка вместе с братом Павликом приехала на каникулы к Алькиным соседям. Она знала, наверно, целую тысячу всяких историй про приключения, но сказка об олене и его друзьях была лучше всех. В ней говорилось, как однажды охотники принесли в зоопарк оленёнка со светлым, будто серебряным мехом и как он тосковал по густым тёмно-зелёным лесам, которые росли у подножия высокой Белой горы. Оленёнок не помнил матери, а помнил только Белую гору с серебристым блеском на склонах. Он был тогда ещё непонятливый и думал, что эта гора и была его матерью: ведь он такого же серебристого цвета.<br>Однажды маленький сын сторожа пожалел оленёнка, открыл клетку и вывел его по ночным переулкам на окраину города.<br>Много дней пробирался оленёнок лесными путями к Белой горе. Замирал от страха, когда слышал незнакомые запахи. Спасался от жестокого разбойника – волка Ранды. И, наконец, он увидел снежный блеск вершины и услыхал, как птицы передают по лесу звонкую новость:<br>– Вернулся маленький Белый Олень! Вернулся сын Серой Венты!<br>А большой бурый медведь Барк ласково встретил оленёнка и рассказал, что на самом деле его мама не Белая гора, а серая олениха.<br>А птицы уже кричали, что Вента бежит сюда, и оленёнок, замирая от радости, помчался навстречу.<br>Но за сухим сучковатым деревом прятался злой охотник Жакарус. Он прищурил зелёный глаз и застрелил Венту…</p> <p>Прошло несколько лет, и оленёнок стал взрослым. Пока он рос, медведь Барк охранял его от врагов. И другие звери тоже заботились о нём. А когда оленёнок превратился в большого Белого Оленя, он стал сильнее всех и никого не боялся. И однажды на горной тропе он встретил Жакаруса. Жакарус завыл от страха и схватил ружьё. Но пальцы у него тряслись и не могли надавить курок, а Белый Олень медленно и молча наступал. Жакарус заорал ещё громче, попятился и свалился в чёрную пропасть, где в громадных котлах варила ядовитые травы колдунья Чунгара…<br>Стало прохладно, только кирпичи, на которых сидели ребята, были ещё тёплыми. Солнце здорово нагрело их днём.<br>– Давайте как-нибудь играть, – нерешительно предложил маленький Юрчик.<br>Но никто не ответил, потому что все думали о Белом Олене.<br>– Давайте играть в лунки, – жалобно сказал Юрчик.<br>– Не хочется, – вздохнул Валерка.<br>– Ну их, эти лунки, – сказала Женька.<br>– Темно уже, – объяснил Павлик, чтобы<br>Юрчик не обиделся.<br>Людмила что-то проворчала. Непонятно. Один Алька ничего не сказал. Он смотрел на облако.<br>Это облако поднималось над крышами в сумерках вечернего неба. Оно было крутым, громадным и светлым, как серебряная гора из сказки. Оно словно изнутри светилось.<br>– Какое облако… – тихо сказал Алька. Все посмотрели вверх.<br>– Оно отражает закат, – объяснил Павлик. Он перешёл уже в четвёртый класс и любил всё на свете объяснять. – Закат горит с другой стороны неба и светит на облако.<br>Но заката не было видно за высоким забором, а облако у всех на виду излучало мягкий свет.<br>Было тихо, только на улице рычал мотор маленького экскаватора. Там днём и ночью шла работа: к новым домам прокладывали трубы.<br>Юрчик сказал, что пойдёт домой, а то бабушка заругает.<br>Жил Юрчик в соседнем дворе. Через ворота он никогда не ходил. Через забор было ближе. Сейчас он тоже свернул за дом и побрёл на другой конец двора, к забору.<br>– А тому мальчишке, наверно, попало от своего отца, – вдруг сказал Валерка и жалобно поморщился. Он не любил, когда кому-нибудь попадало.<br>– Какому? – не понял Павлик.<br>– Ну, тому, сыну сторожа. За то, что выпустил оленёнка.<br>– Ты придумаешь! – почему-то обиделась Женька. – Может быть, никто и не узнал.<br>– Конечно не узнал, – решительно сказала Людмила. – Если бы узнали и ему бы попало, про это говорилось бы в сказке.<br>– Правильно, – согласилась Женька. – Сторож, наверное, подумал, что оленёнок сам сбежал из клетки.<br>– Звери не могут сбежать, – начал Павлик. – На клетках замки сделаны, которые сами запираются, если двери закрыты…</p> <p>Он хотел как следует объяснить, какие на клетках замки, и стал разводить тонкими руками. Но Людмила сказала:<br>– Не знаешь если, то не говори. В прошлом году, когда ты в лагере был, из цирка удав уполз. Его по всему городу искали, а он нырнул в реку и уплыл. На пароходе догоняли.<br>– Так не бывает, – скучным голосом сказал Павлик.<br>– Не хочешь – не верь…<br>– Большой был удав? – спросил Валерка.<br>– Не знаю. Средний.<br>– Если средний, то он не очень опасный,– объяснил Павлик. – А вот если змея анаконда, которая в Южной Америке живёт… Она знаете какая? Двадцать метров.<br>– Ну вас… – поморщилась Женька. – Про змей даже совсем неинтересно. Они противные.<br>– Скользкие, – согласилась Людмила.<br>– Все девчонки боятся змей, – сказал Павлик назло Людмиле. – И лягушек, и мышей…<br>– А ты боишься собак, – сказала Людмила. – И ещё боишься ходить в темноте по лестнице. Я знаю.<br>– А ты толстая!<br>– А ты шкелет!<br>– Хватит вам, – жалобно протянул Валерка. – Всё ругаются и ругаются…<br>– Смотрите, – снова тихонько сказал Алька, – в горе появилась пещера.<br>И все тут же позабыли про спор, потому что стали смотреть на облако. В серебристо-розовой облачной горе появился глубокий провал, и в нём клубились тени – серые и синие.<br>– Там живёт ночь, – прошептала Женька на ухо Альке.<br>У Альки защекотало в ухе, но он не отодвинулся.<br>Ему стало хорошо и немножко страшно: будто он сидит в кукольном театре перед началом интересной-интересной сказки и ждёт, когда поднимется занавес. Альке даже показалось, что сейчас появится что-то необыкновенное.<br>Но появился обыкновенный Юрчик.<br>Он вернулся совсем незаметно. Никто сначала его и не увидел: все смотрели в небо.<br>Юрчик постоял с опущенными плечами, вздохнул и виновато сказал:<br>– Там кто-то сидит.<br>– Где? – очнулась Женька, и все взглянули на Юрчика.<br>– У забора, – прошептал он.</p> <p>Алька вдруг понял, что Юрчик перепугался. Так перепугался чего-то, что не смог даже бежать и не решается громко разговаривать. Глаза у него были круглые, как синие пластмассовые колесики от игрушечного грузовика.<br>– Тихо, – строго сказал Алька, хотя никто и не шумел. – У какого забора?<br>Юрчик ладонью махнул назад, через плечо, и стал ковырять сандалией землю. Потом еле слышно проговорил:<br>– Я домой пошёл, а оно сидит в траве…<br>– Кто? – хором спросили все, Юрчик приподнял плечо:<br>– Не знаю… Полосатое.<br>– Оса? – обрадовался Павлик. Все знали, что Юрчик боится ос и шмелей, а они ведь полосатые.<br>– Сам ты оса!-хмуро сказал Юрчик.– Оно большое.<br>– Кошка? – спросила Людмила. – Бывают полосатые кошки.<br>– Сама ты кошка! – сказал Юрчик. – Оно вот такое… – Он раскинул руки, поглядел в обе стороны и увидел, что рук не хватает. – Ещё больше.<br>– Чудовище какое-то… – пробормотала Женька. – Ты не врёшь?<br>– Оно шевелится, – вздохнул Юрчик. Он почти перестал бояться, потому что непонятный зверь был далеко, а ребята близко.<br>Людмила старательно зевнула:<br>– Ерунда какая-то.<br>– Может быть, там тигр? – нерешительно заговорил Валерка. – Может быть, убежал из зоопарка и прячется. Ага?<br>Юрчик замотал головой:<br>– Не… у тигров бывают чёрные и жёлтые полоски.<br>– А у этого?<br>– Чёрные и серые…<br>– Кто ещё бывает полосатый? – деловито спросил Алька, а по спине у него пробежал холодок: необыкновенное всё-таки случилось.<br>– Зебры, – сказал Валерка.<br>– Кабаны, – прошептала Женька.<br>– Камышовые коты, гиены, бурундуки, киты-полосатики, – перечислил Павлик, будто у доски на уроке.<br>– Сам ты кит-полосатик, – сказала Людмила. – Надо пойти да посмотреть. А то сидим тут..:<br>Оно лежало в густой и высокой траве.<br>Оно дышало.<br>Головы и хвоста не было видно. Среди стеблей крапивы и репейника виднелся лишь черно-серый полосатый бок, а из-под лопуха выглядывала тяжёлая пятнистая лапа. Бок тихо колыхался, а лапа не шевелилась. Было непонятно, спит этот зверь или притаился, чтобы сейчас прыгнуть и кого-нибудь слопать.<br>– Это не зебра, – прошептал Валерка.<br>– Это вообще непонятно кто, – сказала Людмила и поёжилась…</p> <p>Алька почувствовал, как у него зачесались пятки. Это, наверно, потому, что недалеко на улице работал экскаватор. Его мотор был негромкий, но сильный, и земля мелко дрожала. Дрожь передавалась пяткам сквозь тапочки.<br>Ребята стояли у стены дома и по очереди смотрели из-за угла на непонятное существо. До него было ещё далеко, но ближе никто не подходил. Наконец Павлик вытянул вверх длинную руку и тонким голосом произнёс:<br>– Товарищи, без паники. Ничего страшного. Обнаружено большое полосатое чудовище. Что делать?<br>– Это не зебра, – снова серьёзно сказал Валерка.<br>– Лучше бы уж это был тигр, – вздохнула Людмила. – Тогда хоть все понятно…<br>– Может быть, это полосатая корова? – робко спросил Юрчик.<br>Ему не ответили. Людмила почесала кончик носа согнутым пальцем.<br>– А в тайге тигров ловят сетями, – задумчиво проговорила она.<br>У Альки перестали чесаться пятки. Серебристое громадное облако растворяло в сумерках рассеянный свет. Альке вдруг подумалось, что такие облака бывают над жаркими странами, где бродят по джунглям жёлтые львы, а воины африканских племен, собираясь на охоту, бьют в большие барабаны. Альке стало совсем не страшно, только голос почему-то сделался сиплым.<br>– На площадке есть волейбольная сетка, – прошептал Алька. – Она большая.<br>Все молчали.<br>– Забоялись, – хрипло сказал Алька.<br>Сетку они отвязали быстро. Женька встала на плечи Людмиле у одного столба, Валерка подсадил Альку на другой, и они сразу распутали узлы.<br>– Надо держать по краям, – решил Алька, – а серединой накрыть чудовище.<br>Когда он сказал «чудовище», в животе у него что-то застонало, а левая коленка дёрнулась куда-то вниз. Алька удивился. Ведь он совсем не боялся, только в голове всё время прыгало одно слово: «При-клю-че-ни-е, при-клю-че-ни-е…»<br>С одной стороны сетку взяли Алька, Валерка и Женька. С другой – Людмила и Павлик. И ещё к ним прицепился Юрчик.<br>Павлик до сих пор дулся на Людмилу и сказал:<br>– Шла бы ты отсюда! Никакого толку не получится. Ты толстая и будешь мешать.<br>– Зато я сильная, – возразила Людмила. – А ты хлюпик.<br>– Тихо! – сердитым шёпотом предупредил Алька, и его послушались.</p> <p>Путь через двор показался длинным-длинным. Длиннее, чем от дома до кинотеатра «Спутник», потому что ноги двигались очень уж медленно. А когда охотники вышли из-за дома, ноги почти совсем остановились.<br>Стало ещё темнее, и чудовища почти не было видно, только светлая лапа проглядывала в тёмных лопухах. «При-клю-че-ни-е, при-клю-че-ни-е», – глухо стучал экскаватор.<br>– Ура! – хрипло крикнул Алька и побежал к забору.<br>И все охотники тоже побежали, и Павлик тоже, кажется, крикнул «ура» тонким голосом. Альке стало весело, только глаза почему-то сами собой закрылись. И у других, наверно, тоже закрылись. Потом Алька почувствовал коленями жёсткие листья репейника и повалился животом в ломкую высокую траву. И все повалились тоже, а середина сетки накрыла чудовище.<br>Они лежали и ждали страшных рывков и рычания. Но было тихо.<br>Может быть, чудовище не проснулось?<br>Алька открыл один глаз и увидел что-то тёмное и расплывчатое. Это был просто лопух. Алька хотел открыть второй глаз. Но тут ему под локоть попал какой-то очень острый камешек. Алька дёрнул рукой и угодил в крапиву. Это была не простая крапива, а самая жгучая, с тёмными узкими листьями, – собачья. Она жалится даже сквозь рубашку. А если локоть голый, то даже мёртвый, наверно, вскочит!<br>А ведь Алька-то был не мёртвый. И, конечно, вскочил. И увидел, что никакого чудовища нет.<br>– Вставайте, – уныло сказал Алька.<br>В траве лежал свернувшийся полосатый матрац, а из-под него торчало старое берёзовое полено.<br>Когда все поднялись и освободили матрац из-под сетки, упругая трава снова выпрямилась и начала вздрагивать. И стало казаться, что матрац живой: он тихо колыхался в траве. Алька понял, что всё это из-за экскаватора, от которого дрожала земля.<br>– Это нашей соседки матрац, – сказал Юрчик и виновато вздохнул. – Она его на забор повесила, чтобы пыль выбивать палкой. А он, значит, упал…<br>– Вот из тебя бы пыль палкой…-мрачно произнесла Людмила.<br>– Надо отнести сетку, – сказал Павлик.<br>– Никто её и здесь не украдёт, – отмахнулась Женька.</p> <p>Всё вокруг ещё больше потемнело. И большое облако уже не было похоже на светлую серебряную гору из сказки. Оно расплывалось в сумерках.<br>Всё сделалось обыкновенным и неинтересным.<br>Алька вспомнил, что день закончен. Ничего хорошего сегодня уже не случится. Не будет никаких тайн, зовущих на опасную охоту. Даже обыкновенной игры в лунки не будет, а придётся идти домой. Ужинать. Мыть ноги. Спать…<br>Злая досада заскребла Альке горло. Прищурившись, он глянул на Юрчика. Драться Альке не хотелось, но рука его как-то сама размахнулась и сильно хлопнула Юрчика по голове. Алька почувствовал, как под ладонью подмялись волоски на Юркином затылке, а голова послушно качнулась вперёд, будто у деревянной лошадки.<br>Юрчик ничего не сказал, даже не обернулся. Он тихонько пошёл с опущенной головой от ребят, и одна сандалия у него хлюпала и скребла, потому что был оторван ремешок.<br>Алька взглянул на ребят. Они смотрели вслед Юрчику, а потом Женька отвернулась и неуверенно сказала:<br>– Так и надо ему…<br>– Аида домой, – хмуро предложил Валерка.<br>И они пошли. Поодиночке, будто жили в разных домах.<br>Алька шёл всё тише и тише. Он остался во дворе один. Почему-то всё думалось о Юрчике. Алька знал, что Юрчик жаловаться не будет. Он вообще никогда не жалуется. Но это Альку не радовало.<br>Он остановился, потоптался на месте, а потом ноги сами повернули назад, к забору. Всё скорей и скорей.<br>Алька с разбегу проскочил колючие заросли, подтянулся на досках и через две секунды был в соседнем дворе.<br>Юрчик сидел на крыльце; его майка белела в сумерках, как маленький парус.<br>Алька нерешительно подошёл сбоку.<br>Юрчик нагнулся низко-низко. Голову опустил ниже колен. Может быть, он плакал?<br>– Ты чего… сидишь? – пробормотал Алька.<br>– Сандалия порвалась. Ремешок… – вздохнул Юрчик. – Бабушка утром пришила, а он опять… Никак не приделаю.<br>Он не плакал. И он не удивился, что рядом появился Алька.<br>Всё-таки хорошо, что иногда отрываются ремешки.<br>– Давай, – деловито сказал Алька.</p> <p>Он сел рядом и сдёрнул с ноги Юрчика сандалию. Потом нащупал в кармане моток медной проволоки. Эта проволока давно мешала ему, царапала ногу, и он собирался её выбросить. Хорошо, что не выбросил. В другом кармане Алька отыскал гвоздь – вместо шила.<br>– Сейчас… Всё будет, как надо.<br>Уже совсем стемнело, и Альке пришлось работать на ощупь. Но всё равно он ловко действовал проволокой и гвоздём. Дело было привычное: ведь и у него часто отрывались ремешки.<br>Юрчик сидел, привалившись к Алькиному плечу. Он шевельнулся и вздохнул так, что у Альки на виске торчком встали волосы. И тихонько сказал:<br>– Я ведь не знал, что оно не настоящее… Чудовище…<br>– Конечно, не знал, – ответил Алька сквозь зубы, потому что перекусывал проволоку. – А если бы настоящее, мы бы ему… дали…<br>– Ага, – прошептал Юрчик. Он доверчиво сопел и тепло дышал Альке в щёку. Наверно, так же дышал Белый Оленёнок, когда засыпал под боком у большого доброго медведя.<br>Алька наконец откусил и выплюнул проволочную нитку.<br>– Всё, – солидно сказал он. -. Закончен ремонт. Ну-ка, давай твою лапу…</p> <h4 id="glava12">Ночные поезда</h4> <p>Алька вернулся домой поздно, потому что они с Валеркой до самого вечера шили из старого сапога футбольный мяч. Алька вошёл в комнату и услышал, как папа говорит:<br>– По-моему, он приедет утром, в девять часов. Есть такой поезд.<br>– Не мог уж телеграмму потолковей дать,– возмущённо дёрнула плечом Марина.<br>– Кто приезжает?-поинтересовался Алька.<br>– Не суйся, когда старшие говорят, – отрезала Марина.<br>Алька сделал вид, будто Марины вообще нет на свете.<br>– Мама, кто приезжает? – снова спросил он.<br>– Сын дяди Юры, – ответила мама. – Твой двоюродный брат Игорь.<br>– Брат?<br>Алька знал, что у него есть разные там дяди и тётки, двоюродные братья и сестры. Но все они жили где-то далеко, и, по правде сказать, Альке было всё равно, есть они или нет. Но теперь Алька заволновался:<br>– Брат? А двоюродный– это всё равно настоящий?<br>– Ещё бы! – сказал папа.<br>– А он большой, этот Игорь?<br>Папа сказал:<br>– До потолка.<br>А мама махнула рукой:<br>– А-а… Он ещё мальчишка совсем…<br>Мальчишки не бывают до потолка. Значит, папа Альку разыгрывал. Он это любил.<br>А у Альки появилось сразу десять вопросов. Зачем едет Игорь? Откуда? Надолго ли? И самое главное: сколько ему лет? Конечно, он старше Альки. И это очень хорошо…<br>Если у вас нет старшего брата, вы знаете, как это плохо. Надо, например, смастерить из старой тачки автомобиль, а помочь никто не может. А когда Витька Капустин, длинный такой и вредный, обещает закинуть тебя на крышу, как быть? Разве что пустишь в него куском кирпича и сразу мчишься домой. А если бы старший брат был, домой мчался бы сам Витька.<br>Всю свою жизнь Алька мечтал о старшем брате, потому что от Марины толку всё равно никакого нет. Только придирается всё время.<br>Впрочем, сегодня Алька решил с Мариной не ссориться. Он хотел у неё кое-что спросить. Но когда вопросов много, их трудно задавать по порядку. И вместо того чтобы узнать, сколько лет Игорю, Алька спросил:<br>– Маринка, ты меня возьмёшь завтра Игоря встречать?<br>– Посмотрим,-сказала Марина. «Не возьмёт», – понял Алька. Она всегда говорила «посмотрим», когда хотела отвязаться.<br>– Ну, Марина… – Алька потянул её за рукав.<br>– Я сказала: посмотрим завтра, – повторила Марина. – Отстань!<br>– Заноза длинная, – отойдя подальше, сказал Алька. – Всем расскажу, что ты в Котьку Василевского влюбилась…</p> <p>За это Альку прогнали спать. Уже из другой комнаты он услышал, как папа доказывал:<br>– Может быть, он ещё раньше приедет. Ночным поездом. Очень может быть.<br>И Алька задумался. Разве мальчишки ездят в поездах ночью?<br>Алька часто думал о ночных поездах. Поздно вечером, лёжа в кровати, он слушал их голоса. Синие сумерки заливали окна. Вспыхивала в них цепочка далёких заводских огней, а тень от тумбочки с цветком делалась похожей на медвежонка с воздушным шаром.<br>И тогда наступала тишина. Она была спокойная и прозрачная, как синяя вода в весенних, оставшихся от снега озерках. Сквозь эту тишину слышался стук часов.<br>И вдруг, как чуть заметная волна, возникал где-то гул далёкого-далёкого поезда. Он постепенно нарастал, и Алька знал уже, что вот-вот раздастся негромкий голос тепловоза. Будто поезд зовёт друзей, заскучав на длинном пути.<br>Гул колёс нарастал а потом таял вдали.<br>Некоторое время слышалась только перекличка маневровых паровозов на станции. Затем снова звучали вдали голоса стремительных составов.<br>Жизнь ночных поездов казалась Альке таинственной и беспокойной. Это была взрослая жизнь.<br>Алька помнил, как давно-давно он с папой возвращался домой из леса. Папа нёс маленького Альку на плечах. Уже совсем стемнело. Они сели отдохнуть на склоне высокой насыпи. Небо было тёмно-синим, а деревья тёмно-серыми. Пахло тёплой землёй и травами. Стояла тишина. Вдруг чуть-чуть вздрогнула насыпь, и Алька услышал нарастающий шум. Этот шум надвигался со страшной быстротой. Алька вскрикнул и вскочил. Папа едва успел схватить его.<br>– Глупыш! Это же поезд идёт.<br>Поезд пронёсся над ними, по гребню насыпи. Промелькнули слепящие фары паровоза, быстро пролетели тёмные силуэты вагонов с жёлтой цепочкой окон. И почти сразу шум утих, и перестала дрожать земля. И тогда Алька прошептал:<br>– Он… зачем так?<br>– Не бойся, – сказал папа. – Поезд торопится. Поезда всегда торопятся.<br>– Куда?<br>– В разные стороны. Этот идёт к самому океану.<br>Алька снова спросил:<br>– Зачем?</p> <p>И правда, почему они так мчатся, спешат куда-то среди ночи?<br>– Ты смешной, малыш, – сказал папа. – Люди едут. У каждого свои дела. Придёт время, поедешь и ты.<br>Алька долго молчал.<br>– Я не боюсь, – сказал он наконец.<br>С тех пор Алька привык слушать голоса ночных поездов. Будто это ему, Альке, что-то кричали далёкие тепловозы. Но он ещё не понимал, о чём они кричат. Только всё равно ему было радостно и немного тревожно. Так бывает, когда ждёшь что-то хорошее, но не знаешь точно, случится оно или нет.<br>А иногда Альке вдруг казалось, что гудки звучат печально, будто поезда прощаются с городом навсегда…<br>В эту ночь он очень долго не спал. Вверху, за потолком, однообразно гудело пианино. Эта музыка называлась «гаммы». Играла соседка. Соседке было двадцать лет, и её звали Вера. Но Алька про себя называл её Верухой. Взрослые говорили, что Вера красивая. Может быть, она и была красивая, но Альке она не нравилась. Он не любил Веруху за то, что по вечерам она часто мешала ему. Гаммы разгоняли тишину. Комната становилась теснее, потому что не было слышно поездов…<br>Алька незаметно заснул. А проснулся он от голосов за дверью.<br>– Боже мой, громадный-то какой стал! – восклицала мама.<br>А папа повторял только одно слово:<br>– Молодец… Молодец…<br>Кто-то отвечал им негромко и, как показалось Альке, густым басом. Алька не мог разобрать слов. Он встал и открыл дверь.<br>Посреди комнаты стоял высокий парень со светлыми курчавыми волосами и кустиками мохнатых бровей. Рядом с парнем стоял потрёпанный чемодан.<br>«Вот тебе и мальчишка…» – подумал Алька.<br>Алька не очень огорчился. Он просто не мог сейчас ни огорчаться, ни радоваться как следует, потому что в нём ещё крепко сидел сон, даже глаза слипались. Но всё-таки он насупился.<br>– А! Вот и герой наш встал, – весело заговорил папа. – Тем лучше. Мы его переселим на раскладушку, а ты, Игорь, ложись на диван.<br>– Ну что вы!.. – смущённо пробасил Игорь. – Зачем беспокоить малыша…<br>– Не спорь, пожалуйста, – сказала мама и ушла за простынями.</p> <p>А папа пошёл в кухню включить чайник.<br>Игорь остался посреди комнаты и глядел на щупленького мальчишку с растрёпанной после сна головой и надутыми губами.<br>Алька стоял на пороге, съёжившись и сунув ладони под мышки. Он был похож на аистёнка, потому что поджал одну ногу, чтобы почесать о косяк колено.<br>– Здравствуй, – сказал Игорь и протянул громадную ладонь.<br>Алька, не глядя, подал руку, сжатую в кулак.<br>– Сильно не жмите, – хмуро сказал он. – У меня ладонь иголками истыкана. Мы мяч из сапога шили.<br>– Понятно,-кивнул Игорь. Они помолчали.<br>Алька поднял голову. Лицо у Игоря было серьёзное и даже немного грустное. А глаза добрые.<br>– Вы ложитесь на диван,– сказал Алька. – Мне же охота тоже поспать на раскладушке. И не говорите, что я малыш.<br>– Не буду,-согласился Игорь.-Я это не потому говорил, что ты совсем маленький, а потому, что ты помоложе. Так получилось… И знаешь, не говори мне «вы». Мы ведь братья.<br>Следующие два дня Алька всё время был рядом с Игорем. Марина сказала, что он «ходит как пришитый».<br>– Не мешай Игорю, – велела мама.<br>– Он не мешает, – сказал Игорь. – Он поможет мне вытащить книги из чемодана. Хорошо?<br>Понятно, Алька сказал, что хорошо. Они расставляли на этажерке книги, и Алька рассказывал, какой здесь замечательный город.<br>– А за городом река есть, – сказал между прочим Алька.<br>– Угу, – ответил Игорь.<br>– Там на лодках катаются, – равнодушным голосом сообщил Алька и стал разглядывать корешок скучной серой книжки.<br>– Надо бы починить этажерку. Шатается, – заметил Игорь.<br>Алька сел на пол, обхватил колени и вздохнул.<br>– Послушай, – сказал он, глядя снизу вверх, – ну, поедем, а?<br>– Так бы и говорил, – усмехнулся Игорь. – Ладно, посмотрим.<br>Что такое «посмотрим», Алька хорошо знал. Поэтому у него сразу испортилось настроение.<br>После обеда, когда мама снова ушла в поликлинику, папа уехал на завод, а к Марине пришёл Костя Василевский, Игорь сказал:<br>– Туда на автобусе надо ехать?<br>– Куда? – удивился Алька.<br>– Что значит «куда»? Сам ведь говорил. На водную станцию…</p> <p>Они шагали через солнечный двор, и Альке даже хотелось петь песни. Но он, конечно, не пел. Он только крикнул соседской девчонке Женьке:<br>– Мы пошли плавать на лодке!<br>…В понедельник Игорь пошёл устраиваться на работу. Он приехал, чтобы работать в редакции газеты.<br>– Что ты из угла в угол слоняешься? – глядя на Альку, возмущалась Марина.-То домой тебя не дозовёшься, а то…<br>Алька не слушал. Ему не хотелось на улицу. Алька ждал Игоря и каждую минуту смотрел на часы. Он удивлялся, как это раньше жизнь казалась хорошей и весёлой, хотя Игорь был далеко-далеко.<br>Игорь пришёл поздно, в восемь часов.<br>– Я ждал, ждал… – тихо сказал Алька. – Ты где был?<br>– Работа у нас така-а-я, – пропел Игорь и схватил Альку в охапку.<br>– Плохая работа? – спросил Алька, болтая ногами.<br>– Хорошая.<br>Когда ужинали, Игорь сказал:<br>– Сегодня насчёт общежития договорился. Мама, папа и Марина разом переглянулись.<br>– Вот придумал… – пробормотала Марина. Папа поставил стакан с чаем, снял зачем-то очки и начал стучать по столу костяшками пальцев.<br>– А мы думали, – сказал он наконец, – думали, что ты у нас… Не понравилось, что ли?<br>– Что вы! – тихо проговорил Игорь, и Алька увидел, что он даже покраснел. – Я ведь боялся, что мешать буду…<br>– Нечего тебе делать в общежитии, – рассудила мама. – Вот женишься, может быть, тогда и квартиру дадут. – И мама почему-то посмотрела на потолок, за которым гудели надоедливые гаммы.<br>Алька облегчённо передохнул.<br>Но всё-таки мамины слова Альку обеспокоили. Когда ложились спать, он забрался к Игорю на диван.<br>– Слушай… – спросил Алька. – А ты скоро женишься?<br>– Ну вот! – Кустики бровей у Игоря смешно полезли вверх. – Тебе это кто сказал?<br>– А мама… – начал Алька.<br>– Ну, мама… Придумают тоже. Я и не собираюсь.<br>Игорь вдруг обхватил Альку поперёк туловища и в один миг уложил его рядом с собой. Алька радостно взвизгнул..Игорь тоже засмеялся, но тут же лицо его сделалось серьёзным.<br>– Значит, не женишься? – на всякий случай переспросил Алька.</p> <p>Игорь сначала ничего не ответил. А потом вдруг сказал, глядя в потолок:<br>– Понимаешь, брат, я и в самом деле хотел жениться.<br>– Ну… – прошептал Алька. – А ты говоришь…<br>– Да… Училась у нас на курсе хорошая девушка. Я думал, кончим учиться и поженимся И она так думала. А получилось не так…<br>– Разлюбила? – серьёзно сказал Алька.<br>– Кто знает… Меня сюда направили работать, а она не захотела. Осталась там, в областном центре. На телестудии устроилась.<br>– Игорь, – сказал Алька, – ты говоришь, что хорошая, а она не поехала. Это разве хорошая?<br>– Эх, брат, не надо философии, – вздохнул Игорь. – И знаешь… Ты об этом молчи.<br>– Молчу, – согласился Алька и пошёл к себе на раскладушку. Он не знал, что такое философия, но всё равно после слов Игоря ему стало грустно.<br>Но бывает так, что человек сразу и грустит, и радуется. И Алька радовался, что Игорь не сказал ему: «Ты ещё малыш…» Он не сказал так, а, наоборот, доверил Альке свою тайну.<br>Не о таких ли тайнах кричат на дальних путях ночные поезда?<br>У Альки было много друзей: весёлый Валерка, по прозванию Ясное Солнышко, соседская Женька, большой и добрый четвероклассник Лапа… Но Игорь был особенный друг, потому что он был старший брат. Рядом с ним Алька сам себе казался выше и сильнее.<br>Алька ждал Игоря по вечерам. Игорь иногда приходил поздно. Он выбрасывал из кармана на стол тяжёлый блокнот, стаскивал с себя клетчатую рубаху с закатанными рукавами и шёл умываться. Алька шёл следом.<br>– Где был? – обязательно спрашивал Алька.<br>Игорь бывал везде: на заводах, в паровозном депо, на пристанях, на стройках. Он показывал Альке газеты со своими статьями и всегда говорил:<br>– Ерунда, получилась. Да ещё сократили в два раза…<br>– Ничего не ерунда! -спорил Алька.– Вон как много написано. Ты не притворяйся.<br>Однажды Игорь приехал совсем ночью. Алька лежал на раскладушке и отчаянно боролся со сном. Он ни за что не хотел уснуть, пока не вернётся брат. Как только Игорь вошёл в комнату, сон сдался и уполз в тёмный угол за тумбочку.<br>– Где был? – привычно спросил Алька. – А я тебя ждал, ждал…<br>– На ТЭЦ ездил, – сказал Игорь, Сел на диван, положил голову на ладони,<br>– Здорово устал? – встревожился Алька.</p> <p>Игорь улыбнулся:<br>– Устал. Ничего. Эх, Алька, и дела…<br>– Плохие дела?<br>– Хорошие. Знаешь, что такое ТЭЦ?<br>Алька не знал. Игорь, пока стелил постель, успел рассказать, что ТЭЦ – это громадная электростанция, которую строят недалеко от города комсомольцы. Они работают по сменам, днём и ночью, и уже сделали больше, чем надо было по плану. Поэтому там такие хорошие дела. Про это и писать интересно.<br>– Только мало там ещё народа,-сказал Игорь. – Рук не хватает.<br>– Каких рук? – удивился Алька.<br>– Обыкновенных. – Игорь повертел ладонями. – Ну, вот таких. Бетон привезли, а место для выгрузки не готово. Кое-как управилась. Пришлось и мне поработать.<br>– Твоих рук хватило? – поинтересовался Алька.<br>Игорь засмеялся:<br>– Хватило.<br>Он залез под одеяло, выключил на тумбочке лампу.<br>И вдруг Алька услышал:<br>– Хорошо там.<br>– На ТЭЦ? А почему хорошо? Строят много, да?<br>– Вообще хорошо. Знаешь, Алька, я ведь после школы тоже на стройке работал. Привык. А сейчас как будто дома побывал. Хочешь когда-нибудь туда съездить?<br>– С тобой? Ладно, – сказал Алька. – А ночью как там работают? Не видать же ничего.<br>– Там прожектора светят. И вообще очень много огней. Издалека тоже красиво смотреть: по всему зданию синие огни вспыхивают. Яркие-яркие…<br>– Откуда они?<br>Алька любил смотреть, как в темноте зажигаются огни, далёкие и близкие. Но ярких синих огней он ещё никогда не видел. Их сверкание похоже, наверное, на праздник.<br>– Это электросварка, – объяснил Игорь. – Монтажники арматуру сваривают.<br>Альке было не совсем понятно, только он не стал переспрашивать. Он уже видел будто наяву, как в ночном сумраке сияют ослепительные круги прожекторов, а в чёрном небе вырастает громадное здание, словно нарисованное ярко-синими вспышками…<br>– Я тоже пойду туда работать, – сказал Алька. – Вырасту и пойду.<br>– Тебе уж на другую стройку придётся идти, – возразил Игорь.– Эту скоро закончат. – Ладно, – решил тогда Алька. – Я буду строить дороги. Меня в прошлом году один начальник звал к себе, Матвей Сергеевич. Я ему рейку таскать помогал. Правда! Он дороги строит.<br>– Ага, – сонно сказал Игорь.<br>– Слушай, – позвал его Алька. – А когда строят дороги, там бывают синие огни?</p> <p>Игорь молчал. Алька думал, что он уснул. Но Игорь вдруг зашевелился и ответил:<br>– Пожалуй, бывают.<br>Так прошло три недели. Было воскресенье?<br>– Игорь, – сказал Алька, – едем?<br>Игорь почему-то молчал.<br>– Послушай… – Алька потянул его за рукав. – Лодок на станции не останется. Надо скорее.<br>Игорь, глядя в окно, сказал:<br>– Знаешь, Алька, давай в другой раз. Я сегодня с Верой обещал поехать, с нашей соседкой. С тобой мы уже три раза ездили.<br>– Ага… Три раза, – повторил Алька и посмотрел на потолок.<br>И вспомнил, как несколько раз по вечерам Игорь не рассказывал Альке, где бывал. Он просто говорил: «Так, гулял».<br>– Конечно, – сказал Алька. – Раз ты с ней ещё не катался. А со мной три раза…<br>Он ушёл во двор, и там Женька спросила его:<br>– Что, не взял, да?<br>– У него ладонь порезанная. Грести не может, – ответил Алька.<br>Потом он увидел, как Игорь и Веруха вышли из подъезда. У Верухи было такое счастливое лицо, будто её пригласили лететь на Луну.<br>С этого дня в Алькину жизнь прокралась тревога.<br>Вроде бы ничего не изменилось. Игорь всё равно дружил с Алькой. Только разговаривал с ним он реже и чаще приходил домой поздно. То в кино уйдёт с Верухой, то на танцы. Наверху теперь не гудели надоедливые гаммы, не мешали Альке. И потому громче слышались гудки поездов. Но Алька старался не слушать их тревожные голоса. Он лежал и думал, как ненавидит Веруху. Он даже хотел, чтобы она попала под машину или свалилась с лестницы.<br>Но каждое утро Веруха спускалась с лестницы целая и невредимая, и на лице у неё была глупая улыбка.<br>Прошёл ещё месяц, наступил июль, и скоро Альке должно было исполниться восемь лет. Он очень ждал этого дня. Так ждал, что даже меньше стал злиться на Веруху и обижаться на Игоря. И привык засыпать до его прихода.<br>Но за неделю до Алькиного дня рождения Игорь пришёл домой рано, в половине шестого. Алька был в другой комнате. Он слышал, как Игорь завёл с папой тихий разговор. Они говорили долго. И вдруг Игорь крикнул:<br>– Уеду! К чертям!</p> <p>И снова заговорили тихо-тихо. И никто не подумал, как встревожился Алька. Уедет? Куда он уедет? Но спросить Алька не решился.<br>Игорь рано лёг спать.<br>– Слушай, – сказал Алька, садясь на край кровати. – Ты же обещал взять меня на ТЭЦ. Помнишь, где синие огни?<br>– Нет там, Алька, никаких огней, – устало ответил Игорь. – Огни бывают от сварки, а сваривать нечего. Не хватает арматуры…<br>И Алька удивился. Не потому, что нет арматуры. Алька даже и не знал точно, что это за штука. Он удивился голосу Игоря. Игорь говорил тихо и немного грустно, так же, как в тот раз, когда рассказывал Альке свою невесёлую тайну. Но разве сейчас тоже была тайна?<br>– Дурак я, Алька, – вдруг негромко заговорил Игорь. – И чего меня понесло в этот город? Мог бы уехать на Дальний Восток.<br>– Зачем? – испуганно сказал Алька.<br>– Работать. Наши ребята там работают. Тайга, океан… Представляешь?<br>– Представляю, – прошептал Алька, но представил не тайгу и океан, а дождливый вечер, жёлтые огни на стрелках и блестящие, сужающиеся рельсы, которые убегают в темноту…<br>«Не уезжай!» – хотел крикнуть Алька, но не мог, потому что в горле у него защекотало. Тогда он встал и пошёл из комнаты. Шёл и смотрел в пол. А Игорь не окликнул его…<br>Ночью печально гудели поезда. Алька понимал, о чём они гудят. Поезда прощались с городом. Они увозили людей, которые вдруг решили уехать далеко-далеко. Зачем? Кто их поймёт…<br>Солнечное утро не радовало Альку. Он всё думал про Игоря: уедет или не уедет? Пусть бы ходил каждый вечер с Верухой в кино, пусть бы ездил с ней на лодке! Пусть! Только бы не уезжал. Алька никак не мог понять, что случилось, и от этого ему было ещё хуже.<br>Он сел задом наперёд на стул, прислонился головой к спинке. Хоть бы пожалел его кто-нибудь…<br>Альку пожалела Марина. Он совсем и не ждал, а она подошла сзади, взяла его за плечи.<br>– Алька, ты чего?<br>Он удивился. Но всё равно не поднял головы и сказал:<br>– Ничего… А Игорь на работу пошёл?<br>– На работу, – ответила Марина.<br>– Весь день на работе, – вздохнул Алька. – А когда приходит, молчит и молчит. Он как будто больной.<br>– Нет, – сказала Марина. – Он не больной. Он поссорился.<br>– С кем?<br>– Ты ещё малыш, – начала Марина. – Ничего ещё ты не…<br>– С кем он поссорился? – со звоном в голосе сказал Алька и дёрнул плечом.<br>– С Верой… Но ты не говори, что это я сказала тебе.<br>– Кому мне говорить…<br>– На строительстве ТЭЦ не хватает железа…<br>– Я знаю, арматуры не хватает, – сказал Алька. – Ну и что?<br>– Ну и то… Комсомольцы после работы субботники устраивали, чтобы помочь стройке. Потом это железо увезли на завод, где работает Верин отец. Там должны были из железа эту самую арматуру для стройки сделать. Только не сделали. Истратили железо для других заказов.<br>– Ну и что? – снова спросил Алька.<br>– А строители попросили Игоря про это написать в газету. Вот он и пишет. А Верин отец узнал.<br>– У-у, – протянул Алька. – Это он истратил чужое железо?<br>– Нет, но он про это тоже знал. И не хочет, чтобы Игорь писал.<br>– И Веруха не хочет?<br>– Она говорит: «Пиши, только мы больше не знакомы».</p> <p>«Ну и хорошо», – чуть не сказал Алька. Но подумал, что Игорю, наверное, совсем даже нехорошо, и промолчал. Потом он вспомнил Верухиного отца – дядю Васю, лысого, высокого, в очках. Всегда казался таким добрым, не ругался даже, когда в него мячом залепили. Притворялся, значит. А теперь из-за этого дяди Васи может уехать Игорь! Или, вернее, из-за Верухи, потому что поссорился с ней…<br>Алька медленно поднялся по лестнице. Нерешительно подошёл к двери. Долго стоял и разглядывал облупившуюся краску на дверной ручке.<br>Алька поднялся на цыпочках и надавил кнопку звонка. Он надавил её очень осторожно, а звонок за дверью всё равно загремел оглушительно.<br>– Не заперто! – услышал Алька голос Верухи.<br>Он вошёл. Веруха стояла перед большим зеркалом. Она в одной руке держала красную коробку с пудрой, в другой – кусок ваты. Пудрила нос.<br>– Ты зачем? – спросила она.<br>– Я… так, – выдохнул Алька:<br>– Ну, если так… пожалуйста. – Она даже не обернулась.<br>Алька открыл рот, взглянул на Веруху и… ничего не сказал. Не решился. Он подошёл к пианино. Крышка была откинута, и белые клавиши блестели, как тонкие бруски сливочного масла. Алька ткнул одну клавишу. В чёрном высоком пианино сразу громко откликнулась струна. Этот звук был похож на голоса ночных поездов.<br>– Вера… – боясь обернуться, тихо проговорил Алька. – Ты скажи, чтобы Игорь не уезжал…<br>Веруха молчала. Алька повернулся и увидел, что она стоит неподвижно с поднесённой к носу пудрой.<br>– Вера! – испуганно сказал Алька.<br>– Убирайтесь вы все! – вдруг крикнула она тонким голосом и бросила на пол коробку с пудрой.<br>Алька выскочил в коридор.<br>– Ненормальная! – крикнул он сквозь слезы. – Он всё равно напишет про железо!<br>В комнате клубилось белое облако.</p> <p>Прошло четыре дня, а Игорь не уезжал. И даже не говорил об отъезде. Алькина тревога немного улеглась. Ведь нельзя же целыми днями думать о чём-то грустном. Тогда не останется времени ни на какие хорошие дела. А дел было много. И однажды под вечер Алька пошёл к Валерке, чтобы сшить из самодельного футбольного мяча боксёрские перчатки. Но к Валерке Алька не попал, потому что встретил Лапу. Лапа приехал из лагеря коричневый от загара, и лишь волосы стали ещё белее и всё так же торчали во все стороны.<br>– Алька! – обрадовался Лапа. – Здравствуй! Тебе привет от Мишки Русакова. Помнишь, толстый такой? А ты куда идёшь? Я тебя тыщу лет не видел…<br>Потом Лапа сказал, что идёт на вокзал собирать спичечные коробки для коллекции. Пассажиры едут со всех сторон, и коробки у них с наклейками, каких в этом городе никто даже и не видел.<br>– Наклейки – это чепуха, – сказал Алька. – Вот старинные монеты собирать – это да.<br>– Конечно, – согласился Лапа. – Только мне наклейки и не нужны. Их Борька Сазонов собирает, а у него есть клетка. Громадная, как курятник. Можно целую стаю чечёток держать.<br>– Меняться будешь? – понял Алька.<br>– Меняться. На вокзал пойдёшь со мной?<br>Альке не велели одному ходить на вокзал. Но сейчас он рассудил, что идёт не один, а с Лапой. К тому же они так давно не виделись.<br>– Топаем? – спросил Лапа.<br>– Топаем.<br>До вокзала было далеко, и они пришли, когда часы показывали почти девять. Но солнце ещё светило, потому что стояли летние, долгие дни.<br>У входа на перрон дежурил дядька с красной повязкой.<br>Но Лапа знал, где в чугунной решётке забора есть дыра. Он помог пролезть Альке и пролез следом.<br>– Сейчас на третий путь поезд из Владивостока подойдёт, – сообщил Лапа. – Давай скорей!<br>Но на втором пути тоже стоял поезд. И в него всё время входили люди.<br>– Проскочим, – решил Лапа.<br>Он взял Альку за плечи, протиснулся вместе с ним к подножке, подсадил его. Алька и сам не заметил, как оказался в тамбуре.<br>Лапа соскочил с другой стороны на платформу.<br>– Прыгай! – крикнул он Альке и протянул руку.</p> <p>Алька собрался прыгнуть. Но в это время какая-то тётка с корзинами, перекинутыми на полотенце через плечо, сердито блестя глазами, оттолкнула Лапу и полезла в вагон. Не мог же Алька прыгать на её корзины!<br>Вдруг поезд дёрнулся. Алька снова кинулся к выходу.<br>Но опять какой-то дядька с узлом уже на ходу вскочил на подножку. Вагон медленно поплыл вдоль платформы.<br>– Да прыгай же!! – заорал Лапа.<br>Но Алька испугался. Он в первый раз попал в поезд. А вагон пошёл быстрее. Лапа бросился следом и хотел прыгнуть на подножку, но какой-то мужчина в соломенной шляпе ухватил его за плечо и стал что-то говорить.<br>– Лапа-а!.. – закричал Алька и заплакал, но мужчина держал Лапу – тот не мог вырваться.<br>А вагон дёрнулся, побежал быстрее, стуча колёсами, и Лапу не стало видно за другими людьми.<br>Алька, плача, оглянулся. В тамбуре никого не было. Куда поезд идёт? Алька не знал. Может, он увезёт Альку до самого океана.<br>Это так испугало Альку, что он даже перестал плакать. Он машинально вытер со щёк слезы и широко открытыми глазами стал смотреть из вагона. А мимо проплывали низкие дома из кирпича, красные товарные вагоны, водонапорные башни и тополя. Верхушки тополей ещё золотились от солнца.<br>Алька дёрнул дверь, которая вела внутрь вагона. Ведь там же есть люди, должны же они помочь! Но дверь была тяжёлая, не поддавалась. Алька подумал о Лапе. Ему сейчас тоже плохо. Алька оглянулся. Увидел тяжёлую железную рукоятку и надпись с белой стрелкой: «Тормозить». Поезд мчался уже полным ходом, торопился к океану, а город оставался позади. Алька всхлипнул и взял железную рукоятку. Она не поворачивалась. Алька налёг животом.<br>И тут загремела отодвигаемая дверь.<br>Хорошо, что Алька вытер слезы. Это было не так уж важно, но всё-таки хорошо, потому что через секунду он услышал:<br>– Алька!<br>В тамбуре стоял Игорь.<br>Алька вскрикнул от радости и чуть не вывалился в открытую дверь.<br>– Я случайно… – заговорил он и засмеялся: – Я хотел на третий путь… Там Лапа остался. Ты за него заступишься, ладно? Мы шли собирать наклейки…</p> <p>Ему было теперь не страшно. И Лапе тоже не попадёт ни от кого, потому что есть на свете Игорь.<br>Он заступится.<br>– Дурень ты!-сказал Игорь. – А если бы попал под поезд?<br>– Я не под поезд… – улыбался Алька. – Я же в поезд попал.<br>И тут он перестал улыбаться. Он понял. Ведь Игорь тоже в поезде. А поезд идёт к океану.<br>Алька отошёл. Прижался спиной к холодной железной стенке.<br>– Алька, – сказал Игорь, – ты что на меня так смотришь? Ты что, Алька?<br>Алька тихо спросил:<br>– Всё-таки уезжаешь, да?<br>– Куда? – Кустики бровей у Игоря поползли вверх.<br>– На Дальний Восток…<br>– Ну что ты, – ласково и серьёзно сказал Игорь. – Это же пригородный поезд.<br>Алька поверил сразу. И он почему-то почувствовал, что очень устал. Будто четыре часа подряд гонял тяжёлый мяч. И у него снова защекотало в горле.<br>– Не веришь? – говорил Игорь. – Ну, смотри, это же пригородный вагон. – Он открыл дверь. – Видишь, даже полок для лежания нет. И куда я поеду без вещей?<br>Алька хотел сказать, что верит, но боялся разжать зубы. Он мог бы тогда не выдержать и снова заплакать.<br>– Не веришь… – грустно усмехнулся Игорь и сел перед Алькой на корточки.<br>Вагон трясло, и у Игоря на лбу вздрагивала густая прядь волос.<br>– Хорошо, – сказал Игорь. – Ладно, Алька, поедем со мной. Увидишь сам. Я всё равно обещал тебя взять на ТЭЦ. А сегодня у меня там дела. Идёт?<br>– Идёт, – сказал Алька и прижался щекой к плечу брата.<br>– Мы позвоним со стройки в город, – говорил Игорь. – Мама в поликлинике дежурит? Ей и позвоним. А ночью приедем.<br>– Ночным поездом? – прошептал Алька.<br>– Ночным. Вернёмся с рабочими второй смены, которые живут в городе. А ты не уснёшь?<br>– Игорь, – снова прошептал Алька, – ты, значит, будешь писать? Про железо?<br>– Да, – сказал он.<br>– А… – начал Алька и замолчал. Он понял, что о Верухе спрашивать не надо.</p> <p>За стеклянной дверью вагона уже начинали сгущаться сумерки. «Скоро стемнеет, – подумал Алька. – И этот поезд тоже станет ночным». Алька вспомнил свою комнату и сумерки за окном. Может быть, сквозь эти сумерки долетит в комнату гудок ночного поезда. Издалека, тихий-тихий… И услышит его только тень, похожая на медвежонка с воздушным шаром. Больше некому слушать голоса тепловозов. Алькина кровать пуста – ночной поезд несёт его на ТЭЦ. И Алька стал думать о стройке…<br>– Мы с тобой слазим на подъёмный кран? – спросил Алька.<br>– Посмотрим, – сказал Игорь.<br>– Ты мне там всё покажешь?<br>– Покажу.<br>– И синие огни?<br>Стучали колёса. Весело протрубил тепловоз.<br>Игорь сказал;<br>– И огни.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Остров сокровищ</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4698-ostrov-sokrovisch.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4698-ostrov-sokrovisch.html</pdalink>
<guid>4698</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 17:23:45 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h3>ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Старый пират</h3> <h4 id="glava1">Глава 1. Старый морской волк в трактире «Адмирал Бенбоу»</h4> <p>Сквайр Трелони, доктор Ливси и другие джентльмены попросили меня написать все, что я знаю об Острове Сокровищ. Им хочется, чтобы я рассказал всю историю, с самого начала до конца, не скрывая никаких подробностей, кроме географического положения острова. Указывать, где лежит этот остров, в настоящее время еще невозможно, так как и теперь там хранятся сокровища, которых мы не вывезли. И вот в нынешнем, 17… году я берусь за перо и мысленно возвращаюсь к тому времени, когда у моего отца был трактир «Адмирал Бенбоу» и в этом трактире поселился старый загорелый моряк с сабельным шрамом на щеке. Я помню, словно это было вчера, как, тяжело ступая, он дотащился до наших дверей, а его морской сундук везли за ним на тачке. Это был высокий, сильный, грузный мужчина с темным лицом. Просмоленная косичка торчала над воротом его засаленного синего кафтана. Руки у него были шершавые, в каких-то рубцах, ногти черные, поломанные, а сабельный шрам на щеке — грязновато-белого цвета, со свинцовым оттенком. Помню, как незнакомец, посвистывая, оглядел нашу бухту и вдруг загорланил старую матросскую песню, которую потом пел так часто: Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо, и бутылка рому! Голос у него был стариковский, дребезжащий, визгливый, как скрипучая вымбовка.</p> <p>И палка у него была, как ганшпуг. Он стукнул этой палкой в нашу дверь и, когда мой отец вышел на порог, грубо потребовал стакан рому. Ром был ему подан, и он с видом знатока принялся не спеша смаковать каждый глоток. Пил и поглядывал то на скалы, то на трактирную вывеску.<br>— Бухта удобная, — сказал он наконец.<br>— Неплохое место для таверны. Много народу, приятель? Отец ответил, что нет, к сожалению, очень немного.<br>— Ну что же! — сказал моряк.<br>— Этот… как раз для меня… Эй, приятель! — крикнул он человеку, который катил за ним тачку.<br>— Подъезжай-ка сюда и помоги мне втащить сундук… Я поживу здесь немного, — продолжал он.<br>— Человек я простой. Ром, свиная грудинка и яичница — вот и все, что мне нужно. Да вон тот мыс, с которого видны корабли, проходящие по морю… Как меня называть? Ну что же, зовите меня капитаном… Эге, я вижу, чего вы хотите! Вот! И он швырнул на порог три или четыре золотые монеты.<br>— Когда эти кончатся, можете прийти и сказать, — проговорил он сурово и взглянул на отца, как начальник. И действительно, хотя одежда у него была плоховата, а речь отличалась грубостью, он не был похож на простого матроса. Скорее его можно было принять за штурмана или шкипера, который привык, чтобы ему подчинялись. Чувствовалось, что он любит давать волю своему кулаку. Человек с тачкой рассказал нам, что незнакомец прибыл вчера утром на почтовых в «Гостиницу короля Георга» и расспрашивал там обо всех постоялых дворах, расположенных поблизости моря. Услышав о нашем трактире, должно быть, хорошие отзывы и узнав, что он стоит на отлете, капитан решил поселиться у нас. Вот и все, что удалось нам узнать о своем постояльце. Человек он был молчаливый. Целыми днями бродил по берегу бухты или взбирался на скалы с медной подзорной трубой. По вечерам он сидел в общей комнате в самом углу, у огня, и пил ром, слегка разбавляя его водой. Он не отвечал, если с ним заговаривали. Только окинет свирепым взглядом и засвистит носом, как корабельная сирена в тумане. Вскоре мы и наши посетители научились оставлять его в покое. Каждый день, вернувшись с прогулки, он справлялся, не проходили ли по нашей дороге какие-нибудь моряки. Сначала мы думали, что ему не хватало компании таких же забулдыг, как он сам. Но под конец мы стали понимать, что он желает быть подальше от них. Если какой-нибудь моряк, пробираясь по прибрежной дороге в Бристоль, останавливался в «Адмирале Бенбоу», капитан сначала разглядывал его из-за дверной занавески и только после этого выходил в гостиную. В присутствии подобных людей он всегда сидел тихо, как мышь. Я-то знал, в чем тут дело, потому что капитан поделился со мной своей тревогой. Однажды он отвел меня в сторону и пообещал платить мне первого числа каждого месяца по четыре пенса серебром, если я буду «в оба глаза смотреть, не появится ли где моряк на одной ноге», и сообщу ему сразу же, как только увижу такого. Когда наступало первое число и я обращался к нему за обещанным жалованьем, он только трубил носом и свирепо глядел на меня. Но не проходило и недели, как, подумав, он приносил мне монетку и повторял приказание не пропустить «моряка на одной ноге». Этот одноногий моряк преследовал меня даже во сне. Бурными ночами, когда ветер сотрясал все четыре угла нашего дома, а прибой ревел в бухте и в утесах, он снился мне на тысячу ладов, в виде тысячи разных дьяволов. Нога была отрезана у него то по колено, то по самое бедро. Порою он казался мне каким-то страшным чудовищем, у которого одна-единственная нога растет из самой середины тела. Он гонялся за мной на этой одной ноге, перепрыгивая через плетни и канавы. Недешево доставались мне мои четыре пенса каждый месяц: я расплачивался за них этими отвратительными снами. Но как ни страшен был для меня одноногий моряк, самого капитана я боялся гораздо меньше, чем все остальные. В иные вечера он выпивал столько рому с водой, что голова у него шла ходуном, и тогда он долго оставался в трактире и распевал свои старинные, дикие, жестокие морские песни, не обращая внимания ни на кого из присутствующих. А случалось и так, что он приглашал всех к своему столу и требовал стаканы. Приглашенные дрожали от испуга, а он заставлял их либо слушать его рассказы о морских приключениях, либо подпевать ему хором. Стены нашего дома содрогались тогда от «Йо-хо-хо, и бутылка рому», так как все посетители, боясь его неистового гнева, старались перекричать один другого и петь как можно громче, лишь бы капитан остался ими доволен, потому что в такие часы он был необузданно грозен: то стучал кулаком по столу, требуя, чтобы все замолчали; то приходил в ярость, если кто-нибудь перебивал его речь, задавал ему какой-нибудь вопрос; то, наоборот, свирепел, если к нему обращались с вопросами, так как, по его мнению, это доказывало, что слушают его невнимательно. Он никого не выпускал из трактира — компания могла разойтись лишь тогда, когда им овладевала дремота от выпитого вина и он, шатаясь, ковылял к своей постели. Но страшнее всего были его рассказы. Ужасные рассказы о виселицах, о хождении по доске, о штормах и о Драй Тортугас, о разбойничьих гнездах и разбойничьих подвигах в Испанском море. Судя по его рассказам, он провел всю свою жизнь среди самых отъявленных злодеев, какие только бывали на море. А брань, которая вылетала из его рта после каждого слова, пугала наших простодушных деревенских людей не меньше, чем преступления, о которых он говорил. Отец постоянно твердил, что нам придется закрыть наш трактир: капитан отвадит от нас всех посетителей. Кому охота подвергаться таким издевательствам и дрожать от ужаса по дороге домой! Однако я думаю, что капитан, напротив, приносил нам скорее выгоду. Правда, посетители боялись его, но через день их снова тянуло к нему. В тихую, захолустную жизнь он внес какую-то приятную тревогу. Среди молодежи нашлись даже поклонники капитана, заявлявшие, что они восхищаются им. «Настоящий морской волк, насквозь просоленный морем!» — восклицали они. По их словам, именно такие люди, как наш капитан, сделали Англию грозой морей. Но, с другой стороны, этот человек действительно приносил нам убытки. Неделя проходила за неделей, месяц за месяцем; деньги, которые он дал нам при своем появлении, давно уже были истрачены, а новых денег он не платил, и у отца не хватало духу потребовать их. Стоило отцу заикнуться о плате, как капитан с яростью принимался сопеть; это было даже не сопенье, а рычанье; он так смотрел на отца, что тот в ужасе вылетал из комнаты. Я видел, как после подобных попыток он в отчаянье ломал себе руки. Для меня нет сомнения, что эти страхи значительно ускорили горестную и преждевременную кончину отца. За все время своего пребывания у нас капитан ходил в одной и той же одежде, только приобрел у разносчика несколько пар чулок. Один край его шляпы обвис; капитан так и оставил его, хотя при сильном ветре это было большим неудобством. Я хорошо помню, какой у него был драный кафтан; сколько он ни чинил его наверху, в своей комнате, в конце концов кафтан превратился в лохмотья. Никаких писем он никогда не писал и не получал ниоткуда. И никогда ни с кем не разговаривал, разве только если был очень пьян. И никто из нас никогда не видел, чтобы он открывал свой сундук. Только один-единственный раз капитану посмели перечить, и то произошло это в самые последние дни, когда мой несчастный отец был при смерти. Как-то вечером к больному пришел доктор Ливси. Он осмотрел пациента, наскоро съел обед, которым угостила его моя мать, и спустился в общую комнату выкурить трубку, поджидая, когда приведут ему лошадь. Лошадь осталась в деревушке, так как в старом «Бенбоу» не было конюшни. В общую комнату ввел его я и помню, как этот изящный, щегольски одетый доктор в белоснежном парике, черноглазый, прекрасно воспитанный, поразил меня своим несходством с деревенскими увальнями, посещавшими наш трактир. Особенно резко отличался он от нашего вороньего пугала, грязного, мрачного, грузного пирата, который надрызгался рому и сидел, навалившись локтями на стол. Вдруг капитан заревел свою вечную песню: Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо, и бутылка рому! Пей, и дьявол тебя доведет до конца. Йо-хо-хо, и бутылка рому! Первое время я думал, что «сундук мертвеца» — это тот самый сундук, который стоит наверху, в комнате капитана. В моих страшных снах этот сундук нередко возникал передо мною вместе с одноногим моряком. Но мало-помалу мы так привыкли к этой песне, что перестали обращать на нее внимание. В этот вечер она была новостью только для доктора Ливси и, как я заметил, не произвела на него приятного впечатления. Он сердито поглядел на капитана, перед тем как возобновить разговор со старым садовником Тейлором о новом способе лечения ревматизма. А между тем капитан, разгоряченный своим собственным пением, ударил кулаком по столу. Это означало, что он требует тишины. Все голоса смолкли разом; один только доктор Ливси продолжал свою добродушную и громкую речь, попыхивая трубочкой после каждого слова. Капитан пронзительно взглянул на него, потом снова ударил кулаком по столу, потом взглянул еще более пронзительно и вдруг заорал, сопровождая свои слова непристойною бранью:<br>— Эй, там, на палубе, молчать!<br>— Вы ко мне обращаетесь, сэр? — спросил доктор. Тот сказал, что именно к нему, и притом выругался снова.<br>— В таком случае, сэр, я скажу вам одно, — ответил доктор.<br>— Если вы не перестанете пьянствовать, вы скоро избавите мир от одного из самых гнусных мерзавцев! Капитан пришел в неистовую ярость. Он вскочил на ноги, вытащил и открыл свой матросский складной нож и стал грозить доктору, что пригвоздит его к стене. Доктор даже не шевельнулся. Он продолжал говорить с ним не оборачиваясь, через плечо, тем же голосом — может быть, только немного громче, чтобы все могли слышать. Спокойно и твердо он произнес:<br>— Если вы сейчас же не спрячете этот нож в карман, клянусь вам честью, что вы будете болтаться на виселице после первой же сессии нашего разъездного суда. Между их глазами начался поединок. Но капитан скоро сдался. Он спрятал свой нож и опустился на стул, ворча, как побитый пес.<br>— А теперь, сэр, — продолжал доктор, — так как мне стало известно, что в моем округе находится подобная особа, я буду иметь над вами самый строгий надзор днем и ночью. Я не только доктор, я и судья. И если до меня дойдет хоть одна самая малейшая жалоба — хотя бы только на то, что вы нагрубили кому-нибудь… вот как сейчас, — я приму решительные меры, чтобы вас забрали и выгнали отсюда. Больше я ничего не скажу. Вскоре доктору Ливси подали лошадь, и он ускакал. Но капитан весь вечер был тих и смирен и оставался таким еще много вечеров подряд.</p> <h4 id="glava2">Глава 2. Черный пес приходит и уходит</h4> <p>Вскоре случилось первое из тех загадочных событий, благодаря которым мы избавились наконец от капитана. Но, избавившись от него самого, мы не избавились, как вы сами увидите, от его хлопотных дел. Стояла холодная зима с долгими трескучими морозами и бурными ветрами. И с самого начала стало ясно, что мой бедный отец едва ли увидит весну. С каждым днем ему становилось хуже. Хозяйничать в трактире пришлось мне и моей матери. У нас было дела по горло, и мы уделяли очень мало внимания нашему неприятному постояльцу. Было раннее январское морозное утро. Бухта поседела от инея. Мелкая рябь ласково лизала прибрежные камни. Солнце еще не успело подняться и только тронуло своими лучами вершины холмов и морскую даль. Капитан проснулся раньше обыкновенного и направился к морю. Под широкими полами его истрепанного синего кафтана колыхался кортик. Под мышкой у него была подзорная труба. Шляпу он сдвинул на затылок. Я помню, что изо рта у него вылетал пар и клубился в воздухе, как дым. Я слышал, как злобно он фыркнул, скрываясь за большим утесом, — вероятно, все еще не мог позабыть о своем столкновении с доктором Ливси. Мать была наверху, у отца, а я накрывал стол для завтрака к приходу капитана. Вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел человек, которого прежде я никогда не видел. Он был бледен, с землистым лицом. На левой руке у него не хватало двух пальцев. Ничего воинственного не было в нем, хотя у него на поясе висел кортик. Я всегда следил в оба за каждым моряком, будь он на одной ноге или на двух, и помню, что этот человек очень меня озадачил. На моряка он был мало похож, и все же я почувствовал, что он моряк. Я спросил, что ему угодно, и он потребовал рому. Я кинулся было из комнаты, чтобы исполнить его приказание, но он сел за стол и снова подозвал меня к себе. Я остановился с салфеткой в руке.<br>— Пойди-ка сюда, сынок, — сказал он.<br>— Подойди поближе. Я подошел.<br>— Этот стол накрыт для моего товарища, штурмана Билли? — спросил он ухмыляясь. Я ответил, что не знаю никакого штурмана Билли и что стол накрыт для одного нашего постояльца, которого мы зовем капитаном.<br>— Ну что ж, — сказал он, — моего товарища, штурмана Билли, тоже можно называть капитаном. Это дела не меняет. У него шрам на щеке и очень приятное обхождение, особливо когда напьется. Вот он каков, мой штурман Билли! У вашего капитана тоже шрам на щеке. И как раз на правой. Значит, все в порядке, не правда ли? Итак, я хотел бы знать: обретается ли он здесь, в этом доме, мой товарищ Билли? Я ответил, что капитан пошел погулять.<br>— А куда, сынок? Куда он пошел? Я показал ему скалу, на которой ежедневно бывал капитан, и сказал, что он, верно, скоро вернется.<br>— А когда? И, задав мне еще несколько разных вопросов, он проговорил под конец:<br>— Да, мой товарищ Билли обрадуется мне, как выпивке. Однако лицо у него при этих словах было мрачное, и я имел все основания думать, что капитан будет не слишком-то рад встрече с ним. Но я тут же сказал себе, что это меня не касается. И, кроме того, трудно было предпринять что-нибудь при таких обстоятельствах. Незнакомец стоял у самой входной двери трактира и следил за углом дома, словно кот, подстерегающий мышь. Я хотел было выйти во двор, но он тотчас же окликнул меня. Я не сразу ему повиновался, и его бледное лицо вдруг исказилось таким гневом, и он разразился такими ругательствами, что я в страхе отскочил назад. Но едва я вернулся, он стал разговаривать со мною по-прежнему, не то льстиво, не то насмешливо, потрепал меня по плечу, сказал мне, что я славный мальчишка и что он сразу меня полюбил.<br>— У меня есть сынок, — сказал он, — и ты похож на него, как две капли воды. Он — гордость моего родительского сердца. Но для мальчиков главное — послушание. Да, сынок, послушание. Вот если бы ты поплавал с Билли, тебя не пришлось бы окликать два раза. Билли никогда не повторял приказаний, да и другие, что с ним плавали… А вот и он, мой штурман Билли, с подзорной трубой под мышкой, благослови его бог! Давай-ка пойдем опять в зал, спрячемся за дверью, сынок, и устроим Билли сюрприз, обрадуем Билли, благослови его бог! С этими словами он загнал меня в общую комнату, в угол, и спрятал у себя за спиной. Мы оба были заслонены открытой дверью. Мне было и неприятно, и чуть-чуть страшновато, как вы можете себе представить, особенно когда я заметил, что незнакомец и сам трусит. Он высвободил рукоятку своего кортика, чуть-чуть вытащил его из ножен и все время делал такие движения, как будто глотает какой-то кусок, застрявший у него в горле. Наконец в комнату ввалился капитан, хлопнул дверью и, не глядя по сторонам, направился прямо к столу, где его поджидал завтрак.<br>— Билли! — проговорил незнакомец, стараясь придать своему голосу твердость и смелость. Капитан повернулся на каблуках и оказался прямо перед нами. Загар как бы сошел с его лица, даже нос его сделался синим. У него был вид человека, который повстречался с привидением, или с дьяволом, или с чем-нибудь похуже, если такое бывает. И, признаюсь вам, мне стало жалко его — таким он сразу сделался старым и дряблым.<br>— Разве ты не узнаешь меня, Билли? Неужели ты не узнаешь своего старого корабельного товарища, Билли? — сказал незнакомец. Капитан открыл рот, словно у него не хватило дыхания.<br>— Черный Пес! — проговорил он наконец.<br>— Он самый, — ответил незнакомец, несколько приободрившись.<br>— Черный Пес пришел проведать своего старого корабельного друга, своего Билли, живущего в трактире «Адмирал Бенбоу». Ах, Билли, Билли! Сколько воды утекло с тех пор, как я лишился двух своих когтей! — воскликнул он, подняв искалеченную руку.<br>— Ладно, — сказал капитан.<br>— Ты выследил меня, и я перед тобою. Говори же, зачем пришел?<br>— Узнаю тебя, Билли, — ответил Черный Пес.<br>— Ты прав, Билли. Этот славный мальчуган, которого я так полюбил, принесет мне стаканчик рому. Мы посидим с тобой, если хочешь, и поговорим без обиняков, напрямик, как старые товарищи. Не правда ли? Когда я вернулся с бутылкой, они уже сидели за столом капитана друг против друга. Черный Пес сидел боком, поближе к двери и одним глазом смотрел на своего старого друга, а другим — на дверь, путь к отступлению. Он велел мне уйти и оставить дверь открытой настежь.<br>— Чтобы ты, сыночек, не подсматривал в замочную скважину, — пояснил он. Я оставил их вдвоем и вернулся к стойке. Долгое время, несмотря на все старания, я не слышал ничего, кроме невнятного говора. Но мало-помалу голоса становились все громче, и наконец мне удалось уловить несколько слов, главным образом ругань, исходившую из уст капитана. Раз капитан закричал:<br>— Нет, нет, нет, нет! И довольно об этом! Слышишь? И потом снова:<br>— Если дело дойдет до виселицы, так пусть на ней болтаются все! Потом внезапно раздался страшный взрыв ругательств, стол и скамьи с грохотом опрокинулись на пол, звякнула сталь клинков, кто-то вскрикнул от боли, и через минуту я увидел Черного Пса, со всех ног бегущего к двери. Капитан гнался за ним. Их кортики были обнажены. У черного Пса из левого плеча текла кровь. Возле самой двери капитан замахнулся кортиком и хотел нанести убегающему еще один, самый страшный, удар и несомненно разрубил бы ему голову пополам, но кортик зацепился за большую вывеску нашего «Адмирала Бенбоу». На вывеске, внизу, на самой раме, до сих пор можно видеть след от него. На этом битва кончилась. Выскочив на дорогу, Черный Пес, несмотря на свою рану, помчался с такой удивительной скоростью, что через полминуты исчез за холмом. Капитан стоял и смотрел на вывеску как помешанный. Затем несколько раз провел рукой по глазам и вернулся в дом.<br>— Джим, — приказал он, — рому! Он слегка пошатнулся при этих словах и оперся рукой о стену.<br>— Вы ранены? — воскликнул я.<br>— Рому! — повторил он.<br>— Мне нужно убираться отсюда. Рому! Рому! Я побежал за ромом, но от волнения разбил стакан и запачкал грязью кран бочки. И пока я приводил все в порядок и наливал другой стакан, вдруг я услышал, как в зале что-то грузно грохнулось на пол. Я вбежал и увидел капитана, который во всю свою длину растянулся на полу. Мать, встревоженная криками и дракой, сбежала вниз мне на помощь. Мы приподняли голову капитана. Он дышал очень громко и тяжко. Глаза его были закрыты, лицо побагровело.<br>— Боже мой! — воскликнула мать.<br>— Какой срам для нашего трактира! А твой бедный отец, как нарочно, лежит больной! Мы не знали, как помочь капитану, и были уверены, что он ранен насмерть во время поединка с незнакомцем. Я принес рому и попытался влить ему в рот. Но сильные челюсти его были сжаты, как железные. К счастью, дверь отворилась, и вошел доктор Ливси, приехавший навестить моего больного отца.<br>— Доктор, помогите! — воскликнули мы.<br>— Что нам делать? Куда он ранен?<br>— Ранен? — сказал доктор.<br>— Чепуха! Он так же ранен, как ты или я. У него просто удар. Что делать! Я предупреждал его… Ну, миссис Хокинс, возвращайтесь наверх к мужу и, если можно, ничего не говорите ему. А я попытаюсь спасти эту трижды ненужную жизнь… Джим, принеси мне таз. Когда я вернулся с тазом, доктор уже засучил у капитана рукав и обнажил его большую, мускулистую руку. Рука была татуирована во многих местах. На предплечье синели четкие надписи: «На счастье», «Попутного ветра» и «Да сбудутся мечты Билли Бонса». Возле самого плеча была нарисована виселица, на которой болтался человек. Рисунок этот, как мне показалось, был выполнен с истинным знанием дела.<br>— Пророческая картинка, — заметил доктор, трогая пальцем изображение виселицы.<br>— А теперь, сударь Билли Бонс, если вас действительно так зовут, мы посмотрим, какого цвета ваша кровь… Джим, — обратился он ко мне, — ты не боишься крови?<br>— Нет, сэр, — сказал я.<br>— Отлично, — проговорил доктор.<br>— Тогда держи таз. Он взял ланцет и вскрыл вену. Много вытекло у капитана крови, прежде чем он открыл глаза и обвел нас мутным взглядом. Он узнал доктора и нахмурил брови. Потом заметил меня и как будто несколько успокоился. Потом вдруг покраснел и, пробуя встать, закричал:<br>— Где Черный Пес?<br>— Здесь нет никакого пса, кроме того, что сидит у вас за спиной, — сказал доктор.<br>— Вы пили слишком много рому. И вот вас хватил удар, как я вам предсказывал. И я, против желания, вытащил вас из могилы. Ну, мистер Бонс…<br>— Я не Бонс, — перебил капитан.<br>— Не важно, — сказал доктор.<br>— У меня есть знакомый пират, которого зовут Бонсом, и я дал вам это имя для краткости. Запомните, что я вам скажу: один стакан рому вас, конечно, не убьет, но если вы выпьете один стакан, вам захочется выпить еще и еще. И клянусь вам моим париком: если вы не бросите пить, вы в самом скором времени умрете. Понятно? Пойдете туда, куда подобает, как сказано в Библии… Ну, попытайтесь встать. Я помогу вам добраться до постели. С большим трудом мы втащили капитана наверх и уложили в постель. Он в изнеможении упал на подушку. Он был почти без чувств.<br>— Так помните, — сказал доктор, — я говорю вам по чистой совести: слово «ром» и слово «смерть» для вас означают одно и то же. Взяв меня за руку, он отправился к моему больному отцу.<br>— Пустяки, — сказал он, едва мы закрыли за собой дверь.<br>— Я выпустил из него столько крови, что он надолго успокоится. Неделю проваляется в постели, а это полезно и для него, и для вас. Но второго удара ему не пережить.</p> <h4 id="glava3">Глава 3. Черная метка</h4> <p>Около полудня я вошел к капитану с прохладительным питьем и лекарством. Он лежал в том же положении, как мы его оставили, только немного повыше. Он показался мне очень слабым и в то же время очень возбужденным.<br>— Джим, — сказал он, — ты один здесь чего-нибудь стоишь. И ты знаешь: я всегда был добр к тебе. Каждый месяц я давал тебе четыре пенса серебром. Видишь, друг, мне скверно, я болен и всеми покинут! И, Джим, ты принесешь мне кружечку рома, не правда ли?<br>— Доктор… — начал я. Но он принялся ругать доктора — слабым голосом, но очень сердито.<br>— Все доктора — сухопутные крысы, — сказал он.<br>— А этот ваш здешний доктор — ну что он понимает в моряках? Я бывал в таких странах, где жарко, как в кипящей смоле, где люди так и падали от Желтого Джека, а землетрясения качали сушу, как морскую волну. Что знает ваш доктор об этих местах? И я жил только ромом, да! Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом. И если я сейчас не выпью рому, я буду как бедный старый корабль, выкинутый на берег штормом. И моя кровь будет на тебе, Джим, и на этой крысе, на докторе… И он снова разразился ругательствами.<br>— Посмотри, Джим, как дрожат мои пальцы, — продолжал он жалобным голосом.<br>— Я не могу остановить их, чтобы они не дрожали. У меня сегодня не было ни капли во рту. Этот доктор — дурак, уверяю тебя. Если я не выпью рому, Джим, мне будут мерещиться ужасы. Кое-что я уже видел, ей-богу! Я видел старого Флинта, вон там, в углу, у себя за спиной. Видел его ясно, как живого. А когда мне мерещатся ужасы, я становлюсь как зверь — я ведь привык к грубой жизни. Ваш доктор сам сказал, что один стаканчик меня не убьет. Я дам тебе золотую гинею за одну кружечку, Джим! Он клянчил все настойчивее и был так возбужден, что я испугался, как бы его не услышал отец. Отцу в тот день было особенно плохо, и он нуждался в полном покое. К тому же меня поддерживали слова доктора, что один стакан не повредит капитану.<br>— Не нужно мне ваших денег, — ответил я, потому что предложение взятки очень оскорбило меня.<br>— Заплатите лучше то, что вы должны моему отцу. Я принесу вам стакан, но это будет последний. Я принес стакан рому. Он жадно схватил его и выпил до дна.<br>— Вот и хорошо! — сказал он.<br>— Мне сразу же стало лучше. Послушай, друг, доктор не говорил, сколько мне лежать на этой койке?<br>— По крайней мере неделю, — сказал я.<br>— Не меньше!<br>— Гром и молния! — вскричал капитан.<br>— Неделю! Если я буду лежать неделю, они успеют прислать мне черную метку. Эти люди уже пронюхали, где я, — моты и лодыри, которые не могли сберечь свое и зарятся теперь на чужое. Разве так настоящие моряки поступают? Вот я, например: я человек бережливый, никогда не сорил деньгами и не желаю терять нажитого. Я опять их надую. Я отчалю от этого рифа и опять оставлю их всех в дураках. С этими словами он стал медленно приподниматься, схватив меня за плечо с такой силой, что я чуть не закричал от боли. Тяжело, как колоды, опустились его ноги на пол. И его пылкая речь совершенно не соответствовала еле слышному голосу. После того как он сел на кровати, он долго не мог выговорить ни слова, но наконец произнес:<br>— Доконал меня этот доктор… В ушах у меня так и поет. Помоги мне лечь… Но прежде чем я протянул к нему руку, он снова упал в постель и некоторое время лежал молча.<br>— Джим, — сказал он наконец, — ты видел сегодня того моряка?<br>— Черного Пса? — спросил я.<br>— Да, Черного Пса, — сказал он.<br>— Он очень нехороший человек, но те, которые послали его, еще хуже, чем он. Слушай: если мне не удастся отсюда убраться и они пришлют мне черную метку, знай, что они охотятся за моим сундуком. Тогда садись на коня… — ведь ты ездишь верхом, не правда ли? — тогда садись на коня и скачи во весь дух… Теперь уж мне все равно… Скачи хоть к этому проклятому доктору, к крысе, и скажи ему, чтобы он свистнул всех матросов на палубу — всяких там присяжных и судей — и накрыл моих гостей на борту «Адмирала Бенбоу», всю шайку старого Флинта, всех до одного, сколько их еще осталось в живых. Я был первым штурманом… да, первым штурманом старого Флинта, и я один знаю, где находится то место. Он сам все мне передал в Саванне, когда лежал при смерти, вот как я теперь лежу. Видишь? Но ты ничего не делай, пока они не пришлют мне черную метку или пока ты снова не увидишь Черного Пса или моряка на одной ноге. Этого одноногого, Джим, остерегайся больше всего.<br>— А что это за черная метка, капитан? — спросил я.<br>— Это вроде как повестка, приятель. Когда они пришлют, я тебе скажу. Ты только не проворонь их, милый Джим, и я разделю с тобой все пополам, даю тебе честное слово… Он начал заговариваться, и голос его становился все слабее. Я дал ему лекарства, и он принял его, как ребенок.<br>— Еще ни один моряк не нуждался в лекарстве так, как я. Вскоре он впал в тяжелое забытье, и я оставил его одного. Не знаю, как бы я поступил, если бы все шло благополучно. Вероятно, я рассказал бы обо всем доктору, ибо я смертельно боялся, чтобы капитан не пожалел о своей откровенности и не прикончил меня. Но обстоятельства сложились иначе. Вечером внезапно скончался мой бедный отец, и мы позабыли обо всем остальном. Я был так поглощен нашим горем, посещениями соседей, устройством похорон и работой в трактире, что у меня не было времени ни думать о капитане, ни бояться его. На следующее утро он сошел вниз как ни в чем не бывало. Ел в обычные часы, но без всякого аппетита и, боюсь, выпил больше, чем обыкновенно, потому что сам угощался у стойки. При этом он фыркал и сопел так сердито, что никто не дерзнул запретить ему выпить лишнее. Вечером накануне похорон он был пьян, как обычно. Отвратительно было слышать его разнузданную, дикую песню в нашем печальном доме. И хотя он был очень слаб, мы до смерти боялись его. Единственный человек, который мог бы заткнуть ему глотку, — доктор, — был далеко: его вызвали за несколько миль к одному больному, и после смерти отца он ни разу не показывался возле нашего дома. Я сказал, что капитан был слаб. И действительно, он не только не поправлялся, но как будто становился все слабее. Через силу всходил он на лестницу; шатаясь, ковылял из зала к нашей стойке. Иногда он высовывал нос за дверь — подышать морем, но хватался при этом за стену. Дышал он тяжело и быстро, как человек, взбирающийся на крутую гору. Он больше не заговаривал со мной и, по-видимому, позабыл о своей недавней откровенности, но стал еще вспыльчивее, еще раздражительнее, несмотря на всю свою слабость. Напиваясь, он вытаскивал кортик и клал его перед собой на стол и при этом почти не замечал людей, погруженный в свои мысли и бредовые видения. Раз как-то, к нашему величайшему удивлению, он даже стал насвистывать какую-то деревенскую любовную песенку, которую, вероятно, пел в юности, перед тем как отправиться в море. В таком положении были дела, когда на другой день после похорон — день был пасмурный, туманный и морозный, — часа в три пополудни, я вышел за дверь и остановился на пороге. Я с тоской думал об отце… Вдруг я заметил человека, который медленно брел по дороге. Очевидно, он был слепой, потому что дорогу перед собою нащупывал палкой. Над его глазами и носом висел зеленый щиток. Сгорбленный старостью или болезнью, он весь был закутан в ветхий, изодранный матросский плащ с капюшоном, который делал его еще уродливее. Никогда в своей жизни не видал я такого страшного человека. Он остановился невдалеке от трактира и громко произнес нараспев странным гнусавым голосом, обращаясь в пустое пространство:<br>— Не скажет ли какой-нибудь благодетель бедному слепому человеку, потерявшему драгоценное зрение во время храброй защиты своей родины, Англии, да благословит бог короля Георга, в какой местности он находится в настоящее время?<br>— Вы находитесь возле трактира «Адмирал Бенбоу», в бухте Черного Холма, добрый человек, — сказал я.<br>— Я слышу голос, — прогнусавил старик, — и молодой голос. Дайте мне руку, добрый молодой человек, и проводите меня в этот дом! Я протянул ему руку, и это ужасное безглазое существо с таким слащавым голосом схватило ее, точно клещами. Я так испугался, что хотел убежать. Но слепой притянул меня к себе.<br>— А теперь, мальчик, — сказал он, — веди меня к капитану.<br>— Сэр, — проговорил я, — я, честное слово, не смею…<br>— Не смеешь? — усмехнулся он.<br>— Ах вот как! Не смеешь! Веди меня сейчас же, или я сломаю тебе руку! И он так повернул мою руку, что я вскрикнул.<br>— Сэр, — сказал я, — я боялся не за себя, а за вас. Капитан теперь не такой, как всегда. Он сидит с обнаженным кортиком. Один джентльмен уже приходил к нему и…<br>— Живо, марш! — перебил он меня. Никогда я еще не слыхал такого свирепого, холодного и мерзкого голоса. Этот голос напугал меня сильнее, чем боль. Я понял, что должен подчиниться, и провел его в зал, где сидел наш больной пират, одурманенный ромом. Слепой вцепился в меня железными пальцами. Он давил меня всей своей тяжестью, и я едва держался на ногах.<br>— Веди меня прямо к нему и, когда он меня увидит, крикни: «Вот ваш друг, Билли». Если ты не крикнешь, я вот что сделаю! И он так вывернул мою руку, что я едва не потерял сознания. Я так боялся слепого нищего, что забыл мой ужас перед капитаном и, открыв дверь зала, дрожащим голосом прокричал те слова, которые слепой велел мне прокричать. Бедный капитан вскинул глаза вверх и разом протрезвился. Лицо его выражало не испуг, а скорее смертельную муку. Он попытался было встать, но у него, видимо, не хватило сил.<br>— Ничего, Билли, сиди, где сидишь, — сказал нищий.<br>— Я не могу тебя видеть, но я слышу, как дрожат твои пальцы. Дело есть дело. Протяни свою правую руку… Мальчик, возьми его руку и поднеси к моей правой руке.</p> <p>Мы оба повиновались ему. И я видел, как он переложил что-то из своей руки, в которой держал палку, в ладонь капитана, сразу же сжавшуюся в кулак.<br>— Дело сделано, — сказал слепой. При этих словах он отпустил меня и с проворством, неожиданным в калеке, выскочил из общей комнаты на дорогу. Я все еще стоял неподвижно, прислушиваясь к удаляющемуся стуку его палки. Прошло довольно много времени, прежде чем мы с капитаном пришли в себя. Я выпустил его запястье, а он потянул к себе руку и взглянул на ладонь.<br>— В десять часов! — воскликнул он.<br>— Осталось шесть часов. Мы еще им покажем! И вскочил на ноги, но сейчас же покачнулся и схватился за горло. Так стоял он, пошатываясь, несколько мгновений, потом с каким-то странным звуком всей тяжестью грохнулся на пол. Я сразу кинулся к нему и позвал мать. Но было поздно. Капитан скоропостижно скончался от апоплексического удара. И странно: мне, право, никогда не нравился этот человек, хотя в последнее время я начал жалеть его, но, увидев его мертвым, я заплакал. Я плакал долго, я истекал слезами. Это была вторая смерть, которая произошла у меня на глазах, и горе, нанесенное мне первой, было еще слишком свежо в моем сердце.</p> <h4 id="glava4">Глава 4. Матросский сундук</h4> <p>Я, конечно, сразу же рассказал матери все, что знал. Может быть, мне следовало рассказать ей об этом раньше. Мы очутились в трудном, опасном положении. Часть денег, оставшихся после капитана, — если только у него были деньги, — безусловно должна была принадлежать нам. Но вряд ли его товарищи, вроде Черного Пса и слепого нищего, согласились бы отказаться от своей добычи для уплаты долгов покойного. Приказ капитана сесть верхом на коня и скакать за доктором Ливси я выполнить не мог: нельзя было оставить мать одну, без всякой защиты. Об этом нечего было и думать. Но мы не смели долее и оставаться дома: мы вздрагивали даже тогда, когда уголья у нас в очаге падали на железную решетку; мы боялись даже тиканья часов. Всюду нам слышались чьи-то шаги, будто кто-то приближается к нам. При мысли о том, что на полу лежит мертвое тело и что где-то поблизости бродит омерзительный слепой нищий, который может вот-вот вернуться, волосы мои вставали дыбом. Медлить было нельзя ни минуты. Надо было что-то предпринять. И мы решили отправиться вместе в ближнюю деревушку за помощью. Сказано — сделано. С непокрытыми головами бросились мы бежать сквозь морозный туман. Уже начинало темнеть. Деревушка от нас не была видна, но находилась она недалеко, в нескольких стах ярдах от нас, на противоположном берегу соседней бухты. Меня очень ободряло сознание, что слепой нищий появился с другой стороны и ушел, надо полагать, туда же. Шли мы недолго, хотя иногда останавливались, прислушиваясь. Но кругом слышались привычные звуки: гудел прибой и каркали в лесу вороны. В деревушке уже зажгли свечи, и я никогда не забуду, как их желтоватое сияние в дверях и окнах успокоило нас. Но в этом и заключалась вся помощь, которую мы получили. Ни один из жителей деревни, к их стыду, не согласился пойти с нами в «Адмирал Бенбоу». Чем больше говорили мы о наших тревогах, тем сильнее все льнули к своим углам. Имя капитана Флинта, мне до той поры незнакомое, было хорошо известно многим из них и приводило их в ужас. Некоторые вспомнили, что однажды, работая в поле неподалеку от «Адмирала Бенбоу», видели на дороге каких-то подозрительных людей. Незнакомцы показались им контрабандистами, и они поспешили домой, чтобы покрепче закрыть свои двери. Кто-то даже видел небольшой люггер в бухте, называемой Логовом Китта. Поэтому одно упоминание о приятелях капитана приводило их в трепет. Находились смельчаки, которые соглашались съездить за доктором Ливси, жившим в другой стороне, но никто не хотел принять участие в охране трактира. Говорят, что трусость заразительна. Но разумные доводы, напротив, способны внушить человеку храбрость. Когда все отказались идти вместе с нами, мать заявила, что отнюдь не собирается терять деньги, которые принадлежат ее осиротевшему сыну.<br>— Вы можете робеть сколько угодно, — сказала она, — мы с Джимом не трусливого десятка. Мы вернемся той же дорогой, какой пришли. Мало чести вам, дюжим и широкоплечим мужчинам с такими цыплячьими душами! Мы откроем сундук, хотя бы пришлось из-за него умереть… Я буду очень благодарна, миссис Кроссли, если вы разрешите мне взять вашу сумку, чтобы положить в нее деньги, принадлежащие нам по закону. Я, конечно, заявил, что пойду с матерью, и, конечно, все заорали, что это безумие. Однако никто, даже из мужчин, не вызвался нас проводить. Помощь их ограничивалась тем, что они дали мне заряженный пистолет на случай нападения и обещали держать наготове оседланных лошадей, чтобы мы могли удрать, если разбойники будут гнаться за нами. А один молодой человек поскакал к доктору за вооруженным подкреплением. Бешено колотилось мое сердце, когда мы отправились в наш опасный путь. Вечер был холодный. Всходила полная луна. Она уже поднялась над горизонтом и краснела в тумане, с каждой минутой сияя все ярче. Мы поняли, что скоро станет светло, как днем, и нас на обратном пути нетрудно будет заметить. Поэтому мы заторопились еще больше. Мы крались вдоль заборов, бесшумно и быстро, и, не встретив на дороге ничего страшного, добрались наконец до «Адмирала Бенбоу». Войдя в дом, я сразу же закрыл дверь на засов. Тяжело дыша, мы стояли в темноте, одни в пустом доме, где лежало мертвое тело. Затем мать принесла из бара свечу, и, держась за руки, мы вошли в общую комнату. Капитан лежал в том же положении, как мы его оставили, — на спине, с открытыми глазами, откинув одну руку.<br>— Опусти шторы, Джим, — прошептала мать.<br>— Они могут следить за нами через окно… А теперь, — сказала она, когда я опустил шторы, — надо отыскать ключ от сундука… Но хотела бы я знать, кто решится дотронуться до него… И она даже чуть-чуть всхлипнула при этих словах. Я опустился на колени. На полу возле руки капитана лежал крохотный бумажный кружок, вымазанный с одной стороны чем-то черным. Я не сомневался, что это и есть черная метка. Я схватил ее и заметил, что на другой ее стороне написано красивым, четким почерком: «Даем тебе срок до десяти вечера».<br>— У него был срок до десяти, мама, — сказал я. И в то же мгновение наши старые часы начали бить. Этот внезапный звук заставил нас сильно вздрогнуть. Но он и обрадовал нас, так как было только шесть часов.<br>— Ну, Джим, — сказала мать, — ищи ключ. Я обшарил карманы капитана один за другим. Несколько мелких монет, наперсток, нитки и толстая игла, кусок свернутого табаку, надкусанный с краю, нож с кривой ручкой, карманный компас, огниво — вот и все, что я там нашел. Я уже начал отчаиваться…<br>— Может быть, на шее? — сказала мать. Преодолев отвращение, я разорвал ворот его рубашки. И действительно, на просмоленной веревке, которую я сейчас же перерезал собственным ножом капитана, висел ключ. Эта удача наполнила наши сердца надеждой, и мы поспешили наверх, в ту тесную комнату, где так долго жил капитан и где со дня его приезда стоял его сундук. Снаружи это был самый обыкновенный матросский сундук. На крышке видна была буква «Б», выжженная каленым железом. Углы были потерты и сбиты, точно этот сундук отслужил долгую и трудную службу.<br>— Дай мне ключ, — сказала мать. Замок поддавался туго, однако ей удалось открыть его, и она в одно мгновение откинула крышку.</p> <p>На нас пахнуло крепким запахом табака и дегтя. Прежде всего мы увидели новый, старательно вычищенный и выутюженный костюм, очень хороший и, по словам матери, ни разу еще не надеванный. Подняв костюм, мы нашли кучу самых разнообразных предметов: квадрант, жестяную кружку, несколько кусков табаку, две пары изящных пистолетов, слиток серебра, старинные испанские часы, несколько безделушек, не слишком ценных, но преимущественно заграничного производства, два компаса в медной оправе и пять или шесть причудливых раковин из Вест-Индии. Впоследствии я часто думал, зачем капитан, живший такой непоседливой, опасной, преступной жизнью, таскал с собой эти раковины. Но ничего ценного, кроме слитка серебра и безделушек, мы не нашли, а это нам было не нужно. На самом дне лежал старый шлюпочный плащ, побелевший от соленой воды у многих прибрежных отмелей. Мать нетерпеливо откинула его, и мы увидели последние вещи, лежавшие в сундуке: завернуты в клеенку пакет, вроде пачки бумаг, и холщовый мешок, в котором, судя по звону, было золото.<br>— Я покажу этим разбойникам, что я честная женщина, — сказала мать.<br>— Я возьму только то, что он мне был должен, и ни фартинга больше. Держи сумку миссис Кроссли! И она начала отсчитывать деньги, перекладывая их из мешка в сумку, которую я держал. Это было трудное дело, отнявшее много времени. Тут были собраны и перемешаны монеты самых разнообразных чеканок и стран: и дублоны, и луидоры, и гинеи, и пиастры, и еще какие-то, неизвестные мне. Гиней было меньше всего, а мать моя умела считать только гинеи. Когда она отсчитала уже половину того, что был должен нам капитан, я вдруг схватил ее за руку. В тихом морозном воздухе пронесся звук, от которого кровь застыла у меня в жилах: постукиванье палки слепого по мерзлой дороге. Стук приближался, и мы прислушивались к нему, затаив дыхание. Затем раздался громкий удар в дверь трактира, после этого ручка двери задвигалась и лязгнул засов — нищий пытался войти. Наступила тишина внутри и снаружи. И наконец опять послышалось постукиванье палки. К нашей неописуемой радости, оно теперь удалялось и скоро замерло.<br>— Мама, — сказал я, — бери все, и бежим скорей. Я был убежден, что запертая на засов дверь показалась слепому подозрительной, и побоялся, что он приведет сюда весь свой осиный рой. И все же как хорошо, что я догадался запереть дверь на засов! Это мог бы понять только тот, кто знал этого страшного слепого. Но мать, несмотря на весь свой страх, не соглашалась взять ни одной монетой больше того, что ей следовало, и в то же время упрямо не желала взять меньше. Она говорила, что еще нет семи часов, что у нас уйма времени. Она знает свои права и никому не уступит их. Упорно спорила она со мной до тех пор, пока мы вдруг не услыхали протяжный тихий свист, раздавшийся где-то вдалеке, на холме. Мы сразу перестали препираться.<br>— Я возьму то, что успела отсчитать, — сказала она, вскакивая на ноги.<br>— А я прихвачу и это для ровного счета, — сказал я, беря пачку завернутых в клеенку бумаг. Через минуту мы уже ощупью спускались вниз. Свеча осталась у пустого сундука. Я отворил дверь, и мы вышли на дорогу. Нельзя было терять ни минуты. Туман быстро рассеивался. Луна ослепительно озаряла холмы. Только в глубине лощины и у дверей трактира клубилась зыбкая завеса туманной мглы, как бы для того, чтобы скрыть наши первые шаги. Но уже на половине дороги, чуть повыше, у подножия холма, мы должны были неизбежно попасть в полосу лунного света. И это было не все — вдалеке мы услышали чьи-то быстрые шаги. Мы обернулись и увидели прыгающий и приближающийся огонек: кто-то нес фонарь.<br>— Милый, — вдруг сказала мать, — бери деньги и беги. Я чувствую, что сейчас упаду в обморок… «Мы погибли оба», — решил я. Как проклинал я трусость наших соседей! Как сердился я на свою бедную мать и за ее честность, и за ее жадность, за ее прошлую смелость и за ее теперешнюю слабость! К счастью, мы проходили возле какого-то мостика. Я помог ей — она шаталась — сойти вниз, к берегу. Она вздохнула и склонилась ко мне на плечо. Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я потащил ее вдоль берега и втащил под мост. Боюсь только, что это было сделано довольно грубо. Мостик был низенький, и двигаться под ним можно было только на четвереньках. Я пополз дальше, под арку, а мать осталась почти вся на виду. Это было в нескольких шагах от трактира.</p> <h4 id="glava5">Глава 5. Конец слепого</h4> <p>Оказалось, что любопытство мое было сильнее страха. Я не мог усидеть на месте. Осторожно вылез я в ложбинку и спрятался за кустом ракитника. Отсюда я отчетливо видел дорогу перед дверью трактира. Едва я занял свой наблюдательный пост, как появились враги. Их было человек семь или восемь. Они быстро приближались, громко и беспорядочно стуча башмаками. Человек с фонарем бежал впереди всех. За ним следовали трое, держась за руки. Несмотря на туман, я разглядел, что средний в этом «трио» — слепой нищий. Затем я услышал его голос и убедился, что был прав.<br>— К черту дверь! — крикнул он.<br>— Есть, сэр! — отозвались двое или трое. И они кинулись в атаку на дверь «Адмирала Бенбоу»; человек с фонарем шел сзади. У самой двери они остановились и принялись совещаться шепотом. Очевидно, их поразило, что дверь не заперта. Затем опять раздались приказания слепого. Нетерпеливый, свирепый голос его становился все громче и визгливее.<br>— В дом! В дом! — кричал он, проклиная товарищей за медлительность. Четверо или пятеро вошли в дом, двое остались на дороге вместе с ужасным нищим. Потом после нескольких минут тишины раздался крик удивления и чей-то голос завопил изнутри:<br>— Билли мертвый! Но слепой снова выругал их за то, что они так копаются.<br>— Обыщите его, подлые лодыри! Остальные наверх, за сундуком! — приказал он. Они застучали башмаками по ветхим ступеням, и весь дом задрожал от их топота. Затем снова раздались удивленные голоса. Окошко в комнате капитана распахнулось настежь, и вниз со звоном посыпались осколки разбитого стекла. Из окна высунулся человек. Голова его и плечи были хорошо видны при свете месяца. Он крикнул слепому нищему, стоявшему внизу на дороге:<br>— Эй, Пью, здесь уже успели побывать раньше нас!.. Кто-то перерыл весь сундук снизу доверху!<br>— А то на месте? — проревел Пью.<br>— Деньги тут.<br>— К черту деньги! — закричал слепой.<br>— Я говорю о бумагах Флинта.<br>— Бумаг не видать, — отозвался человек.<br>— Эй вы, там, внизу, посмотрите, нет ли их на теле! — снова крикнул слепой. Другой разбойник — вероятно, один из тех, кто остался внизу обыскивать труп капитана, — появился в дверях трактира.<br>— Его успели обшарить до нас, — сказал он.<br>— Нам ничего не оставили.<br>— Нас ограбили здешние люди. Этот тот щенок! — крикнул Пью.<br>— Жаль, что я не выколол ему глаза… Эти люди были здесь совсем недавно. Когда я хотел войти, дверь была заперта на засов. Ищите же их, ребята! Ищите во всех углах…<br>— Да, они были здесь. Они оставили горящую свечу, — сказал человек в окне.<br>— Ищите! Ищите! Переройте весь дом! — повторил Пью, стуча палкой. И вот в нашем старом трактире начался ужасный кавардак. Тяжелые шаги загремели повсюду. Посыпались обломки разбиваемой мебели, захлопали двери вверху и внизу, так что даже окрестные скалы подхватили этот бешеный грохот. Но все напрасно: люди один за другим выходили на дорогу и докладывали, что не нашли нас нигде. В это мгновение вдали снова раздался тот самый свист, который так напугал мою мать и меня, когда мы считали монеты покойного. На этот раз он прозвучал дважды. Прежде я думал, что этим свистом слепой сзывает своих товарищей на штурм. Но теперь я заметил, что свист раздается со стороны холма, обращенного к деревушке, и догадался, что это сигнал, предупреждающий бандитов об опасности.<br>— Это Дэрк, — сказал один.<br>— Слышите: он свистит два раза. Надо бежать, ребята.<br>— Бежать?! — крикнул Пью.<br>— Ах вы, олухи! Дэрк всегда был дурак и трус. Нечего слушать Дэрка. Они где-то здесь, поблизости. Они не могли убежать далеко. Вы должны их найти. Ищите же, псы! Ищите! Ищите во всех закоулках! О, дьявол! — воскликнул он.<br>— Будь у меня глаза! Этот крик несколько приободрил разбойников. Двое из них принялись рыскать между деревьями в роще, но нехотя, еле двигаясь. Они, как мне показалось, больше думали о бегстве, чем о поисках. Остальные растерянно стояли посреди дороги.<br>— У нас в руках тысячи, а вы мямлите, как идиоты! Если вы найдете эту бумагу, вы станете богаче короля! Бумага эта здесь, в двух шагах, а вы отлыниваете и норовите удрать! Среди вас не нашлось ни одного смельчака, который рискнул бы отправиться к Билли и дать ему черную метку. Это сделал я, слепой! И из-за вас я теряю теперь свое счастье! Я должен пресмыкаться в нищете и выпрашивать гроши на стаканчик, когда я мог бы разъезжать в каретах!<br>— Но ведь дублоны у нас, — проворчал один.<br>— А бумагу они, должно быть, припрятали, — добавил другой.<br>— Бери деньги, Пью, и перестань бесноваться. Пью и правда был вроде бешеного. Последние возражения разбойников окончательно разъярили его. В припадке неистовой злобы он поднял свою клюку и, бросившись вслепую на товарищей, принялся награждать их ударами. Те, в свою очередь, отвечали злодею ругательствами, сопровождая их ужасными угрозами. Они пытались схватить клюку и вырвать ее у него из рук. Эта ссора была спасение для нас. Пока они дрались и переругивались, с холмов, со стороны деревушки, донесся топот скачущих лошадей. Почти в то же мгновение где-то за изгородью блеснул огонек и грянул пистолетный выстрел. Это был последний сигнал. Он означал, что опасность близка. Разбойники кинулись в разные стороны — одни к морю, по берегу бухты, другие вверх, по откосу холма. Через полминуты на дороге остался один Пью. Они бросили его одного — может быть, забыли о нем в паническом страхе, а может быть, нарочно в отместку за брань и побои. Оставшись один, он в бешенстве стучал палкой по дороге и, протягивая руки, звал товарищей, но окончательно сбился с пути и, вместо того чтобы кинуться к морю, побежал по направлению к деревне. Он промчался в нескольких шагах от меня, приговаривая плачущим голосом:<br>— Джонни, Черный Пес, Дэрк…<br>— Он называл и другие имена.<br>— Ведь вы не кинете старого Пью, дорогие товарищи, ведь вы не оставите старого Пью! Топот коней между тем приближался. Уже можно было различить пять или шесть всадников, озаренных луной. Они неслись во весь опор вниз по склону холма.</p> <p>Тут слепой сообразил, что идет не туда, куда надо. Вскрикнув, он повернулся и побежал прямо к придорожной канаве, в которую не замедлил скатиться. Но сейчас же поднялся и, обезумев, выкарабкался опять на дорогу, как раз под ноги коню, скакавшему впереди всех. Верховой хотел спасти его, но было поздно. Отчаянный крик слепого, казалось, разорвал ночную тьму. Четыре копыта лошади смяли и раздавили его. Он упал на бок, медленно перевернулся навзничь и больше не двигался. Я вскочил на ноги и окликнул верховых. Они остановились, перепуганные происшедшим несчастьем. Я сейчас же узнал их. Скакавший сзади всех был тот самый подросток, который вызвался съездить из деревушки за доктором Ливси. Остальные оказались таможенными стражниками, которых он встретил на пути. У него хватило ума позвать их на помощь. Слухи о каком-то люггере в Логове Китта и прежде доходили до таможенного надзирателя мистера Данса. Дорога к Логову Китта шла мимо нашего трактира, Данс тотчас же поскакал туда в сопровождении своего отряда. Благодаря этой счастливой случайности мы с матерью спаслись от неминуемой смерти. Пью был убит наповал. Мать мою мы отнесли в деревню. Там дали ей понюхать ароматической соли, обрызгали ее холодной водой, и она очнулась. Несмотря на все перенесенные страхи, она не переставала жаловаться, что не успела взять из капитановых денег всю сумму, которая ей причиталась по праву. Тем временем таможенный надзиратель Данс поскакал со своим отрядом в Логово Китта. Но стражники спешились и осторожно спускались по склону, ведя лошадей под уздцы, а то и поддерживая их, и постоянно опасаясь засады. И, естественно, к тому времени, когда они добрались наконец до бухты, судно уже успело поднять якорь, хотя и находилось еще неподалеку от берега. Данс окликнул его. В ответ раздался голос, советовавший ему избегать освещенных луной мест, если он не хочет получить хорошую порцию свинца. И тотчас же возле его плеча просвистела пуля. Вскоре судно обогнуло мыс и скрылось. Мистер Данс, по его собственным словам, чувствовал себя, стоя на берегу, точно «рыба, выброшенная из воды». Он сразу послал человека в Б…, чтобы выслали в море куттер.<br>— Но все это зря, — сказал он.<br>— Они удрали, и их не догонишь. Я рад и тому, — добавил он, — что наступил господину Пью на мозоль. Я ему уже успел рассказать о слепом. Вместе с ним я вернулся в «Адмирал Бенбоу». Трудно передать, какой там был разгром. Бандиты, ища меня и мать, сорвали со стены даже часы. И хотя они ничего не унесли с собой, кроме денежного мешка, принадлежавшего капитану, и нескольких серебряных монет из нашей кассы, мне сразу стало ясно, что мы разорены. Мистер Данс долго ничего не мог понять.<br>— Ты говоришь, они взяли деньги? Объясни мне, Хокинс, чего же им еще было нужно? Они еще каких-нибудь денег искали?<br>— Нет, сэр, не денег, — ответил я.<br>— То, что они искали, лежит у меня здесь, в боковом кармане. Говоря по правде, я хотел бы положить эту вещь в более безопасное место.<br>— Верно, мальчик, верно, — сказал он.<br>— Дай ее мне, если хочешь.<br>— Я думал дать ее доктору Ливси… — начал я.<br>— Правильно! — с жаром перебил он меня.<br>— Правильно. Доктор Ливси — джентльмен и судья. Пожалуй, и мне самому следовало бы съездить к нему или к сквайру и доложить о происшедшем. Ведь как-никак, а Пью умер. Я нисколько не жалею об этом, но могут найтись люди, которые взвалят вину на меня, королевского таможенного надзирателя. Знаешь что, Хокинс? Поедем со мной. Я возьму тебя с собой, если хочешь. Я поблагодарил его, и мы пошли в деревушку, где стояли лошади. Пока я прощался с матерью, все уже сели в седла.<br>— Доггер, — сказал мистер Данс, — у тебя хорошая лошадь. Посади этого молодца к себе за спину. Как только я уселся позади Доггера и взялся за его пояс, надзиратель приказал трогаться в путь, и отряд крупной рысью поскакал по дороге к дому доктора Ливси.</p> <h4 id="glava6">Глава 6. Бумаги капитана</h4> <p>Мы неслись во весь опор и наконец остановились у дома доктора Ливси. Весь фасад был погружен во мрак. Мистер Данс велел мне спрыгнуть с лошади и постучаться. Доггер подставил стремя, чтобы мне было удобнее сойти. На стук вышла служанка.<br>— Доктор Ливси дома? — спросил я.<br>— Нет, — отвечала она.<br>— Он вернулся после полудня домой, а теперь ушел в усадьбу пообедать и провести вечер со сквайром.<br>— В таком случае мы едем туда, — сказал мистер Данс. До усадьбы было недалеко. Я даже не сел в седло, а побежал рядом с лошадью, держась за стремя Доггера. Мелькнули ворота парка. Длинная безлиственная, озаренная луной аллея вела к белевшему вдали помещичьему дому, окруженному просторным старым садом. Мистер Данс соскочил с лошади и повел меня в дом. Нас тотчас же впустили туда. Слуга провел нас по длинному коридору, пол которого был застлан ковром, в кабинет хозяина. Стены кабинета были уставлены книжными шкафами. На каждом шкафу стоял бюст. Сквайр и доктор Ливси сидели возле яркого огня и курили. Я никогда не видел сквайра так близко. Это был высокий мужчина, более шести футов ростом, дородный, с толстым суровым лицом, огрубевшим и обветренным во время долгих странствий. У него были черные подвижные брови, выдававшие не злой, но надменный и вспыльчивый нрав.<br>— Войдите, мистер Данс, — сказал он высокомерно и снисходительно.<br>— Добрый вечер!<br>— Добрый вечер, Данс, — сказал доктор и кивнул головой.<br>— Добрый вечер, друг Джим. Какой попутный ветер занес вас сюда? Таможенный надзиратель выпрямился, руки по швам, и рассказал все наши приключения, как заученный урок. Посмотрели бы вы, как многозначительно переглядывались эти два джентльмена во время его рассказа! Они слушали с таким любопытством, что даже перестали курить. А когда они услыхали, как мать моя отправилась ночью обратно в наш дом, доктор Ливси хлопнул себя по бедру, а сквайр крикнул «браво» и разбил свою длинную трубку о решетку камина. Мистер Трелони (так, если вы помните, звали сквайра) давно уже оставил свое кресло и расхаживал по комнате, а доктор, словно для того, чтобы лучше слышать, стащил с головы свой напудренный парик. Странно было видеть его без парика, с коротко остриженными черными волосами. Наконец мистер Данс окончил свой рассказ.<br>— Мистер Данс, — сказал сквайр, — вы благородный человек! А прикончив одного из самых кровожадных злодеев, вы совершили доблестный поступок. Таких надо давить, как тараканов!.. Хокинс, я вижу, тоже малый не промах. Позвони в тот колокольчик, Хокинс. Мистер Данс должен выпить пива.<br>— Значит, Джим, — сказал доктор, — то, что они искали, находится здесь, у тебя?<br>— Вот оно, — сказал я и протянул ему завернутый в клеенку пакет. Доктор осмотрел пакет со всех сторон. По-видимому, ему не терпелось вскрыть его. Но он пересилил себя и спокойно положил пакет в карман.<br>— Сквайр, — сказал он, — когда Данс выпьет пива, ему придется вернуться к своим служебным обязанностям. А Джим Хокинс будет ночевать у меня. Если позволите, я попрошу сейчас подать ему холодного паштета на ужин.<br>— Еще бы, сделайте милость, Ливси! — отозвался сквайр.<br>— Хокинс сегодня заслужил кое-что и побольше. Передо мной на одном из маленьких столиков поставили большую порцию голубиного паштета. Я был голоден как волк, и поужинал с большим удовольствием. А тем временем Данс, выслушав немало новых похвал, удалился.<br>— Ну, сквайр, — сказал доктор.<br>— Ну, доктор, — сказал сквайр.<br>— В одно слово! — засмеялся доктор Ливси.<br>— Надеюсь, вы слышали об этом Флинте?<br>— Слыхал ли я о Флинте?! — воскликнул сквайр.<br>— Вы спрашиваете, слыхал ли я о Флинте? Это был самый кровожадный пират из всех, какие когда-либо плавали по морю. Черная Борода перед Флинтом младенец. Испанцы так боялись его, что, признаюсь вам, сэр, я порой гордился, что он англичанин. Однажды возле Тринидада я видел вдали верхушки его парусов, но наш капитан струсил и тотчас же повернул обратно, сэр, в Порт-оф-Спейн.<br>— Я слышал о нем здесь, в Англии, — сказал доктор.<br>— Но вот вопрос: были ли у него деньги?<br>— Деньги! — вскричал сквайр.<br>— Разве вы не слыхали, что рассказывал Данс? Чего могли искать эти злодеи, если не денег? Что им нужно, кроме денег? Ради чего, кроме денег, они стали бы рисковать своей шкурой?<br>— Мы скоро узнаем, ради чего они рисковали шкурой, — ответил доктор.<br>— Вы так горячитесь, что не даете мне слова сказать. Вот что я хотел бы выяснить: предположим, здесь, у меня в кармане, находится ключ, с помощью которого можно узнать, где Флинт спрятал свои сокровища. Велики ли эти сокровища?<br>— Велики ли, сэр! — закричал сквайр.<br>— Так слушайте! Если только действительно в наших руках находится ключ, о котором вы говорите, я немедленно в бристольских доках снаряжаю подходящее судно, беру с собой вас и Хокинса и еду добывать это сокровище, хотя бы нам пришлось искать его целый год!<br>— Отлично, — сказал доктор.<br>— В таком случае, если Джим согласен, давайте вскроем пакет. И он положил пакет перед собой на стол.</p> <p>Пакет был крепко зашит нитками. Доктор достал свой ящик с инструментами и разрезал нитки хирургическими ножницами. В пакете оказались две вещи: тетрадь и запечатанный конверт.<br>— Прежде всего посмотрим тетрадь, — предложил доктор. Он ласково подозвал меня к себе, и я встал из-за стола, за которым ужинал, чтобы принять участие в раскрытии тайны. Доктор начал перелистывать тетрадь. Сквайр и я с любопытством смотрели через его плечо. На первой странице тетради были нацарапаны всевозможные каракули. Было похоже, что их выводили от нечего делать или для пробы пера. Между прочим, здесь была и та надпись, которую капитан вытатуировал у себя на руке: «Да сбудутся мечты Билли Бонса», и другие в том же роде, например: «Мистер У.Бонс, штурман», «Довольно рому», «У Палм-Ки он получил все, что ему причиталось». Были и другие надписи, совсем непонятные, состоявшие большей частью из одного слова. Меня очень заинтересовало, кто был тот, который получил, «что ему причиталось», и что именно ему причиталось. Быть может, удар ножом в спину?<br>— Ну, из этой страницы не много выжмешь, — сказал доктор Ливси. Десять или двенадцать следующих страниц были полны странных бухгалтерских записей. На одном конце строки стояла дата, а на другом — денежный итог, как и обычно в бухгалтерских книгах. Но вместо всяких объяснений в промежутке стояло только различное число крестиков. Двенадцатым июня 1745 года, например, была помечена сумма в семьдесят фунтов стерлингов, но все объяснения, откуда она взялась, заменяли собой шесть крестиков. Изредка, впрочем, добавлялось название местности, например: «Против Каракаса», или просто помечались широта и долгота, например: «62°17’20», 19°2’40»». Записи велись в течение почти двадцати лет. Заприходованные суммы становились все крупнее. И в самом конце, после пяти или шести ошибочных, зачеркнутых подсчетов, был подведен итог, и внизу подписано: «Доля Бонса».<br>— Я ничего не могу понять, — сказал доктор Ливси.<br>— Все ясно, как день! — воскликнул сквайр.<br>— Перед нами приходная книга этого гнусного пса. Крестиками заменяются названия потопленных кораблей и ограбленных городов. Цифры обозначают долю этого душегуба в общей добыче. Там, где он боялся неточности, он вставлял некоторые пояснения. «Против Каракаса», например. Это значит, что против Каракаса было ограблено какое-то несчастное судно. Бедные моряки, плывшие на нем, давно уже гниют среди кораллов.<br>— Правильно! — сказал доктор.<br>— Вот что значит быть путешественником! Правильно! И доля его росла, по мере того как он повышался в чине. Ничего больше в этой тетради не было, кроме названий некоторых местностей, записанных на чистых листах, и таблицы для перевода английских, испанских и французских денег в ходячую монету.<br>— Бережливый человек! — воскликнул доктор.<br>— Его не обсчитаешь.<br>— А теперь, — сказал сквайр, — посмотрим, что здесь. Конверт был запечатан в нескольких местах. Печатью служил наперсток, который я нашел у капитана в кармане. Доктор осторожно сломал печати, и на стол выпала карта какого-то острова, с широтой и долготой, с обозначением глубин моря возле берегов, с названием холмов, заливов и мысов. Вообще здесь было все, что может понадобиться, чтобы без всякого риска подойти к неведомому острову и бросить якорь. Остров имел девять миль в длину и пять в ширину. Он напоминал жирного дракона, ставшего на дыбы. Мы заметили две гавани, хорошо укрытые от бурь, и холм посередине, названный «Подзорная Труба». На карте было много добавлений, сделанных позже. Резче всего бросались в глаза три крестика, сделанных красными чернилами, — два в северной части острова и один в юго-западной. Возле этого последнего крестика теми же красными чернилами мелким, четким почерком, совсем не похожим на каракули капитана, было написано: «Главная часть сокровищ здесь». На оборотной стороне карты были пояснения, написанные тем же почерком. Вот они: «Высокое дерево на плече Подзорной Трубы, направление к С. от С.-С.-В. Остров Скелета В.-Ю.-В. и на В. Десять футов. Слитки серебра в северной яме. Отыщешь ее на склоне восточной горки, в десяти саженях к югу от черной скалы, если стать к ней лицом. Оружие найти легко в песчаном холме на С. оконечности Северного мыса, держать на В. и на четверть румба к С. Д.Ф.» И все. Эти записи показались мне совсем непонятными. Но, несмотря на свою краткость, они привели сквайра и доктора Ливси в восторг.<br>— Ливси, — сказал сквайр, — вы должны немедленно бросить вашу жалкую практику. Завтра я еду в Бристоль. Через три недели… нет, через две недели… нет, через десять дней у нас будет лучшее судно, сэр, и самая отборная команда во всей Англии. Хокинс поедет юнгой… Из тебя выйдет прекрасный юнга, Хокинс… Вы, Ливси, — судовой врач. Я — адмирал. Мы возьмем с собой Редрута, Джойса и Хантера. Попутный ветер быстро домчит нас до острова. Отыскать там сокровища не составит никакого труда. У нас будет столько монет, что нам хватит на еду, мы сможем купаться в них, швырять их рикошетом в воду…<br>— Трелони, — сказал доктор, — я еду с вами. Ручаюсь, что мы с Джимом оправдаем ваше доверие. Но есть один, на которого я боюсь положиться.<br>— Кто он? — воскликнул сквайр.<br>— Назовите этого пса, сэр!<br>— Вы, — ответил доктор, — потому что вы не умеете держать язык за зубами. Не мы одни знаем об этих бумагах. Разбойники, которые сегодня вечером разгромили трактир, — как видите, отчаянно смелый народ, а те разбойники, которые оставались на судне, — и, кроме них, смею сказать, есть и еще где-нибудь поблизости — сделают, конечно, все возможное, чтобы завладеть сокровищами. Мы нигде не должны показываться поодиночке, пока не отчалим от берега. Я останусь здесь вместе с Джимом до отъезда. Вы берите Джойса и Хантера и отправляйтесь с ними в Бристоль. И, самое главное, мы никому не должны говорить ни слова о нашей находке.<br>— Ливси, — ответил сквайр, — вы всегда правы. Я буду нем как могила.</p> <h3>ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Судовой повар</h3> <h4 id="glava7">Глава 7. Я еду в Бристоль</h4> <p>На подготовку к плаванию ушло гораздо больше времени, чем воображал сквайр. Да и вообще все наши первоначальные планы пришлось изменить. Прежде всего, не осуществилось желание доктора Ливси не разлучаться со мной: ему пришлось отправиться в Лондон искать врача, который заменил бы его в наших местах на время его отсутствия. У сквайра было много работы в Бристоле. А я жил в усадьбе под присмотром старого егеря Редрута, почти как пленник, мечтая о неведомых островах и морских приключениях. Много часов провел я над картой и выучил ее наизусть. Сидя у огня в комнате домоправителя, я в мечтах своих подплывал к острову с различных сторон. Я исследовал каждый его вершок, тысячи раз взбирался на высокий холм, названный Подзорной Трубой, и любовался оттуда удивительным, постоянно меняющимся видом. Иногда остров кишел дикарями, и мы должны были отбиваться от них. Иногда его населяли хищные звери, и мы должны были убегать от них. Но все эти воображаемые приключения оказались пустяками в сравнении с теми странными и трагическими приключениями, которые произошли на самом деле. Неделя шла за неделей. Наконец в один прекрасный день мы получили письмо. Оно было адресовано доктору Ливси, но на конверте стояла приписка: «Если доктор Ливси еще не вернулся, письмо вскрыть Тому Редруту или молодому Хокинсу». Разорвав конверт, мы прочли — вернее, я прочел, потому что егерь разбирал только печатные буквы, — следующие важные сообщения: «Гостиница «Старый якорь», Бристоль, 1 марта 17… года. Дорогой Ливси! Не знаю, где вы находитесь, в усадьбе или все еще в Лондоне, — пишу одновременно и туда и сюда. Корабль куплен и снаряжен. Он стоит на якоре, готовый выйти в море. Лучше нашей шхуны и представить себе ничего невозможно. Управлять ею может младенец. Водоизмещение — двести тонн. Название — «Испаньола». Достать ее помог мне мой старый приятель Блендли, который оказался удивительно ловким дельцом. Этот милый человек работал для меня, как чернокожий. Впрочем, и каждый в Бристоле старался помочь мне, стоило только намекнуть, что мы отправляемся за нашим сокровищем…»<br>— Редрут, — сказал я, прерывая чтение, — доктору Ливси это совсем не понравится. Значит, сквайр все-таки болтал…<br>— А кто важнее: сквайр или доктор? — проворчал егерь.<br>— Неужели сквайр должен молчать, чтобы угодить какому-то доктору Ливси? Я отказался от всяких пояснений и стал читать дальше. «Блендли сам отыскал «Испаньолу», и благодаря его ловкости она досталась нам буквально за гроши. Правда, в Бристоле есть люди, которые терпеть не могут Блендли. Они имеют наглость утверждать, будто этот честнейший человек хлопочет только ради барыша, будто «Испаньола» принадлежит ему самому и будто он продал ее мне втридорога. Это, бесспорно, клевета. Никто, однако, не осмеливается отрицать, что «Испаньола» — прекрасное судно. Итак, корабль я достал без труда. Правда, рабочие снаряжают его очень медленно, но со временем все будет готово. Гораздо больше пришлось мне повозиться с подбором команды. Я хотел нанять человек двадцать — на случай встречи с дикарями, пиратами или проклятым французом. Я уже из сил выбился, а нашел всего шестерых, но затем судьба смилостивилась надо мной, и я встретил человека, который сразу устроил мне все это дело. Я случайно разговорился с ним в порту. Оказалось, что он старый моряк. Живет на суше и держит таверну. Знаком со всеми моряками в Бристоле. Жизнь на суше расстроила его здоровье, он хочет снова отправиться в море и ищет место судового повара. В то утро, по его словам, он вышел в порт только для того, чтобы подышать соленым морским воздухом. Эта любовь к морю показалась мне трогательной, да и вас она, несомненно, растрогала бы. Мне стало жалко его, и я тут же на месте предложил ему быть поваром у нас на корабле. Его зовут Долговязый Джон Сильвер. У нет одной ноги. Но я считаю это самой лучшей рекомендацией, так как он потерял ее, сражаясь за родину под начальством бессмертного Хока. Он не получает пенсии, Ливси. Видите, в какие ужасные времена мы живем! Да, сэр, я думал, что я нашел повара, а оказалось, что я нашел целую команду. С помощью Сильвера мне в несколько дней удалось навербовать экипаж из настоящих, опытных, просоленных океаном моряков. Внешность у них не слишком привлекательная, но зато, судя по их лицам, все они — люди отчаянной храбрости. Имея такую команду, мы можем сражаться хоть с целым фрегатом. Долговязый Джон посоветовал мне даже рассчитать кое-кого из тех шести или семи человек, которых я нанял прежде. Он в одну минуту доказал мне, что они пресноводные увальни, с которыми нельзя связываться, когда отправляешься в опасное плавание. Я превосходно себя чувствую, ем, как бык, сплю, как бревно. И все же я не буду вполне счастлив, пока мои старые морячки не затопают вокруг шпиля. В открытое море! К черту сокровища! Море, а не сокровища, кружит мне голову. Итак, Ливси, приезжайте скорей! Не теряйте ни часа, если вы меня уважаете. Отпустите молодого Хокинса проститься с матерью. Редрут может сопровождать его. Потом пусть оба, не теряя времени, мчатся в Бристоль. Джон Трелони. Post scriptum. Забыл вам сообщить, что Блендли, который, кстати сказать, обещал послать нам на помощь другой корабль, если мы не вернемся к августу, нашел для нас отличного капитана. Капитан это прекрасный человек, но, к сожалению, упрям, как черт. Долговязый Джон Сильвер отыскал нам очень знающего штурмана, по имени Эрроу. А я, Ливси, достал боцмана, который умеет играть на дудке. Как видите, на нашей драгоценной «Испаньоле» все будет, как на заправском военном корабле. Забыл написать вам, что Сильвер — человек состоятельный. По моим сведениям, у него текущий счет в банке, и не маленький. Таверну свою он на время путешествия передает жене. Жена его не принадлежит к белой расе. И таким старым холостякам, как мы с вами, извинительно заподозрить, что именно жена, а не только плохое здоровье гонит его в открытое море. Д.Т. P.P.S. Хокинс может провести один вечер у своей матери. Д.Т.» Нетрудно представить себе, как взбудоражило меня это письмо. Я был вне себя от восторга. Всем сердцем презирал я старого Тома Редрута, который только ворчал и скулил. Любой из младших егерей с удовольствием поехал бы вместо него. Но сквайр хотел, чтобы ехал Том Редрут, а желание сквайра было для слуг законом. Никто, кроме старого Редрута, не посмел бы даже и поворчать. На следующее утро мы оба отправились пешком в «Адмирал Бенбоу». Мать мою я застал в полном здоровье. Настроение у нее было хорошее. Со смертью капитана окончились все ее неприятности. Сквайр на свой счет отремонтировал наш дом. По его приказанию стены и вывеска были заново выкрашены. Он нам подарил кое-какую мебель, в том числе превосходное кресло, чтобы матери моей удобнее было сидеть за прилавком. На подмогу ей он нанял мальчика. Этот мальчик должен был исполнять обязанности, которые прежде исполнял я. Только увидев чужого мальчишку в трактире, я впервые отчетливо понял, что надолго расстаюсь с родным домом. До сих пор я думал лишь о приключениях, которые ждут меня впереди, а не о доме, который я покидаю. При виде неуклюжего мальчика, занявшего мое место, я впервые залился слезами. Боюсь, что я бессовестно мучил и тиранил его. Он еще не успел привыкнуть к своему новому месту, а я не прощал ему ни единого промаха и злорадствовал, когда он ошибался. Миновала ночь, и на следующий день после обеда мы с Редрутом вновь вышли на дорогу. Я простился с матерью, с бухтой, возле которой я жил с самого рождения, с милым старым «Адмиралом Бенбоу» — хотя, заново покрашенный, он стал уже не таким милым. Вспомнил я и капитана, который так часто бродил по этому берегу, его треугольную шляпу, сабельный шрам на щеке и медную подзорную трубу. Мы свернули за угол, и мой дом исчез. Уже смеркалось, когда возле «Гостиницы короля Георга» мы сели в почтовый дилижанс. Меня втиснули между Редрутом и каким-то старым толстым джентльменом. Несмотря на быструю езду и холодную ночь, я сразу заснул. Мы мчались то вверх, то вниз, а я спал как сурок и проспал все станции. Меня разбудил удар в бок. Я открыл глаза. Мы стояли перед большим зданием на городской улице. Уже давно рассвело.<br>— Где мы? — спросил я.<br>— В Бристоле, — ответил Том.<br>— Вылезай. Мистер Трелони жил в трактире возле самых доков, чтобы наблюдать за работами на шхуне. Нам, к величайшей моей радости, пришлось идти по набережной довольно далеко, мимо множества кораблей самых различных размеров, оснасток и национальностей. На одном работали и пели. На другом матросы высоко над моей головой висели на канатах, которые снизу казались не толще паутинок. Хотя я всю жизнь прожил на берегу моря, здесь оно удивило меня так, будто я увидел его впервые. Запах дегтя и соли был нов для меня. Я разглядывал резные фигурки на носах кораблей, побывавших за океаном. Я жадно рассматривал старых моряков с серьгами в ушах, с завитыми бакенбардами, с просмоленными косичками, с неуклюжей морской походкой. Они слонялись по берегу. Если бы вместо них мне показали королей или архиепископов, я обрадовался бы гораздо меньше. Я тоже отправлюсь в море! Я отправлюсь в море на шхуне, с боцманом, играющим на дудке, с матросами, которые носят косички и поют песни! Я отправлюсь в море, я поплыву к неведомому острову искать зарытые в землю сокровища! Я был погружен в эти сладостные мечты, когда мы дошли наконец до большого трактира. Нас встретил сквайр Трелони. На нем был синий мундир. Такие мундиры носят обычно морские офицеры. Он выходил из дверей, широко улыбаясь. Шел он вразвалку, старательно подражая качающейся походке моряков.<br>— Вот и вы! — воскликнул он.<br>— А доктор еще вчера вечером прибыл из Лондона. Отлично! Теперь вся команда в сборе.<br>— О сэр, — закричал я, — когда же мы отплываем?<br>— Отплываем? — переспросил он.<br>— Завтра.</p> <h4 id="glava8">Глава 8. Под вывеской «Подзорная труба»</h4> <p>Когда я позавтракал, сквайр дал мне записку к Джону Сильверу в таверну «Подзорная труба». Он объяснил мне, как искать ее: идти по набережной, пока не увидишь маленькую таверну, а над дверью большую трубу вместо вывески. Я обрадовался возможности еще раз посмотреть корабли и матросов и тотчас же отправился в путь. С трудом пробираясь сквозь толпу народа, толкавшегося на пристани среди тюков и фургонов, я нашел наконец таверну. Она была невелика и довольно уютна: вывеска недавно выкрашена, на окнах опрятные красные занавески, пол посыпан чистейшим песком. Таверна выходила на две улицы. Обе двери были распахнуты настежь, и в просторной низкой комнате было довольно светло, несмотря на клубы табачного дыма. За столиками сидели моряки. Они так громко говорили между собой, что я остановился у двери, не решаясь войти. Из боковой комнаты вышел человек. Я сразу понял, что это и есть Долговязый Джон. Левая нога его была отнята по самое бедро. Под левым плечом он держал костыль и необыкновенно проворно управлял им, подпрыгивая, как птица, на каждом шагу. Это был очень высокий и сильный мужчина, с широким, как окорок, плоским и бледным, но умным и веселым лицом. Ему, казалось, было очень весело. Посвистывая, шнырял он между столиками, пошучивал, похлопывая по плечу некоторых излюбленных своих посетителей. Признаться, прочитав о Долговязом Джоне в письме сквайра, я с ужасом подумал, не тот ли это одноногий моряк, которого я так долго подстерегал в старом «Бенбоу». Но стоило мне взглянуть на этого человека, и все мои подозрения рассеялись. Я видел капитана, видел Черного Пса, видел слепого Пью и полагал, что знаю, какой вид у морских разбойников. Нет, этот опрятный и добродушный хозяин трактира нисколько не был похож на разбойника. Я собрался с духом, перешагнул через порог и направился прямо к Сильверу, который, опершись на костыль, разговаривал с каким-то посетителем.<br>— Мистер Сильвер, сэр? — спросил я, протягивая ему записку.<br>— Да, мой мальчик, — сказал он.<br>— Меня зовут Сильвер. А ты кто такой? Увидев письмо сквайра, он, как мне показалось, даже вздрогнул.<br>— О, — воскликнул он, протягивая мне руку, — понимаю! Ты наш новый юнга. Рад тебя видеть. И он сильно сжал мою руку в своей широкой и крепкой ладони. В это мгновенье какой-то человек, сидевший в дальнем углу, внезапно вскочил с места и кинулся к двери. Дверь была рядом с ним, и он сразу исчез. Но торопливость его привлекла мое внимание, и я с одного взгляда узнал его. Это был трехпалый человек с одутловатым лицом, тот самый, который приходил к нам в трактир.<br>— Эй, — закричал я, — держите его! Это Черный Пес! Черный Пес!<br>— Мне наплевать, как его зовут! — вскричал Сильвер.<br>— Но он удрал и не заплатил мне за выпивку. Гарри, беги и поймай его! Один из сидевших возле двери вскочил и пустился вдогонку.<br>— Будь он хоть адмирал Хок, я и то заставил бы его заплатить! — кричал Сильвер. Потом, внезапно отпустив мою руку, спросил:<br>— Как его зовут? Ты сказал — Черный… как дальше? Черный кто?<br>— Пес, сэр! — сказал я.<br>— Разве мистер Трелони не рассказывал вам о наших разбойниках? Черный Пес из их шайки.<br>— Что? — заревел Сильвер.<br>— В моем доме!.. Бен, беги и помоги Гарри догнать его… Так он один из этих крыс?.. Эй, Морган, ты, кажется, сидел с ним за одним столом? Поди-ка сюда. Человек, которого он назвал Морганом, — старый, седой, загорелый моряк, — покорно подошел к нему, жуя табачную жвачку.<br>— Ну, Морган, — строго спросил Долговязый, — видал ли ты когда-нибудь прежде этого Черного… как его… Черного Пса?<br>— Никогда, сэр, — ответил Морган и поклонился.<br>— И даже имени его не слыхал?<br>— Не слыхал, сэр.<br>— Ну, твое счастье, Том Морган! — воскликнул кабатчик.<br>— Если ты станешь путаться с негодяями, ноги твоей не будет в моем заведении! О чем он с тобой говорил?<br>— Не помню хорошенько, сэр, — ответил Морган.<br>— И ты можешь называть головой то, что у тебя на плечах? Или это у тебя юферс? — закричал Долговязый Джон.<br>— Он не помнит хорошенько! Может, ты и понятия не имеешь, с кем ты разговаривал? Ну, выкладывай, о чем он сейчас говорил! Вы растабарывали оба о плаваниях, кораблях, капитанах? Ну! Живо!<br>— Мы говорили о том, как людей под килем протягивают, — ответил Морган.<br>— Под килем! Вполне подходящий для тебя разговор. Эх, ты! Ну, садись на место, Том, дуралей… Когда Морган сел за свой столик, Сильвер по-приятельски наклонился к моему уху, что очень мне польстило, и прошептал:<br>— Честнейший малый этот Том Морган, но ужасный дурак. А теперь, — продолжал он вслух, — попробуем вспомнить. Черный Пес? Нет, никогда не слыхал о таком. Как будто я его где-то видел. Он нередко… да-да… заходил сюда с каким-то слепым нищим.<br>— Да-да, со слепым! — вскричал я.<br>— Я и слепого этого знал. Его звали Пью.<br>— Верно! — воскликнул Сильвер, на этот раз очень взволнованный.<br>— Пью! Именно так его и звали. С виду он был большая каналья. Если этот Черный Пес попадется нам в руки, капитан Трелони будет очень доволен. У Бена отличные ноги. Редкий моряк бегает быстрее Бена. Нет, от Бена не уйдешь. Бен кого хочешь догонит… Так он говорил о том, как протягивают моряков на канате? Ладно, ладно, уж мы протянем его самого… Сильвер прыгал на своем костыле, стучал кулаком по столам и говорил с таким искренним возмущением, что даже судья в Олд Бейли или лондонский полицейский поверили бы в полнейшую его невиновность. Встреча с Черным Псом в «Подзорной трубе» пробудила все мои прежние подозрения, и я внимательно следил за поваром. Но он был слишком умен, находчив и ловок для меня. Наконец вернулись те двое, которых он послал вдогонку за Черным Псом. Тяжело дыша, они объявили, что Черному Псу удалось скрыться от них в толпе. И кабатчик принялся ругать их с такой яростью, что я окончательно убедился в полной невиновности Долговязого Джона.<br>— Слушай, Хокинс, — сказал он, — для меня эта история может окончиться плохо. Что подумает обо мне капитан Трелони? Этот прокляты голландец сидел в моем доме и лакал мою выпивку! Потом приходишь ты и говоришь мне, что он из разбойничьей шайки. И все же я даю ему улизнуть от тебя перед самыми моими иллюминаторами. Ну, Хокинс, поддержи меня перед капитаном Трелони! Ты молод, но не глуп. Тебя не проведешь. Да, да, да! Я это сразу заметил. Объясни же капитану, что я на своей деревяшке никак не мог угнаться за этим чертовым псом. Если бы я был первоклассный моряк, как в старое время, он бы от меня не ушел, я бы его насадил на вертел в две минуты, но теперь… Он вдруг умолк и широко разинул рот, словно что-то вспомнил.<br>— А деньги? — крикнул он.<br>— За три кружки! Вот дьявол, про деньги-то я и забыл! Рухнув на скамью, он захохотал и хохотал до тех пор, пока слезы не потекли у него по щекам. Хохот его был так заразителен, что я не удержался и стал хохотать вместе с ним, пока вся таверна не задрожала от хохота.<br>— Я хоть и стар, а какого разыграл морского телен-ка! — сказал он наконец, вытирая щеки.<br>— Я вижу, Хокинс, мы с тобой будем хорошей парой. Ведь я и сейчас оказался не лучше юнги… Однако надо идти: дело есть дело, ребята. Я надену свою старую треуголку и пойду вместе с тобой к капитану Трелони доложить ему обо всем, что случилось. А ведь дело-то серьезное, молодой Хокинс, и, надо сознаться, ни мне, ни тебе оно чести не приносит. Нет, нет! Ни мне, ни тебе: обоих нас околпачили здорово. Однако, черт его побери, как надул он меня с этими деньгами! Он снова захохотал, и с таким жаром, что я, хотя не видел тут ничего смешного, опять невольно присоединился к нему. Мы пошли по набережной. Сильвер оказался необыкновенно увлекательным собеседником. О каждом корабле, мимо которого мы проходили, он сообщал мне множество сведений: какие у него снасти, сколько он может поднять груза, из какой страны он прибыл. Он объяснял мне, что делается в порту: одно судно разгружают, другое нагружают, а вон то, третье, сейчас выходит в открытое море. Он рассказывал мне веселые истории о кораблях и моряках. То и дело употреблял он всякие морские словечки и повторял их по нескольку раз, чтобы я лучше запомнил их. Я начал понемногу понимать, что лучшего товарища, чем Сильвер, в морском путешествии не найдешь. Наконец мы пришли в трактир. Сквайр и доктор Ливси пили пиво, закусывая поджаренными ломтиками белого хлеба. Они собирались на шхуну — посмотреть, как ее снаряжают. Долговязый Джон рассказал им все, что случилось в таверне, с начала и до конца, очень пылко и совершенно правдиво.<br>— Ведь так оно и было, не правда ли, Хокинс? — спрашивал он меня поминутно. И я всякий раз полностью подтверждал его слова. Оба джентльмена очень жалели, что Черному Псу удалось убежать. Но что можно было сделать? Выслушав их похвалы, Долговязый Джон взял костыль и направился к выходу.<br>— Команде быть на корабле к четырем часам дня! — крикнул сквайр ему вдогонку.<br>— Есть, сэр! — ответил повар.<br>— Ну, сквайр, — сказал доктор Ливси, — говоря откровенно, я не вполне одобряю большинство приобретений, сделанных вами, но Джон Сильвер мне по вкусу.<br>— Чудесный малый, — отозвался сквайр.<br>— Джим пойдет сейчас с нами на шхуну, не так ли? — прибавил доктор.<br>— Конечно, конечно, — сказал сквайр.<br>— Хокинс, возьми свою шляпу, сейчас мы пойдем посмотреть наш корабль.</p> <h4 id="glava9">Глава 9. Порох и оружие</h4> <p>«Испаньола» стояла довольно далеко от берега. Чтобы добраться до нее, нам пришлось взять лодку и лавировать среди других кораблей. Перед нами вырастали то украшенный фигурами нос, то корма. Канаты судов скрипели под нашим килем и свешивались у нас над головами. На борту нас приветствовал штурман мистер Эрроу, старый моряк, косоглазый и загорелый, с серьгами в ушах. Между ним и сквайром были, очевидно, самые близкие, приятельские отношения. Но с капитаном сквайр явно не ладил. Капитан был человек угрюмый. Все на корабле раздражало его. Причины своего недовольства он не замедлил изложить перед нами. Едва мы спустились в каюту, как явился матрос и сказал:<br>— Капитан Смоллетт, сэр, хочет с вами поговорить.<br>— Я всегда к услугам капитана. Попроси его пожаловать сюда, — ответил сквайр.<br>— Капитан, оказалось, шел за своим послом. Он сразу вошел в каюту и запер за собой дверь.<br>— Ну, что скажете, капитан Смоллетт? Надеюсь, все в порядке? Шхуна готова к отплытию?<br>— Вот что, сэр, — сказал капитан, — я буду говорить откровенно, даже рискуя поссориться с вами. Мне не нравится эта экспедиция. Мне не нравятся ваши матросы. Мне не нравится мой помощник. Вот и все. Коротко и ясно.<br>— Быть может, сэр, вам не нравится также и шхуна? — спросил сквайр, и я заметил, что он очень разгневан.<br>— Я ничего не могу сказать о ней, сэр, пока не увижу ее в плавании, — ответил ему капитан.<br>— Кажется, она построена неплохо. Но судить об этом еще рано.<br>— Тогда, сэр, быть может, вам не нравится ваш хозяин? — спросил сквайр. Но тут вмешался доктор Ливси.<br>— Погодите, — сказал он, — погодите. Этак ничего, кроме ссоры, не выйдет. Капитан сказал нам и слишком много и слишком мало, и я имею право попросить у него объяснений… Вы, кажется, сказали, капитан, что вам не нравится наша экспедиция? Почему?<br>— Меня пригласили, сэр, чтобы я вел судно суда, куда пожелает этот джентльмен, и не называли цели путешествия, — сказал капитан.<br>— Отлично, я ни о чем не расспрашивал. Но вскоре я убедился, что самый последний матрос знает о цели путешествия больше, чем я. По-моему, это некрасиво. А как по-вашему?<br>— По-моему, тоже, — сказал доктор Ливси.<br>— Затем, — продолжал капитан, — я узнал, что мы едем искать сокровища. Я услыхал об этом, заметьте, от своих собственных подчиненных. А искать сокровища — дело щекотливое. Поиски сокровищ вообще не по моей части, и я не чувствую никакого влечения к подобным занятиям, особенно если эти занятия секретные, а секрет — прошу прощения, мистер Трелони! — выболтан, так сказать, попугаю.<br>— Попугаю Сильвера? — спросил сквайр.<br>— Нет, это просто поговорка, — пояснил капитан.<br>— Она означает, что секрет уже ни для кого не секрет. Мне кажется, вы недооцениваете трудности дела, за которое взялись, и я скажу вам, что я думаю об этом: вам предстоит борьба не на жизнь, а на смерть.<br>— Вы совершенно правы, — ответил доктор.<br>— Мы сильно рискуем. Но вы ошибаетесь, полагая, что мы не отдаем себе отчета в опасностях, которые нам предстоят. Вы сказали, что вам не нравится наша команда. Что ж, по-вашему, мы наняли недостаточно опытных моряков?<br>— Не нравятся мне они, — отвечал капитан.<br>— И, если говорить начистоту, нужно было поручить набор команды мне.<br>— Не спорю, — ответил доктор.<br>— Моему другу, пожалуй, следовало набирать команду вместе с вами. Это промах, уверяю вас, совершенно случайный. Тут не было ничего преднамеренного. Затем, кажется, вам не нравится мистер Эрроу?<br>— Не нравится, сэр. Я верю, что он хороший моряк. Но он слишком распускает команду, чтобы быть хорошим помощником. Он фамильярничает со своими матросами. Штурман на корабле должен держаться в стороне от матросов. Он не может пьянствовать с ними.<br>— Вы хотите сказать, что он пьяница? — спросил сквайр.<br>— Нет, сэр, — ответил капитан.<br>— Я только хочу сказать, что он слишком распускает команду.<br>— А теперь, — попросил доктор, — скажите нам напрямик, капитан, чего вам от нас нужно.<br>— Вы твердо решили отправиться в это плавание, джентльмены?<br>— Бесповоротно, — ответил сквайр.<br>— Отлично, — сказал капитан.<br>— Если вы до сих пор терпеливо меня слушали, хотя я и говорил вещи, которых не мог доказать, послушайте и дальше. Порох и оружие складывают в носовой части судна. А между тем есть прекрасное помещение под вашей каютой. Почему бы не сложить их туда? Это первое. Затем, вы взяли с собой четверых слуг. Кого-то из них, как мне сказали, тоже хотят поместить в носовой части. Почему не устроить им койки возле вашей каюты? Это второе.<br>— Есть и третье? — спросил мистер Трелони.<br>— Есть, — сказал капитан.<br>— Слишком много болтают.<br>— Да, чересчур много болтают, — согласился доктор.<br>— Передам вам только то, что я слышал своими ушами, — продолжал капитан Смоллетт.<br>— Говорят, будто у вас есть карта какого-то острова. Будто на карте крестиками обозначены места, где зарыты сокровища. Будто этот остров лежит… И тут он с полной точностью назвал широту и долготу нашего острова.<br>— Я не говорил этого ни одному человеку! — воскликнул сквайр.<br>— Однако каждый матрос знает об этом, сэр, — возразил капитан.<br>— Это вы, Ливси, все разболтали! — кричал сквайр.<br>— Или ты, Хокинс…<br>— Теперь уже все равно, кто разболтал, — сказал доктор. Я заметил, что ни он, ни капитан не поверили мистеру Трелони, несмотря на все его оправдания. Я тоже тогда не поверил, потому что он действительно был великий болтун. А теперь я думаю, что тогда он говорил правду и что команде было известно и без нас, где находится остров.<br>— Я, джентльмены, не знаю, у кого из вас хранится эта карта, — продолжал капитан.<br>— И я настаиваю, чтобы она хранилась в тайне и от меня, и от мистера Эрроу. В противном случае я буду просить вас уволить меня.<br>— Понимаю, — сказал доктор.<br>— Во-первых, вы хотите прекратить лишние разговоры. Во-вторых, вы хотите устроить крепость в кормовой части судна, собрать в нее слуг моего друга и передать им все оружие и порох, которые имеются на борту. Другими словами, вы опасаетесь бунта.<br>— Сэр, — сказал капитан Смоллетт, — я не обижаюсь, но не хочу, чтобы вы приписывали мне слова, которых я не говорил. Нельзя оправдать капитана, решившего выйти в море, если у него есть основания опасаться бунта. Я уверен, что мистер Эрроу честный человек. Многие матросы тоже честные люди. Быть может, все они честные люди. Но я отвечаю за безопасность корабля и за жизнь каждого человека на борту. Я вижу, что многое делается не так, как следует. Прошу вас принять меры предосторожности или уволить меня. Вот и все.<br>— Капитан Смоллетт, — начал доктор улыбаясь, — вы слыхали басню о горе, которая родила мышь? Простите меня, но вы напомнили мне эту басню. Когда вы явились сюда, я готов был поклясться моим париком, что вы потребуете у нас много больше.<br>— Вы очень догадливы, доктор, — сказал капитан.<br>— Явившись сюда, я хотел потребовать расчета, ибо у меня не было ни малейшей надежды, что мистер Трелони согласится выслушать хоть одно мое слово.<br>— И не стал бы слушать! — крикнул сквайр.<br>— Если бы не Ливси, я бы сразу послал вас ко всем чертям. Но как бы то ни было, я выслушал вас и сделаю все, что вы требуете. Однако мнение мое о вас изменилось к худшему.<br>— Это как вам угодно, сэр, — сказал капитан.<br>— Потом вы поймете, что я исполнил свой долг. И он удалился.<br>— Трелони, — сказал доктор, — против своего ожидания, я убедился, что вы пригласили на корабль двух честных людей: капитана Смоллетта и Джона Сильвера.<br>— Насчет Сильвера я с вами согласен, — воскликнул сквайр, — а поведение этого несносного враля я считаю недостойным мужчины, недостойным моряка и, во всяком случае, недостойным англичанина!<br>— Ладно, — сказал доктор, — увидим. Когда мы вышли на палубу, матросы уже начали перетаскивать оружие и порох. «Йо-хо-хо!» — пели они во время работы. Капитан и мистер Эрроу распоряжались. Мне очень понравилось, как нас разместили по-новому. Всю шхуну переоборудовали. На корме из бывшей задней части среднего трюма устроили шесть кают, которые соединялись запасным проходом по левому борту с камбузом и баком. Сначала их предназначали для капитана, мистера Эрроу, Хантера, Джойса, доктора и сквайра. Но затем две из них отдали Редруту и мне, а мистер Эрроу и капитан устроились на палубе, в сходном тамбуре, который был так расширен с обеих сторон, что мог сойти за кормовую рубку. Он, конечно, был тесноват, но все же в нем поместилось два гамака. Даже штурман, казалось, был доволен таким размещением. Возможно, он тоже не доверял команде. Впрочем, это только мое предположение, потому что, как вы скоро увидите, он недолго находился на шхуне. Мы усердно работали, перетаскивая порох и устраивая наши каюты, когда наконец с берега явились в шлюпке последние матросы и вместе с ними Долговязый Джон. Повар взобрался на судно с ловкостью обезьяны и, как только заметил, чем мы заняты, крикнул:<br>— Эй, приятели, что же вы делаете?<br>— Переносим бочки с порохом, Джон, — ответил один из матросов.<br>— Зачем, черт вас побери? — закричал Долговязый.<br>— Ведь этак мы прозеваем утренний отлив!<br>— Они исполняют мое приказание! — оборвал его капитан.<br>— А вы, милейший, ступайте на кухню, чтобы матросы могли поужинать вовремя.<br>— Слушаю, сэр, — ответил повар. И, прикоснувшись рукой к пряди волос на лбу, нырнул в кухонную дверь.<br>— Вот это славный человек, капитан, — сказал доктор.<br>— Весьма возможно, сэр, — ответил капитан Смоллетт.<br>— Осторожней, осторожней, ребята! И он побежал к матросам. Матросы волокли бочку с порохом. Вдруг он заметил, что я стою и смотрю на вертлюжную пушку, которая была установлена в средней части корабля, — медную девятифунтовку, и сейчас же налетел на меня.<br>— Эй, юнга, — крикнул он, — прочь отсюда! Ступай к повару, он даст тебе работу. И, убегая на кухню, я слышал, как он громко сказал доктору:<br>— Я не потерплю, чтобы на судне у меня были любимчики! Уверяю вас, в эту минуту я совершенно согласился со сквайром, что капитан — невыносимый человек, и возненавидел его.</p> <h4 id="glava10">Глава 10. Плавание</h4> <p>Суматоха продолжалась всю ночь. Мы перетаскивали вещи с места на место. Шлюпка то и дело привозила с берега друзей сквайра, вроде мистера Блендли, приехавших пожелать ему счастливого плавания и благополучного возвращения домой. Никогда раньше в «Адмирале Бенбоу» мне не приходилось работать так много. Я уже устал, как собака, когда перед самым рассветом боцман заиграл на дудке и команда принялась поднимать якорь. Впрочем, если бы даже я устал вдвое больше, я и то не ушел бы с палубы. Все было ново и увлекательно для меня — и отрывистые приказания, и резкий звук свистка, и люди, суетливо работающие при тусклом свете корабельных фонарей.<br>— Эй, Окорок, затяни-ка песню! — крикнул один из матросов.<br>— Старую! — крикнул другой.<br>— Ладно, ребята, — отвечал Долговязый Джон, стоявший тут же, на палубе, с костылем под мышкой. И запел песню, которая была так хорошо мне известна: Пятнадцать человек на сундук мертвеца… Вся команда подхватила хором: Йо-хо-хо, и бутылка рому! — при последнем «хо» матросы дружно нажали на вымбовки шпиля. Мне припомнился наш старый «Адмирал Бенбоу», почудилось, будто голос покойного Бонса внезапно присоединился к матросскому хору. Скоро якорь был поднят и укреплен на носу. С него капала вода. Ветер раздул паруса. Земля отступила. Корабли, окружавшие нас, стали удаляться. И прежде чем я лег на койку, чтобы подремать хоть часок, «Испаньола» начала свое плавание к Острову Сокровищ.</p> <p>Я не стану описывать подробности нашего путешествия. Оно было очень удачно. Корабль оказался образцовым, команда состояла из опытных моряков, капитан превосходно знал свое дело. Но прежде чем мы достигли Острова Сокровищ, случилось два-три события, о которых стоит упомянуть. Раньше всего выяснилось, что мистер Эрроу гораздо хуже, чем думал о нем капитан. Он не пользовался у матросов никаким авторитетом, и его никто не слушал. Но это еще не самое худшее. Через день-два после отплытия он стал появляться на палубе с мутными глазами и пылающими щеками. Язык его заплетался. Налицо были и другие признаки опьянения. Время от времени его приходилось с позором гнать в каюту. Он часто падал и расшибался. Случалось, пролеживал целые дни у себя на койке, не вставая. Бывало, конечно, что он дня два ходил почти трезвый и тогда кое-как справлялся со своими обязанностями. Мы никак не могли понять, откуда он достает выпивку. Весь корабль ломал голову над этой загадкой. Мы следили за ним, но ничего не выследили. Когда мы спрашивали его напрямик, он, если был пьян, только хохотал нам в глаза, а если был трезв, торжественно клялся, что за всю жизнь ничего не пил, кроме воды. Как штурман он никуда не годился и оказывал дурное влияние на своих подчиненных. Было ясно, что он плохо кончит. И никто не удивился и не опечалился, когда однажды темной, бурной ночью он исчез с корабля.<br>— Свалился за борт! — решил капитан.<br>— Что же, джентльмены, это избавило нас от необходимости заковывать его в кандалы. Таким образом, мы остались без штурмана. Нужно было выдвинуть на эту должность кого-нибудь из команды. Выбор пал на боцмана Джоба Эндерсона. Его по-прежнему называли боцманом, но исполнял он обязанности штурмана. Мистер Трелони, много странствовавший и хорошо знавший море, тоже пригодился в этом деле — он стоял в хорошую погоду на вахте. Второй боцман, Израэль Хендс, был усердный старый, опытный моряк, которому можно было поручить почти любую работу. Он, между прочим, дружил с Долговязым Джоном Сильвером, и раз уж я упомянул это имя, придется рассказать о Сильвере подробнее. Матросы называли его Окороком. Он привязывал свой костыль веревкой к шее, чтобы руки у него были свободны. Стоило посмотреть, как он, упираясь костылем в стену, покачиваясь с каждым движением корабля, стряпал, словно находился на твердой земле! Еще любопытнее было видеть, как ловко и быстро пробегал он в бурную погоду по палубе, хватаясь за канаты, протянутые для него в самых широких местах. Эти канаты назывались у матросов «сережками Долговязого Джона». И на ходу он то держался за эти «сережки», то пускал в дело костыль, то тащил его за собой на веревке. Все же матросы, которые плавали с ним прежде, очень жалели, что он уже не тот, каким был.<br>— Наш Окорок не простой человек, — говорил мне второй боцман.<br>— В молодости он был школяром и, если захочет, может разговаривать, как книга. А какой он храбрый! Лев перед ним ничто, перед нашим Долговязым Джоном. Я видел сам, как на него, безоружного, напало четверо, а он схватил их и стукнул головами вот так. Вся команда относилась к нему с уважением и даже подчинялась его приказаниям.</p> <p>С каждым он умел поговорить, каждому умел угодить. Со мной он всегда был особенно ласков. Всякий раз радовался, когда я заходил к нему в камбуз, который он содержал в удивительной чистоте. Посуда у него всегда была аккуратно развешена и вычищена до блеска. В углу, в клетке, сидел попугай.<br>— Хокинс, — говорил мне Сильвер, — заходи, поболтай с Джоном. Никому я не рад так, как тебе, сынок. Садись и послушай. Вот капитан Флинт… я назвал моего попугая Капитаном Флинтом в честь знаменитого пирата… так вот, Капитан Флинт предсказывает, что наше плавание окончится удачей… Верно, Капитан? И попугай начинал с невероятной быстротой повторять:<br>— Пиастры! Пиастры! Пиастры! И повторял до тех пор, пока не выбивался из сил или пока Джон не покрывал его клетку платком.<br>— Этой птице, — говорил он, — наверно, лет двести, Хокинс. Попугаи живут без конца. Разве только дьявол повидал на своем веку столько зла, сколько мой попугай. Он плавал с Инглендом, с прославленным капитаном Инглендом, пиратом. Он побывал на Мадагаскаре, на Малабаре, в Суринаме, на Провиденсе, в Порто-Белло. Он видел, как вылавливают груз с затонувших галеонов. Вот когда он научился кричать «пиастры». И нечему тут удивляться: в тот день выловили триста пятьдесят тысяч пиастров, Хокинс! Этот попугай присутствовал при нападении на вице-короля Индии невдалеке от Гоа. А с виду он кажется младенцем… Но ты понюхал пороху, не правда ли, Капитан?<br>— Повор-рачивай на другой галс! — кричал попугай.<br>— Он у меня отличный моряк, — приговаривал повар и угощал попугая кусочками сахара, которые доставал из кармана. Попугай долбил клювом прутья клетки и ругался скверными словами.<br>— Поживешь среди дегтя — поневоле запачкаешься, — объяснял мне Джон.<br>— Это бедная, старая невинная птица ругается, как тысяча чертей, но она не понимает, что говорит. Она ругалась бы и перед господом богом. С этими словами Джон так торжественно прикоснулся к своей пряди на лбу, что я счел его благороднейшим человеком на свете. Отношения между сквайром и капитаном Смоллеттом были по-прежнему очень натянутые. Сквайр, не стесняясь, отзывался о капитане презрительно. Капитан никогда не заговаривал со сквайром, а когда сквайр спрашивал его о чем-нибудь, отвечал резко, кратко и сухо. Прижатый в угол, он вынужден был сознаться, что, по-видимому, ошибся, дурно отзываясь о команде. Многие матросы работали образцово, и вся команда вела себя превосходно. А в шхуну он просто влюбился.<br>— Она слушается руля, как хорошая жена слушается мужа, сэр. Но, — прибавлял он, — домой мы еще не вернулись, и плавание наше мне по-прежнему очень не нравится. Сквайр при этих словах поворачивался к капитану спиной и принимался шагать по палубе, задрав подбородок кверху.<br>— Еще немного, — говорил он, — и этот человек окончательно выведет меня из терпения. Нам пришлось перенести бурю, которая только подтвердила достоинства нашей «Испаньолы». Команда казалась довольной, да и неудивительно. По-моему, ни на одном судне с тех пор, как Ной впервые пустился в море, так не баловали команду. Пользовались всяким предлогом, чтобы выдать морякам двойную порцию грога. Стоило сквайру услышать о дне рождения кого-нибудь из матросов, и тотчас же всех оделяли пудингом. На палубе всегда стояла бочка с яблоками, чтобы каждый желающий мог лакомиться ими, когда ему вздумается.<br>— Ничего хорошего не выйдет из этого, — говорил капитан доктору Ливси.<br>— Это их только портит. Уж вы мне поверьте. Однако бочка с яблоками, как вы увидите, сослужила нам огромную службу. Только благодаря этой бочке мы были вовремя предупреждены об опасности и не погибли от руки предателей. Вот как это произошло. Мы двигались сначала против пассатов, чтобы выйти на ветер к нашему острову, — яснее я сказать не могу, — а теперь шли к нему по ветру. Днем и ночью глядели мы вдаль, ожидая, что увидим его на горизонте. Согласно вычислениям, нам оставалось плыть менее суток. Либо сегодня ночью, либо самое позднее завтра перед полуднем мы увидим Остров Сокровищ. Курс держали на юго-юго-запад. Дул ровный ветер на траверсе. Море было спокойно. «Испаньола» неслась вперед, иногда ее бушприт обрызгивали волны. Все шло прекрасно. Все находились в отличном состоянии духа, все радовались окончанию первой половины нашего плавания. Когда зашло солнце и работа моя была кончена, я, направляясь к своей койке, вдруг подумал, что неплохо было бы съесть яблоко. Быстро выскочил я на палубу. Вахтенные стояли на носу и глядели в море, надеясь увидеть остров. Рулевой, наблюдая за наветренным углом парусов, тихонько посвистывал. Все было тихо, только вода шелестела за бортом. Оказалось, что в бочке всего одно яблоко. Чтобы достать его, мне пришлось влезть в бочку. Сидя там в темноте, убаюканный плеском воды и мерным покачиванием судна, я чуть было не заснул. Вдруг кто-то грузно опустился рядом с бочкой на палубу. Бочка чуть-чуть качнулась: он оперся о нее спиной. Я уже собирался выскочить, как вдруг человек этот заговорил. Я узнал голос Сильвера, и, прежде чем он успел произнести несколько слов, я решил не вылезать из бочки ни за что на свете. Я лежал на дне, дрожа и вслушиваясь, задыхаясь от страха и любопытства. С первых же слов я понял, что жизнь всех честных людей на судне находится у меня в руках.</p> <h4 id="glava11">Глава 11. Что я услышал, сидя в бочке из-под яблок</h4> <p>— Нет, не я, — сказал Сильвер.<br>— Капитаном был Флинт. А я был квартирмейстером, потому что у меня нога деревянная. Я потерял ногу в том же деле, в котором старый Пью потерял свои иллюминаторы. Мне ампутировал ее ученый хирург — он учился в колледже и знал всю латынь наизусть. А все же не отвертелся от виселицы — его вздернули в Корсо-Касле, как собаку, сушиться на солнышке… рядом с другими. Да! То были люди Робертса, и погибли они потому, что меняли названия своих кораблей. Сегодня корабль называется «Королевское счастье», а завтра как-нибудь иначе. А по-нашему — как окрестили судно, так оно всегда и должно называться. Мы не меняли названия «Кассандры», и она благополучно доставила нас домой с Малабара, после того как Ингленд захватил вице-короля Индии. Не менял своего прозвища и «Морж», старый корабль Флинта, который до бортов был полон кровью, а золота на нем было столько, что он чуть не пошел ко дну.<br>— Эх, — услышал я восхищенный голос самого молчаливого из наших матросов, — что за молодец этот Флинт!<br>— Дэвис, говорят, был не хуже, — сказал Сильвер.<br>— Но я никогда с ним не плавал. Я плавал сначала с Инглендом, потом с Флинтом. А теперь вышел в море сам. Я заработал девятьсот фунтов стерлингов у Ингленда да тысячи две у Флинта. Для простого матроса это не так плохо. Деньги вложены в банк и дают изрядный процент. Дело не в умении заработать, а в умении сберечь… Где теперь люди Ингленда? Не знаю… Где люди Флинта? Большей частью здесь, на корабле, и рады, когда получают пудинг. Многие из них жили на берегу, как последние нищие. С голоду подыхали, ей-богу! Старый Пью, когда потерял глаза, а также и стыд, стал проживать тысячу двести фунтов в год, словно лорд из парламента. Где он теперь? Умер и гниет в земле. Но два года назад ему уже нечего было есть. Он просил милостыню, он воровал, он резал глотки и все-таки не мог прокормиться!<br>— Вот и будь пиратом! — сказал молодой моряк.<br>— Не будь только дураком! — воскликнул Сильвер.<br>— Впрочем, не о тебе разговор: ты хоть молод, а не глуп. Тебя не надуешь! Я это сразу заметил, едва только увидел тебя, и буду разговаривать с тобой, как с мужчиной. Можете себе представить, что я почувствовал, услышав, как этот старый мошенник говорит другому те же самые льстивые слова, которые говорил мне! Если бы я мог, я бы убил его… А тем временем Сильвер продолжал говорить, не подозревая, что его подслушивают:<br>— Так всегда с джентльменами удачи. Жизнь у них тяжелая, они рискуют попасть на виселицу, но едят и пьют, как боевые петухи перед боем. Они уходят в плавание с сотнями медных грошей, а возвращаются с сотнями фунтов. Добыча пропита, деньги растрачены — и снова в море в одних рубашках. Но я поступаю не так. Я вкладываю все свои деньги по частям в разные банки, но нигде не кладу слишком много, чтобы не возбудить подозрения. Мне пятьдесят лет, заметь. Вернувшись из этого плавания, я буду жить, как живут самые настоящие джентльмены… Пора уже, говоришь? Ну что ж, я и до этого пожил неплохо. Никогда ни в чем себе не отказывал. Мягко спал и вкусно ел. Только в море приходилось иногда туговато. А как я начал? Матросом, как ты.<br>— А ведь прежние ваши деньги теперь пропадут, — сказал молодой матрос.<br>— Как вы покажетесь в Бристоле после этого плавания?<br>— А где, по-твоему, теперь мои деньги? — спросил Сильвер насмешливо.<br>— В Бристоле, в банках и прочих местах, — ответил матрос.<br>— Да, они были там, — сказал повар.<br>— Они были там, когда мы подымали наш якорь. Но теперь моя старуха уже взяла их оттуда. «Подзорная труба» продана вместе с арендованным участком, клиентурой и оснасткой, а старуха уехала и поджидает меня в условленном месте. Я бы сказал тебе, где это место, потому что вполне доверяю тебе, да, боюсь, остальные обидятся, что я не сказал и им.<br>— А старухе своей вы доверяете? — спросил матрос.<br>— Джентльмены удачи, — ответил повар, — редко доверяют друг другу. И правильно делают. Но меня провести нелегко. Кто попробует отпустить канат, чтобы старый Джон брякнулся, недолго проживет на этом свете. Одни боялись Пью, другие — Флинта. А меня боялся сам Флинт. Боялся меня и гордился мной… Команда у него была отчаянная. Сам дьявол и тот не решился бы пуститься с нею в открытое море. Ты меня знаешь, я хвастать не стану, я добродушный и веселый человек, но, когда я был квартирмейстером, старые пираты Флинта слушались меня, как овечки. Ого-го-го, какая дисциплина была на судне у старого Джона!<br>— Скажу вам по совести, — признался матрос, — до этого разговора, Джон, дело ваше было мне совсем не по вкусу. Но теперь вот моя рука, я согласен.<br>— Ты храбрый малый и очень неглуп, — ответил Сильвер и с таким жаром пожал протянутую руку, что бочка моя закачалась.<br>— Из тебя получится такой отличный джентльмен удачи, какого я еще никогда не видал! Мало-помалу я начал понимать тот язык, на котором они говорили. «Джентльменами удачи» они называли пиратов. Я был свидетелем последней главы в истории о том, как соблазняли честного матроса вступить в эту разбойничью шайку — быть может, последнего честного матроса на всем корабле. Впрочем, я тотчас же убедился, что этот матрос не единственный. Сильвер тихонько свистнул, и к бочке подсел еще кто-то.<br>— Дик уже наш, — сказал Сильвер.<br>— Я знал, что он будет нашим, — услышал я голос второго боцмана, Израэля Хендса.<br>— Он не из дураков, этот Дик. Некоторое время он молча жевал табак, потом сплюнул и обратился к Долговязому Джону:<br>— Скажи, Окорок, долго мы будем вилять, как маркитантская лодка? Клянусь громом, мне до смерти надоел капитан! Довольно ему мной командовать! Я хочу жить в капитанской каюте, мне нужны ихние разносолы и вина.<br>— Израэль, — сказал Сильвер, — твоя башка очень недорого стоит, потому что в ней никогда не бывало мозгов. Но слушать ты можешь, уши у тебя длинные. Так слушай: ты будешь спать по-прежнему в кубрике, ты будешь есть грубую пищу, ты будешь послушен, ты будешь учтив и ты не выпьешь ни капли вина до тех пор, покуда я не скажу тебе нужного слова. Во всем положись на меня, сынок.<br>— Разве я отказываюсь? — проворчал второй боцман.<br>— Я только спрашиваю: когда?<br>— Когда? — закричал Сильвер.<br>— Ладно, я скажу тебе когда. Как можно позже — вот когда! Капитан Смоллетт, первостепенный моряк, для нашей же выгоды ведет наш корабль. У сквайра и доктора имеется карта, но разве я знаю, где они прячут ее! И ты тоже не знаешь. Так вот, пускай сквайр и доктор найдут сокровища и помогут нам погрузить их на корабль. А тогда мы посмотрим. Если бы я был уверен в таком голландском отродье, как вы, я бы предоставил капитану Смоллетту довести нас назад до половины пути.<br>— Мы и сами неплохие моряки! — возразил Дик.<br>— Неплохие матросы, ты хочешь сказать, — поправил его Сильвер.<br>— Мы умеем ворочать рулем. Но кто вычислит курс? На это никто из вас не способен, джентльмены. Была бы моя воля, я позволил бы капитану Смоллетту довести нас на обратном пути хотя бы до пассата. Тогда знал бы, по крайней мере, что плывешь правильно и что не придется выдавать пресную воду по ложечке в день. Но я знаю, что вы за народ. Придется расправиться с ними на острове, чуть только они перетащат сокровище сюда, на корабль. А очень жаль! Но вам только бы поскорее добраться до выпивки. По правде сказать, у меня сердце болит, когда я думаю, что придется возвращаться с такими людьми, как вы.<br>— Полегче, Долговязый! — крикнул Израэль.<br>— Ведь с тобой никто не спорит.<br>— Разве мало я видел больших кораблей, которые погибли попусту? Разве мало я видел таких молодцов, которых повесили сушиться на солнышке? — воскликнул Сильвер.<br>— А почему? А все потому, что спешили, спешили, спешили… Послушайте меня: я поплавал по морю и кое-чего повидал в своей жизни. Если бы вы умели управлять кораблем и бороться с ветрами, вы все давно катались бы в каретах. Но куда вам! Знаю я вашего брата. Налакаетесь рому — и на виселицу.<br>— Всем известно, Джон, что ты вроде капеллана, — возразил ему Израэль.<br>— Но ведь были другие, которые не хуже тебя умели управлять кораблем. Они любили позабавиться. Но они не строили из себя командиров и сами кутили и другим не мешали.<br>— Да, — сказал Сильвер.<br>— А где они теперь? Такой был Пью — и умер в нищете. И Флинт был такой — и умер от рома в Саванне. Да, это были приятные люди, веселые… Только где они теперь, вот вопрос!<br>— Что мы сделаем с ними, — спросил Дик, — когда они попадут к нам в руки?<br>— Вот этот человек мне по вкусу! — с восхищением воскликнул повар.<br>— Не о пустяках говорит, а о деле. Что же, по-твоему, с ними сделать? Высадить их на какой-нибудь пустынный берег? Так поступил бы Ингленд. Или зарезать их всех, как свиней? Так поступил бы Флинт или Билли Бонс.<br>— Да, у Билли была такая манера, — сказал Израэль.<br>— «Мертвые не кусаются», говаривал он. Теперь он сам мертв и может проверить свою поговорку на опыте. Да, Билли был мастер на эти дела.<br>— Верно, — сказал Сильвер.<br>— Билли был в этих делах молодец. Спуску не давал никому. Но я человек добродушный, я джентльмен; однако я вижу, что дело серьезное. Долг прежде всего, ребята. И я голосую — убить. Я вовсе не желаю, чтобы ко мне, когда я стану членом парламента и буду разъезжать в золоченой карете, ввалился, как черт к монаху, один из этих тонконогих стрекулистов. Надо ждать, пока плод созреет. Но когда он созреет, его надо сорвать!<br>— Джон, — воскликнул боцман, — ты герой!<br>— В этом ты убедишься на деле, Израэль, — сказал Сильвер.<br>— Я требую только одного: уступите мне сквайра Трелони. Я хочу собственными руками отрубить его телячью голову… Дик, — прибавил он вдруг, — будь добр, прыгни в бочку и достань мне, пожалуйста, яблоко — у меня вроде как бы горло пересохло. Можете себе представить мой ужас! Я бы выскочил и бросился бежать, если бы у меня хватило сил, но сердце мое и ноги и руки сразу отказались мне служить. Дик уже встал было на ноги, как вдруг его остановил голос Хендса:<br>— И что тебе за охота сосать эту гниль, Джон! Дай-ка нам лучше рому.<br>— Дик, — сказал Сильвер, — я доверяю тебе. Там у меня припрятан бочонок. Вот тебе ключ. Нацеди чашку и принеси. Несмотря на весь мой страх, я все же в ту минуту подумал: «Так вот откуда мистер Эрроу доставал ром, погубивший его!» Как только Дик отошел, Израэль начал шептать что-то повару на ухо. Я расслышал всего два-три слова, но и этого было достаточно.<br>— Никто из остальных не соглашается, — прошептал Израэль. Значит, на корабле оставались еще верные люди! Когда Дик возвратился, все трое по очереди взяли кувшин и выпили — один «за счастье», другой «за старика флинта», а Сильвер даже пропел: За ветер добычи, за ветер удачи! Чтоб зажили мы веселей и богаче! В бочке стало светло. Взглянув вверх, я увидел, что поднялся месяц, посеребрив крюйс-марс и вздувшийся фок-зейл. И в то же мгновение с вахты раздался голос:<br>— Земля!</p> <h4 id="glava12">Глава 12. Военный совет</h4> <p>Палуба загремела от топота. Я слышал, как люди выбегали из кают и кубрика. Выскочив из бочки, я проскользнул за фок-зейл, повернул к корме, вышел на открытую палубу и вместе с Хантером и доктором Ливси побежал на наветренную скулу. Здесь собралась вся команда. Туман с появлением луны сразу рассеялся. Вдали на юго-западе мы увидели два низких холма на расстоянии примерно двух миль один от другого, а за ними третий, повыше, еще окутанный серым туманом. Все три были правильной конической формы. Я смотрел на них, как сквозь сон, — я не успел еще опомниться от недавнего ужаса. Затем я услышал голос капитана Смоллетта, отдававшего приказания. «Испаньола» стала несколько круче к ветру, курс ее проходил восточнее острова.<br>— Ребята, — сказал капитан, когда все его приказания были выполнены, — видел ли кто-нибудь из вас эту землю раньше?<br>— Я видел, сэр, — сказал Сильвер.<br>— Мы брали здесь пресную воду, когда я служил поваром на торговом судне.<br>— Кажется, стать на якорь удобнее всего с юга, за этим маленьким островком? — спросил капитан.<br>— Да, сэр. Это островок называется Остров Скелета. Раньше тут всегда останавливались пираты, и один матрос с нашего корабля знал все названия, которые даны пиратами здешним местам. Вот та гора, на севере, зовется Фок-мачтой. С севера на юг тут три горы: Фок-мачта, Грот-мачта и Бизань-мачта, сэр. Но Грот-мачту — ту высокую гору, которая покрыта туманом, — чаще называют Подзорной Трубой, потому что пираты устраивали там наблюдательный пост, когда стояли здесь на якоре и чинили свои суда. Они тут обычно чинили суда, прошу извинения, сэр.<br>— У меня есть карта, — сказал капитан Смоллетт.<br>— Посмотрите, тот ли это остров? Глаза Долговязого Джона засверкали огнем, когда карта попала ему в руки. Но сразу же разочарование затуманило их. Это была не та карта, которую мы нашли в в сундуке Билли Бонса, это была ее точная копия — с названиями, с обозначениями холмов и глубин, но без трех красных крестиков и рукописных заметок. Однако, несмотря на свою досаду, Сильвер сдержался и не выдал себя.<br>— Да, сэр, — сказал он, — этот самый. Он очень хорошо нарисован. Интересно бы узнать, кто мог нарисовать эту карту… Пираты — народ неученый… А вот и стоянка капитана Кидда — так называл ее и мой товарищ матрос. Здесь сильное течение к югу. Потом у западного берега оно заворачивает к северу. Вы правильно сделали, сэр, — продолжал он, — что пошли в крутой бейдевинд. Если вы хотите войти в бухту и кренговать корабль, лучшего места для стоянки вам тут не найти.<br>— Спасибо, — сказал капитан Смоллетт.<br>— Когда мне нужна будет помощь, я опять обращусь к вам. Можете идти. Я был поражен тем, как хладнокровно Джон обнаружил свое знакомство с островом. Признаться, я испугался, когда увидел, что он подходит ко мне. Конечно, он не знал, что я сидел в бочке и все слышал. И все же он внушал мне такой ужас своей жестокостью, двуличностью, своей огромной властью над корабельной командой, что я едва не вздрогнул, когда он положил руку мне на плечо.<br>— Недурное место этот остров, — сказал он.<br>— Недурное место для мальчишки. Ты будешь купаться, ты будешь лазить на деревья, ты будешь охотиться за дикими козами. И сам, словно коза, будешь скакать по горам. Право, глядя на этот остров, я и сам становлюсь молодым и забываю про свою деревянную ногу. Хорошо быть мальчишкой и иметь на ногах десять пальцев! Если ты захочешь пойти и познакомиться с островом, скажи старому Джону, и он приготовит тебе закуску на дорогу. И, хлопнув меня дружески по плечу, он заковылял прочь. Капитан Смоллетт, сквайр и доктор Ливси разговаривали о чем-то на шканцах. Я хотел как можно скорее передать им все, что мне удалось узнать. Но я боялся на виду у всех прервать их беседу. Я бродил вокруг, изобретая способы заговорить, как вдруг доктор Ливси подозвал меня к себе. Он забыл внизу свою трубку и хотел послать меня за нею, так как долго обходиться без курения не мог. Подойдя к нему настолько близко, что никто не мог меня подслушать, я прошептал:<br>— Доктор, мне нужно с вами поговорить. Пусть капитан и сквайр спустятся в каюту, а потом под каким-нибудь предлогом вы позовете меня. Я сообщу вам ужасные новости. Доктор слегка изменился в лице, но сейчас же овладел собой.<br>— Спасибо, Джим, это все, что я хотел узнать, — сказал он, делая вид, будто только что задавал мне какой-то вопрос. Потом повернулся к сквайру и капитану. Они продолжали разговаривать совершенно спокойно, не повышая голоса, никто из них даже не свистнул, но я понял, что доктор Ливси передал им мою просьбу. Затем капитан приказал Джобу Эндерсону вызвать всю команду на палубу.<br>— Ребята, — сказал капитан Смоллетт, обращаясь к матросам, — я хочу поговорить с вами. Вы видите перед собой землю. Эта земля — тот остров, к которому мы плыли. Все мы знаем, какой щедрый человек мистер Трелони. Он спросил меня, хорошо ли работала команда во время пути. И я ответил, что каждый матрос усердно исполнял свой долг и что мне никогда не приходилось желать, чтобы вы работали лучше. Мистер Трелони, я и доктор — мы идем в каюту выпить за ваше здоровье и за вашу удачу, а вам здесь дадут грогу, чтобы вы могли выпить за наше здоровье и за нашу удачу. Если вы хотите знать мое мнение, я скажу, что сквайр, угощая нас, поступает очень любезно. Предлагаю крикнуть в его честь «ура». Ничего не было странного в том, что все закричали «ура». Но прозвучало оно так сердечно и дружно, что, признаюсь, я едва мог в ту минуту поверить, что эти самые люди собираются всех нас убить.<br>— Ура капитану Смоллетту! — завопил Долговязый Джон, когда первое «ура» смолкло. И на этот раз «ура» было дружно подхвачено всеми. Когда общее веселье было в полном разгаре, три джентльмена спустились в каюту. Немного погодя они послали за Джимом Хокинсом. Когда я вошел, они сидели вокруг стола. Перед ними стояла бутылка испанского вина и тарелка с изюмом. Доктор курил, держа свой парик на коленях, а это, как я знал, означало, что он очень волнуется. Кормовой иллюминатор был открыт, потому что ночь была теплая. Полоса лунного света лежала позади корабля.<br>— Ну, Хокинс, — сказал сквайр, — ты хотел нам что-то сообщить. Говори. Я кратко передал им все, что слышал, сидя в бочке. Они не перебивали меня, пока я не кончил; они не двигались, они не отрывали глаз от моего лица.<br>— Джим, — сказал доктор Ливси, — садись. Они усадили меня за стол, дали мне стакан вина, насыпали мне в ладонь изюму, и все трое по очереди с поклоном выпили за мое здоровье, за мое счастье и за мою храбрость.<br>— Да, капитан, — сказал сквайр, — вы были правы, а я был не прав. Признаю себя ослом и жду ваших распоряжений.<br>— Я такой же осел, сэр, — возразил капитан.<br>— В первый раз я вижу команду, которая собирается бунтовать, а ведет себя послушно и примерно. С другой командой я давно обо всем догадался бы и принял меры предосторожности. Но эта перехитрила меня.<br>— Капитан, — сказал доктор, — перехитрил Вас Джон Сильвер. Он замечательный человек.<br>— Он был бы еще замечательнее, если бы болтался на рее, — возразил капитан.<br>— Но все эти разговоры теперь ни к чему. Из всего сказанного я сделал кое-какие заключения и, если мистер Трелони позволит, изложу их вам.<br>— Вы здесь капитан, сэр, распоряжайтесь! — величаво сказал мистер Трелони.<br>— Во-первых, — заявил мистер Смоллетт, — мы должны продолжать все, что начали, потому что отступление нам отрезано. Если я заикнусь о возвращении, они взбунтуются сию же минуту. Во-вторых, у нас еще есть время — по крайней мере, до тех пор, пока мы отыщем сокровища. В-третьих, среди команды остались еще верные люди. Рано или поздно, а нам придется вступить с этой шайкой в бой. Я предлагаю не подавать виду, что мы знаем об их замыслах, а напасть на них первыми, врасплох, когда они меньше всего будут этого ждать. Мне кажется, мы можем положиться на ваших слуг, мистер Трелони?<br>— Как на меня самого, — заявил сквайр.<br>— Их трое, — сказал капитан.<br>— Да мы трое, да Хокинс — вот уже семь человек. А на кого можно рассчитывать из команды?<br>— Вероятно, на тех, кого Трелони нанял сам, без помощи Сильвера, — сказал доктор.<br>— Нет, — возразил Трелони.<br>— Я и Хендса нанял сам, а между тем…<br>— Я тоже думал, что Хендсу можно доверять, — признался капитан.<br>— И только подумать, что все они англичане! — воскликнул сквайр.<br>— Право, сэр, мне хочется взорвать весь корабль на воздух!<br>— Итак, джентльмены, — продолжал капитан, — вот все, что я могу предложить. Мы должны быть настороже, выжидая удобного случая. Согласен, что это не слишком легко. Приятнее было бы напасть на них тотчас же. Но мы не можем ничего предпринять, пока не узнаем, кто из команды нам верен. Соблюдать осторожность и ждать — вот все, что я могу предложить.<br>— Больше всего пользы в настоящее время может принести нам Джим, — сказал доктор.<br>— Матросы его не стесняются, а Джим — наблюдательный мальчик.<br>— Хокинс, я вполне на тебя полагаюсь, — прибавил сквайр. Признаться, я очень боялся, что не оправдаю их доверия. Но обстоятельства сложились так, что мне действительно пришлось спасти им жизнь. Из двадцати шести человек мы пока могли положиться только на семерых. И один их этих семерых был я, мальчик. Если считать только взрослых, нас было шестеро против девятнадцати.</p> <h3>ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Мои приключения на суше</h3> <h4 id="glava13">Глава 13. Как начались мои приключения на суше</h4> <p>Когда утром я вышел на палубу, остров показался мне совсем другим, чем вчера. Хотя ветер утих, мы все же значительно продвинулись за ночь вперед и теперь стояли в штиле, в полумиле от низкого восточного берега. Большую часть острова покрывали темные леса. Однообразный серый цвет прерывался кое-где в ложбинах желтизной песчаного берега и зеленью каких-то высоких деревьев, похожих на сосны. Эти деревья росли то поодиночке, то купами и поднимались над уровнем леса, но общий вид острова был все же очень однообразен и мрачен. На вершине каждого холма торчали острые голые скалы. Эти холмы удивляли меня странной формой своих очертаний. Подзорная Труба была на триста или четыреста футов выше остальных и казалась самой странной: отвесные склоны и срезанная плоская вершина, как пьедестал для статуи. Океан так сильно качал «Испаньолу», что вода хлестала в шпигаты. Ростры бились о блоки. Руль хлопался о корму то справа, то слева, и весь корабль прыгал, стонал и трещал, как игрушечный. Я вцепился рукой в бакштаг и почувствовал, что меня мутит. Все закружилось у меня перед глазами. Я уже успел привыкнуть к морю, когда корабль бежал по волнам, но теперь он стоял на якоре и в то же время вертелся в воде, как бутылка; от этого мне становилось дурно, особенно по утрам, на пустой желудок. Не знаю, что на меня повлияло — качка ли или эти серые, печальные леса, эти дикие, голые камни, этот грохот прибоя, бьющего в крутые берега, — но, хотя солнце сияло горячо и ярко, хотя морские птицы кишели вокруг и с криками ловили в море рыбу, хотя всякий, естественно, был бы рад, увидев землю после такого долгого пребывания в открытом море, тоска охватила мое сердце. И с первого взгляда я возненавидел Остров Сокровищ. В это утро нам предстояла тяжелая работа. Так как ветра не было, нам пришлось спустить шлюпки, проверповать шхуну три или четыре мили, обогнуть мыс и ввести ее в узкий пролив за Островом Скелета. Я уселся в одну из шлюпок, хотя мне в ней было нечего делать. Солнце жгло нестерпимо, и матросы все время ворчали, проклиная свою тяжкую работу. Нашей шлюпкой командовал Эндерсон. Вместо того чтобы сдерживать остальных, он сам ворчал и ругался громче всех.<br>— Ну да ладно, — сказал он и выругался, — скоро всему этому будет конец. «Плохой признак», — решил я. До сих пор люди работали усердно и охотно. Но одного вида острова оказалось достаточно, чтобы дисциплина ослабла. Долговязый Джон стоял, не отходя, возле рулевого и помогал ему вести корабль. Он знал пролив, как свою собственную ладонь, и нисколько не смущался тем, что при промерах всюду оказывалось глубже, чем было обозначено на карте.<br>— Этот узкий проход прорыт океанским отливом, — сказал он.<br>— Отлив углубляет его всякий раз, как лопата. Мы остановились в том самом месте, где на карте был нарисован якорь. Треть мили отделяла нас от главного острова и треть мили — от Острова Скелета. Дно было чистое, песчаное. Загрохотал, падая, наш якорь, и целые тучи птиц, кружась и крича, поднялись из леса. Но через минуту они снова скрылись в ветвях, и все смолкло. Пролив был превосходно закрыт со всех сторон. Он терялся среди густых лесов. Леса начинались у самой линии пролива. Берега были плоские. А вдали амфитеатром поднимались холмы. Две болотистые речонки впадали в пролив, казавшийся тихим прудом. Растительность возле этих речонок поражала какой-то ядовитой яркостью. С корабля не было видно ни постройки, ни частокола — деревья заслоняли их совсем, и если бы не карта, мы могли бы подумать, что мы — первые люди, посетившие этот остров, с тех пор как он поднялся из глубин океана. Воздух был неподвижен. Лишь один звук нарушал тишину — отдаленный шум прибоя, разбивавшегося о скалы в другом конце острова. Странный, затхлый запах поднимался вокруг корабля — запах прелых листьев и гниющих стволов. Я заметил, что доктор все нюхает и морщится, словно ему попалось тухлое яйцо.<br>— Не знаю, есть ли здесь сокровище, — сказал он, — но клянусь своим париком, что лихорадка здесь есть. Поведение команды, тревожившее меня на шлюпке, стало угрожающим, когда мы воротились на корабль. Матросы разгуливали по палубе и о чем-то переговаривались. Приказания, даже самые пустячные, они выслушивали угрюмо и исполняли весьма неохотно. Мирных матросов тоже охватила зараза недовольства, и некому было призвать их к порядку. Назревал бунт, и эта опасность нависла над нашими головами, как грозовая туча. Не только мы, обитатели каюты, заметили опасность. Долговязый Джон изо всех сил старался поддержать порядок, переходя от кучки к кучке, то уговаривая, то подавая пример. Он из кожи лез, стараясь быть услужливым и любезным. Он улыбался каждому. Если отдавалось какое-нибудь приказание, Джон первый бросался на своей деревяшке исполнять его, весело крича:<br>— Есть, сэр, есть! А когда нечего было делать, он пел песни, одну за другой, чтобы не так была заметна угрюмость остальных. Из всего, что происходило в этот зловещий день, самым зловещим казалось нам поведение Долговязого Джона. Мы собрались в каюте на совет.<br>— Сэр, — сказал капитан, — если я отдам хоть одно приказание, весь корабль кинется на нас. Вы видите, сэр, что творится. Мне грубят на каждом шагу. Если я отвечу на грубость, нас разорвут в клочки. Если я не отвечу на грубость, Сильвер может заметить, что тут что-то неладно, и игра будет проиграна. А ведь теперь мы можем полагаться только на одного человека.<br>— На кого? — спросил сквайр.<br>— На Сильвера, сэр, — ответил капитан.<br>— Он не меньше нас с вами хочет уладить дело. Это у них каприз, и, если ему дать возможность, он уговорит их не бунтовать раньше времени… Я предлагаю дать ему возможность уговорить их как следует. Отпустим матросов на берег погулять. Если они поедут все вместе, что же… мы захватим корабль. Если никто из них не поедет, мы запремся в каюте и будем защищаться. Если же поедут лишь некоторые, то, поверьте мне, Сильвер доставит их обратно на корабль послушными, как овечки. Так и решили. Надежным людям мы роздали заряженные пистолеты. Хантера, Джойса и Редрута мы посвятили в наши планы. Узнав обо всем, они не очень удивились и отнеслись к нашему сообщению гораздо спокойнее, чем мы ожидали. Затем капитан вышел на палубу и обратился к команде.<br>— Ребята! — сказал он.<br>— Сегодня здорово пришлось поработать, и все мы ужасно устали. Прогулка на берег никому не повредит. Шлюпки спущены. Кто хочет, пускай отправляется в них на берег. За полчаса до захода солнца я выстрелю из пушки. Вероятно, эти дураки вообразили, что найдут сокровища, как только высадятся на берег. Вся их угрюмость разом исчезла. Они так громко закричали «ура», что эхо проснулось в далеких холмах и вспугнутые птицы снова закружили над стоянкой. Капитан поступил очень разумно: он сразу ушел, предоставив Сильверу распоряжаться отъездом. Да и как же иначе было ему поступить? Ведь останься он на палубе, он не мог бы притвориться ничего не понимающим. Все было ясно, как день. Капитаном был Сильвер, и у него была большая команда мятежников. А мирные матросы — вскоре обнаружилось, что были на корабле и такие, — оказались сущими глупцами. Возможно, впрочем, что и они все до одного были восстановлены против нас вожаками, но слишком далеко заходить им не хотелось. Одно дело — непослушание, воркотня и лентяйничанье, а другое — захват корабля и убийство ни в чем не повинных людей. После долгих споров команда разделилась так: шестеро остались на корабле, а остальные тринадцать, в том числе и Сильвер, начали рассаживаться в шлюпках. Вот тут-то и решился я вдруг на первый из отчаянных поступков, которые впоследствии спасли нас от смерти. Я рассуждал так: мы не можем захватить корабль, раз Сильвер оставил на борту шестерых своих разбойников. С другой стороны, раз их осталось всего шестеро, значит, на корабле я сейчас не нужен. И я решил отправиться на берег. В одно мгновение я перелез через борт и спустился в носовой люк ближайшей шлюпки, которая в ту же секунду отчалила. Никто не обратил на меня внимания, и только передний гребец сказал:<br>— Это ты, Джим? Держи голову пониже. Но Сильвер, сидевший в другой шлюпке, внимательно всмотрелся в нашу и окликнул меня, чтобы убедиться, что это действительно я. И тогда я пожалел, что поехал. Шлюпки помчались к берегу наперегонки. Но та шлюпка, в которой сидел я, отчалила первой. Она оказалась более легкой, гребцы в ней подобрались самые лучшие, и мы сразу опередили другую шлюпку. Едва нос нашей шлюпки коснулся берега, я ухватился за ветку, выскочил и кинулся в чащу. Сильвер и его товарищи остались ярдов на сто позади.<br>— Джим, Джим! — кричал он. Но, понятно, я не обратил на его крик никакого внимания. Без оглядки, подпрыгивая, ломая кусты, ныряя в траве, я бежал все вперед и вперед, пока не выбился из сил.</p> <h4 id="glava14">Глава 14. Первый удар</h4> <p>Довольный, что удрал от Долговязого Джона, я развеселился и стал с любопытством разглядывать незнакомую местность. Сначала я попал в болото, заросшее ивами, тростником и какими-то деревьями неизвестной мне породы. Затем вышел на опушку открытой песчаной равнины, около мили длиной, где росли редкие сосны и какие-то скрюченные, кривые деревья, похожие на дубы, но со светлой листвой, как у ивы. Вдали была видна двуглавая гора; обе странные скалистые вершины ярко сияли на солнце. Впервые я испытал радость исследователя неведомых стран. Остров был необитаем. Люди, приехавшие вместе со мной, остались далеко позади, и я никого не мог встретить, кроме диких зверей и птиц. Я осторожно пробирался среди деревьев. Повсюду мне попадались какие-то неведомые растения и цветы. То тут, то там я натыкался на змей. Одна из них сидела в расщелине камня. Она подняла голову и зашипела на меня, зашипела, как вертящаяся юла. А я и представления не имел, что это знаменитая гремучая змея, укус которой смертелен. Наконец я вошел в чащу деревьев, похожих на дубы. Впоследствии я узнал, что их называют вечнозелеными дубами. Они росли на песке, очень низкие, словно кусты терновника. Узловаты ветви их были причудливо изогнуты, листва густо переплетена, как соломенная крыша. Заросли их, становясь все выше и гуще, спускались с песчаного откоса к широкому, поросшему тростником болоту, через которое протекала одна из впадающих в пролив речек. Пар поднимался над болотом, и очертания Подзорной Трубы дрожали в знойном тумане. Вдруг зашуршал камыш. С кряканьем взлетела дикая утка, за нею другая, и скоро над болотом повисла огромная туча птиц, с криком круживших в воздухе. Я сразу догадался, что кто-нибудь из наших моряков идет по болоту, и не ошибся. Вскоре я услышал отдаленный голос, который, приближаясь, становился все громче. Я страшно испугался, юркнул в ближайшую чащу вечнозеленых дубов и притаился, как мышь. Другой голос ответил. Затем снова заговорил первый голос, и я узнал его — это был голос Сильвера. Он говорил о чем-то не умолкая. Его спутник отвечал ему редко. Судя по голосам, они разговаривали горячо, почти злобно, но слов разобрать я не мог. Наконец они замолчали и, вероятно, присели, потому что птицы постепенно успокоились и опустились в болото. И я почувствовал, что уклоняюсь от своих обязанностей. Если уж я так глуп, что поехал на берег с пиратами, я должен, по крайней мере, подслушать, о чем они совещаются. Мой долг велит мне подкрасться к ним как можно ближе и спрятаться в густой листве кривого, узловатого кустарника. Я мог с точностью определить то место, где сидят оба моряка, и по голосам и по волнению нескольких птиц, все еще круживших над их головами. Медленно, но упорно полз я на четвереньках вперед. Наконец, подняв голову и глянув в просвет между листьями, я увидел на зеленой лужайке возле болота, под деревьями, Джона Сильвера и еще одного моряка. Они стояли друг против друга и разговаривали. Их обоих жгло солнце. Сильвер швырнул свою шляпу на землю, и его большое, пухлое, белесое, покрытое блестящим потом лицо было обращено к собеседнику чуть ли не с мольбой.<br>— Приятель, — говорил он, — ты для меня чистое золото. Неужели ты думаешь, я стал бы хлопотать о тебе, если бы не любил тебя всем своим сердцем? Все уже сделано, ты ничего не изменишь. Я хочу спасти твою шею — вот только почему я с тобой. Если бы наши матросы узнали, о чем я с тобой говорю. Том, подумай, что бы они со мной сделали!<br>— Сильвер… — отвечал моряк, и я заметил, что лицо у него стало красным, а охрипший, каркающий голос дрожит, как натянутый канат, — Сильвер, ты уже не молодой человек и как будто имеешь совесть. По крайней мере, тебя никто не считает мошенником. У тебя есть деньги… много денег… больше, чем у других моряков. И к тому же ты не трус. Так объясни мне, пожалуйста, почему ты связываешься с этими гнусными крысами? Нет, ты не можешь быть с ними заодно. Я скорее дам отсечь себе руку… но долгу своему не изменю… Внезапный шум прервал его. Наконец-то я нашел одного честного моряка! И в то же время до меня донеслась весть о другом честном моряке. Далеко за болотом раздался гневный, пронзительный крик, потом второй и затем душераздирающий вопль. Эхо в скалах Подзорной Трубы повторило его несколько раз. Вся армия болотных птиц снова взвилась в вышину и заслонила небо. Долго еще этот предсмертный вопль раздавался в моих ушах, хотя кругом опять воцарилось безмолвие, нарушаемое только хлопаньем крыльев опускающейся стаи птиц и отдаленным грохотом прибоя. Том вздрогнул, как пришпоренная лошадь. Но Сильвер даже глазом не моргнул. Он стоял, опираясь на костыль, и глядел на своего собеседника, как змея, готовая ужалить.<br>— Джон! — сказал моряк, протягивая к нему руку.<br>— Руки прочь! — заорал Сильвер, отскочив на шаг с быстротой и ловкостью акробата.<br>— Хорошо, Джон Сильвер, я уберу руки прочь, — сказал моряк.<br>— Но, право, только нечистая совесть заставляет тебя бояться меня. Умоляю тебя, объясни мне, что там случилось!<br>— Что случилось? — переспросил его Сильвер. Он улыбнулся, но не так широко, как всегда, и глаза его на огромном лице стали крошечными, как острия иголок, и засверкали, как стеклышки.<br>— Что случилось? По-моему, это Алан. Несчастный Том кинулся к нему.<br>— Алан! — воскликнул он.<br>— Мир его праху! Он умер, как настоящий моряк. А ты, Джон Сильвер… Мы долго были с тобой товарищами, но теперь уж этому не быть! Пусть я умру, как собака, ноя своего долга не нарушу. Ведь это вы убили Алана, а? Так убейте и меня, если можете! Но знай, что я вас не боюсь! С этими словами отважный моряк повернулся к повару спиной и зашагал к берегу. Но ему не удалось уйти далеко: Джон вскрикнул, схватился за ветку дерева, выхватил свой костыль из-под мышки и метнул вслед тому, как копье. Костыль, пущенный с невероятной силой, свистя, пролетел в воздухе и ударил Тома острым наконечником в спину между лопатками. Бедняга Том взмахнул руками и упал. Не знаю, сильно ли он был ранен… Судя по звуку, у него был разбит позвоночник. Сильвер не дал ему опомниться. Без костыля, на одной ноге, он вспрыгнул на него с ловкостью обезьяны и дважды всадил свой нож по самую рукоятку в его беззащитное тело. Сидя в кустах, я слышал, как тяжело дышал убийца, нанося удары. Никогда прежде я не терял сознания и не знал, что это такое. Но тут весь мир поплыл вокруг меня, как в тумане. И Сильвер, и птицы, и вершина Подзорной Трубы — все вертелось, кружилось, качалось. Уши мои наполнились звоном разнообразных колоколов и какими-то дальними голосами.</p> <p>Когда я пришел в себя, костыль был уже у негодяя под мышкой, а шляпа на голове. Перед ним неподвижно лежал Том. Но убийца даже не глядел на него. Он чистил свой окровавленный нож пучком травы. Кругом все было по-прежнему. Солнце беспощадно жгло и болото, над которым клубился туман, и высокую вершину горы. И не верилось, что минуту назад у меня на глазах был убит человек. Джон засунул руку в карман, достал свисток и несколько раз свистнул. Свист разнесся далеко в знойном воздухе. Я, конечно, не знал значения этого сигнала, но все мои страхи разом проснулись. Сюда придут люди. Меня заметят. Они уже убили двоих честных моряков, почему же после Тома и Алана не стать жертвой и мне? Стараясь не шуметь, я вылез на четвереньках из кустарника и помчался в лес. Убегая, я слышал, как старый пират перекликался со своими товарищами. От их голосов у меня точно выросли крылья. Чаща осталась позади. Я бежал так быстро, как не бегал еще никогда. Я несся, не разбирая дороги, лишь бы подальше уйти от убийц. С каждым шагом страх мой все усиливался и превратился наконец в безумный ужас. Положение мое было отчаянное. Разве я осмелюсь, когда выпалит пушка, сесть в шлюпку вместе с этими разбойниками, забрызганными человеческой кровью? Разве любой из них не свернет мне шею, как только увидит меня? Уже самое мое отсутствие — разве оно не доказало им, что я их боюсь и, значит, обо всем догадываюсь? «Все кончено, — думал я.<br>— Прощай, «Испаньола»! Прощайте, сквайр, доктор, капитан! Я погибну либо от голода, либо от бандитского ножа». Я мчался, не зная куда, и очутился у подножия невысокой горы с двуглавой вершиной. В этой части острова вечнозеленые дубы росли не так густо и похожи были своими размерами не на кусты, а на обыкновенные лесные деревья. Изредка между ними возвышались одинокие сосны высотой в пятьдесят — семьдесят футов. Воздух здесь был свежий и чистый, совсем не такой, как внизу, у болота. Но тут меня подстерегала другая опасность, и сердце мое снова замерло от ужаса.</p> <h4 id="glava15">Глава 15. Островитянин</h4> <p>С обрывистого каменистого склона посыпался гравий и покатился вниз, шурша и подскакивая между деревьями. Я невольно посмотрел вверх и увидел странное существо, стремительно прыгнувшее за ствол сосны. Что это? Медведь? Человек? Обезьяна? Я успел заметить только что-то темное и косматое и в ужасе остановился. Итак, оба пути отрезаны. Сзади меня стерегут убийцы, впереди — это неведомое чудовище. И сразу же я предпочел известную опасность неизвестной. Даже Сильвер казался мне не таким страшным, как это лесное отродье. Я повернулся и, поминутно оглядываясь, побежал в сторону шлюпок. Чудовище, сделав большой крюк, обогнало меня и оказалось впереди. Я был очень утомлен. Но даже если бы я не чувствовал усталости, я все равно не мог бы состязаться в быстроте с таким проворным врагом. Странное существо перебегало от ствола к стволу со скоростью оленя. Оно двигалось на двух ногах, по-человечески, хотя очень низко пригибалось к земле, чуть ли не складываясь вдвое. Да, то был человек, в этом я больше не мог сомневаться. Я вспомнил все, что слыхал о людоедах, и собирался уже позвать на помощь. Однако мысль о том, что предо мною находится человек, хотя бы и дикий, несколько приободрила меня. И страх мой перед Сильвером сразу ожил. Я остановился, размышляя, как бы ускользнуть от врага. Потом вспомнил, что у меня есть пистолет. Как только я убедился, что я не беззащитен, ко мне вернулось мужество, и я решительно двинулся навстречу островитянину.</p> <p>Он опять спрятался, на этот раз за деревом. Заметив, что я направляюсь к нему, он вышел из засады и сделал было шаг мне навстречу. Потом в нерешительности потоптался на месте, попятился и вдруг, к величайшему моему изумлению и смущению, упал на колени и с мольбой протянул ко мне руки. Я снова остановился.<br>— Кто вы такой? — спросил я.<br>— Бен Ганн, — ответил он; голос у него был хриплый, как скрип заржавленного замка.<br>— Я несчастный Бен Ганн. Три года я не разговаривал ни с одним человеком. Это был такой же белый человек, как и я, и черты его лица были, пожалуй, приятны. Только кожа так сильно загорела на солнце, что даже губы у него были черные. Светлые глаза с поразительной резкостью выделялись на темном лице. Из всех нищих, которых я видел на своем веку, этот был самый оборванный. Одежда его состояла из лохмотьев старого паруса и матросской рубахи. Один лоскут скреплялся с другим либо медной пуговицей, либо прутиком, либо просмоленной паклей. Единственной неизодранной вещью из всего его костюма был кожаный пояс с медной пряжкой.<br>— Три года! — воскликнул я.<br>— Вы потерпели крушение?<br>— Нет, приятель, — сказал он.<br>— Меня бросили тут на острове. Я слышал об этом ужасном наказании пиратов: виновного высаживали на какой-нибудь отдаленный и пустынный остров и оставляли там одного, с небольшим количеством пороха и пуль.<br>— Брошен на этом острове три года назад, — продолжал он.<br>— С тех пор питаюсь козлятиной, ягодами, устрицами. Человек способен жить везде, куда бы его ни закинуло. Но если бы ты знал, мой милейший, как стосковалось мое сердце по настоящей человечьей еде! Нет ли у тебя с собой кусочка сыру?.. Нет? Ну вот, а я много долгих ночей вижу во сне сыр на ломтике хлеба… Просыпаюсь, а сыра нет.<br>— Если мне удастся вернуться к себе на корабль, — сказал я, — вы получите вот этакую голову сыра. Он щупал мою куртку, гладил мои руки, разглядывал мои сапоги и, замолкая, по-детски радовался, что видит перед собой человека. Услышав мой ответ, он взглянул на меня с каким-то лукавством.<br>— Если тебе удастся вернуться к себе на корабль? — повторил он мои слова.<br>— А кто же может тебе помешать?<br>— Уж конечно, не вы, — ответил я.<br>— Конечно, не я! — воскликнул он.<br>— А как тебя зовут, приятель?<br>— Джим, — сказал я.<br>— Джим, Джим… — повторял он с наслаждением.<br>— Да, Джим, я вел такую жизнь, что мне стыдно даже рассказывать. Поверил бы ты, глядя на меня, что моя мать была очень хорошая, благочестивая женщина?<br>— Поверить трудновато, — согласился я.<br>— Она была на редкость хорошая женщина, — сказал он.<br>— Я рос вежливым, благовоспитанным мальчиком и умел так быстро повторять наизусть катехизис, что нельзя было отличить одно слово от другого. И вот что из меня вышло, Джим. А все оттого, что я смолоду ходил на кладбище играть в орлянку! Ей-богу, начал с орлянки и покатился. Мать говорила, что я плохо кончу, и ее предсказание сбылось. Я много размышлял здесь в одиночестве и раскаялся. Теперь уже не соблазнишь меня выпивкой. Конечно, от выпивки я не откажусь и сейчас, но самую малость, не больше наперстка, на счастье… Я дал себе слово исправиться и теперь уже не собьюсь, вот увидишь! А главное, Джим… — он оглянулся и понизил голос до шепота, — ведь я сделался теперь богачом. Тут я окончательно убедился, что несчастный сошел с ума в одиночестве. Вероятно, эта мысль отразилась на моем лице, потому что он повторил с жаром:<br>— Богачом! Богачом! Слушай, Джим, я сделаю из тебя человека! Ах, Джим, ты будешь благословлять судьбу, что первый нашел меня!..<br>— Вдруг лицо его потемнело, он сжал мою руку и угрожающе поднял палец.<br>— Скажи мне правду, Джим: не Флинта ли это корабль? Меня осенила счастливая мысль: этот человек может сделаться нашим союзником. И я тотчас же ответил ему:<br>— Нет, не Флинта. Флинт умер. Но раз вы хотите знать правду, вот вам правда: на корабле есть несколько старых товарищей Флинта, и для нас это большое несчастье.<br>— А нет ли у вас… одноногого? — выкрикнул он задыхаясь.<br>— Сильвера? — спросил я.<br>— Сильвера! Сильвера! Да, его звали Сильвером.<br>— Он у нас повар. И верховодит всей шайкой. Он все еще держал меня за руку и при этих словах чуть не сломал ее.<br>— Если ты подослан Долговязым Джоном — я пропал. Но знаешь ли ты, где ты находишься? Я сразу же решил, что мне делать, и рассказал ему все — и о нашем путешествии, и о трудном положении, в котором мы оказались. Он слушал меня с глубоким вниманием и, когда я кончил, погладил меня по голове.<br>— Ты славный малый, Джим, — сказал он.<br>— Но теперь вы все завязаны мертвым узлом. Положитесь на Бена Ганна, и он выручит вас, вот увидишь. Скажи, как отнесется ваш сквайр к человеку, который выручит его из беды? Я сказал ему, что сквайр — самый щедрый человек на всем свете.<br>— Ладно, ладно… Но, видишь ли, — продолжал Бен Ганн, — я не собираюсь просить у него лакейскую ливрею или место привратника. Нет, этим меня не прельстишь! Я хочу знать: согласится он дать мне хотя бы одну тысячу фунтов из тех денег, которые и без того мои?<br>— Уверен, что даст, — ответил я.<br>— Все матросы должны были получить от него свою долю сокровищ.<br>— И свезет меня домой? — спросил он, глядя на меня испытующим взором.<br>— Конечно! — воскликнул я.<br>— Сквайр — настоящий джентльмен. Кроме того, если мы избавимся от разбойников, помощь такого опытного морехода, как вы, будет очень нужна на корабле.<br>— Да, — сказал он, — значит, вы и вправду отвезете меня? И он облегченно вздохнул.<br>— А теперь послушай, что я тебе расскажу, — продолжал он.<br>— Я был на корабле Флинта, когда он зарыл сокровища. С ним было еще шесть моряков — здоровенные, сильные люди. Они пробыли на острове с неделю, а мы сидели на старом «Морже». В один прекрасный день мы увидели шлюпку, а в шлюпке сидел Флинт, и голова его была повязана синим платком. Всходило солнце. Он был бледен как смерть и плыл к нам… один, а остальные шестеро были убиты… убиты и похоронены… да… Как он расправился с ними, никто из нас никогда не узнал. Была ли там драка, резня или внезапная смерть… А он был один против шестерых!.. Билли Бонс был штурманом, а Долговязый Джон — квартирмейстером. Они спросили у него, где сокровища. «Ступайте на берег и поищите, — сказал он в ответ.<br>— Но, клянусь громом, корабль не станет вас ждать». Вот как он сказал им, Флинт. А три года назад я плыл на другом корабле, и мы увидели этот остров. «Ребята, — сказал я, — здесь Флинт зарыл сокровища. Сойдемте на берег и поищем». Капитан очень рассердился. Но все матросы были со мной заодно, и мы причалили к этому берегу. Двенадцать дней мы искали сокровища и ничего не нашли. С каждым днем товарищи ругали меня все сильней и сильней. Наконец они собрались на корабль. «А ты, Бенджамин Ганн, оставайся! — сказали они.<br>— Вот тебе мушкет, заступ и лом, Бенджамин Ганн… Оставайся здесь и разыскивай денежки Флинта». С тех пор, Джим, вот уже три года живу я здесь и ни разу не видел благородной человеческой пищи. Взгляни на меня: разве похож я на простого матроса?.. Нет, говоришь, не похож? Да и не был похож никогда. Он как-то странно подмигнул мне одним глазом и сильно ущипнул меня за руку.<br>— Так и скажи своему сквайру, Джим: он никогда не был похож на простого матроса, — продолжал он.<br>— Скажи ему, что Бен три года сидел тут, на острове, один-одинешенек, и днем и ночью, и в хорошую погоду и в дождь. Иногда, может быть, думал о молитве, иногда вспоминал свою престарелую мать, хотя ее давно нет в живых — так и скажи ему. Но большую часть времени… уж это ты непременно ему скажи… большую часть времени Ганн занимался другими делами. И при этих словах ущипни его вот так. И он снова ущипнул меня самым дружеским образом.<br>— Ты ему, — продолжал он, — вот еще что скажи: Ганн отличный человек — так ему и скажи, Ганн гораздо больше доверяет джентльмену прирожденному, чем джентльмену удачи, потому что он сам был когда-то джентльменом удачи.<br>— Из того, что вы мне тут толкуете, я не понял почти ничего, — сказал я.<br>— Впрочем, это сейчас и не важно, потому что я все равно не знаю, как попасть на корабль.<br>— А, — сказал он, — плохо твое дело. Ну да ладно, у меня есть лодка, которую я смастерил себе сам, собственными руками. Она спрятана под белой скалой. В случае какой-нибудь беды мы можем поехать на ней, когда станет темнее… Но постой! — закричал он вдруг.<br>— Что это там такое? Как раз в эту минуту с корабля грянул пушечный выстрел. Гулкое эхо подхватило его и разнесло по всему острову. А между тем до захода солнца оставалось еще два часа.<br>— Там идет бой! — крикнул я.<br>— За мною! Идите скорее! И кинулся бежать к стоянке корабля, забыв свои недавние страхи. Рядом со мной легко и проворно бежал злополучный пленник.<br>— Левее, левее! — приговаривал он.<br>— Левее, милейший Джим! Ближе к деревьям! Вот в этом месте в первый раз подстрелил я козу. Теперь козы сюда не спускаются, они бегают только там, наверху, по горам, потому что боятся Бенджамина Ганна… А! А вот кладбище. Видишь холмики? Я приходил сюда и молился изредка, когда я думал, что, может быть, сейчас воскресенье. Это не то, что часовня, но все как-то торжественней. Правда, я был один, без капеллана, без Библии… Он болтал на бегу без умолку, не дожидаясь ответа, да я и не мог отвечать. После пушечного выстрела долгое время была тишина, а потом раздался залп из ружей. И опять тишина. И потом впереди над лесом, в четверти мили от нас, взвился британский флаг.</p> <h3>ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Частокол</h3> <h4 id="glava16">Глава 16. Дальнейшие события изложены доктором. Как был покинут корабль</h4> <p>Обе шлюпки отчалили от «Испаньолы» около половины второго, или, выражаясь по-морскому, когда пробило три склянки. Капитан, сквайр и я сидели в каюте и совещались о том, что делать. Если бы дул хоть самый легкий ветер, мы напали бы врасплох на шестерых мятежников, оставшихся на корабле, снялись бы с якоря и ушли в море. Но ветра не было. А тут еще явился Хантер и сообщил, что Джим Хокинс проскользнул в шлюпку и уехал вместе с пиратами на берег. Мы, конечно, ни минуты не думали, что Джим Хокинс изменник, но очень за него беспокоились. Матросы, с которыми он уехал, были так раздражены, что, признаться, мы не надеялись увидеть Джима снова. Мы поспешили на палубу. Смола пузырями выступила в пазах. Кругом в воздухе стояло такое зловоние от болотных испарений, что меня чуть не стошнило. В этом отвратительном проливе пахло лихорадкой и дизентерией. Шестеро негодяев угрюмо сидели под парусом на баке. Шлюпки стояли на берегу возле устья какой-то речонки, и в каждой сидел матрос. Один из них насвистывал «Лиллибуллеро». Ждать становилось невыносимо, и мы решили, что я с Хантером поеду на разведку в ялике. Шлюпки находились справа от корабля. А мы с Хантером направились прямо к тому месту, где на карте обозначен был частокол. Заметив нас, матросы, сторожившие шлюпки, засуетились. «Лиллибуллеро» смолкло. Мы видели, как они спорят друг с другом, очевидно решая, как поступить. Если бы они дали знать Сильверу, все, вероятно, пошло бы по-другому. Но, очевидно, им было велено не покидать шлюпок ни при каких обстоятельствах. Они спокойно уселись, и один из них снова засвистал «Лиллибуллеро». Берег в этом месте слегка выгибался, образуя нечто вроде небольшого мыса, и я нарочно правил таким образом, чтобы мыс заслонил нас от наших врагов, прежде чем мы пристанем. Выскочив на берег, я побежал во весь дух, подложив под шляпу шелковый платок, чтобы защитить голову от палящего солнца. В каждой руке у меня было по заряженному пистолету. Не пробежал я и ста ярдов, как наткнулся на частокол. Прозрачный ключ бил из земли почти на самой вершине небольшого холма. Тут же, вокруг ключа, был построен высокий бревенчатый сруб. В нем могло поместиться человек сорок. В стенах этой постройки были бойницы для ружей. Вокруг сруба находилось широкое расчищенное пространство, обнесенное частоколом в шесть футов вышины, без всякой калитки, без единого отверстия. Сломать его было нелегко, а укрыться за ним от сидящих в срубе — невозможно. Люди, засевшие в срубе, могли бы расстреливать нападающих, как куропаток. Дать им хороших часовых до побольше провизии, и они выдержат нападение целого полка. Особенно обрадовал меня ручей. Ведь в каюте «Испаньолы» тоже неплохо: много оружия, много боевых припасов, много провизии, много превосходных вин, но в ней не было воды. Я размышлял об этом, когда вдруг раздался ужасающий предсмертный вопль. Не впервые я сталкивался со смертью — я служил в войсках герцога Кемберлендского и сам получил рану под Фонтенуа, — но от этого крика сердце мое сжалось. «Погиб Джим Хокинс», — решил я. Много значит быть старым солдатом, но быть доктором значит больше. В нашем деле нельзя терять ни минуты. Я сразу же обдумал все, поспешно вернулся на берег и прыгнул в ялик. К счастью, Хантер оказался превосходным гребцом. Мы стремительно понеслись по проливу. Лодка причалила к борту, и я опять взобрался на корабль. Друзья мои были потрясены. Сквайр сидел белый, как бумага, и — добрый человек! — раздумывал о том, каким опасностям мы подвергаемся из-за него. Один из матросов, сидевших на баке, был тоже бледен и расстроен.<br>— Этот человек, — сказал капитан Смоллетт, кивнув в его сторону, — еще не привык к разбою. Когда он услышал крик, доктор, он чуть не лишился чувств. Еще немного — и он будет наш. Я рассказал капитану свой план, и мы вместе обсудили его. Старого Редрута мы поставили в коридоре между каютой и баком, дав ему не то три, не то четыре заряженных мушкета и матрац для защиты. Хантер подвел шлюпку к корме, и мы с Джойсом принялись нагружать ее порохом, мушкетами, сухарями, свининой. Затем опустили в нее бочонок с коньяком и мой драгоценный ящичек с лекарствами. Тем временем сквайр и капитан вышли на палубу. Капитан вызвал второго боцмана — начальника оставшихся на корабле матросов.<br>— Мистер Хендс, — сказал он, — нас здесь двое, и у каждого пара пистолетов. Тот из вас, кто подаст какой-нибудь сигнал, будет убит. Разбойники растерялись. Затем, пошептавшись, кинулись к переднему сходному тамбуру, собираясь напасть на нас с тыла, но, наткнувшись в узком проходе на Редрута с мушкетами, сразу же бросились обратно. Чья-то голова высунулась из люка на палубу.<br>— Вниз, собака! — крикнул капитан. Голова исчезла. Все шестеро, насмерть перепуганные, куда-то забились и утихли. Мы с Джойсом нагрузили ялик доверху, бросая все как попало. Потом спустились в него сами через кормовой порт и, гребя изо всех сил, понеслись к берегу. Вторая наша поездка сильно обеспокоила обоих часовых на берегу. «Лиллибуллеро» умолкло опять. И прежде чем мы перестали их видеть, обогнув мысок, один из них оставил свою шлюпку и побежал в глубь острова. Я хотел было воспользоваться этим и уничтожить их шлюпки, но побоялся, что Сильвер со всей шайкой находится неподалеку и что мы потеряем все, если захотим слишком многого. Мы причалили к прежнему месту и начали перетаскивать груз в укрепление. Тяжело нагруженные, мы донесли наши припасы до форта и перебросили их через частокол. Охранять их поставили Джойса. Он оставался один, но зато ружей у него было не меньше полудюжины. А мы с Хантером вернулись к лодке и снова взвалили груз на спину. Таким образом, работая без передышки, мы постепенно перетащили весь груз. Джойс и Хантер остались в укреплении, а я, гребя изо всех сил, помчался назад к «Испаньоле». Мы решили еще раз нагрузить ялик. Это было рискованно, но не так уж безрассудно, как может показаться. Их, конечно, было больше, чем нас, но зато мы были лучше вооружены. Ни у кого из уехавших на берег не было мушкета, и, прежде чем они подошли бы к нам на расстояние пистолетного выстрела, мы успели бы застрелить по крайней мере шестерых. Сквайр поджидал меня у кормового окна. Он сильно приободрился и повеселел. Схватив брошенный мною конец, он подтянул ялик, и мы снова стали его нагружать свининой, порохом, сухарями. Потом захватили по одному мушкету и по одному кортику для меня, сквайра, Редрута и капитана. Остальное оружие и порох мы выбросили за борт. В проливе было две с половиной сажени глубины, и мы видели, как блестит озаренная солнцем сталь на чистом песчаном дне. Начался отлив, и шхуна повернулась вокруг якоря. Около шлюпок на берегу послышались перекликающиеся голоса. Хотя это и доказывало, что Джойс и Хантер, которые находились восточнее, еще не замечены, мы все же решили поторопиться. Редруг покинул свой пост в коридоре и прыгнул в ялик. Мы подвели его к другому борту, чтобы взять капитана Смоллетта.<br>— Ребята, — громко крикнул он, — вы слышите меня? Из бака никто не ответил.<br>— Я обращаюсь к тебе, Абрахам Грей. Молчание.<br>— Грей, — продолжал мистер Смоллетт, повысив голос, — я покидаю корабль и приказываю тебе следовать за твоим капитаном. Я знаю, что, в сущности, ты человек хороший, да и остальные не так уж плохи, как стараются казаться. У меня в руке часы. Даю тебе тридцать секунд на то, чтобы присоединиться ко мне. Наступило молчание.<br>— Иди же, мой друг, — продолжал капитан, — не заставляй нас терять время даром. Ведь каждая секунда промедления грозит смертью и мне, и этим джентльменам. Началась глухая борьба, послышались звуки ударов, и на палубу выскочил Абрахам Грей. Щека его была порезана ножом. Он подбежал к капитану, как собака, которой свистнул хозяин.<br>— Я с вами, сэр, — сказал он. Они оба спрыгнули в ялик, и мы отчалили. Корабль был покинут. Но до частокола мы еще не добрались.</p> <h4 id="glava17">Глава 17. Доктор продолжает свой рассказ. Последний переезд в челноке</h4> <p>Этот последний — пятый — переезд окончился не так благополучно, как прежние. Во-первых, наша скорлупка была страшно перегружена. Пятеро взрослых мужчин, да притом трое из них — Трелони, Редруг и капитан — ростом выше шести футов — это уже не так мало. Прибавьте порох, свинину, мешки с сухарями. Неудивительно, что планшир на корме лизала вода. Нас то и дело слегка заливало. Не успели мы отъехать на сотню ярдов, как мои штаны и фалды камзола промокли насквозь. Капитан заставил нас разместить груз по-другому, и ялик выпрямился. И все же мы боялись дышать, чтобы не перевернуть ее. Во-вторых, благодаря отливу создалось сильное течение, направлявшееся к западу, а потом заворачивавшее к югу, в открытое море, через тот проход, по которому утром вошла в пролив наша шхуна. Перегруженный наш ялик могла перевернуть даже легчайшая рябь отлива. Но хуже всего было то, что течение относило нас в сторону и не давало пристать к берегу за мысом, там, где я приставал раньше. Если бы мы не справились с течением, мы достигли бы берега как раз возле двух шлюпок, где каждую минуту могли появиться пираты.<br>— Я не в силах править на частокол, сэр, — сказал я капитану. Я сидел за рулем, а капитан и Редрут, не успевшие еще устать, гребли.<br>— Течение относит нас. Нельзя ли приналечь на весла?<br>— Если мы приналяжем, нас зальет, — сказал капитан.<br>— Постарайтесь, пожалуйста, и держите прямо против течения. Постарайтесь, сэр, прошу вас… Нас относило к западу до тех пор, пока я не направил нос прямо к востоку, под прямым углом к тому пути, по которому мы должны были двигаться.<br>— Этак мы никогда не доберемся до берега, — сказал я.<br>— Если при всяком другом курсе нас сносит, сэр, мы должны держаться этого курса, — ответил капитан.<br>— Нам нужно идти вверх по течению. Если нас снесет, сэр, — продолжал он, — в подветренную сторону от частокола, неизвестно, где мы сможем высадиться, да и разбойничьи шлюпки могут напасть на нас. А если мы будем держаться этого курса, течение скоро ослабеет, и мы спокойно сможем маневрировать у берега.<br>— Течение уже слабее, сэр, — сказал матрос Грей, сидевший на носу.<br>— Можно чуть-чуть повернуть к берегу.<br>— Спасибо, любезнейший, — поблагодарил я его, как будто между нами никогда не было никаких недоразумений. Мы все безмолвно условились обращаться с ним так, как будто он с самого начала был заодно с нами. И вдруг капитан произнес изменившимся голосом:<br>— Пушка!<br>— Я уже думал об этом, — сказал я, полагая, что он говорит о возможности бомбардировать наш форт из пушки.<br>— Им никогда не удастся свезти пушку на берег. А если и свезут, она застрянет в лесу.<br>— Нет, вы поглядите на корму, — сказал капитан. Второпях мы совсем забыли про девятифунтовую пушку. Пятеро негодяев возились возле пушки, стаскивая с нее «куртку», как называли они просмоленный парусиновый чехол, которым она была накрыта. Я вспомнил, что мы оставили на корабле пушечный порох и ядра и что разбойникам ничего не стоит достать их из склада — нужно только разок ударить топором.<br>— Израэль был у Флинта канониром, — хрипло произнес Грей. Я направил ялик прямо к берегу. Мы теперь без труда справлялись с течением, хотя шли все еще медленно. Ялик отлично повиновался рулю. Но, как назло, теперь он был повернут к «Испаньоле» бортом и представлял превосходную мишень. Я мог не только видеть, но и слышать, как краснорожий негодяй Израэль Хендс с грохотом катил по палубе ядро.<br>— Кто у нас лучший стрелок? — спросил капитан.<br>— Мистер Трелони, без сомнения, — ответил я.<br>— Мистер Трелони, застрелите одного из разбойников. Если можно, Хендса, — сказал капитан. Трелони был холоден, как сталь. Он осмотрел запал своего ружья.</p> <p>— Осторожней, сэр, — крикнул капитан, — не переверните ялик! А вы все будьте наготове и во время выстрела постарайтесь сохранить равновесие. Сквайр поднял ружье, гребцы перестали грести, мы передвинулись к борту, чтобы удерживать равновесие, и все обошлось благополучно: ялик не зачерпнул ни капли. Пираты тем временем повернули пушку на вертлюге, и Хендс, стоявший с прибойником у жерла, был отличной целью. Однако нам не повезло. В то время как Трелони стрелял, Хендс нагнулся, и пуля, просвистев над ним, попала в одного из матросов. Раненый закричал, и крик его подхватили не только те, кто был вместе с ним на корабле: множество голосов ответило ему с берега. Взглянув туда, я увидел пиратов, бегущих из леса к шлюпкам.<br>— Они сейчас отчалят, сэр, — сказал я.<br>— Прибавьте ходу! — закричал капитан.<br>— Теперь уж не важно, затопим мы ялик или нет. Если нам не удастся добраться до берега, все погибло.<br>— Отчаливает только одна шлюпка, сэр, — заметил я.<br>— Команда другой шлюпки, вероятно, побежала по берегу, чтобы перерезать нам дорогу.<br>— Им придется здорово побегать, — возразил капитан.<br>— А моряки не отличаются проворством на суше. Не их я боюсь, а пушки. Дьяволы! Моя пушка бьет без промаха. Предупредите нас, сквайр, когда увидите зажженный фитиль, и мы дадим лодке другое направление. Несмотря на тяжелый груз, ялик наш двигался теперь довольно быстро и почти не черпал воду. Нам оставалось каких-нибудь тридцать-сорок раз взмахнуть веслами, и мы добрались бы до песчаной отмели возле деревьев, которую обнажил отлив. Шлюпки пиратов уже не нужно было бояться: мысок скрыл ее из виду. Отлив, который недавно мешал нам плыть, теперь мешал нашим врагам догонять нас. Нам угрожала только пушка.<br>— Хорошо бы остановиться и подстрелить еще одного из них, — сказал капитан. Но было ясно, что пушка выстрелит во что бы то ни стало. Разбойники даже не глядели на своего раненого товарища, хотя он был жив, и мы видели, как он пытался отползти в сторону.<br>— Готово! — крикнул сквайр.<br>— Стой! — как эхо отозвался капитан. Он и Редрут так сильно стали табанить веслами, что корма погрузилась в воду. Грянул пушечный выстрел — тот самый, который услышал Джим: выстрел сквайра до него не донесся. Мы не заметили, куда ударило ядро. Я полагаю, что оно просвистело над нашими головами и что ветер, поднятый им, был причиной нашего несчастья. Как бы то ни было, но тотчас же после выстрела наш ялик зачерпнул кормой воду и начал медленно погружаться. Глубина была небольшая, всего фута три. Мы с капитаном благополучно встали на дно друг против друга. Остальные трое окунулись с головой и вынырнули, фыркая и отдуваясь. В сущности, мы отделались дешево — жизни никто не лишился и все благополучно добрались до берега. Но запасы наши остались на дне, и, что хуже всего, из пяти ружей не подмокли только два: мое ружье я, погружаясь в воду, инстинктивно поднял над головой, а ружье капитана, человека опытного, висело у него за спиной замком кверху; оно тоже осталось сухим. Три остальных ружья нырнули вместе с яликом. В лесу, уже совсем неподалеку, слышны были голоса. Нас могли отрезать от частокола. Кроме того, мы сомневались, удержатся ли Хантер и Джойс, если на них нападет полдюжины пиратов. Хантер — человек твердый, а за Джойса мы опасались; он услужливый и вежливый слуга, он отлично чистит щеткой платье, но для войны совершенно не пригоден. Встревоженные, мы добрались до берега вброд, бросив на произвол судьбы наш бедный ялик, в котором находилась почти половина всего нашего пороха и все нашей провизии.</p> <h4 id="glava18">Глава 18. Доктор продолжает свой рассказ. Конец первого сражения</h4> <p>Мы во весь дух бежали через лес, отделявший нас от частокола, и с каждым мгновением все ближе и ближе раздавались голоса пиратов. Скоро мы услышали топот их ног и треск сучьев. Они пробирались сквозь чащу. Я понял, что нам предстоит нешуточная схватка, и осмотрел свое ружье.<br>— Капитан, — сказал я, — Трелони бьет без промаха, но ружье его хлебнуло воды. Уступите ему свое. Они поменялись ружьями, и Трелони, по-прежнему молчаливый и хладнокровный, на мгновение остановился, чтобы проверить заряд. Тут только я заметил, что Грей безоружен, и отдал ему свой кортик. Мы обрадовались, когда он поплевал на руки, нахмурил брови и замахал кортиком с такой силой, что лезвие со свистом рассекало воздух. И каждый взмах кортика был доказательством, что наш новый союзник будет драться до последней капли крови. Пробежав еще шагов сорок, мы выбрались на опушку леса и оказались перед частоколом. Мы подошли как раз к середине его южной стороны. А в это самое время семеро разбойников с боцманом Джобом Эндерсоном во главе, громко крича, выскочили из лесу у юго-западного угла частокола. Они остановились в замешательстве. Мы со сквайром выстрелили, не дав им опомниться. Хантер и Джойс, сидевшие в укреплении, выстрелили тоже. Четыре выстрела грянули разом и не пропали даром: один из врагов упал, остальные поспешно скрылись за деревьями. Снова зарядив ружья, мы прокрались вдоль частокола посмотреть на упавшего врага. Он был убит наповал, пуля попала прямо в сердце. Успех обрадовал нас. Но вдруг в кустах щелкнул пистолет, у меня над ухом просвистела пуля, и бедняга Том Редрут пошатнулся и во весь рост грохнулся на землю. Мы со сквайром выстрелили в кусты. Но стрелять пришлось наудачу, и, вероятно, заряды наши пропали даром. Снова зарядив ружья, мы кинулись к бедному Тому. Капитан и Грей уже осматривали его. Я глянул только краем глаза и сразу увидел, что дело безнадежно. Вероятно, наши выстрелы заставили пиратов отступить, так как нам удалось без всякой помехи перетащить несчастного егеря через частокол и внести под крышу блокгауза, в сруб. Бедный старый товарищ! Он ничему не удивлялся, ни на что не жаловался, ничего не боялся и даже ни на что не ворчал с самого начала наших приключений до этого дня, когда мы положили его в сруб умирать. Он, как троянец, геройски охранял коридор на корабле. Все приказания он исполнял молчаливо, покорно и добросовестно. Он был старше нас всех лет на двадцать. И вот этот угрюмый старый, верный слуга умирал на наших глазах. Сквайр бросился перед ним на колени, целовал ему руки и плакал, как малый ребенок.<br>— Я умираю, доктор? — спросил тот.<br>— Да, друг мой, — сказал я.<br>— Хотелось бы мне перед смертью послать им еще одну пулю.<br>— Том, — сказал сквайр, — скажи мне, что ты прощаешь меня.<br>— Прилично ли мне, сэр, прощать или не прощать своего господина? — спросил старый слуга.<br>— Будь что будет. Аминь! Он замолчал, потом попросил, чтобы кто-нибудь прочел над ним молитву.<br>— Таков уж обычай, сэр, — прибавил он, словно извиняясь, и вскоре после этого умер. Тем временем капитан — я видел, что у него как-то странно вздулась грудь и карманы были оттопырены, — вытащил оттуда самые разнообразные вещи: британский флаг, Библию, клубок веревок, перо, чернила, судовой журнал и несколько фунтов табаку. Он отыскал длинный обструганный сосновый шест и с помощью Хантера укрепил его над срубом, на углу. Затем, взобравшись на крышу, он прицепил к шесту и поднял британский флаг. Это, по-видимому, доставило ему большое удовольствие. Потом он спустился и начал перебирать и пересчитывать запасы, словно ничего другого не было на свете. Но изредка он все же поглядывал на Тома. А когда Том умер, он достал другой флаг и накрыл им покойника.<br>— Не огорчайтесь так сильно, сэр, — сказал капитан, пожимая руку сквайру.<br>— Он умер, исполняя свой долг. Нечего бояться за судьбу человека, убитого при исполнении обязанностей перед капитаном и хозяином. Я не силен в богословии, но это дела не меняет. Затем отвел меня в сторону.<br>— Доктор Ливси, — спросил он, — через сколько недель вы со сквайром ожидаете прибытия корабля, который пошлют нам на помощь? Я ответил, что это дело затяжное. Потребуются не недели, а месяцы. Если мы не вернемся к концу августа, Блендли вышлет нам на помощь корабль, не позже и не раньше.<br>— Вот и высчитайте, когда этот корабль будет здесь, — закончил я.<br>— Ну, сэр, — сказал капитан, почесывая затылок, — в таком случае нам, даже если очень повезет, придется туговато.<br>— Почему? — спросил я.<br>— Очень жаль, сэр, что весь груз, который мы везли во второй раз, погиб, вот почему, — ответил капитан.<br>— Пороха и пуль у нас достаточно, но провизии мало. Очень мало! Пожалуй, не приходится жалеть, что мы избавились от лишнего рта. И он указал на покрытого флагом покойника. В это мгновение высоко над крышей сруба с ревом и свистом пролетело ядро. Оно упало где-то далеко за нами, в лесу.<br>— Ого! — сказал капитан.<br>— Бомбардировка! А ведь пороха у них не так-то много. Второй прицел был взят удачнее. Ядро перелетело через частокол и упало перед срубом, подняв целую тучу песка.<br>— Капитан, — сказал сквайр, — сруб с корабля не виден. Они, должно быть, целятся в наш флаг. Не лучше ли спустить его?<br>— Спустить флаг? — возмутился капитан.<br>— Нет, сэр. Пусть его спускает кто угодно, но только не я. И мы сразу же с ним согласились. Гордый морской обычай не позволяет спускать флаг во время битвы. И, кроме того, это была хорошая политика — мы хотели доказать врагам, что нам вовсе не страшна их пальба. Они обстреливали нас из пушки весь вечер. Одно ядро проносилось у нас над головами, другое падало перед частоколом, третье взрывало песок возле самого сруба. Но пиратам приходилось брать высокий прицел: ядра теряли силу и зарывались в песок. Рикошета мы не боялись. И хотя одно ядро пробило у нас крышу и пол, мы скоро привыкли к обстрелу и относились к нему равнодушно, как к трескотне сверчка.<br>— Есть в этом и хорошая сторона, — заметил капитан.<br>— В лесу поблизости от нас, должно быть, нет пиратов. Отлив усилился, и наши припасы, наверно, показались из-под воды. Эй, не найдутся ли охотники сбегать за утонувшей свининой? Грей и Хантер вызвались прежде всех. Хорошо вооруженные, они перелезли через частокол. Но свинина досталась не им. Пираты были храбрее, чем мы ожидали. А может быть, они вполне полагались на пушку Израэля Хендса. Пятеро разбойников усердно вылавливали припасы из нашего затонувшего ялика и перетаскивали их в стоявшую неподалеку шлюпку. Сидевшим в шлюпке приходилось все время грести, потому что течение относило их в сторону. Сильвер стоял на корме и распоряжался. Они все до одного были вооружены мушкетами, добытыми, вероятно, из какого-то их тайного склада. Капитан сел на бревно и стал записывать в судовой журнал: «Александр Смоллетт — капитан, Дэвид Ливси — судовой врач, Абрахам Грей — помощник плотника, Джон Трелони — владелец шхуны, Джон Хантер и Ричард Джойс — слуги и земляки владельца шхуны, — вот и все, кто остался верен своему долгу. Взяв с собой припасы, которых хватит не больше чем на десять дней, они сегодня высадились на берег и подняли британский флаг над блокгаузом на Острове Сокровищ. Том Редрут, слуга и земляк владельца шхуны, убит разбойниками. Джеймс Хокинс, юнга…» Я задумался над судьбой бедного Джима Хокинса. И вдруг в лесу раздался чей-то крик.<br>— Нас кто-то окликает, — сказал Хантер, стоявший на часах.<br>— Доктор! Сквайр! Капитан! Эй, Хантер, это ты? — услышали мы чей-то голос. Я бросился к дверям и увидел Джима Хокинса. Целый и невредимый, он перелезал через наш частокол.</p> <h4 id="glava19">Глава 19. Опять говорит Джим Хокинс. Гарнизон в блокгаузе</h4> <p>Как только Бен Ганн увидел британский флаг, он остановился, схватил меня за руку и сел.<br>— Ну, — сказал он, — там твои друзья. Несомненно.<br>— Вернее, что бунтовщики, — сказал я.<br>— Никогда! — воскликнул он.<br>— На этом острове, в этой пустыне, где никого не бывает, кроме джентльменов удачи, Сильвер поднял бы черное, пиратское знамя. Уж положись на меня. Я эти дела понимаю. Там твои друзья, это верно. Должно быть, была стычка и они победили. И теперь они на берегу, за старым частоколом. Это Флинт поставил частокол. Много лет назад. Что за голова был этот Флинт! Только ром мог его сокрушить. Никого он не боялся, кроме Сильвера. А Сильвера он побаивался, надо правду сказать.<br>— Ну что ж, — сказал я, — раз за частоколом свои, надо идти туда.<br>— Постой, — возразил Бен.<br>— Погоди. Ты, кажется, славный мальчишка, но все же ты только мальчишка. А Бен Ганн хитер. Бен Ганн не промах. Никакой выпивкой меня туда не заманишь… Я должен сам увидеть твоего прирожденного джентльмена, и пускай он даст мне свое честное слово. А ты не забудь моих слов. Только — так и скажи ему, — только при личном знакомстве возможно доверие. И ущипни его за руку. И он третий раз ущипнул меня с самым многозначительным видом.<br>— А когда Бен Ганн вам понадобится, ты знаешь, где найти его, Джим. Там, где ты нашел его сегодня. И тот, кто придет за ним, должен держать что-нибудь белое в руке, и пускай приходит один. Ты им так и скажи. «У Бена Ганна, — скажи, — есть на то свои причины».<br>— Хорошо, — сказал я.<br>— Кажется, я вас понял. Вы хотите что-то предложить, и вам нужно повидаться со сквайром или с доктором. А увидеть вас можно там, где я вас нашел сегодня. Это все?<br>— А почему ты не спрашиваешь, в какие часы меня можно застать? Я принимаю с полудня до шести склянок.<br>— Хорошо, хорошо, — сказал я.<br>— Теперь я могу идти?<br>— А ты не забудешь? — спросил он тревожно.<br>— Скажи ему, что «только при личном знакомстве» и что «есть свои причины». Я поговорю с ним, как мужчина с мужчиной. А теперь можешь идти, Джим, — сказал он, по-прежнему крепко держа меня за руку.<br>— Послушай, Джим, а если ты увидишь Сильвера, ты не предашь ему Бена Ганна? Даже если тебя привяжут к хвосту дикой лошади, не выдашь? А если пираты высадятся на берег, Джим, ты утром не передумаешь?.. Грохот пушечного выстрела прервал его слова. Ядро пронеслось между деревьями и упало на песок в сотне ярдов от того места, где мы стояли и разговаривали. И мы оба бросились в разные стороны. В течение часа остров сотрясался от пальбы, и ядра носились по лесу, сокрушая все на пути. Я прятался то тут, то там, и всюду мне казалось, что ядра летят прямо в меня. Мало-помалу ко мне вернулось утраченное мужество. Однако я все еще не решался подойти к частоколу, возле которого ядра падали чаще всего. Двигаясь в обход к востоку, я добрался наконец до деревьев, росших у самого берега. Солнце только что село, морской бриз свистел в лесу и покрывал рябью сероватую поверхность бухты. Отлив обнажил широкую песчаную отмель. Воздух после дневного зноя стал таким холодным, что я сильно озяб в своем легком камзоле. «Испаньола» по-прежнему стояла на якоре. Но над ней развевался «Веселый Роджер» — черный пиратский флаг с изображением черепа. На борту блеснула красная вспышка, и гулкое эхо разнесло по всему острову последний звук пушечного выстрела. Канонада окончилась. Я лежал в кустах и наблюдал суету, которая последовала за атакой. На берегу, как раз против частокола, несколько человек рубили что-то топорами. Впоследствии я узнал, что они уничтожали несчастный наш ялик. Вдали, возле устья речки, среди деревьев пылал большой костер. Между костром и кораблем беспрерывно сновала шлюпка. Матросы, такие угрюмые утром, теперь, гребя, кричали и смеялись, как дети. По звуку голосов я догадался, что веселье вызвано ромом. Наконец я решился направиться к частоколу. Я был довольно далеко от него, на низкой песчаной косе, замыкавшей нашу бухту с востока и доходившей при отливе до самого Острова Скелета. Поднявшись, я увидел дальше на косе среди низкого кустарника одинокую, довольно большую скалу странного, белесого цвета. Мне пришло в голову, что это та самая белая скала, про которую говорил Бен Ганн, и что если мне понадобится лодка, я буду знать, где ее найти. Я брел по опушке леса, пока не увидел перед собой задний, самый дальний от моря, край частокола. Наши встретили меня с горячим радушием. Я рассказал им о моих приключениях и осмотрелся вокруг. Бревенчатый дом был весь построен из необтесанных сосновых стволов — и стены, и крыша, и пол. Пол в некоторых местах возвышался на фут или на полтора над песком. У входа было устроено крылечко, под крылечком журчал ручеек. Струя текла в искусственный бассейн очень оригинального вида: огромный корабельный чугунный котел с выбитым дном, зарытый в песок «по самую ватерлинию», как говорил капитан. В доме было почти пусто. Только в одном углу лежала каменная плита для очага с железной решеткой в форме корзины, чтобы огонь не распространялся за пределы камня. Все деревья по склонам холма, окруженного частоколом, были срублены на постройку. Судя по пням, здесь погибла превосходная роща. Верхний слой почвы после уничтожения деревьев был смыт и снесен дождями, обнажившими чистый песок. Только там, где ручей вытекал из котла, виднелись и мох, и папоротник, и низкорослый кустарник. Сразу за частоколом начинался густой и высокий лес. Это, как говорили, мешало защите. Со стороны суши лес состоял из сосен, а спереди, со стороны пролива, — из тех же сосен и вечнозеленых дубов. Холодный вечерний бриз, о котором я уже говорил, дул во все щели грубо сколоченного здания, посыпая пол непрестанным дождем мелкого песка. Песок засорял нам глаза, песок хрустел у нас на зубах, песок попадал к нам в еду, песок плясал в роднике на дне котла, как крупа в кипящей каше. Дымовой трубы у нас не было — дым выходил через квадратное отверстие в крыше. Прежде чем найти дорогу к выходу, он расползался по всему дому, заставляя нас кашлять и плакать. Грей, наш новый товарищ, сидел с перевязанным лицом — разбойники порезали ему щеку. А старый Том Редрут, все еще не похороненный, окоченевший, лежал у стены, покрытый британским флагом. Если бы нам позволили сидеть сложа руки, мы скоро упали бы духом. Но капитан Смоллетт умел найти дело для всех. Он вызвал нас к себе и разделил на две вахты. В одну вошли доктор, Грей и я, в другую — сквайр, Хантер и Джойс. За день мы очень устали, но тем не менее капитан двоих послал в лес за дровами, а двоим велел копать могилу для Редрута. Доктор стал поваром, меня поставили часовым у дверей, а сам капитан расхаживал от одного к другому, всех подбодряя и всем помогая. Время от времени доктор подходил к двери подышать воздухом и дать отдохнуть покрасневшим от дыма глазам и перекидывался со мной двумя-тремя словами.<br>— Этот Смоллетт, — сказал он мне как-то, — гораздо лучше меня. Если уж это я сам признал, значит, так оно и есть, Джим. В другой раз он сначала помолчал, потом повернул голову и внимательно посмотрел мне в лицо.<br>— На этого Бена Ганна можно положиться? — спросил он.<br>— Не знаю, сэр, — ответил я.<br>— Я не совсем уверен, что голова у него в порядке.<br>— Значит, не в порядке, — сказал доктор.<br>— Если человек три года грыз ногти на необитаемом острове, Джим, голова у него не может быть в таком же порядке, как у тебя или у меня. Так уж устроены люди. Ты говоришь, он мечтает о сыре?<br>— Да, сэр, — ответил я.<br>— Ладно, Джим, — сказал он.<br>— Посмотри, как полезно быть лакомкой. Ты, наверно, видел мою табакерку, но ни разу не видел, чтобы я нюхал из нее табак. У меня в табакерке лежит не табак, а кусочек пармезана — итальянского сыра. Этот сыр мы отдадим Бену Ганну! Перед ужином мы зарыли старого Тома в песок, потом постояли немного с непокрытыми головами на ветру. Дров из лесу натаскали целую груду, но капитан был все же недоволен.<br>— Завтра я заставлю вас работать как следует, — сказал он, качая головой. Поужинав копченой свининой и выпив по стакану горячего грога, капитан, сквайр и доктор удалились на совещание. Но, по-видимому, ничего хорошего не приходило им в голову. Провизии у нас было так мало, что мы должны были неизбежно умереть с голоду задолго до прибытия помощи. Оставалось одно: убить как можно больше пиратов, убивать их до тех пор, пока они не спустят свой черный флаг или пока не уйдут на «Испаньоле» в открытое море. Из девятнадцати их уже осталось пятнадцать, причем двое ранены, а один, подстреленный у пушки, если не умер, то, во всяком случае, ранен тяжело. Каждый раз, когда нам представится возможность выстрелить в них, мы должны стрелять. Нужно тщательно беречь наших людей и помнить, что у нас есть два надежных союзника: ром и климат. Ром уже взялся за дело: полмили отделяло нас от пиратов, и тем не менее до поздней ночи слышали мы песни и крики. А доктор клялся своим париком, что скоро за дело возьмется и климат: лагерь пиратов возле болота, лекарств у них нет никаких, и через неделю половина из них будет валяться в лихорадке.<br>— Итак, — говорил доктор, — если им не удастся укокошить нас сразу, они будут рады бросить остров и вернуться на шхуну. У них есть корабль, и они всегда могут заняться своим старым ремеслом — морским разбоем.<br>— Это первый корабль, который мне пришлось потерять, — сказал капитан Смоллетт. Я смертельно устал. Долго ворочался я, перед тем как заснуть, но потом спал как убитый. Все уже давно встали, позавтракали и натаскали дров, когда я проснулся, разбуженный шумом и криками.<br>— Белый флаг! — сказал кто-то. И тотчас же раздался удивленный возглас:<br>— Сам Сильвер! Я вскочил, протер глаза и кинулся к бойнице в стене.</p> <h4 id="glava20">Глава 20. Сильвер-парламентер</h4> <p>Действительно, к частоколу подошли два человека. Один из них размахивал белой тряпкой, а другой — не кто иной, как сам Сильвер, — невозмутимо стоял рядом. Было еще очень рано. Я не запомню такого холодного утра. Холод пронизывал меня до костей. Небо было ясное, сияющее, верхушки деревьев розовели в лучах восходящего солнца, но внизу, где стоял Сильвер со своим спутником, все еще была густая тень. У их ног клубился белый туман — вот беда этого острова. Этот остров — сырое, малярийное, нездоровое место.<br>— Все по местам! — сказал капитан.<br>— Держу пари, что они затевают какую-то хитрость.<br>— Затем он крикнул разбойникам:<br>— Кто идет? Стой, или будем стрелять!<br>— Белый флаг! — крикнул Сильвер. Капитан вышел на крыльцо и стал под прикрытием, чтобы предательская пуля не угрожала ему. Обернувшись к нам, он приказал:<br>— Отряд доктора — на вахту к бойницам! Доктор Ливси, прошу вас, займите северную стену. Джим — восточную, Грей — западную. Другой вахте — заряжать мушкеты. Живее! И будьте внимательны! Потом снова обратился к разбойникам.<br>— Чего вы хотите от нас с вашим белым флагом? — крикнул он. На этот раз ответил не Сильвер, а другой пират.<br>— Капитан Сильвер, сэр, хочет подняться к вам на борт, заключить с вами договор! — прокричал он.<br>— Капитан Сильвер? Я такого не знаю. Кто он? — спросил капитан. Мы слышали, как он добавил вполголоса:<br>— Вот как! Уже капитан! Быстрое повышение в чине! Долговязый Джон ответил сам:<br>— Это я, сэр. Наши несчастные ребята выбрали меня капитаном после вашего дезертирства, сэр.<br>— Слово «дезертирство» он произнес с особым ударением.<br>— Мы готовы вам подчиниться опять, но, конечно, на известных условиях: если вы согласитесь подписать с нами договор. А пока дайте мне честное слово, капитан Смоллетт, что вы отпустите меня отсюда живым и не начнете стрельбу, прежде чем я не отойду от частокола.<br>— У меня нет никакой охоты разговаривать с вами, — сказал капитан Смоллетт.<br>— Но если вы хотите говорить со мной, ступайте сюда. Однако если вы замышляете предательство, то потом пеняйте на себя.<br>— Этого достаточно, капитан! — весело воскликнул Долговязый Джон.<br>— Одного вашего слова достаточно. Я знаю, что вы джентльмен, капитан, и что на ваше слово можно вполне положиться. Мы видели, как человек с белым флагом старался удержать Сильвера. В этом не было ничего удивительного, потому что капитан разговаривал не слишком любезно. Но Сильвер только засмеялся в ответ и хлопнул его по плечу, точно даже самая мысль об опасности представлялась ему нелепостью. Он подошел к частоколу, сначала перебросил через него свой костыль, а затем перелез и сам с необычайной быстротой и ловкостью. Должен признаться: я так был занят всем происходящим, что забыл обязанности часового. Я покинул свой пост у восточной бойницы и стоял позади капитана, который сидел на пороге, положив локти на колени, поддерживая голову руками, и смотрел в старый железный котел, где бурлила вода и плясали песчинки. Спокойно насвистывал он себе под нос: «За мною, юноши и девы». Сильверу было мучительно трудно взбираться по склону холма. На крутизне, среди сыпучего песка и широких пней, он со своим костылем был беспомощен, как корабль на мели. Но он мужественно и молчаливо преодолел весь путь, остановился перед капитаном и отдал ему честь с величайшим изяществом. На нем был его лучший наряд: длинный, до колен, синий кафтан со множеством медных пуговиц и сдвинутая на затылок шляпа, обшитая тонкими кружевами.<br>— Вот и вы, любезный, — сказал капитан, подняв голову.<br>— Садитесь.<br>— Пустите меня в дом, капитан, — жалобно попросил Долговязый Джон.<br>— В такое холодное утро, сэр, неохота сидеть на песке.<br>— Если бы вы, Сильвер, — сказал капитан, — предпочли остаться честным человеком, вы сидели бы теперь в своем камбузе. Сами виноваты. Либо вы мой корабельный повар — и тогда я с вами обращаюсь по-хорошему, либо вы капитан Сильвер, бунтовщик и пират, — и тогда не ждите от меня ничего, кроме виселицы.<br>— Ладно, ладно, капитан, — сказал повар, садясь на песок.<br>— Только потом вам придется подать мне руку, чтобы я мог подняться… Неплохо вы тут устроились!.. А, это Джим! Доброе утро, Джим… Доктор, мое почтение! Да вы тут все в сборе, словно счастливое семейство, если разрешите так выразиться…<br>— К делу, любезный, — перебил капитан.<br>— Говорите, зачем вы пришли.<br>— Правильно, капитан Смоллетт, — ответил Сильвер.<br>— Дело прежде всего. Должен признаться, вы ловкую штуку выкинули сегодня ночью. Кто-то из вас умеет обращаться с ганшпугом. Кое-кто из моих людей был прямо потрясен этим делом, да не только кое-кто, но все. Я и сам, признаться, потрясен. Может быть, только из-за этого я и пришел сюда заключить договор. Но, клянусь громом, капитан, второй раз эта история вам не удастся! Мы всюду выставим часовых и уменьшим выдачу рома. Вы, верно думаете, что мы все были пьяны мертвецки? Поверьте мне, я нисколько не был пьян, я только устал, как собака. Если бы я проснулся на секунду раньше, вы бы от меня не ушли. Он еще был жив, когда я добежал до него.<br>— Дальше, — хладнокровно произнес капитан Смоллетт. Все, что говорил Сильвер, было для капитана загадкой, но капитан и бровью не повел. А я, признаться, смекнул кое-что. Мне пришли на память последние слова Бена Ганна. Я понял, что ночью он пробрался в лагерь разбойников, когда они пьяные валялись вокруг костра. Мне было весело думать, что теперь в живых осталось только четырнадцать наших врагов.<br>— Вот в чем дело, — сказал Сильвер.<br>— Мы хотим достать сокровища, и мы их достанем. А вы, конечно, хотите спасти свою жизнь и имеете на это полное право. Ведь у вас есть карта, не правда ли?<br>— Весьма возможно, — отвечал капитан.<br>— Я наверняка знаю, что она у вас есть, — продолжал Долговязый Джон.<br>— И почему вы говорите со мной так сухо? Это не принесет вам пользы. Нам нужна ваша карта, вот и все, а лично вам я не желаю ни малейшего зла…<br>— Перестаньте, любезный, — перебил его капитан, — не на такого напали. Нам в точности известно, каковы были ваши намерения. Но это нас нисколько не тревожит, потому что руки у вас оказались коротки. Капитан спокойно взглянул на него и стал набивать свою трубку.<br>— Если бы Эйб Грей… — начал Сильвер.<br>— Стоп! — закричал мистер Смоллетт.<br>— Грей ничего мне не говорил, и я ни о чем его не спрашивал. Скажу больше: я с удовольствием взорвал бы на воздух и вас, и его, и весь этот дьявольский остров! Вот что я думаю обо всей вашей шайке, любезный. Эта гневная вспышка, видимо, успокоила Сильвера. Он уже начал было сердиться, но сдержался.<br>— Как вам угодно, — сказал он.<br>— Думайте, что хотите, я запрещать вам не стану… Вы, кажется, собираетесь закурить трубку, капитан. И я, если позволите, сделаю то же. Он набил табаком свою трубку и закурил. Двое мужчин долго молча сидели, то взглядывая друг другу в лицо, то затягиваясь дымом, то нагибаясь вперед, чтобы сплюнуть. Смотреть на них было забавно, как на театральное представление.<br>— Вот наши условия, — сказал наконец Сильвер.<br>— Вы нам даете карту, чтобы мы могли найти сокровища, вы перестаете подстреливать несчастных моряков и разбивать им головы, когда они спят. Если вы согласны на это, мы предлагаем вам на выбор два выхода. Выход первый: погрузив сокровища, мы позволяем вам вернуться на корабль, и я даю вам честное слово, что высажу вас где-нибудь на берег в целости. Если первый выход вам не нравится, так как многие мои матросы издавна точат на вас зубы, вот вам второй: мы оставим вас здесь, на острове. Провизию мы поделим с вами поровну, и я обещаю послать за вами первый же встречный корабль. Советую вам принять эти условия. Лучших условий вам не добиться. Надеюсь, — тут он возвысил голос, — все ваши люди тут в доме слышат мои слова, ибо сказанное одному — сказано для всех. Капитан Смоллетт поднялся и вытряхнул пепел из своей трубки в ладонь левой руки.<br>— И это все? — спросил он.<br>— Это мое последнее слово, клянусь громом! — ответил Джон.<br>— Если вы откажетесь, вместо меня будут говорить наши ружья.<br>— Отлично, — сказал капитан.<br>— А теперь послушайте меня. Если вы все придете ко мне сюда безоружные поодиночке, я обязуюсь заковать вас в кандалы, отвезти в Англию и предать справедливому суду. Но если вы не явитесь, то помните, что зовут меня Александр Смоллетт, что я стою под этим флагом и что я всех отправлю к дьяволу. Сокровищ вам не найти. Уплыть на корабле вам не удастся: никто из вас не умеет управлять кораблем. Сражаться вы тоже не мастера: против одного Грея было пятеро ваших, и он ушел от всех. Вы крепко сели на мель, капитан Сильвер, и не скоро сойдете с нее. Это последнее доброе слово, которое вы слышите от меня. А при следующей встрече я всажу пулю вам в спину. Убирайтесь же, любезный! Поторапливайтесь!</p> <p>Глаза Сильвера вспыхнули яростью. Он вытряхнул огонь из своей трубки.<br>— Дайте мне руку, чтобы я мог подняться! — крикнул он.<br>— Не дам, — сказал капитан.<br>— Кто даст мне руку? — проревел Сильвер. Никто из нас не двинулся. Отвратительно ругаясь, Сильвер прополз до крыльца, ухватился за него, и только тут ему удалось подняться. Он плюнул в источник.<br>— Вы для меня вот как этот плевок! — крикнул он.<br>— Через час я подогрею ваш старый блокгауз, как бочку рома. Смейтесь, разрази вас гром, смейтесь! Через час вы будете смеяться по-иному. А те из вас, кто останется в живых, позавидуют мертвым! И, снова выругавшись, он заковылял по песку. Раза четыре принимался он перелезать через забор и падал. Наконец его перетащил человек с белым флагом, и в одну минуту они исчезли среди деревьев.</p> <h4 id="glava21">Глава 21. Атака</h4> <p>Как только Сильвер скрылся, капитан, все время не спускавший с него глаз, обернулся и заметил, что на посту стоит только один Грей. Впервые увидели мы, как капитан сердится.<br>— По местам! — проревел он. Мы кинулись к бойницам.<br>— Грей, — сказал он, — я занесу твое имя в судовой журнал. Ты исполнял свой долг, как подобает моряку… Мистер Трелони, вы меня удивили, сэр!.. Доктор, ведь вы носили военный мундир! Если вы так исполняли свой долг при Фонтенуа, вы бы лучше не сходили с койки. Вахта доктора была уже у бойниц, а остальные заряжали мушкеты. Мы все покраснели — нам было стыдно. Капитан молча следил за нами. Потом заговорил снова.<br>— Друзья, — сказал он, — я Сильвера встретил, так сказать, залпом пушек всего борта. Я нарочно привел его в бешенство. По его словам, не пройдет и часа, как мы подвергнемся нападению. Вы знаете, что их больше, чем нас, но зато мы находимся в крепости. Минуту назад я мог бы даже сказать, что у нас есть дисциплина. Я не сомневаюсь, что мы можем победить их, если вы захотите победить. Затем он обошел нас всех и признал, что на этот раз все в порядке. В двух узких стенах сруба — в восточной и западной — было только по две бойницы. В южной, где находилась дверь, — тоже две. А в северной — пять. У нас было двадцать мушкетов на семерых. Дрова мы сложили в четыре штабеля, посередине каждой стороны. Эти штабеля мы называли столами. На каждом столе лежало по четыре заряженных мушкета, чтобы защитники крепости всегда имели их под рукой. А между мушкетами сложены были кортики.<br>— Тушите огонь, — сказал капитан.<br>— Уже потеплело, а дым только ест глаза. Мистер Трелони вынес наружу железную решетку очага и разбросал угли по песку.<br>— Хокинс еще не завтракал… Хокинс, бери свой завтрак и ешь на посту, — продолжал капитан Смоллетт.<br>— Пошевеливайся, дружок, а то останешься без завтрака… Хантер, раздай всем грог. Пока мы возились, капитан обдумал до конца план защиты.<br>— Доктор, вам поручается дверь, — проговорил он.<br>— Глядите хорошенько, но не слишком выставляйтесь вперед. Стойте внутри и стреляйте из двери… Хантер, ты возьмешь восточную стену… Джойс, друг мой, бери западную… Мистер Трелони, вы лучший стрелок, — берите вместе с Греем северную стену, самую длинную, с пятью бойницами. Это самая опасная сторона. Если им удастся добежать до нее и стрелять в нас через бойницы, дело наше будет очень плохо… А мы с тобой, Хокинс, никуда не годные стрелки. Мы будем заряжать мушкеты и помогать всем. Капитан был прав. Едва солнце поднялось над вершинами деревьев, стало жарко, и туман исчез. Скоро песок начал обжигать нам пятки и на бревнах сруба выступила растопленная смола. Мы сбросили камзолы, расстегнули вороты у рубах, засучили до плеч рукава. Каждый стоял на своем посту, разгоряченный жарой и тревогой. Так прошел час.<br>— Дьявол! — сказал капитан.<br>— Становится скучно. Грей, засвисти какую-нибудь песню. В это мгновение впервые стало ясно, что на нас готовится атака.<br>— Позвольте спросить, сэр, — сказал Джойс, — если я увижу кого-нибудь, я должен стрелять?<br>— Конечно! — крикнул капитан.<br>— Спасибо, сэр, — сказал Джойс все так же спокойно и вежливо. Ничего не случилось, но вопрос Джойса заставил нас всех насторожиться. Стрелки держали мушкеты наготове, а капитан стоял посреди сруба, сжав губы и нахмурив лоб. Так прошло несколько секунд. Вдруг Джойс просунул в бойницу свой мушкет и выстрелил. Звук его выстрела еще не успел затихнуть, как нас стали обстреливать со всех сторон, залп за залпом. Несколько пуль ударилось в бревна частокола. Но внутрь не залетела ни одна, и, когда дым рассеялся, вокруг частокола и в лесу было тихо и спокойно, как прежде. Ни одна веточка не шевелилась. Ни одно дуло не поблескивало в кустах. Наши враги как сквозь землю провалились.<br>— Попал ты в кого-нибудь? — спросил капитан.<br>— Нет, сэр, — ответил Джойс.<br>— Кажется, не попал, сэр.<br>— И то хорошо, что правду говоришь, — проворчал капитан Смоллетт.<br>— Заряди его ружье, Хокинс… Как вам кажется, доктор, сколько на вашей стороне было выстрелов?<br>— Я могу ответить точно, — сказал доктор Ливси, — три выстрела. Я видел две вспышки — две рядом и одну дальше, к западу.<br>— Три! — повторил капитан.<br>— А сколько на вашей, мистер Трелони? Но тут ответить было нелегко. С севера стреляли много. Сквайр уверял, что было всего семь выстрелов, а Грей — что их было восемь или девять. С востока и запада выстрелили только по одному разу. Очевидно, атаки следовало ожидать с севера, а с других сторон стреляли, только чтобы отвлечь наше внимание. Однако капитан Смоллетт не изменил своих распоряжений.<br>— Если разбойникам удастся перелезть через частокол, — говорил он, — они могут захватить любую незащищенную бойницу и перестрелять нас всех, как крыс, в нашей собственной крепости. Впрочем, времени для размышлений у нас было немного. На севере внезапно раздался громкий крик, и небольшой отряд пиратов, выскочив из лесу, кинулся к частоколу. В то же мгновение нас снова начали обстреливать со всех сторон. В открытую дверь влетела пуля и раздробила мушкет доктора в щепки. Нападающие лезли через частокол, как обезьяны. Сквайр и Грей стреляли снова и снова. Трое свалились — один внутрь, двое наружу. Впрочем, один из них, вероятно, напуган, а не ранен, так как сейчас же вскочил на ноги и скрылся в лесу.</p> <p>Двое лежали на земле, один убежал, четверо благополучно перелезли через частокол. Семеро или восьмеро остальных пиратов, имевших, очевидно, по нескольку мушкетов каждый, непрерывно обстреливали, сидя в чаще, наш дом. Однако обстрел этот не принес нам никакого вреда. Четверо проникших внутрь частокола, крича, бежали к зданию. Засевшие в лесу тоже кричали, чтобы подбодрить товарищей. Наши стрелки стреляли не переставая, но так торопились, что, кажется, не попали ни разу. В одно мгновение четверо пиратов взобрались на холм и напали на нас. Голова Джоба Эндерсона, боцмана, появилась в средней бойнице.<br>— Бей их! Бей их! — ревел он громовым голосом. В то же мгновение другой пират, схватив за дуло мушкет Хантера, выдернул его, просунул в бойницу и ударил Хантера прикладом с такой силой, что несчастный без чувств повалился на пол. Тем временем третий, благополучно обежав вокруг дома, неожиданно появился в дверях и кинулся с кортиком на доктора. Мы оказались в таком положении, в каком до сих пор были наши враги. Только что мы стреляли из-под прикрытия в незащищенных пиратов, а теперь сами, ничем не защищенные, должны были вступить врукопашную с врагом. Сруб заволокло пороховым дымом, но это оказалось нам на руку: благодаря дымовой завесе мы и остались в живых. В ушах у меня гудело от криков, стонов и пистолетных выстрелов.<br>— На вылазку, вперед, врукопашную! Кортики! — закричал капитан. Я схватил со штабеля кортик. Кто-то другой, тоже хватая кортик, резнул им меня по суставам пальцев, но я даже не почувствовал боли. Я ринулся в дверь, на солнечный свет. Кто-то выскочил за мной следом — не знаю кто. Прямо передо мной доктор гнал вниз по склону холма напавшего на него пирата. Я видел, как одним ударом доктор вышиб у него из рук оружие, потом полоснул кортиком по лицу.<br>— Вокруг дома! Вокруг дома! — закричал капитан. И, несмотря на общее смятение и шум, я подметил перемену в его голосе. Машинально подчиняясь команде, я повернул к востоку, с поднятым кортиком обогнул угол дома и сразу встретился лицом к лицу с Эндерсоном. Он заревел, и его тесак взвился над моей головой, блеснув на солнце. Я не успел даже струсить. Уклоняясь от удара, я оступился в мягком песке и покатился вниз головой по откосу. Когда я во время атаки выскочил из двери, другие пираты уже лезли через частокол, чтобы покончить с нами. Один из них, в красном ночном колпаке, держа кортик в зубах, уже закинул ногу, готовясь спрыгнуть. Мое падение с холма произошло так быстро, что, когда я поднялся на ноги, все оставалось в том же положении: пират в красном колпаке сидел в той же позе, а голова другого только высунулась из-за частокола. И все же в эти несколько мгновений сражение окончилось, и победа осталась за нами. Грей, выскочивший из двери вслед за мной, уложил на месте рослого боцмана, прежде чем тот успел вторично замахнуться ножом. Другой пират был застрелен у бойницы в тот миг, когда он собирался выстрелить внутрь дома. Он корчился на песке в предсмертной агонии, не выпуская из рук дымящегося пистолета. Третьего, как я уже сказал, заколол доктор. Из четверых пиратов, перелезших через частокол, в живых остался только один. Бросив свой кортик на поле сражения, он, полный смертельного ужаса, карабкался на частокол, чтобы удрать, и все время срывался.<br>— Стреляйте! Стреляйте из дома! — кричал доктор.<br>— А вы, молодцы, под прикрытие! Но слова его пропали даром. Никто не выстрелил. Последний из атакующих благополучно перелез через частокол и скрылся вместе со всеми в лесу. Через минуту из нападающих никого не осталось, за исключением пяти человек: четверо лежали внутри укрепления и один снаружи. Доктор, Грей и я кинулись в дверь, под защиту толстых стен сруба. Оставшиеся в живых могли каждую минуту добежать до своих мушкетов и опять открыть стрельбу. Пороховой дым рассеялся, и мы сразу увидели, какой ценой досталась нам победа. Хантер лежал без чувств возле своей бойницы. Джойс, с простреленной головой, затих навеки. Сквайр поддерживал капитана, и лица у обоих были бледны.<br>— Капитан ранен! — сказал мистер Трелони.<br>— Все убежали? — спросил мистер Смоллетт.<br>— Все, кто мог, — ответил доктор.<br>— Но пятерым уже не бегать никогда!<br>— Пятерым! — вскричал капитан.<br>— Не так плохо. У них выбыло из строя пятеро, у нас только трое — значит, нас теперь четверо против девяти. Это лучше, чем было вначале: семеро против девятнадцати.</p> <h3>ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Мои приключения на море</h3> <h4 id="glava22">Глава 22. Как начались мои приключения на море</h4> <p>Разбойники не возвращались. Ни один из них даже не выстрелил из лесу. «Они получили свой паек на сегодня», — выразился о них капитан. Мы могли спокойно перевязывать раненых и готовить обед. Стряпали на этот раз сквайр и я. Несмотря на опасность, мы предпочли стряпать во дворе, но и туда до нас доносились ужасные стоны наших раненых. Из восьми человек, пострадавших в бою, остались в живых только трое: пират, подстреленный у бойницы, Хантер и капитан Смоллетт. Положение двух первых было безнадежное. Пират вскоре умер во время операции; Хантер, несмотря на все наши усилия, так и не пришел в сознание. Он прожил весь день, громко дыша, как дышал после удара тот старый пират, который остановился у нас в трактире. Но ребра у Хантера были сломаны, череп разбит при падении, и в следующую ночь он без стона, не приходя в сознание, скончался. Раны капитана были мучительны, но неопасны. Ни один орган не был сильно поврежден. Пуля Эндерсона — первым выстрелил в капитана Джоб — пробила ему лопатку и задела легкое. Вторая пуля коснулась икры и повредила связки. Доктор уверял, что капитан непременно поправится, но в течение нескольких недель ему нельзя ходить, нельзя двигать рукой и нельзя много разговаривать. Случайный порез у меня на пальце оказался пустяком. Доктор Ливси залепил царапину пластырем и ласково потрепал меня за уши. После обеда сквайр и доктор уселись возле капитана и стали совещаться. Совещание окончилось вскоре после полудня. Доктор взял шляпу и пистолеты, сунул за пояс кортик, положил в карман карту, повесил себе на плечо мушкет и, перебравшись через частокол с северной стороны, быстро исчез в чаще. Мы с Греем сидели в дальнем углу сруба, чтобы не слышать, о чем говорят наши старшие. Грей был так потрясен странным поступком доктора, что вынул изо рта трубку и забыл снова положить ее в рот.<br>— Что за чертовщина! — сказал он.<br>— Уж не спятил ли доктор Ливси с ума?<br>— Не думаю, — ответил я.<br>— Из нас всех он спятит с ума последним.<br>— Пожалуй что и так, — сказал Грей.<br>— Но если он в здравом уме, значит, это я сумасшедший.<br>— Просто у доктора есть какой-то план, — объяснил я.<br>— По-моему, он пошел повидаться с Беном Ганном. Как потом оказалось, я был прав. Между тем жара в срубе становилась невыносимой. Полуденное солнце накалило песок во дворе, и в голове у меня зашевелилась дикая мысль. Я стал завидовать доктору, который шел по прохладным лесам, слушал птичек, вдыхал смолистый запах сосен, в то время как я жарился в этом проклятом пекле, где одежда прилипала к горячей смоле, где все было вымазано человеческой кровью, где вокруг валялись мертвецы. Отвращение, которое внушала мне наша крепость, было почти так же велико, как и страх. Я мыл пол, я мыл посуду — и с каждой минутой чувствовал все большее отвращение к этому месту и все сильнее завидовал доктору. Наконец я случайно оказался возле мешка с сухарями. Меня никто не видел. И я стал готовиться к бегству: набил сухарями оба кармана своего камзола. Вы можете назвать меня глупцом. Я поступал безрассудно, я шел на отчаянный риск, однако я принял все предосторожности, какие были в моей власти. Эти сухари не дадут мне умереть с голоду по крайней мере два дня. Затем я захватил два пистолета. Пули и порох были у меня, и я чувствовал себя превосходно вооруженным. План мой, в сущности, был сам по себе не так уж плох. Я хотел пойти на песчаную косу, отделяющую с востока нашу бухту от открытого моря, отыскать белую скалу, которую я заметил вчера вечером, и посмотреть, не под ней ли Бен Ганн прячет свою лодку. Дело это было, по-моему, стоящее. Но я знал наверняка, что меня ни за что не отпустят, и решил удрать. Разумеется, это был такой дурной путь для осуществления моих намерений, что и намерение становилось неправильным, но не забудьте, что я был мальчишкой и уже принял решение. Скоро для бегства представился удобный случай. Сквайр и Грей делали перевязку капитану. Путь был свободен. Я перелез через частокол и скрылся в чаще. Прежде чем мое отсутствие обнаружилось, я ушел уже так далеко, что не мог услышать никаких окриков. Эта вторая моя безумная выходка была еще хуже первой, так как в крепости осталось только двое здоровых людей. Однако, как и первая, она помогла нам спастись. Я направился прямо к восточному берегу острова, так как не хотел идти по обращенной к морю стороне косы, чтобы меня не заметили со шхуны. День уже клонился к вечеру, хотя солнце стояло еще высоко. Идя через лес, я слышал впереди не только беспрерывный грохот прибоя, но также шум ветвей и шелест листьев. Это означало, что сегодня морской бриз сильнее, чем обычно. Скоро повеяло прохладой. Еще несколько шагов — и я вышел на опушку. Передо мной до самого горизонта простиралось озаренное солнцем море, а возле берега кипел и пенился прибой. Я ни разу не видел, чтобы море около Острова Сокровищ было спокойно. Даже в ясные дни, когда солнце сияет ослепительно и воздух неподвижен, громадные валы с грохотом катятся на внешний берег. На острове едва ли существует такое место, где можно было бы укрыться от шума прибоя. Я шел по берегу, наслаждаясь прогулкой. Наконец, решив, что я зашел уже достаточно далеко на юг, я осторожно пополз под прикрытием густых кустов вверх, на хребет косы. Позади меня было море, впереди бухта. Морской ветер, как бы утомившись своей собственной яростью, утихал. Его сменили легкие воздушные течения с юга и юго-востока, которые несли с собой густой туман. В проливе, защищенном Островом Скелета, была такая же неподвижная свинцово-тусклая вода, как в тот день, когда мы впервые его увидели. «Испаньола» вся, от вершины мачты до ватерлинии, с повисшим черным флагом, отражалась, как в зеркале. Возле корабля я увидел ялик. На корме сидел Сильвер. Его я узнал бы на любом расстоянии. Он разговаривал с двумя пиратами, перегнувшимися к нему через борт корабля. У одного из них на голове торчал красный колпак. Это был тот самый негодяй, который недавно перелезал через частокол. Они болтали и смеялись, но меня отделяла от них целая миля, и, понятно, я не мог расслышать ни слова. Потом до меня донесся страшный, нечеловеческий крик. Сначала я испугался, но затем узнал голос Капитана Флинта, попугая. Мне даже почудилось, что я разглядел пеструю птицу на руке у Сильвера. Ялик отчалил и понесся к берегу, а человек в красном колпаке вместе со своим товарищем спустился в каюту. Солнце скрылось за Подзорной Трубой, туман сгустился, быстро темнело. Я понял, что нельзя терять ни минуты, если я хочу найти лодку сегодня. Белая скала была хорошо видна сквозь заросли, но находилась она довольно далеко, примерно одну восьмую мили по косе, и я потратил немало времени, чтобы до нее добраться. Часто я полз на четвереньках в кустах. Была уже почти ночь, когда я коснулся руками шершавых боков скалы. Под ней находилась небольшая ложбина, поросшая зеленым мохом. Эта ложбина была скрыта от взоров песчаными дюнами и малорослым кустарником, едва достигавшим моих колен. В ее глубине я увидел шатер из козьих шкур. В Англии такие шатры возят с собой цыгане. Я спустился в ложбину, приподнял край шатра и нашел там лодку Бена Ганна. Из всех самодельных лодок эта была, так сказать, самая самодельная. Бен сколотил из крепкого дерева кривобокую раму, обшил ее козьими шкурами мехом внутрь — вот и вся лодка. Не знаю, как выдерживала она взрослого человека — даже я помещался в ней с трудом. Внутри я нашел очень низкую скамейку, подпорку для ног и весло с двумя лопастями. Никогда прежде я не видел плетеных рыбачьих челнов, на которых плавали древние британцы. Но впоследствии мне удалось познакомиться с ними. Чтобы вы яснее представили себе лодку Бена Ганна, скажу, что она была похожа на самое первое и самое неудачное из этих суденышек. И все же она обладала главными преимуществами древнего человека: была легка, и ее свободно можно было переносить с места на место. Теперь, вы можете подумать, раз я нашел лодку, мне оставалось вернуться в блокгауз. Но тем временем в голове у меня возник новый план. Я был так доволен этим планом, что никакому капитану Смоллетту не удалось бы заставить меня от него отказаться. Я задумал, пользуясь ночной темнотой, подплыть к «Испаньоле» и перерезать якорный канал. Пусть течение выбросит ее на берег где угодно. Я был убежден, что разбойники, получившие такой отпор сегодня утром, собираются поднять якорь и уйти в море. Этому надо помешать, пока не поздно. На корабле в распоряжении вахтенных не осталось ни одной шлюпки, и, следовательно, эту затею можно выполнить без особого риска. Поджидая, когда окончательно стемнеет, я сел на песок и принялся грызть сухари. Трудно представить себе ночь, более подходящую для задуманного мною предприятия. Все небо заволокло густым туманов. Когда погасли последние дневные лучи, абсолютная тьма окутала Остров Сокровищ. И когда наконец я, взвалив на плечи челнок, вышел из лощины и, спотыкаясь, побрел к воде, среди полного мрака светились только два огонька: в первом я узнал большой костер на берегу, на болоте, возле которого пьянствовали пираты; другой огонек был, в сущности, заслонен от меня: это светилось кормовое окно корабля, повернутого ко мне носом. Я видел только световое пятно озаренного им тумана. Отлив уже начался, и между водой и берегом обнажился широкий пояс мокрого песка. Много раз я по щиколотку погружался в жидкую грязь, прежде чем нагнал отступающую воду. Пройдя несколько шагов вброд, я проворно спустил челнок на поверхность воды, килем вниз.</p> <h4 id="glava23">Глава 23. Во власти отлива</h4> <p>Челнок, как я и предполагал, оказался вполне подходящим для человека моего роста и веса. Был он легок и подвижен, но вместе с тем до такой степени кривобок и вертляв, что управлять им не было возможности. Делай с ним что хочешь, из кожи лезь, а он все кружится да кружится. Сам Бен Ганн потом признавался, что плавать на этом челноке может лишь тот, кто «уже привык к его норову». Разумеется, я еще не успел привыкнуть к «норову» челнока. Он охотно плыл в любом направлении, кроме того, которое было мне нужно. Чаще всего он поворачивал к берегу, и, не будь отлива, я ни за что не добрался бы до корабля. На мое счастье, отлив подхватил меня и понес. Он нес меня прямо к «Испаньоле». Сначала я заметил пятно, которое было еще чернее, чем окружающая тьма. Потом различил очертания корпуса и мачт. И через мгновение (потому что чем дальше я заплывал, тем быстрее гнал меня отлив) я оказался возле якорного каната и ухватился за него. Якорный канат был натянут, как тетива, — с такой силой корабль стремился сорваться с якоря. Под его днищем отлив бурлил и шумел, как горный поток. Один удар моего ножа — и «Испаньола» помчится туда, куда ее понесет течение. Однако я вовремя догадался, что туго натянутый канат, если его перерезать сразу, ударит меня с силой лошадиного копыта. Челнок мой перевернется, и я пойду ко дну. Я остановился и принялся ждать. Если бы не удачный случай, я, вероятно, отказался бы в конце концов от своего намерения. Но легкий ветерок, сначала юго-восточный, потом южный, с наступлением ночи мало-помалу превращался в юго-западный. Пока я медлил, налетевший внезапно шквал двинул «Испаньолу» против течения. Канат, к моей великой радости, ослабел, и рука моя, которой я за него держался, на мгновение погрузилась в воду. Поняв, что нельзя терять ни секунды, я выхватил свой складной нож, открыл его зубами и одно за другим принялся перерезать волокна каната. Когда осталось перерезать всего два волокна, канат натянулся опять, и я начал поджидать следующего порыва ветра. Из каюты давно уже доносились громкие голоса. Но, сказать по правде, я так был поглощен своим делом, что не обращал на них никакого внимания. Теперь от нечего делать я стал прислушиваться. Я узнал голос второго боцмана, Израэля Хендса, того самого, который некогда был у Флинта канониром. Другой голос принадлежал, без сомнения, моему приятелю в красном колпаке. Оба, судя по голосам, были вдребезги пьяны и продолжали пить. Один из них с пьяным криком открыл кормовой иллюминатор и что-то швырнул в воду — по всей вероятности, пустую бутылку. Впрочем, они не только пили: они бешено ссорились. Ругательства сыпались градом, и иногда мне казалось, что дело доходит до драки. Однако голоса стихали, и ссора прекращалась; потом возникала снова, чтобы через несколько минут прекратиться опять. На берегу между стволами деревьев я видел огонь костра. Там кто-то пел старинную скучную, однообразную матросскую песню с завывающей трелью в конце каждой строки. Во время нашего плавания я много раз слышал эту песню. Она была так длинна, что ни один певец не мог пропеть ее всю и тянул до тех пор, пока у него хватало терпения. Я запомнил из нее только несколько слов: Все семьдесят пять не вернулись домой — Они потонули в пучине морской. Я подумал, что эта грустная песня, вероятно, вполне соответствует печали, охватившей пиратов, которые потеряли сегодня утром стольких товарищей. Однако вскоре я убедился своими глазами, что в действительности эти морские бандиты бесчувственны, как море, по которому они плавают. Наконец опять налетел порыв ветра. Шхуна снова двинулась ко мне в темноте. Я почувствовал, что канат снова ослабел, и одним сильным ударом перерезал последние волокна. На мой челнок ветер не оказывал никакого влияния, и я внезапно очутился под самым бортом «Испаньолы». Шхуна медленно поворачивалась вокруг собственной оси, увлекаемая течением. Я греб изо всех сил, каждое мгновение ожидая, что меня опрокинет. Но шхуна тянула мой челнок за собой, я никак не мог расстаться с ней и только медленно передвигался от носа к корме. Наконец она стала удаляться, и я уже надеялся избавиться от опасного соседства. Однако тут в руки мне попался конец висевшего на корме каната. Я тотчас же ухватился за него. Зачем я сделал это, не знаю. Вероятно, бессознательно. Но когда канат оказался в моих руках и я убедился, что он привязан крепко, мною вдруг овладело любопытство, и я решил заглянуть в иллюминатор каюты. Перебирая руками, я подтянулся на канате. Мне это грозило страшной опасностью: челнок мог опрокинуться каждую секунду. Приподнявшись, я увидел часть каюты и потолок. Тем временем шхуна и ее спутник, челнок, быстро неслись по течению. Мы уже поравнялись с костром на берегу. Корабль громко «заговорил», как выражаются моряки, то есть начал с шумом рассекать волны, и, пока я не заглянул в окошко, я не мог понять, почему оставленные для охраны разбойники не поднимают тревоги. Однако одного взгляда было достаточно, чтобы понять все. А я, стоя в своем зыбком челноке, мог действительно кинуть в каюту только один взгляд. Хендс и его товарищи, ухватив друг друга за горло, дрались не на жизнь, а на смерть. Я опустился на скамью. Еще мгновение — и челнок опрокинулся бы. Передо мной все еще мелькали свирепые, налитые кровью лица пиратов, озаренные тусклым светом коптящей лампы. Я зажмурился, чтобы дать глазам снова привыкнуть к темноте. Бесконечная баллада наконец прекратилась, и пирующие у костра затянули знакомую мне песню: Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо, и бутылка рому! Пей, и дьявол тебя доведет до конца. Йо-хо-хо, и бутылка рому! Размышляя о том, что сейчас вытворяют ром и дьявол в каюте «Испаньолы», я с удивлением почувствовал внезапный толчок. Мой челнок резко накренился и круто переменил курс. Быстрота течения до странности увеличилась. Я открыл глаза. Вокруг меня, искрясь легким фосфорическим светом, шумели, пенясь гребнями, мелкие волны. «Испаньола», за которой меня несло в нескольких ярдах, тоже, казалось, изменила свой курс. Я смутно видел ее мачты в темном небе. Да, чем больше я вглядывался, тем тверже убеждался, что ее теперь несет к югу. Я обернулся, и сердце мое чуть не разорвалось от страха: костер горел теперь как раз у меня за спиной. Значит, течение круто повернуло вправо, увлекая за собой и высокую шхуну, и мой легкий, танцующий челнок. Бурный поток, шумя все громче, поднимая все более высокую рябь, тащил нас через узкий пролив в открытое море. Внезапно шхуна сделала еще один поворот, на двадцать градусов по крайней мере, и в то же мгновение я услышал сначала один крик, потом другой. Раздался топот ног по трапу, и я понял, что пьяные перестали драться. Беда протрезвила обоих. Я лег на дно моей жалкой ладьи и отдался на произвол судьбы. Выйдя из пролива, мы попадем в неистовые буруны, которые живо избавят меня от всех хлопот. Смерти я не боялся, но было мучительно лежать в бездействии и ждать, когда она наступит. Так пролежал я несколько часов. Волны швыряли меня и обдавали брызгами. Каждая новая волна грозила мне верной смертью. Но мало-помалу мной овладела усталость. Несмотря на весь ужас моего положения, я оцепенел и впал в забытье. Когда я заснул, мне приснились родные места и старый «Адмирал Бенбоу».</p> <h4 id="glava24">Глава 24. В челноке</h4> <p>Когда я проснулся, было уже совсем светло. Я увидел, что меня несет вдоль юго-западного берега Острова Сокровищ. Солнце уже взошло, но его заслоняла громада Подзорной Трубы, спускавшаяся к морю неприступными скалами. Буксирная Голова и холм Бизань-мачты находились у меня под боком. Холм был гол и темен, а Голову окружали утесы в сорок-пятьдесят футов высотой и груды опрокинутых скал. От меня до острова было не больше четверти мили. Я решил взять весло и грести к берегу. Однако я скоро принужден был отказаться от этого намерения: между опрокинутыми скалами бесновались и ревели буруны. Огромные волны одна за другой взвивались вверх с грохотом, в брызгах и в пене. Я видел, что, приблизившись к берегу, я либо погибну в этих волнах, либо понапрасну истрачу силы, пытаясь взобраться на неприступные скалы. Но не только это пугало меня. На плоских, как столы, скалах ползали какие-то громадные скользкие чудовища, какие-то слизняки невероятных размеров. Изредка они с шумом прыгали в воду и ныряли. Их было несколько дюжин. Они лаяли, и оглушительное эхо утесов вторило их дикому лаю. Впоследствии я узнал, что это были морские львы, вполне безобидные животные. Но вид у них был страшный, берег был неприступный, прибой с неистовой силой разбивался о скалы, и у меня пропала всякая охота плыть к острову. Уж лучше умереть с голоду в открытом море, чем встретиться лицом к лицу с такими опасностями. Тем временем мне представилась другая возможность спастись. К северу от Буксирной Головы была обнажавшаяся во время отлива длинная желтая песчаная отмель. А еще севернее был другой мыс — тот самый, который на нашей карте был обозначен под названием Лесистого мыса. Он весь зарос громадными зелеными соснами, спускавшимися до самой воды. Я вспомнил слова Сильвера о том, что вдоль всего западного берега Острова Сокровищ есть течение, которое направляется к северу. Я понял, что оно уже подхватило меня, и, решил, миновав Буксирную Голову, не тратить понапрасну сил и попытаться пристать к Лесистому мысу, который казался мне гораздо приветливее. В море была крупная зыбь. С юга дул упорный ласковый ветер, помогавший мне плыть по течению. Волны равномерно поднимались и опускались. Если бы ветер был порывистый, я бы давно потонул. Но и при ровном ветре можно было только удивляться, как ловок мой крохотный, легкий челнок. Лежа на дне и поглядывая по сторонам, я не раз видел голубую вершину громадной волны у себя над головой. Вот она обрушится на меня… Но мой челнок, подпрыгнув, как на пружинах, слегка пританцовывая, взлетал на гребень и плавно опускался, словно птица. Мало-помалу я до того осмелел, что даже попробовал было грести. Но малейшее нарушение равновесия сейчас же сказывалось на поведении моего челнока. Едва только я пошевелился, как он изменил свою плавную поступь, стремительно слетел с гребня в водяную яму, так что у меня закружилась голова, и, подняв сноп брызг, зарылся носом в следующую волну. Перепуганный, мокрый, я опять лег на дно. Челнок, казалось, сразу опомнился и с прежней осторожностью понес меня дальше меж волн. Мне было ясно, что грести нельзя. Но каким же образом добраться до берега? Я струсил, но не потерял головы. Прежде всего стал осторожно вычерпывать своей матросской шапкой воду, затем, наблюдая за ходом челнока, я постарался понять, отчего он так легко скользит по волнам. Я заметил, что каждая волна, представлявшаяся с берега или с борта корабля огромной ровной и гладкой горой, в действительности скорее похожа на цепь неровных холмов с остроконечными вершинами, со склонами и долинами. Челнок, предоставленный самому себе, ловко лавировал, всякий раз выбирал долины, избегая крутых склонов и высоких вершин. «Отлично, — решил я.<br>— Главное — лежать смирно и не нарушать равновесия. Но при случае, в ровных местах, можно изредка подгрести к берегу». Так я и сделал. Лежа на локтях в самом неудобном положении, я по временам взмахивал веслом и направлял челнок к острову. Это была нудная, медлительная работа, и все же я достиг некоторого успеха. Однако, поравнявшись с Лесистым мысом, я понял, что неминуемо пронесусь мимо, хотя действительно берег был теперь от меня всего в нескольких сотнях ярдов. Я видел прохладные зеленые вершины деревьев. Их раскачивал бриз. Я был уверен, что следующего мыса не пропущу. Время шло, и меня начала мучить жажда. Солнце сияло с ослепительной яркостью, тысячекратно отраженное в волнах. Морская вода высыхала у меня на лице, и даже губы мои покрылись слоем соли. Горло у меня пересохло, голова болела. Деревья были так близко, так манили меня своей тенью! Но течение стремительно пронесло меня мимо мыса. И то, что я увидел, снова оказавшись в открытом море, изменило все мои планы. Прямо перед собой, на расстоянии полумили, а то и меньше, я увидел «Испаньолу», плывшую под всеми парусами. Несомненно, меня увидят и подберут. Жажда так мучила меня, что я даже не знал, радоваться этому или огорчаться. Но долго раздумывать мне не пришлось, так как меня вскоре охватило чувство изумления: «Испаньола» шла под гротом и двумя кливерами. Ее необыкновенной красоты снежно-белые паруса ослепительно серебрились на солнце. Когда я впервые увидел ее, все паруса ее были надуты. Она держала курс на северо-запад. Я подумал, что люди у нее на борту решили обойти остров кругом и вернуться к месту прежней стоянки. Затем она все больше и больше стала отклоняться к западу, и мне пришло в голову, что я уже замечен и что меня хотят подобрать. Но вдруг она повернулась прямо против ветра и беспомощно остановилась с повисшими парусами. «Экие медведи! — сказал я себе.<br>— Напились, должно быть, до бесчувствия». Хорошо бы влетело им от капитана Смоллетта за такое управление судном! Тем временем шхуна, переходя с галса на галс, сделала полный круг, поплыла быстрым ходом одну-две минуты, снова уставилась носом против ветра и снова остановилась. Так повторялось несколько раз. «Испаньола» плыла то на север, то на юг, то на восток, то на запад, хлопая парусами и беспрерывно возвращаясь к тому курсу, который только что оставила. Мне стало ясно, что кораблем никто не управляет. Куда же девались люди? Они либо мертвецки пьяны, либо покинули судно. Если я попаду на борт, мне, быть может, удастся вернуть корабль его капитану. Течение увлекало челнок и шхуну с одинаковой скоростью, но шхуна так часто меняла галсы, так часто останавливалась, что почти не двигалась вперед. Если бы только я мог усесться в челноке и начать грести, я, несомненно, догнал бы ее. И вдруг мне действительно захотелось догнать ее. Жажда новых приключений охватила меня, а мысль о пресной воде удвоила мою безумную решимость. Я поднялся, и меня сейчас же с ног до головы обдало волной. Но теперь это меня не устрашило. Я сел и, собрав все силы, осторожно принялся грести. Я пустился вдогонку за не управляемой никем «Испаньолой». Один раз волны так швырнули меня, что сердце у меня трепыхнулось, как птица. Я остановился и стал вычерпывать воду. Скоро, однако, я немного привык к челноку и стал так осторожно направлять его среди бушующих волн, что только изредка мелкие клочья пены били меня по лицу. Расстояние между мной и шхуной быстро уменьшалось. Я уже мог разглядеть поблескивающую при поворотах медь румпеля. На палубе не было ни души. Разбойники, вероятно, сбежали. А если не сбежали, значит, они лежат мертвецки пьяные в кубрике. Там я их запру и буду делать с кораблем все, что задумаю. Наконец мне посчастливилось: ветер на несколько мгновений утих. Повинуясь течению, «Испаньола» медленно повернулась вокруг своей оси. Я увидел ее корму. Иллюминатор каюты был открыт. Над столом я увидел горящую лампу, хотя уже давным-давно наступил день. Грот повис, как флаг. Шхуна замедлила ход, так как двигалась лишь по течению. Я несколько отстал от нее, но теперь, удвоив усилия, мог снова догнать ее. Я был от нее уже в каких-нибудь ста ярдах, когда ветер снова надул ее паруса. Она повернула на левый галс и опять, скользя, понеслась по волнам, как ласточка. Сперва я пришел в отчаяние, потом обрадовался. Шхуна описала круг и поплыла прямо на меня. Вот она покрыла половину, потом две трети, потом три четверти расстояния, которое нас разделяло. Я видел, как пенились волны под ее форштевнем. Из моего крохотного челночка она казалась мне громадной.</p> <p>Вдруг я понял, какая опасность мне угрожает. Шхуна быстро приближалась ко мне. Времени для размышления у меня не оставалось. Нужно было попытаться спастись. Я находился на вершине волны, когда нос шхуны прорезал соседнюю. Бушприт навис у меня над головой. Я вскочил на ноги и подпрыгнул, погрузив челнок в воду. Рукой я ухватился за утлегарь, а нога моя попала между штагом и брасом. Замирая от ужаса, я повис в воздухе. Легкий толчок снизу дал мне понять, что шхуна потопила мой челнок и что уйти с «Испаньолы» мне уже никак невозможно.</p> <h4 id="glava25">Глава 25. Я спускаю «Веселого Роджера»</h4> <p>Едва я взобрался на бушприт, как полощущийся кливер, щелкнув оглушительно, словно пушечный выстрел, надулся и повернул на другой галс. Шхуна дрогнула до самого киля. Но через мгновение, хотя остальные паруса все еще были надуты, кливер снова щелкнул и повис. От неожиданного толчка я чуть не слетел в воду. Не теряя времени, я пополз по бушприту и свалился головой вниз на палубу. Я оказался на подветренной стороне бака. Грот скрывал от меня часть кормы. Я не видел ни одной живой души. Палуба, не мытая со дня мятежа, была загажена следами грязных ног. Пустая бутылка с отбитым горлышком каталась взад и вперед. Внезапно «Испаньола» опять пошла по ветру. Кливера громко щелкнули у меня за спиной. Руль сделал поворот, и корабль содрогнулся. В то же мгновение грота-гик откинулся в сторону, шкот заскрипел о блоки, и я увидел корму. На корме были оба пирата. «Красный колпак» непо-движно лежал на спине. Руки его были раскинуты, как у распятого, зубы оскалены. Израэль Хендс сидел у фальшборта, опустив голову на грудь. Руки его беспомощно висели; лицо, несмотря на загар, было бело, как сальная свечка. Корабль вставал на дыбы, словно взбешенный конь. Паруса надувались, переходя с галса на галс, гики двигались с такой силой, что мачта громко стонала. Время от времени нос врезался в волну, и тогда тучи легких брызг взлетали над фальшбортом. Мой самодельный вертлявый челнок, теперь погибший, гораздо лучше справлялся с волнами, чем этот большой, оснащенный корабль. При каждом прыжке шхуны разбойник в красном колпаке подскакивал. Но, к ужасу моему, выражение его лица не менялось — по-прежнему он усмехался, скаля зубы. А Хендс при каждом толчке скользил все дальше и дальше к корме. Мало-помалу докатился он до борта, и нога его повисла над водой. Я видел только одно его ухо и клок курчавых бакенбард. Тут я заметил, что возле них на досках палубы темнеют полосы крови, и решил, что во время пьяной схватки они закололи друг друга. И вдруг, когда корабль на несколько мгновений остановился, Израэль Хендс с легким стоном продвинулся на свое прежнее место. Этот страдальческий стон, свидетельствовавший о крайней усталости, и его отвисшая нижняя челюсть разжалобили меня на мгновение. Но я вспомнил разговор, который подслушал, сидя в бочке из-под яблок, и жалость моя тотчас же прошла.</p> <p>Я подошел к грот-мачте.<br>— Вот я опять на шхуне, мистер Хендс, — проговорил я насмешливо. Он с трудом поднял на меня глаза, но даже не выразил удивления — до такой степени был пьян. Он произнес только одно слово:<br>— Бренди! Я понял, что времени терять нельзя. Проскользнув под грота-гиком, загородившим палубу, я по трапу сбежал в каюту. Трудно себе представить, какой там был разгром. Замки у всех ящиков были сломаны. Разбойники, вероятно, искали карту. Пол был покрыт слоем грязи, которую разбойники нанесли на подошвах из того болотистого места, где они пьянствовали. На перегородках, выкрашенных белой краской и украшенных золотым багетом, остались следы грязных пальцев. Десятки пустых бутылок, повинуясь качке, со звоном перекатывались из угла в угол. Одна из медицинских книг доктора лежала раскрытая на столе. В ней не хватало доброй половины листов; вероятно, они были вырваны для раскуривания трубок. Посреди всего этого безобразия по-прежнему чадила тусклая лампа. Я заглянул в погреб. Бочонков не было; невероятное количество опорожненных бутылок валялось на полу. Я понял, что все пираты с самого начала мятежа не протрезвлялись ни разу. Пошарив, я все-таки нашел одну недопитую бутылку бренди для Хендса. Для себя я взял немного сухарей, немного сушеных фруктов, полную горсть изюму и кусок сыру. Поднявшись на палубу, я сложил все это возле руля, подальше от боцмана, чтобы он не мог достать. Я вдоволь напился воды из анкерка и только затем протянул Хендсу бутылку. Он выпил не меньше половины и лишь тогда оторвал горлышко бутылки ото рта.<br>— Клянусь громом, — сказал он, — это-то мне и было нужно! Я уселся в угол и стал есть.<br>— Сильно ранены? — спросил я его. Он сказал каким-то лающим голосом:<br>— Будь здесь доктор, я бы живо поправился. Но, сам видишь, мне не везет… А эта крыса померла, — прибавил он, кивнув в сторону человека в красном колпаке.<br>— Плохой был моряк… А ты откуда взялся?<br>— Я прибыл сюда, чтобы командовать этим кораблем, мистер Хендс, — сказал я.<br>— Впредь до следующего распоряжения считайте меня своим капитаном. Он угрюмо посмотрел на меня, но ничего не сказал. Щеки у него слегка порозовели, однако вид был болезненный, и при каждом толчке корабля он валился на бок.<br>— Между прочим, — продолжал я, — мне не нравится этот флаг, мистер Хендс. Если позволите, я спущу его. Лучше совсем без флага, чем с этим. Я подбежал к мачте, опять уклоняясь от гика, дернул соответствующую веревку и, спустив проклятый черный флаг, швырнул его за борт, в море.<br>— Боже, храни короля! Долой капитана Сильвера! — крикнул я, размахивая шапкой. Он внимательно наблюдал за мной, не поднимая головы, и на его лице было выражение лукавства.<br>— Я полаю… — сказал он наконец, — я полагаю, капитан Хокинс, что вы были бы не прочь высадиться на берег. Давайте поговорим об этом.<br>— Отчего же, — сказал я, — с большим удовольствием, мистер Хендс. Продолжайте.<br>— И я опять вернулся к еде и стал уничтожать ее с большим аппетитом.<br>— Этот человек… — начал он, слабо кивнув в сторону трупа.<br>— Его звали О’Брайен… ирландец… Мы с ним поставили паруса и хотели вернуться в бухту. Но он умер и смердит, как гнилая вода в трюме. Не знаю, кто теперь будет управлять кораблем. Без моих указаний тебе с этой шхуной не справиться. Послушай, дай мне поесть и попить, перевяжи рану старым шарфом или платком, и за это я покажу тебе, как управлять кораблем. Согласен?<br>— Только имейте в виду, — сказал я, — на стоянку капитана Кидда я возвращаться не собираюсь. Я хочу ввести корабль в Северную стоянку и там спокойно пристать к берегу.<br>— Ладно! — воскликнул он.<br>— Разве я такой идиот? Разве я не понимаю? Отлично понимаю, что я сделал свой ход и проиграл, промахнулся и что выигрыш твой. Ну что же? Ты хочешь в Северную стоянку? Изволь. У меня ведь выбора нет. Клянусь громом, я помогу тебе вести корабль хоть к самому помосту моей виселицы. Его слова показались мне не лишенными смысла. Мы заключили сделку. Через три минуты «Испаньола» уже шла по ветру вдоль берега Острова Сокровищ. Я надеялся обогнуть Северный мыс еще до полудня, чтобы войти в Северную стоянку до прилива. Тогда мы, ничем не рискуя, подведем «Испаньолу» к берегу, дождемся спада воды и высадимся. Я укрепил румпель, сошел вниз, разыскал свой собственный сундучок и достал из него мягкий шелковый носовой платок, подаренный мне матерью. С моей помощью Хендс перевязал этим платком глубокую колотую кровоточащую рану в бедре. Немного закусив и хлебнув два-три глотка бренди, он заметно приободрился, сел прямее, стал говорить громче и отчетливее, сделался другим человеком. Дул попутный бриз. Корабль несся, как птица. Мелькали берега. Вид их менялся с каждой минутой. Высокая часть острова осталась позади. Мы мчались вдоль низкого песчаного берега, усеянного редкими карликовыми соснами. Но кончилась и она. Мы обогнули скалистый холм — самый северный край острова. Мне нравилось управлять кораблем. Я наслаждался прекрасной солнечной погодой и живописными берегами. Еды и питья было у меня вдоволь, совесть больше не укоряла меня за то, что я дезертировал из крепости, потому что я одержал такую большую победу. Я был бы всем доволен, если бы не глаза боцмана. Он с самым издевательским видом неотступно следил за мной, и на лице его время от времени появлялась странная улыбка. В этой улыбке было что-то бессильное и страдальческое — мрачная улыбка старика. И в то же время было в ней что-то насмешливое, что-то предательское. Я работал, а он ухмылялся лукаво и следил, следил, следил за мной.</p> <h4 id="glava26">Глава 26. Израэль Хендс</h4> <p>Ветер, как бы стараясь нам угодить, из южного превратился в западный. Мы без всяких затруднений прошли от северо-восточной оконечности острова до входа в Северную стоянку. Однако мы боялись войти в бухту, прежде чем прилив поднимется выше, так как у нас не было якоря. Нужно было ждать. Боцман учил меня, как положить корабль в дрейф, и скоро я сделал большие успехи. Потом мы оба молча уселись и принялись есть.<br>— Капитан, — сказал он наконец все с той же недоброй усмешкой, — здесь валяется мой старый товарищ О’Брайен. Не выбросишь ли ты его за борт? Я человек не слишком щепетильный и не чувствую угрызений совести, что отправил его на тот свет. Но, по-моему, он мало украшает наш корабль. А как по-твоему?<br>— У меня не хватит силы. Да, кроме того, такая работа мне не по вкусу. По-моему, пускай лежит, — сказал я.<br>— Что за несчастный корабль эта «Испаньола», Джим! — продолжал он, подмигнув.<br>— Сколько людей убито на этой «Испаньоле» и сколько бедных моряков погибло с тех пор, как мы с тобой покинули Бристоль! Никогда я не видел такого неудачного плавания. Вот и О’Брайен умер — ведь он и взаправду умер? Я человек неученый, а ты умеешь читать и считать. Скажи мне без обиняков, напрямик: мертвый так и останется мертвым или когда-нибудь воскреснет?<br>— Вы можете убить тело, мистер Хендс, но не дух, — сказал я.<br>— Знайте: О’Брайен сейчас жив и следит за нами с того света.<br>— Ах! — сказал он.<br>— Как это обидно! Значит, я только даром потратил время. А впрочем, духи, по-моему, большого вреда принести не могут. Я не боюсь духов, Джим. Слушай, я хочу попросить тебя спуститься в каюту и принести мне… черт подери, я забыл, что мне нужно… да, принеси мне бутылочку вина, Джим. Это бренди слишком крепко для меня. Колебания боцмана показались мне подозрительными, и, признаться, я не поверил, что вино нравится ему больше, чем бренди. Все это только предлог. Дело ясное: он хочет, чтобы я ушел с палубы. Но зачем ему это нужно? Он избегает смотреть мне в глаза. Взор все время блуждает по сторонам: то он поглядит на небо, то на мертвого О’Брайена. Он все время улыбается, даже кончик языка изо рта высовывает от избытка хитрости. Тут и младенец догадался бы, что он что-то замышляет. Однако я и вида не подал, что я хоть что-нибудь подозреваю.<br>— Вина? — спросил я.<br>— Отлично. Но какого — белого или красного?<br>— Все равно, приятель, — ответил он.<br>— Лишь бы покрепче да побольше.<br>— Хорошо… Я принесу вам портвейну, мистер Хендс. Но придется его поискать. Я сбежал вниз, стараясь стучать башмаками как можно громче. Потом снял башмаки, бесшумно прокрался по запасному коридору в кубрик, там поднялся по трапу и тихонько высунул голову из переднего сходного тамбура. Хендс никогда не догадался бы, что я наблюдаю за ним. И все же я принял все меры, чтобы не привлечь к себе его внимания. И с первого же взгляда убедился, что самые худшие мои подозрения были вполне справедливы. Он поднялся на четвереньки и довольно проворно пополз по палубе, хотя его раненая нога, очевидно, сильно болела, так как при каждом движении он приглушенно стонал. В полминуты дополз он до водосточного желоба, у которого лежал корабельный канат, сложенный кольцом, и вытащил оттуда длинны нож, или, вернее, короткий кинжал, по самую рукоятку окрашенный кровью. Он осмотрел его, выпятив нижнюю челюсть, потрогал рукой острие и, стремительно сунув его себе за пазуху, пополз обратно на прежнее место у фальшборта. Я узнал все, что мне было нужно. Израэль может двигаться, он вооружен. Раз он старался спровадить меня с палубы, значит, именно я буду его жертвой. Что он собирался делать после моей смерти — тащиться ли через весь остров от Северной стоянки к лагерю пиратов на болоте или палить из пушки, призывая товарищей на помощь, — этого, конечно, я не знал. Я мог доверять Хендсу в том, в чем наши интересы совпадали: мы оба хотели привести шхуну в безопасное место, откуда ее можно было бы вывести без особого труда и риска. Пока это еще не сделано, жизнь моя в безопасности. Размышляя, я не терял времени: прокрался назад в каюту, надел башмаки, схватил бутылку вина и вернулся на палубу. Хендс лежал в том самом положении, в каком я его оставил, словно тюк. Глаза его были прищурены, будто он был так слаб, что не мог выносить слишком яркого света. Он поглядел на меня, привычным жестом отбил горлышко бутылки и разом выпил ее почти до дна, сказав, как обычно говорится:<br>— За твое здоровье! Потом, передохнув, достал из кармана плитку жевательного табаку и попросил меня отрезать небольшую частицу.<br>— Будь добр, отрежь, — сказал он, — а то у меня нет ножа, да и сил не хватит. Ах, Джим, Джим, я совсем развалился! Отрежь мне кусочек. Это последняя порция, которую мне доведется пожевать в моей жизни. Долго я не протяну. Скоро, скоро мне быть на том свете…<br>— Ладно, — сказал я.<br>— Отрежу. Но на вашем месте… чувствуя себя так плохо, я постарался бы покаяться перед смертью.<br>— Покаяться? — спросил он.<br>— В чем?<br>— Как — в чем? — воскликнул я.<br>— Вы не знаете, в чем вам каяться? Вы изменили своему долгу. Вы всю жизнь прожили в грехе, во лжи и в крови. Вон у ног ваших лежит человек, только что убитый вами. И вы спрашиваете меня, в чем вам каяться! Вот в чем, мистер Хендс! Я говорил горячее, чем следовало, так как думал о кровавом кинжале, спрятанном у него за пазухой, и о том, что он задумал убить меня. А он выпил слишком много вина и потому отвечал мне с необыкновенной торжественностью.<br>— Тридцать лет я плавал по морям, — сказал он.<br>— Видел и плохое и хорошее, и штили и штормы, и голод, и поножовщину, и мало ли что еще, но поверь мне: ни разу не видел я, чтобы добродетель приносила человеку хоть какую-нибудь пользу. Прав тот, кто ударит первый. Мертвые не кусаются. Вот и вся моя вера. Аминь!.. Послушай, — сказал он вдруг совсем другим голосом, — довольно болтать чепуху. Прилив поднялся уже высоко. Слушай мою команду, капитан Хокинс, и мы с тобой поставим шхуну в бухту. Действительно, нам оставалось пройти не больше двух миль. Но плавание было трудное. Вход в Северную стоянку оказался не только узким и мелководным, но и очень извилистым. Понадобилось все наше внимание и умение. Но я был толковый исполнитель, а Хендс — превосходный командир. Мы так искусно лавировали, так ловко обходили все мели, что любо было смотреть. Как только мы миновали оба мыса, нас со всех сторон окружила земля. Берега Северной стоянки так же густо заросли лесом, как берега Южной. Но сама бухта была длиннее, уже и, по правде говоря, скорее напоминала устье реки, чем бухту. Прямо перед нами в южном углу мы увидели полусгнивший остов разбитого корабля. Это было большое трехмачтовое судно. Оно так долго простояло здесь, что водоросли облепили его со всех сторон. На палубе рос кустарник, густо усеянный яркими цветами. Зрелище было печальное, но оно доказало нам, что эта бухта вполне пригодна для нашей стоянки.<br>— Погляди, — сказал Хендс, — вон хорошее местечко, чтобы причалить к берегу. Чистый, гладкий песок, никогда никаких волн, кругом лес, цветы цветут на том корабле, как в саду.<br>— А шхуна не застрянет на мели, если мы причалим к берегу? — спросил я.<br>— С мели ее нетрудно будет снять, — ответил он.<br>— Во время отлива протяни канат на тот берег, оберни его вокруг одной из тех больших сосен, конец тащи сюда назад и намотай на шпиль. Потом жди прилива. Когда будет прилив, прикажи всей команде разом ухватиться за канат и тянуть. И шхуна сама сойдет с мели, как молодая красавица. А теперь, сынок, не зевай. Правее немного… так… прямо… правей… чуть-чуть левей… прямо… прямо!.. Он отдавал приказания, которые я торопливо и четко исполнял. Внезапно он крикнул:<br>— Правь к ветру, друг сердечный! Я изо всей силы налег на руль. «Испаньола» круто повернулась и стремительно подошла к берегу, заросшему низким лесом. Я был так увлечен всеми этими маневрами, что совсем позабыл о своем намерении внимательно следить за боцманом. Меня интересовало только одно: когда шхуна днищем коснется песка. Я забыл, какая мне угрожает опасность, и, перегнувшись через правый фальшборт, смотрел, как под носом пенится вода. И пропал бы я без всякой борьбы, если бы внезапное беспокойство не заставило меня обернуться. Быть может, я услышал шорох или краем глаза заметил движущуюся тень, быть может, во мне проснулся какой-то инстинкт, вроде кошачьего, но, обернувшись, я увидел Хендса. Он был уже совсем недалеко от меня, с кинжалом в правой руке. Наши взгляды встретились, и мы оба громко закричали. Я закричал от ужаса. Он, как разъяренный бык, заревел от ярости и кинулся вперед, на меня. Я отскочил к носу и выпустил из рук румпель, который сразу выпрямился. Этот румпель спас мне жизнь: он ударил Хендса в грудь, и Хендс упал. Прежде чем Хендс успел встать на ноги, я выскочил из того угла, в который он меня загнал. Теперь в моем распоряжении была вся палуба, и я мог увертываться от него сколько угодно. Перед грот-мачтой я остановился, вынул из кармана пистолет, прицелился и нажал собачку. Хендс шел прямо на меня. Курок щелкнул, но выстрела не последовало. Оказалось, что порох на затравке подмочен. Я проклял себя за свою небрежность. Почему я не перезарядил свое оружие? Ведь времени у меня было достаточно! Тогда я не стоял бы безоружный, как овца перед мясником. Несмотря на свою рану, Хендс двигался удивительно быстро. Седоватые волосы упали на его красное от бешенства и усилий лицо. У меня не было времени доставать свой второй пистолет. Кроме того, я был уверен, что и тот подмочен, как этот. Одно было ясно: мне надо не прямо отступать, а увертываться от Хендса, а то он загонит меня на нос, как недавно загнал на корму. Если это удастся ему, все девять или десять вершков окровавленного кинжала вонзятся в мое тело. Я обхватил руками грот-мачту, которая была достаточно толста, и ждал, напрягая каждый мускул. Увидев, что я собираюсь увертываться, Хендс остановился. Несколько секунд он притворялся, что сейчас кинется на меня то справа, то слева. И я чуть-чуть поворачивался то влево, то вправо. Борьба была похожа на игру, в которую я столько раз играл дома среди скал близ бухты Черного Холма. Но, конечно, во время игры у меня сердце никогда не стучало так дико. И все же легче было играть в эту игру мальчишке, чем старому моряку с глубокой раной в бедре. Я несколько осмелел и стал даже раздумывать, чем кончится наша игра. «Конечно, — думал я, — я могу продержаться долго, но рано или поздно он все же прикончит меня…» Пока мы стояли друг против друга, «Испаньола» внезапно врезалась в песок. От толчка она сильно накренилась на левый бок. Палуба встала под углом в сорок пять градусов, через желоба хлынул поток воды, образовав на палубе возле фальшборта широкую лужу. Мы оба потеряли равновесие и покатились, почти обнявшись, прямо к желобам. Мертвец в красном колпаке, с раскинутыми, как прежде, руками, тяжело покатился туда же. Я с такой силой ударился головой о ногу боцмана, что зубы у меня лязгнули. Но, несмотря на ушиб, мне первому удалось вскочить — на Хендса навалился мертвец. Внезапный крен корабля сделал дальнейшую беготню по палубе невозможной. Нужно изобрести другой способ спасения, изобрести, не теряя ни секунды, потому что мой враг сейчас кинется на меня. Ванты бизань-мачты висели у меня над головой. Я уцепился за них, полез вверх и ни разу не перевел дыхания, пока не уселся на салинге. Моя стремительность спасла меня: подо мной, на расстоянии полуфута от моих ног, блеснул кинжал. Раздосадованный неудачей, Израэль Хендс смотрел на меня снизу с широко открытым от изумления ртом. Я получил небольшую передышку. Не теряя времени, я вновь зарядил пистолет. Затем для большей верности я перезарядил и второй пистолет.</p> <p>Хендс наблюдал за мной с бессильной злостью. Он начал понимать, что положение его значительно ухудшилось. После некоторого размышления он с трудом ухватился за ванты и, держа кинжал в зубах, медленно пополз вверх, с громкими стонами волоча за собой раненую ногу. Я успел перезарядить оба пистолета, прежде чем он продвинулся на треть отделявшего нас расстояния. И тогда, держа по пистолету в руке, я заговорил с ним.<br>— Еще один шаг, мистер Хендс, — сказал я, — и я вышибу ваши мозги! Мертвые, как вам известно, не кусаются, — прибавил я усмехаясь. Он сразу остановился. По лицу его я заметил, что он что-то обдумывает. Но думал он так тяжело и так медленно, что я, радуясь своей безопасности, громко расхохотался. Наконец, несколько раз проглотив слюну, он заговорил. На лице его по-прежнему было выражение полнейшей растерянности. Он вынул изо рта мешающий ему говорить нож, но с места не двинулся.<br>— Джим, — сказал он, — мы оба натворили много лишнего, и ты и я. И нам нужно заключить перемирие. Я бы прикончил тебя, если бы не этот толчок. Но мне никогда не везет, никогда! Делать нечего, мне, старому моряку, придется уступить тебе, корабельному юнге. Я упивался его словами и радостно посмеивался, надувшись, словно петух, взлетевший на забор, но вдруг он взмахнул правой рукой. Что-то просвистело в воздухе, как стрела. Я почувствовал удар и резкую боль. Плечо мое было пригвождено к мачте. От ужасной боли и от неожиданности — не знаю, обдуманно ли или бессознательно, — я нажал оба курка. Мои пистолеты выстрелили и выпали у меня из рук. Но они упали не одни: с приглушенным криком боцман выпустил ванты и вниз головой полетел прямо в воду.</p> <h4 id="glava27">Глава 27. «Пиастры!»</h4> <p>Судно накренилось так сильно, что мачты повисли прямо над водой. Я сидел на салинге, как на насесте, и подо мной была вода залива. Хендс, взобравшийся не так высоко, как я, находился ближе к палубе и упал в воду между мной и фальшбортом. Всего один раз вынырнул он на поверхность в окровавленной пене и погрузился навеки. Когда вода успокоилась, я увидел его. Он лежал на чистом, светлом песке в тени судна. Две рыбки проплыли над его телом. Иногда благодаря колебанию воды казалось, что он шевелится и пытается встать. Впрочем, он был вдвойне мертвецом: и прострелен пулей, и захлебнулся в воде. Он стал пищей для рыб на том самом месте, где собирался прикончить меня. Я чувствовал тошноту, головокружение, испуг. Горячие струйки крови текли у меня по спине и груди. Кинжал, пригвоздивший мое плечо к мачте, жег меня, как раскаленное железо. Но не боль страшила меня — такую боль я мог бы вынести без стона, — меня ужасала мысль, что я могу сорваться с салинга в эту спокойную зеленую воду, туда, где лежит мертвый боцман. Я с такой силой обеими руками вцепился в салинг, что стало больно пальцам. Я закрыл глаза, чтобы не видеть опасности. Мало-помалу голова моя прояснилась, сердце стало биться спокойнее и ко мне вернулось самообладание. Прежде всего я попытался вытащить кинжал. Однако либо он слишком глубоко вонзился в мачту, либо нервы мои были слишком расстроены, но вытащить его мне никак не удавалось. Дрожь охватила меня. И, как ни странно, именно эта дрожь помогла мне. Кинжал задел меня только чуть-чуть, зацепив лишь клочок кожи, и, когда я задрожал, кожа порвалась. Кровь потекла сильнее прежнего, но зато я стал свободен. Впрочем, мой камзол и рубашка все еще были пригвождены к мачте. Рванувшись, я освободился совсем. На палубу я вернулся по вантам правого борта. Никакая сила не заставила бы меня спуститься по тем самым вантам, с которых только что сорвался Израэль. Я сошел в каюту и попытался перевязать себе рану. Она причиняла мне сильную боль. Кровь все еще текла. Но рана была не глубока и не опасна и не мешала мне двигать рукой. Я осмотрелся вокруг. Теперь корабль принадлежал мне одному, и я стал подумывать, как бы избавиться от последнего пассажира — от мертвого О’Брайена. Я уже говорил, что он скатился к самому фальшборту. Он лежал там, как страшная, неуклюжая кукла. Огромная кукла, такого же роста, как живой человек, но лишенная всех красок и обаяния жизни. Справиться с ним мне было нетрудно — за время моих трагических приключений я уже привык к мертвецам и почти перестал их бояться. Я поднял его за пояс, как мешок с отрубями, и одним взмахом швырнул через борт. Он упал с громким всплеском. Красный колпак слетел у него с головы и поплыл. Когда муть, поднятая падением трупа, улеглась, я отчетливо увидел их обоих: О’Брайена и Израэля. Они лежали рядом. Вода, двигаясь, покачивала их. О’Брайен, несмотря на свою молодость, был совершенно плешив. Он лежал, положив плешивую голову на колени своего убийцы. Быстрые рыбки проносились над ними обоими. Я остался на корабле один. Только что начался отлив. Солнце стояло уже так низко, что тени сосен западного берега пересекли бухту и достигли палубы. Подул вечерний бриз, и, хотя с востока бухту защищал холм с двумя вершинами, снасти начали гудеть, а паруса — раскачиваться и хлопать. Я увидел, что судну грозит опасность. Быстро свернул я кливера и опустил их на палубу. Но опустить грот было куда труднее. Когда шхуна накренилась, гик перекинулся за борт, и конец его с двумя-тремя футами паруса оказался даже под водой. От этого положение стало еще опаснее. Но задача была столь трудна, что я ни к чему не решился прикоснуться. Наконец я вынул нож и перерезал фалы. Гафель сразу опустился, и большое брюхо повисшего паруса поплыло по водяной поверхности. Как я ни бился, я не мог ничего сделать с ниралом. Это было выше моих сил. Ну что же, приходилось кинуть «Испаньолу» на произвол судьбы. Я ведь и сам был кинут на произвол судьбы. Тем временем бухту окутали сумерки. Последние солнечные лучи, пробившись через лесную прогалину, сияли на парусах корабля, как драгоценные камни на королевской мантии. Становилось холодно. Вода, увлекаемая отливом, уходила, и шхуна все больше ложилась на бок. Я пробрался на нос и глянул вниз. Под носом было очень мелко, и я, на всякий случай обеими руками уцепившись за канат, осторожно перелез через борт. Вода едва доходила мне до пояса. Песок был плотный, изрытый волнами, и я бодро вышел на берег, оставив «Испаньолу» лежать на боку и полоскать свой парус в воде. Солнце зашло, и в соснах шумел ветер. Итак, морские мои похождения кончились. И кончились несомненной удачей: шхуна вырвана из рук бандитов, и мы можем хоть сейчас отправиться на ней в океан. Я мечтал поскорее вернуться домой, в нашу крепость, и похвастать своими подвигами. Вероятно, меня слегка пожурят за самовольную отлучку, но захват «Испаньолы» загладит все, и даже сам капитан Смоллетт должен будет признать мои заслуги. Размышляя таким образом, в прекрасном состоянии духа, я пустился в путь и направился к частоколу, за которым, как я полагал, меня поджидали друзья. Я хорошо помнил, что самая восточная из речушек, впадающих в бухту капитана Кидда, начинается у двуглавого холма. И я свернул налево, к этому холму, рассчитывая перейти речку в самом узком месте. Лес был довольно редкий. Шагая по косогору, я вскоре обогнул край холма и перешел речку вброд. Это было как раз то место, где я встретил Бена Ганна. Я стал пробираться осторожнее, зорко посматривая по сторонам. Стало совсем темно. Пройдя через расселину между двумя вершинами холма, я увидел на небе колеблющийся отблеск костра. Я решил, что, вероятно, Бен Ганн готовит себе на пылающем костре ужин, и в глубине души подивился его неосторожности. Если этот отблеск вижу я, его может увидеть и Сильвер из своего лагеря на болоте. Ночь становилась все темнее. Я с трудом находил дорогу. Двуглавый холм позади и вершина Подзорной Трубы справа служили мне единственными вехами, но очертания их все больше расплывались во мраке. Тускло мерцали редкие звезды. В темноте я натыкался на кусты и сваливался в песчаные ямы. Вдруг стало немного светлее. Я глянул вверх. Бледное сияние озарило вершину Подзорной Трубы. Внизу, сквозь чащу деревьев, я увидел что-то большое, серебряное и понял, что это взошла луна. Идти стало гораздо легче, и я ускорил шаги. По временам я даже бежал — так не терпелось мне поскорее добраться до частокола. Но, вступив в рощу, окружающую нашу крепость, я вспомнил об осторожности и пошел немного медленнее. Печально кончились бы мои похождения, если бы я, принятый по ошибке за врага, был застрелен своими друзьями. Луна плыла все выше и выше. Все лесные полянки были залиты ее светом. Но прямо перед собой между деревьями я заметил какое-то сияние, совсем не похожее на лунное. Оно было горячее, краснее, а по временам как будто становилось темнее. Очевидно, это был костер, который дымился и покрывался золой. Что же там такое, черт возьми? Наконец я добрался до опушки. Западный край частокола был озарен луной. Весь остальной частокол и самый дом находились во мраке, кое-где прорезанном длинными серебристыми полосами. А за домом пылал громадный костер. Его багряные отсветы ярко выделялись среди нежных и бледных отсветов луны. Нигде ни души. Ни звука. Только ветер шумит в ветвях. Я остановился, удивленный и, пожалуй, немного испуганный. Мы никогда не разводили больших костров. По приказанию капитана мы всегда берегли топливо. И я стал опасаться, не случилось ли чего-нибудь с моими друзьями, пока меня не было здесь. Я пробрался к восточному краю укрепления, все время держась в тени, и перелез через частокол в том месте, где темнота была гуще всего. Чтобы не поднимать тревоги, я опустился на четвереньки и беззвучно пополз к углу дома. И вдруг облегченно вздохнул. Я терпеть не могу храпа; меня мучат люди, которые храпят во сне. Но на этот раз громкий и мирный храп моих друзей показался мне музыкой. Он успокоил меня, как успокаивает на море восхитительный ночной крик вахтенного: «Все в порядке!» Одно мне было ясно: они спят без всякой охраны. Если бы вместо меня к ним подкрадывался сейчас Сильвер со своей шайкой, ни один из них не увидел бы рассвета. Вероятно, думал я, все это оттого, что капитан ранен. И опять я упрекнул себя за то, что покинул друзей в такой опасности, когда им некого даже поставит на страже. Я подошел к двери и заглянул внутрь. Там было так темно, что я ничего не мог рассмотреть. Кроме храпа, слышался еще какой-то странный звук: не то хлопанье крыльев, не то постукиванье. Вытянув вперед руки, я вошел в дом. «Я лягу на свое обычное место, — подумал я улыбнувшись, — а утром потешусь, глядя на их удивленные лица». Я споткнулся о чью-то ногу. Спящий перевернулся на другой бок, простонал, но не проснулся. И тогда в темноте раздался внезапно резкий крик: «Пиастры! Пиастры! Пиастры! Пиастры! Пиастры!» И так дальше, без передышки, без всякого изменения голоса, как заведенные часы. Это Капитан Флинт, зеленый попугай Сильвера! Это он хлопал крыльями и стучал клювом, долбя обломок древесной коры. Вот кто охранял спящих лучше всякого часового, вот кто своим однообразным, надоедливым криком возвестил о моем появлении! У меня не было времени скрыться. Услышав резкий, звонкий крик попугая, спящие проснулись и вскочили. Я услышал голос Сильвера. Он выругался и закричал:<br>— Кто идет? Я бросился бежать, но налетел на кого-то. Оттолкнув одного, я попал в руки другого. Тот крепко схватил меня.<br>— Ну-ка, Дик, принеси сюда факел, — сказал Сильвер. Один разбойник выбежал из дома и вернулся с горящей головней.</p> <h3>ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Капитан Сильвер</h3> <h4 id="glava28">Глава 28. В лагере врагов</h4> <p>Багровый свет головни озарил внутренность дома и подтвердил все самые худшие мои опасения. Пираты овладели блокгаузом и всеми нашими запасами. И бочонок с коньяком, и свинина, и мешки с сухарями находились на прежних местах. К ужасу моему, я не заметил ни одного пленника. Очевидно, все друзья мои погибли. Сердце мое сжалось от горя. Почему я не погиб вместе с ними!.. Только шестеро пиратов остались в живых, и они все были тут, предо мною. Пятеро, с красными, опухшими лицами, пробудившись от пьяного сна, быстро вскочили на ноги. Шестой только приподнялся на локте. Он был мертвенно-бледен. Голова его была перевязана окровавленной тряпкой. Значит, он ранен, и ранен недавно. Я вспомнил, что во время атаки мы подстрелили одного из пиратов, который затем скрылся в лесу. Вероятно, это он и был. Попугай сидел на плече у Долговязого Джона и чистил клювом перья. Сам Сильвер был бледнее и угрюмее, чем прежде. На нем все еще красовался нарядный кафтан, в котором он приходил к нам для переговоров, но теперь кафтан этот был перепачкан глиной и изодран шипами колючих кустов.<br>— Эге, — сказал он, — да это Джим Хокинс, черт меня подери! Зашел в гости, а? Заходи, заходи, я всегда рад старому другу. Он уселся на бочонок с бренди и стал набивать табаком свою трубку.<br>— Дай-ка мне огонька, Дик, — попросил он. И, закурив, добавил:<br>— Спасибо, друг. Можешь положить головню. А вы, джентльмены, ложитесь, не стесняйтесь. Вы вовсе не обязаны стоять перед мистером Хокинсом навытяжку. Уж он извинит нас, накажи меня бог! Итак, Джим, — продолжал он затянувшись, — ты здесь. Какой приятный сюрприз для бедного старого Джона! Я с первого взгляда увидел, что ты ловкий малый, но теперь я вижу, что ты прямо герой. Разумеется, я ни слова не сказал в ответ. Они поставили меня у самой стены, и я стоял прямо, стараясь как можно спокойнее глядеть Сильверу в лицо. Но в сердце моем было отчаяние. Сильвер невозмутимо затянулся раза два и заговорил снова.<br>— Раз уж ты забрел к нам в гости, Джим, — сказал он, — я расскажу тебе все, что у меня на уме. Ты мне всегда был по сердцу, потому что у тебя голова на плечах. Глядя на тебя, я вспоминаю то время, когда я был такой же молодой и красивый. Я всегда хотел, чтобы ты присоединился к нам, получил свою долю сокровищ и умер в роскоши, богатым джентльменом. И вот, сынок, ты пришел наконец. Капитан Смоллетт хороший моряк, я это всегда утверждал, но уж очень требователен насчет дисциплины. Долг прежде всего, говорит он, — и совершенно прав. А ты убежал от него, ты бросил своего капитана. Даже доктор недоволен тобой. «Неблагодарный негодяй» — называл он тебя. Словом, к своим тебе уже нельзя воротиться, они тебя не желают принять. И если ты не хочешь создавать третью команду, тебе придется присоединиться к капитану Сильверу. Ну, не так еще плохо: значит, мои друзья живы. И хотя я готов был поверить утверждению Сильвера, что они сердиты на меня за мое дезертирство, я очень обрадовался.<br>— Я уж не говорю о том, что ты в нашей власти, — продолжал Сильвер, — ты сам это видишь. Я люблю разумные доводы. Я никогда не видел никакой пользы в угрозах. Если тебе нравится служба у нас, становись в наши ряды добровольно. Но если не нравится, Джим, ты можешь свободно сказать: нет. Свободно, ничего не боясь. Видишь, я говорю с тобой начистоту, без всякой хитрости.<br>— Вы хотите, чтобы я отвечал? — спросил я дрожащим голосом. В его насмешливой болтовне я чувствовал смертельную угрозу. Щеки мои пылали, сердце отчаянно колотилось.<br>— Никто тебя не принуждает, дружок, — сказал Сильвер.<br>— Обдумай хорошенько. Торопиться нам некуда: ведь в твоем обществе никогда не соскучишься.<br>— Ну что ж, — сказал я, несколько осмелев, — раз вы хотите, чтобы я решил, на чью сторону мне перейти, вы должны объяснить мне, что тут у вас происходит. Почему вы здесь и где мои друзья?<br>— Что происходит? — угрюмо повторил один из пиратов.<br>— Много бы я дал, чтобы понять, что тут у нас происходит.<br>— Заткнись, пока тебя не спрашивают! — сердито оборвал его Сильвер и затем с прежней учтивостью снова обратился ко мне.<br>— Вчера утром, мистер Хокинс, — сказал он, — к нам явился доктор Ливси с белым флагом. «Вы остались на мели, капитан Сильвер, — сказал он, — корабль ушел». Пока мы пили ром и пели песни, мы прозевали корабль. Я этого не отрицаю. Никто из нас не глядел за кораблем. Мы выбежали на берег, и, клянусь громом, наш старый корабль исчез. Мы просто чуть не повалились на месте. «Что ж, — сказал доктор, — давайте заключать договор». Мы заключили договор — я да он, — и вот мы получили ваши припасы, ваше бренди, вашу крепость, ваши дрова, которые вы так предусмотрительно нарубили, всю, так сказать, вашу лодку, от салинга до кильсона. А сами они ушли. И где они теперь, я не знаю. Он снова спокойно затянулся.<br>— А если ты думаешь, что тебя включили в договор, — продолжал он, — так вот последние слова доктора. «Сколько вас осталось?» — спросил я. «Четверо, — ответил он.<br>— Четверо и один из них раненый. А где этот проклятый мальчишка, не знаю и знать не желаю, — сказал он.<br>— Нам противно о нем вспоминать». Вот его собственные слова.<br>— Это все? — спросил я.<br>— Все, что тебе следует знать, сынок, — ответил Сильвер.<br>— А теперь я должен выбирать?<br>— Да, теперь ты должен выбирать, — сказал Сильвер.<br>— Ладно, — сказал я.<br>— Я не так глуп и знаю, на что иду. Делайте со мной что хотите, мне все равно. С тех пор как я встретился с вами, я привык смотреть смерти в лицо. Но прежде я хочу вам кое о чем рассказать, — продолжал я, все больше волнуясь.<br>— Положение ваше скверное: корабль вы потеряли, сокровища вы потеряли, людей своих потеряли. Ваше дело пропащее. И если вы хотите знать, кто виноват во всем этом, знайте: виноват я, и больше никто. Я сидел в бочке из-под яблок в ту ночь, когда мы подплывали к острову, и я слышал все, что говорили вы, Джон, и ты, Дик Джонсон, и что говорил Хендс, который теперь на дне моря. И все, что я подслушал, я в тот же час рассказал. Это я перерезал у шхуны якорный канат, это я убил людей, которых вы оставили на борту, это я отвел шхуну в такое потайное место, где вы никогда не найдете ее. Вы в дураках, а не я, и я боюсь вас не больше, чем мухи. Можете убить меня или пощадить, как вам угодно. Но я скажу еще кое-что, и хватит. Если вы пощадите меня, я забуду все прошлое и, когда вас будут судить за пиратство, попытаюсь спасти вас от петли. Теперь ваш черед выбирать. Моя смерть не принесет вам никакой пользы. Если же вы оставите меня в живых, я постараюсь, чтобы вы не попали на виселицу. Я умолк. Я задыхался. К моему изумлению, никто из них даже не двинулся с места. Они глядели на меня, как овцы. Не дождавшись ответа, я продолжал:<br>— Мне сдается, мистер Сильвер, что вы здесь самый лучший человек. И если мне доведется погибнуть, расскажите доктору, что я умер не бесславною смертью.<br>— Буду иметь это в виду, — сказал Сильвер таким странным тоном, что я не мог понять, насмехается он надо мной или ему пришлось по душе мое мужество.<br>— Не забудьте… — крикнул старый моряк с темным от загара лицом, по имени Морган, тот самый, которого я видел в таверне Долговязого Джона в Бристольском порту, — не забудьте, что это он узнал тогда Черного Пса!<br>— Это еще не все, — добавил Сильвер.<br>— Он, клянусь громом, тот самый мальчишка, который вытащил карту из сундука Билли Бонса. Наконец-то Джим Хокинс попал нам в руки!<br>— Пустить ему кровь! — крикнул Морган и выругался. И, выхватив нож, он вскочил с такой легкостью, будто ему было двадцать лет.<br>— На место! — крикнул Сильвер.<br>— Кто ты такой, Том Морган? Быть может, ты думаешь, что ты здесь капитан? Клянусь, я научу тебя слушаться. Только посмей мне перечить! За последние тридцать лет всякий, кто становился у меня на дороге, попадал либо на рею, либо за борт, рыбам на закуску. Да! Запомни, Том Морган: не было еще человека, который остался бы жить на земле после того, как не поладил со мной. Том замолк, но остальные продолжали ворчать.<br>— Том верно говорит, — сказал один.<br>— Довольно было надо мной командиров, — прибавил другой, — и, клянусь виселицей, Джон Сильвер, я не позволю тебе водить меня за нос!<br>— Джентльмены, кто из вас хочет иметь дело со мной? — проревел Сильвер. Он сидел на бочонке и теперь подался вперед. В правой руке у него была горящая трубка.<br>— Ну, чего же вам надо? Говорите прямо. Или вы онемели? Выходи, кто хочет, я жду. Я не для того прожил столько лет на земле, чтобы какой-нибудь пьяный индюк становился мне поперек дороги. Вы знаете наш обычай. Вы считаете себя джентльменами удачи. Ну что же, выходите, я готов. Пусть тот, у кого хватит духу, вынет свой кортик, и я, хоть и на костыле, увижу, какого цвета у него потроха, прежде чем погаснет эта трубка! Никто не двинулся. Никто не ответил ни слова.<br>— Вот так вы всегда, — продолжал Сильвер, сунув трубку в рот.<br>— Молодцы, нечего сказать! Не слишком-то храбры в бою. Или вы не способны понять простую человеческую речь? Ведь я здесь капитан, я выбран вами. Я ваш капитан, потому что я на целую морскую милю умнее вас всех. Вы не хотите драться со мной, как подобает джентльменам удачи. Тогда, клянусь громом, вы должны меня слушаться! Мне по сердцу этот мальчишка. Лучше его я никого не видел. Он вдвое больше похож на мужчину, чем такие крысы, как вы. Так слушайте: кто тронет его, будет иметь дело со мной. Наступило долгое молчание. Я, выпрямившись, стоял у стены. Сердце мое все еще стучало, как молот, но у меня зародилась надежда. Сильвер сидел, скрестив руки и прислонившись к стене. Он сосал трубку и был спокоен, как в церкви. Только глаза его бегали. Он наблюдал украдкой за своей буйной командой. Пираты отошли в дальний угол и начали перешептываться. Их шипенье звучало у меня в ушах, словно шум реки. Иногда они оборачивались, и багряный свет головни падал на их взволнованные лица. Однако поглядывали они не на меня, а на Сильвера.<br>— Вы, кажется, собираетесь что-то сказать? — проговорил Сильвер и плюнул далеко перед собой.<br>— Ну что ж, говорите, я слушаю.<br>— Прошу прощения, сэр, — начал один из пиратов.<br>— Вы часто нарушаете наши обычаи. Но есть обычай, который даже вам не нарушить. Команда недовольна, а между тем, разрешите сказать, у этой команды есть такие же права, как и у всякой другой. Мы имеем право собраться и поговорить. Прошу прощения, сэр, так как вы все же у нас капитан, но я хочу воспользоваться своим правом и уйти на совет. Изысканно отдав Сильверу честь, этот высокий болезненный желтоглазый матрос лет тридцати пяти спокойно пошел к выходу и скрылся за дверью. Остальные вышли вслед за ним. Каждый отдавал Сильверу честь и бормотал что-нибудь в свое оправдание.<br>— Согласно обычаю, — сказал один.<br>— На матросскую сходку, — сказал Морган. Мы с Сильвером остались вдвоем у горящей головни. Повар сразу же вынул изо рта свою трубку.<br>— Слушай, Джим Хокинс, — проговорил он еле слышным настойчивым шепотом, — ты на волосок от смерти и, что хуже всего, от пытки. Они хотят разжаловать меня. Ты видел, как я за тебя заступался. Сначала мне не хотелось тебя защищать, но ты сказал несколько слов, и я переменил мои планы. Я был в отчаянии от своих неудач, от мысли о виселице, которая мне угрожает. Услыхав твои слова, я сказал себе: заступись за Хокинса, Джон, и Хокинс заступится за тебя. Ты — его последняя карта, Джон, а он, клянусь громом, твоя последняя карта! Услуга за услугу, решил я. Ты спасешь себе свидетеля, когда дело дойдет до суда, а он спасет твою шею. Я смутно начал понимать, в чем дело.<br>— Вы хотите сказать, что ваша игра проиграна? — спросил я.<br>— Да, клянусь дьяволом! — ответил он.<br>— Раз нет корабля, значит, остается одна только виселица. Я упрям, Джим Хокинс, но, когда я увидел, что в бухте уже нет корабля, я понял: игра наша кончена. А эти пускай совещаются, все они безмозглые трусы. Я постараюсь спасти твою шкуру. Но слушай, Джим, услуга за услугу: ты спасешь Долговязого Джона от петли. Я был поражен. За какую жалкую соломинку хватается он, старый пират, атаман!<br>— Я сделаю все, что могу, — сказал я.<br>— Значит, по рукам! — воскликнул он.<br>— Ты дешево отделался, да и я, клянусь громом, получил надежду на спасение. Он проковылял к головне, горевшей возле дров, и снова закурил свою трубку.<br>— Пойми меня, Джим, — продолжал он вернувшись.<br>— У меня еще есть голова на плечах, и я решил перейти на сторону сквайра. Я знаю, что ты спрятал корабль где-нибудь в безопасном месте. Как ты это сделал, я не знаю, но я уверен, что корабль цел и невредим. Хендс и О’Брайен оказались глупцами. На них я никогда не надеялся. Заметь: я у тебя ничего не спрашиваю и другим не позволю спрашивать. Я знаю правила игры и понимаю, что проиграл. А ты такой молодой, такой храбрый, и, если мы будем держаться друг за друга, мы многого с тобой добьемся. Он нацедил в жестяную кружку коньяку из бочонка.<br>— Не хочешь ли выпить, приятель? — спросил он. Я отказался.<br>— А я выпью немного, Джим, — сказал он.<br>— Впереди у меня столько хлопот, нужно же мне пришпорить себя. Кстати о хлопотах. Зачем было доктору отдавать мне эту карту, милый Джим? На лице моем выразилось такое неподдельное изумление, что он понял бесполезность дальнейших вопросов.<br>— Да, он дал мне свою карту… И тут, без сомнения, что-то не так. Тут что-то кроется, Джим… плохое или хорошее. Он снова хлебнул коньяку и покачал своей большой головой с видом человека, ожидающего неминуемых бед.</p> <h4 id="glava29">Глава 29. Черная метка опять</h4> <p>Сходка пиратов продолжалась уже много времени, когда один из них воротился в блокгауз и, с насмешливым видом отдав Сильверу честь, попросил разрешения взять головню. Сильвер изъявил свое согласие, и посланный удалился, оставив нас обоих в темноте.<br>— Приближается буря, Джим, — сказал Сильвер. Он стал обращаться со мной по-приятельски. Я подошел к ближайшей бойнице и глянул во двор. Костер почти догорел. Света он уже не давал никакого; немудрено, что заговорщикам понадобилась головня. Они собрались в кружок на склоне холма между домом и частоколом. Один из них держал головню. Другой стоял посередине на коленях. В руке у него был открытый нож, лезвие которого поблескивало, озаренное то луной, то факелом. Остальные немного согнулись, как будто глядя, что он делает. У него в руках появилась какая-то книга. И не успел я подумать, откуда у него такая неподходящая для разбойника вещь, как он поднялся с колен, и все гурьбой направились к дому.<br>— Они идут сюда, — сказал я. Я стал на прежнее место. Не желая уронить свое достоинство, я не хотел, чтобы пираты заметили, что я наблюдаю за ними.<br>— Милости просим, дружок, пусть идут! — весело сказал Сильвер.<br>— У меня еще есть чем их встретить. Дверь распахнулась, и пятеро пиратов нерешительно столпились у порога, проталкивая вперед одного. При других обстоятельствах было бы забавно смотреть, как медленно и боязливо подходит выборный, останавливаясь на каждом шагу и вытянув правую руку, сжатую крепко в кулак.</p> <p>— Подойди ближе, приятель, — сказал Сильвер, — и не бойся: я тебя не съем. Давай, увалень, — что там у тебя? Я знаю обычаи. Я депутата не трону. Ободренный этими словами, разбойник ускорил шаг и, сунув что-то Сильверу в руку, торопливо отбежал назад к товарищам. Повар глянул на свою ладонь.<br>— Черная метка! Так я и думал, — проговорил он.<br>— Где вы достали бумагу?.. Но что это? Ах вы, несчастные! Вырезали из Библии! Ну, будет уж вам за это! И какой дурак разрезал Библию?<br>— Вот видите! — сказал Морган.<br>— Что я говорил? Ничего хорошего не выйдет из этого.<br>— Ну, теперь уж вам не отвертеться от виселицы, — продолжал Сильвер.<br>— У какого дурака вы взяли эту Библию?<br>— У Дика, — сказал кто-то.<br>— У Дика? Ну, Дик, молись богу, — проговорил Сильвер, — потому что твоя песенка спета. Уж я верно тебе говорю. Пропало твое дело, накажи меня бог! Но тут вмешался желтоглазый верзила.<br>— Довольно болтать, Джон Сильвер, — сказал он.<br>— Команда, собравшись на сходку, как велит обычай джентльменов удачи, вынесла решение послать тебе черную метку. Переверни ее, как велит наш обычай, и прочти, что на ней написано. Тогда ты заговоришь по-иному.<br>— Спасибо, Джордж, — отозвался Сильвер.<br>— Ты у нас деловой человек и знаешь наизусть наши обычаи. Что ж тут написано? Ага! «Низложен». Так вот в чем дело! И какой хороший почерк! Точно в книге. Это у тебя такой почерк, Джордж? Ты первый человек во всей команде. Я нисколько не удивлюсь, если теперь выберут капитаном тебя. Дай мне, пожалуйста, головню, а то трубка у меня никак не раскуривается.<br>— Ну-ну! — сказал Джордж.<br>— Нечего тебе морочить команду. Послушать тебя — ты и такой и сякой, но все же слезай с этой бочки. Ты уже у нас не капитан. Слезай с бочки и не мешай нашим выборам!<br>— А я думал, ты и вправду знаешь обычаи, — презрительно возразил Сильвер.<br>— Тебе придется еще малость подождать, потому что я покуда все еще ваш капитан. Вы должны предъявить мне свои обвинения и выслушать мой ответ. А до той поры ваша черная метка будет стоить не дороже сухаря. Посмотрим, что из этого выйдет.<br>— Не бойся, обычаев мы не нарушим, — ответил Джордж.<br>— Мы хотим действовать честно. Вот тебе наши обвинения. Во-первых, ты провалил все дело. У тебя не хватит дерзости возражать против этого. Во-вторых, ты позволил нашим врагам уйти, хотя здесь они были в настоящей ловушке. Зачем они хотели уйти? Не знаю. Но ясно, что они зачем-то хотели уйти. В-третьих, ты запретил нам преследовать их. О, мы тебя видим насквозь, Джон Сильвер! Ты ведешь двойную игру. В-четвертых, ты заступился за этого мальчишку.<br>— Это все? — спокойно спросил Сильвер.<br>— Вполне достаточно, — ответил Джордж.<br>— Нас из-за твоего ротозейства повесят сушиться на солнышке.<br>— Теперь послушайте, что я отвечу на эти четыре пункта. Я буду отвечать по порядку. Вы говорите, что я провалил все дело? Но ведь вы знаете, чего я хотел. Если бы вы послушались меня, мы все теперь находились бы на «Испаньоле», целые и невредимые, и золото лежало бы в трюме, клянусь громом! А кто мне помешал? Кто меня торопил и подталкивал — меня, вашего законного капитана? Кто прислал мне черную метку в первый же день нашего прибытия на остров и начал всю эту дьявольскую пляску? Прекрасная пляска — я пляшу вместе с вами, — в ней такие же коленца, какие выкидывают те плясуны, что болтаются в лондонской петле. А кто все начал? Эндерсон, Хенд и ты, Джордж Мерри. Из этих смутьянов ты один остался в живых. И у тебя хватает наглости лезть в капитаны! У тебя, погубившего чуть не всю нашу шайку! Нет, из этого не выйдет ни черта! Сильвер умолк. По лицу Джорджа и остальных я видел, что слова его не пропали даром.<br>— Это пункт первый! — воскликнул Сильвер, вытирая вспотевший лоб.<br>— Клянусь, мне тошно разговаривать с вами. У вас нет ни рассудка, ни памяти. Удивляюсь, как это ваши мамаши отпустили вас в море! В море! Это вы-то джентльмены удачи? Уж лучше бы вы стали портными…<br>— Перестань ругаться, — сказал Морган.<br>— Отвечай на остальные обвинения.<br>— А, на остальные! — крикнул Джон.<br>— Остальные тоже хороши. Вы говорите, что наше дело пропащее. Клянусь громом, вы даже не подозреваете, как оно плохо! Мы так близко от виселицы, что шея моя уже коченеет от петли. Так и вижу, как болтаемся мы в железных оковах, а над нами кружат вороны. Моряки показывают на нас пальцами во время прилива. «Кто это?» — спрашивает один. «Это Джон Сильвер. Я хорошо его знал», — отвечает другой. Ветер качает повешенных и разносит звон цепей. Вот что грозит каждому из нас из-за Джорджа Мерри, Хендса, Эндерсона и других идиотов! Затем, черт подери, вас интересует пункт четвертый — вот этот мальчишка. Да ведь он заложник, понимаете? Неужели мы должны уничтожить заложника? Он, быть может, последняя наша надежда. Убить этого мальчишку? Нет, мои милые, не стану его убивать. Впрочем, я еще не ответил по третьему пункту. Отлично, извольте, отвечу. Может быть, вы ни во что не ставите ежедневные визиты доктора, доктора, окончившего колледж? Твоему продырявленному черепу, Джон, уже не надобен доктор? А ты, Джордж Мерри, которого каждые шесть часов трясет лихорадка, у которого глаза желтые, как лимон, — ты не хочешь лечиться у доктора? Быть может, вы не знаете, что сюда скоро должен прийти второй корабль на помощь? Однако он скоро придет. Вот когда вам пригодится заложник. Затем пункт второй: вы обвиняете меня в том, что я заключил договор. Да ведь вы сами на коленях умоляли меня заключить его. Вы ползали на коленях, вы малодушничали, вы боялись умереть с голоду… Но все это пустяки. Поглядите — вот ради чего я заключил договор! И он бросил на пол лист бумаги. Я сразу узнал его. Это была та самая карта на желтой бумаге, с тремя красными крестиками, которую я нашел когда-то на дне сундука Билли Бонса. Я никак не мог уразуметь, почему доктор отдал ее Сильверу. Разбойников вид этой карты поразил еще сильнее, чем меня. Они накинусь на нее, как коты на мышь. Они вырывали ее друг у друга из рук с руганью, с криками, с детским смехом. Можно было подумать, что они не только уже трогают золото пальцами, но везут его в полной сохранности на корабле.<br>— Да, — сказал один, — это подпись Флинта, можете не сомневаться. «Д.Ф.», а внизу мертвый узел. Он всегда подписывался так.<br>— Все это хорошо, — сказал Джордж, — но как мы увезем сокровища, если у нас нет корабля? Сильвер внезапно вскочил, держась рукой за стену.<br>— Предупреждаю тебя в последний раз, Джордж! — крикнул он.<br>— Еще одно слово, и я буду драться с тобой… Как? Почем я знаю как! Это ты должен мне сказать, ты и другие, которые проворонили мою шхуну, с твоей помощью, черт возьми! Но нет, мне незачем ждать от тебя умного слова — ум у тебя тараканий. Но разговаривать учтиво ты должен, или я научу тебя вежливости!<br>— Правильно, — сказал старик Морган.<br>— Еще бы! Конечно, правильно! — подхватил корабельный повар.<br>— Ты потерял наш корабль. Я нашел вам сокровища. Кто же из нас стоит большего? Но, клянусь, я больше не желаю быть у вас капитаном. Выбирайте, кого хотите. С меня довольно!<br>— Сильвера! — заорали все.<br>— Окорок на веки веков! Окорока в капитаны!<br>— Так вот что вы теперь запели! — крикнул повар.<br>— Джордж, милый друг, придется тебе подождать до другого случая. Счастье твое, что я не помню худого. Сердце у меня отходчивое. Что же делать с этой черной меткой, приятели? Теперь она как будто ни к чему. Дик загубил свою душу, изгадил свою Библию, и все понапрасну.<br>— А может быть, она еще годится для присяги? — спросил Дик, которого, видимо, сильно тревожило совершенное им кощунство.<br>— Библия с отрезанной страницей! — ужаснулся Сильвер.<br>— Ни за что! В ней не больше святости, чем в песеннике.<br>— И все же на всякий случай лучше ее сохранить, — сказал Дик.<br>— А вот это, Джим, возьми себе на память, — сказал Сильвер, подавая мне черную метку. Величиной она была с крону. Одна сторона белая — Дик разрезал самую последнюю страницу Библии, — на другой стороне были напечатаны стиха два из Апокалипсиса. Я помню, между прочим, два слова: «псы и убийцы». Сторона с текстом была вымазана сажей, которая перепачкала мне пальцы. А на чистой стороне углем было выведено одно слово: «Низложен». Сейчас эта черная метка лежит предо мною, но от надписи углем остались только следы царапин, как от когтя. Так окончились события этой ночи. Выпив рому, мы улеглись спать. Сильвер в отместку назначил Джорджа Мерри в часовые, пригрозив ему смертью, если он недоглядит чего-нибудь. Я долго не мог сомкнуть глаз. Я думал о человеке, которого убил, о своем опасном положении и прежде всего о той замечательной игре, которую вел Сильвер, одной рукой удерживавший шайку разбойников, а другой хватавшийся за всякое возможное и невозможное средство, чтобы спасти свою ничтожную жизнь. Он мирно спал и громко храпел. И все же сердце у меня сжималось от жалости, когда я глядел на него и думал, какими опасностями он окружен и какая позорная смерть ожидает его.</p> <h4 id="glava30">Глава 30. На честное слово</h4> <p>Меня разбудил, вернее — всех нас разбудил, потому что вскочил даже часовой, задремавший у двери, ясный, громкий голос, прозвучавший на опушке леса:<br>— Эй, гарнизон, вставай! Доктор идет! Действительно, это был доктор. Я обрадовался, услышав его голос, но к радости моей примешивались смущение и стыд. Я вспомнил о своем неповиновении, о том, как я тайком убежал от товарищей. И к чему это все привело? К тому, что я сижу в плену у разбойников, которые могут каждую минуту лишить меня жизни. Мне было стыдно взглянуть доктору в лицо. Доктор, вероятно, поднялся еще до света, потому что день только начинался. Я подбежал к бойнице и выглянул. Он стоял внизу, по колено в ползучем тумане, как некогда стоял у этого же блокгауза Сильвер.<br>— Здравствуйте, доктор! С добрым утром, сэр! — воскликнул Сильвер, уже протерев как следует глаза и сияя приветливой улыбкой.<br>— Рано же вы поднялись! Ранняя птица больше корма клюет, как говорит поговорка… Джордж, очнись, сын мой, и помоги доктору Ливси взойти на корабль… Все в порядке, доктор. Ваши пациенты куда веселей и бодрей! Так он балагурил, стоя на вершине холма с костылем под мышкой, опираясь рукой о стену, — совсем прежний Джон и по голосу, и по ухваткам, и по смеху.<br>— У нас есть сюрприз для вас, сэр, — продолжал он.<br>— Один маленький приезжий, хе-хе! Новый жилец, сэр, жилец хоть куда! Спит как сурок, ей-богу. Всю ночь проспал рядом с Джоном, борт о борт. Доктор Ливси тем временем перелез через частокол и подошел к повару. И я услышал, как дрогнул его голос, когда он спросил:<br>— Неужели Джим?<br>— Он самый, — ответил Сильвер. Доктор внезапно остановился. Было похоже, что он не в состоянии сдвинуться с места.<br>— Ладно, — выговорил он наконец.<br>— Раньше дело, а потом веселье. Такая, кажется, у вас поговорка? Осмотрим сначала больных. Доктор вошел в дом и, холодно кивнув мне головой, занялся своими больными. Он держался спокойно и просто, хотя не мог не знать, что жизнь его среди этих коварных людей висит на волоске. Он болтал с пациентами, будто его пригласили к больному в тихое английское семейство. Его обращение с пиратами, видимо, оказывало на них сильное влияние. Они вели себя с ним, будто ничего не случилось, будто он по-прежнему корабельный врач и они по-прежнему старательные и преданные матросы.<br>— Тебе лучше, друг мой, — сказал он человеку с перевязанной головой.<br>— Другой на твоем месте не выжил бы. Но у тебя голова крепкая, как чугунный котел… А как твои дела, Джордж? Да ты весь желтый! У тебя печенка не в порядке. Ты принимал лекарство?.. Скажите, он принимал лекарство?<br>— Как же, сэр, как же! Он принимал, сэр, — отозвался Морган.<br>— С тех пор как я стал врачом у мятежников, или, вернее, тюремным врачом, — сказал доктор Ливси с добродушнейшей улыбкой, — я считаю своим долгом сохранить вас в целости для короля Георга, да благословит его бог, для петли. Разбойники переглянулись, но молча проглотили шутку доктора.<br>— Дик скверно себя чувствует, сэр, — сказал один.<br>— Скверно? — спросил доктор.<br>— А ну-ка, Дик, иди сюда и покажи язык. О, я нисколько не удивлен, что он скверно себя чувствует! Таким языком можно напугать и французов. У него тоже началась лихорадка.<br>— Вот что случается с тем, кто портит святую Библию, — сказал Морган.<br>— Это случается с тем, кто глуп, как осел, — возразил доктор.<br>— С тем, у кого не хватает ума отличить свежий воздух от заразного, сухую почву от ядовитого и гнусного болота. Вполне вероятно, что все вы схватили малярию, друзья мои, — так мне кажется, — и много пройдет времени, прежде чем вы от нее избавитесь. Расположиться лагерем на болоте!.. Сильвер, вы меня удивили, ей-богу! Вы не такой дурак, как остальные, но вы не имеете ни малейшего понятия, как охранять здоровье своих подчиненных… Отлично, — сказал доктор, осмотрев пациентов и дав им несколько медицинских советов, которые они выслушали с такой смешной кротостью, словно были питомцами благотворительной школы, а не разбойниками.<br>— На сегодня хватит. А теперь, если позволите, я хотел бы побеседовать с этим юнцом.<br>— И он небрежно кивнул в мою сторону. Джордж Мерри стоял в дверях и, морщась, принимал какое-то горькое снадобье. Услышав просьбу доктора, он весь побагровел, повернулся к нему и закричал:<br>— Ни за что! И выругался скверными словами. Сильвер хлопнул ладонью по бочке.<br>— Молчать! — проревел он и посмотрел вокруг, как рассвирепевший лев.<br>— Доктор, — продолжал он учтиво, — я был уверен, что вы захотите поговорить с Джимом, потому что знал — этот мальчик вам по сердцу. Мы все так вам благодарны, мы, как видите, чувствуем к вам такое доверие, мы пьем ваши лекарства, как водку. Я сейчас устрою… Хокинс, можешь ты мне дать честное слово юного джентльмена, — потому что ты джентльмен, хотя родители твои люди бедные, — что ты не удерешь никуда? Я охотно дал ему честное слово.<br>— В таком случае, доктор, — сказал Сильвер, — перелезайте через частокол. Когда вы перелезете, я сведу Джима вниз. Он будет с одной стороны частокола, вы — с другой, но это не помешает вам поговорить по душам. Всего хорошего, сэр! Передайте привет сквайру и капитану Смоллетту. Едва доктор вышел, негодование пиратов, сдерживаемое страхом перед Сильвером, прорвалось наружу. Они обвиняли Сильвера в том, что он ведет двойную игру, что он хочет выгородить себя и предать всех остальных. Словом, они действительно разгадали его намерения. Я не думал, что ему и на этот раз удастся вывернуться. Но он был вдвое умнее всех их взятых вместе, и его вчерашняя победа дала ему огромную власть над ними. Он обозвал их глупцами, заявил, что без моего разговора с доктором невозможно обойтись, тыкал им в нос карту и спрашивал: неужели они хотят нарушить договор в тот самый день, когда можно приступить к поискам сокровищ?<br>— Нет, клянусь громом! — кричал он.<br>— Придет время, и мы натянем им нос, но до той поры я буду ублажать этого доктора, хотя бы мне пришлось чистить ему сапоги ромом! Он приказал развести костер, взял костыль, положил руку мне на плечо и заковылял вниз, оставив пиратов в полном замешательстве. Чувствовалось, что на них повлияли не столько его доводы, сколько настойчивость.<br>— Не торопись, дружок, не торопись, — сказал он мне.<br>— Они разом кинутся на нас, если заметят, что мы оба торопимся. Мы медленно спустились по песчаному откосу к тому месту, где за частоколом поджидал нас доктор. Сильвер остановился.<br>— Пусть Джим расскажет вам, доктор, как я спас ему жизнь, хотя за это чуть не лишился капитанского звания, — сказал он.<br>— Ах, доктор, когда человек ведет свою лодку навстречу погибели, когда он играет в орлянку со смертью, он хочет услышать хоть одно самое маленькое доброе слово! Имейте в виду, что речь идет не только о моей жизни, но и о жизни этого мальчика. Заклинаю вас, доктор, будьте милосердны ко мне, дайте мне хоть тень надежды! Теперь, отойдя от товарищей и стоя спиной к блокгаузу, Сильвер сразу сделался другим человеком. Щеки его ввалились, голос дрожал. Это был почти мертвец.<br>— Неужели вы боитесь, Джон? — спросил доктор Ливси.<br>— Доктор, я не трус. Нет, я даже вот настолько не трус, — и он показал кончик пальца, — но говорю откровенно: меня кидает в дрожь при мысли о виселице. Вы добрый человек и правдивый. Лучшего я в жизни своей не видал. Вы не забудете сделанного мною добра, хотя, разумеется, и зла не забудете. Я отхожу в сторону, видите, и оставляю вас наедине с Джимом. Это тоже вы зачтете мне в заслугу, не правда ли? Он отошел в сторону, как раз на такое расстояние, чтобы не слышать нас, сел на пень и принялся насвистывать. Он вертелся из стороны в сторону, поглядывая то на меня, то на доктора, то на неукрощенных пиратов, которые, валяясь на песке, разжигали костер, то на дом, откуда они выносили свинину и хлеб для завтрака.<br>— Итак, Джим, — грустно сказал доктор, — ты здесь. Что посеешь, то и пожнешь, мой мальчик. У меня не хватает духу бранить тебя. Одно только скажу тебе: если бы капитан Смоллетт был здоров, ты не посмел бы убежать от нас. Ты поступил бесчестно, ты ушел, когда он был болен и не мог удержать тебя силой. Должен признаться, что при этих словах я заплакал.<br>— Доктор, — взмолился я, — пожалуйста, не ругайте меня! Я сам себя достаточно ругал. Моя жизнь на волоске. Я и теперь был бы уже мертвецом, если бы Сильвер за меня не вступился. Смерти я не боюсь, доктор, я боюсь только пыток. Если они начнут пытать меня…<br>— Джим… — перебил меня доктор, и голос его слегка изменился.<br>— Джим, этого я не могу допустить. Перелезай через забор, и бежим.<br>— Доктор, — сказал я, — я ведь дал честное слово.<br>— Знаю, знаю! — воскликнул он.<br>— Что поделаешь, Джим! Уж я возьму этот грех на себя. Не могу же я бросить тебя здесь беззащитного. Прыгай! Один прыжок — и ты на свободе. Мы помчимся, как антилопы.<br>— Нет, — ответил я.<br>— Ведь вы сами не поступили бы так. Ни вы, ни сквайр, ни капитан не изменили бы данному слову. Значит, и я не изменю. Сильвер на меня положился. Я дал ему честное слово. Но, доктор, вы меня не дослушали. Если они станут меня пытать, я не выдержу и разболтаю, где спрятан корабль. Мне повезло, доктор, мне посчастливилось, и я увел их корабль. Он стоит у южного берега Северной стоянки. Во время прилива он подымается на волне, а во время отлива сидит на мели.<br>— Корабль! — воскликнул доктор. Я в нескольких словах рассказал ему все, что случилось. Он выслушал меня в полном молчании.<br>— Это судьба, — заметил он, когда я кончил.<br>— Каждый раз ты спасаешь нас от верной гибели. И неужели ты думаешь, что теперь мы дадим тебе умереть под ножом? Это была бы плохая награда за все, что ты для нас сделал, мой мальчик. Ты открыл заговор. Ты нашел Бена Ганна. Лучшего дела ты не сделаешь за всю твою жизнь, даже если доживешь до ста лет. Этот Бен Ганн — ой-ой-ой! Кстати о Бене Ганне… Сильвер! — крикнул он.<br>— Сильвер, я хочу дать вам совет, — продолжал он, когда повар приблизился, — не торопитесь отыскивать сокровища.<br>— Я, сэр, изо всех сил буду стараться оттянуть это дело, — сказал Сильвер.<br>— Но, клянусь вам, только поисками сокровищ я могу спасти свою жизнь и жизнь этого несчастного мальчика.<br>— Ладно, Сильвер, — ответил доктор, — если так — ищите. Но я дам вам еще один совет: когда будете искать сокровища, обратите внимание на крики.<br>— Сэр, — сказал Сильвер, — вы сказали мне или слишком много или слишком мало. Что вам нужно? Зачем вы покинули крепость? Зачем вы отдали мне карту? Я этого не понимал и не понимаю. И все же я слепо выполнил все, что вы требовали, хотя вы не дали мне ни малейшей надежды. А теперь эти новые тайны… Если вы не хотите прямо объяснить мне, в чем дело, так и скажите, и я выпущу румпель.<br>— Нет, — задумчиво сказал доктор, — я не имею права посвящать вас в такие дела. Это не моя тайна, Сильвер. Иначе, клянусь париком, я бы вам все рассказал. Если я скажу еще хоть слово, мне здорово влетит от капитана. И все же я дам вам маленькую надежду, Сильвер: если мы оба с вами выберемся из этой волчьей ямы, я постараюсь спасти вас от виселицы, если для этого не нужно будет идти на клятвопреступление. Лицо Сильвера мгновенно просияло.<br>— И родная мать не могла бы утешить меня лучше, чем вы! — воскликнул он.<br>— Это первое, что я могу вам сказать, — добавил доктор.<br>— И второе: держите этого мальчика возле себя и, если понадобится помощь, зовите меня. Я постараюсь вас выручить, и тогда вы увидите, что я говорю не впустую… Прощай, Джим. Доктор Ливси пожал мне руку через забор, кивнул головой Сильверу и быстрыми шагами направился к лесу.</p> <h4 id="glava31">Глава 31. Поиски сокровищ. Указательная стрела Флинта</h4> <p>— Джим, — сказал Сильвер, когда мы остались одни, — я спас твою жизнь, а ты — мою. И я никогда этого не забуду. Я ведь видел, как доктор уговаривал тебя удрать. Краешком глаза, но видел. Я не слышал твоего ответа, но я видел, что ты отказался. Этого, Джим, я тебе не забуду. Сегодня для меня впервые блеснула надежда после неудачной атаки на крепость. И опять-таки из-за тебя. К поискам сокровищ, Джим, мы приступаем вслепую, и это мне очень не нравится. Но мы с тобой будем крепко держаться друг друга и спасем наши шеи, несмотря ни на что. Один из пиратов, возившихся у костра, крикнул нам, что завтрак готов. Мы уселись на песке возле огня и стали закусывать поджаренной свининой. Разбойники развели такой костер, что можно было бы зажарить быка. Вскоре костер запылал так сильно, что к нему — и то не без опаски — приближались только с подветренной стороны. Так же расточительно обращались пираты с провизией: нажарили свинины по крайней мере в три раза больше, чем было нужно. Один из них с глупым смехом швырнул все оставшиеся куски в огонь, который запылал еще ярче, поглотив это необычайное топливо. Никогда в своей жизни не видел я людей, до такой степени беззаботно относящихся к завтрашнему дню. Все делали они спустя рукава, истребляли без всякого толка провизию, засыпали, стоя на часах, и так далее. Вообще они были способны лишь на короткую вспышку, но на длительные военные действия их не хватало. Даже Сильвер, сидевший в стороне со своим попугаем, не сделал им ни одного замечания за их расточительность. И это очень меня удивило, так как я знал, какой он осторожный и предусмотрительный человек.<br>— Да, приятели, — говорил он, — ваше счастье, что у вас есть Окорок, который всегда за вас думает. Я выведал то, что мне нужно. Корабль у них. Пока я еще не знаю, где они его спрятали. Но когда у нас будут сокровища, мы обыщем весь остров и снова захватим корабль. Во всяком случае, мы сильны уже тем, что у нас имеются шлюпки. Так разглагольствовал он, набивая себе рот горячей свининой. Он внушал им надежду, он восстанавливал свой пошатнувшийся авторитет и в то же время, как мне показалось, подбадривал самого себя.<br>— А наш заложник, — продолжал он, — в последний раз имел свидание с тем, кто мил его сердцу. Из его разговоров с ним я узнал все, что мне было нужно узнать, и очень ему благодарен за это. Но теперь кончено. Когда мы пойдем искать сокровища, я поведу его за собой на веревочке — он нам дороже золота, и мы сохраним его в целости: пригодится в случае чего. А когда у нас будет и корабль, и сокровища, когда мы веселой компанией отправимся в море, вот тогда мы и поговорим с мистером Хокинсом как следует, и он получит свою долю по заслугам. Неудивительно, что их охватило веселье. Что касается меня, я страшно приуныл и пал духом. Если план Сильвера, только что изложенный им, будет приведен в исполнение, этот двойной предатель не станет колебаться ни минуты. Он ведет игру на два фронта и, без сомнения, предпочтет свободу и богатство пирата той слабой надежде освободиться от петли, которую мы могли предложить ему. Но если обстоятельства принудят Сильвера сдержать данное доктору слово, нам все равно грозит смертельная опасность. Подозрения его товарищей каждую минуту могут превратиться в уверенность. Тогда и ему, и мне придется защищать свою жизнь: ему — калеке и мне — мальчишке — от пятерых здоровенных матросов. Прибавьте к этим двойным опасениям тайну, которой все еще были покрыты поступки моих друзей. Почему они покинули крепость? Почему они отдали карту? Что значат эти слова, сказанные доктором Сильверу: «Когда будете искать сокровища, обратите внимание на крики»? Не было ничего странного в том, что завтрак показался мне не слишком-то вкусным и что я с тяжелым сердцем поплелся за разбойниками на поиски клада. Мы представляли довольно странное зрелище — все в измазанных матросских куртках, все, кроме меня, вооруженные до самых зубов. Сильвер тащил два ружья: одно на спине, другое на груди. К поясу его пристегнут был кортик. В каждый карман своего широкополого кафтана он сунул по пистолету. В довершение всего на плече у него сидел Капитан Флинт, без умолку и без всякой связи выкрикивавший разные морские словечки. Вокруг моей поясницы обвязали веревку, и я послушно поплелся за поваром. Он держал конец веревки то свободной рукой, то могучими зубами. Меня вели, как дрессированного медведя. Каждый тащил что-нибудь: одни несли лопаты и ломы (разбойники выгрузили их на берег с «Испаньолы» прежде всего остального), другие — свинину, сухари и бренди для обеда. Я заметил, что все припасы были действительно взяты из нашего склада, и понял, что Сильвер вчера вечером сказал сущую правду. Если бы он не заключил какого-то соглашения с доктором, разбойникам, потерявшим корабль, пришлось бы питаться подстреленными птицами и запивать их водой. Но к воде у них не было особой любви, а охотиться моряки не умеют. И если они не запаслись даже пищей, то порохом не запаслись и подавно. Как бы то ни было, мы двинулись в путь, даже пират с разбитой головой, которому гораздо полезнее было бы остаться в постели. Гуськом доковыляли мы до берега, где нас поджидали две шлюпки. Даже эти шлюпки свидетельствовали о глупой беспечности вечно пьяных пиратов: обе были в грязи, а у одной изломана скамья. Решено было разместиться в двух шлюпках, чтобы ни одна не пропала. Разделившись на два отряда, мы наконец отчалили от берега. Дорогой начались споры о карте. Красный крестик был слишком велик и не мог, конечно, служить точным указателем места. Объяснения на обороте карты были слишком кратки и неясны. Если читатель помнит, в них говорилось следующее: «Высокое дерево на плече Подзорной Трубы, направление к С. от С.-С.-В. Остров Скелета В.-Ю.-В. и на В. Десять футов». Итак, прежде всего нужно было отыскать высокое дерево. Прямо перед нами якорная стоянка замыкалась плоскогорьем в двести-триста футов высотой, которое на севере соединялось с южным склоном Подзорной Трубы, на юге переходило в скалистую возвышенность, носившую название Бизань-мачты. На плоскогорье росли и высокие, и низкие сосны. То здесь, то там какая-нибудь одна сосна возвышалась на сорок-пятьдесят футов над соседями. Какое из этих деревьев капитан Флинт назвал высоким, можно было определить только на месте с помощью компаса. Тем не менее не проплыли мы и половины пути, а уже каждый облюбовал себе особое дерево. Только Долговязый Джон пожимал плечами и советовал подождать прибытия на место. По указанию Сильвера мы берегли силы, не очень налегали на весла и после долгого плавания высадились в устье второй реки, той самой, которая протекает по лесистому склону Подзорной Трубы. Оттуда, свернув налево, мы начали взбираться к плоскогорью. Вначале наше продвижение очень затруднялось топкой почвой и густой болотной растительностью. Но мало-помалу подъем стал круче, почва каменистее, растительность выше и реже. Мы приближались к лучшей части острова. Вместо травы по земле стлался пахучий дрок и цветущий кустарник. Среди зеленых зарослей мускатного ореха там и сям возвышались багряные колонны высоких сосен, бросавших широкую тень. Запах муската смешивался с запахом хвои. Воздух был свеж. Сияло солнце, но легкий ветерок освежал наши лица. Разбойники шли веером и весело перекликались между собой. В середине, несколько отстав от всех, брел Сильвер, таща меня за собой на веревке. Трудно было ему взбираться по сыпучему гравию склона. Мне не раз приходилось поддерживать его, а то он споткнулся бы и покатился с холма. Так прошли мы около полумили и уже достигли вершины, как вдруг разбойник, шедший левее других, громко закричал от ужаса. Он кричал не переставая, и все побежали к нему.<br>— Вы думаете, он набрел на сокровища? — сказал старый Морган, торопливо пробегая мимо нас.<br>— Нет, нет, мы еще не добрались до того дерева… Да, он нашел не сокровища. У подножия высокой сосны лежал скелет человека. Вьющиеся травы оплели его густой сетью, сдвинув с места некоторые мелкие кости. Кое-где на нем сохранились остатки истлевшей одежды. Я уверен, что не было среди нас ни одного человека, у которого не пробежал бы по коже мороз.<br>— Это моряк, — сказал Джордж Мерри, который был смелее остальных и внимательно рассматривал сгнившие лохмотья.<br>— Одежда у него была морская.<br>— Конечно, моряк, — сказал Сильвер.<br>— Полагаю, ты не надеялся найти здесь епископа. Однако почему эти кости так странно лежат? И действительно, скелет лежал в неестественной позе. По странной случайности (виноваты ли тут клевавшие его птицы или, быть может, медленно растущие травы, обвивавшие его со всех сторон) он лежал навытяжку, прямой, как стрела. Ноги его показывали в одну сторону, а руки, поднятые у него над головой, как у готового прыгнуть пловца, — в другую.<br>— Эге, я начиная понимать, — сказал Сильвер.<br>— Это компас. Да-да! Вон торчит, словно зуб, вершина Острова Скелета. Проверьте по компасу, куда указывает этот мертвец. Проверили. Мертвец действительно указывал в сторону Острова Скелета. Компас показал направление на В.-Ю.-В. и на В.<br>— Так я и думал! — воскликнул повар.<br>— Это указательная стрелка. Значит, там Полярная звезда, а вон там веселые доллары. Клянусь громом, у меня все холодеет при одной мысли о Флинте. Это одна из его милых острот. Он остался здесь с шестью товарищами и укокошил их всех. А потом из одного убитого смастерил себе компас… Кости длинные, на черепе рыжие волосы. Э, да это Аллардайс, накажи меня бог! Ты помнишь Аллардайса, Том Морган?<br>— Еще бы, — сказал Морган, — конечно. Он остался мне должен и, кроме того, прихватил с собой мой нож, когда уезжал на остров.<br>— Значит, нож должен быть где-нибудь здесь, — промолвил другой разбойник.<br>— Флинт был не такой человек, чтобы шарить в карманах матроса. Да и птицы… Не могли же они унести этот нож!<br>— Ты прав, черт тебя возьми! — воскликнул Сильвер.<br>— Однако здесь нет ничего, — сказал Мерри, внимательно ощупывая почву.<br>— Хоть медная монетка осталась бы или, например, табакерка. Все это кажется мне подозрительным…<br>— Верно! Верно! — согласился Сильвер.<br>— Тут что-то не так. Да, дорогие друзья, но только если бы Флинт был жив, не гулять бы нам в этих местах. Нас шестеро, и тех было шестеро, а теперь от них остались только кости.<br>— Нет, будь покоен, он умер: я собственными глазами видел его мертвым, — отозвался Морган.<br>— Билли водил меня к его мертвому телу. Он лежал с медяками на глазах.<br>— Конечно, он умер, — подтвердил пират с повязкой на голове.<br>— Но только если кому и бродить по земле после смерти, так это, конечно, Флинту. Ведь до чего тяжело умирал человек!<br>— Да, умирал он скверно, — заметил другой.<br>— То приходил в бешенство, то требовал рому, то начинал горланить «Пятнадцать человек на сундук мертвеца». Кроме «Пятнадцати человек», он ничего другого не пел никогда. И, скажу вам по правде, с тех пор я не люблю этой песни. Было страшно жарко. Окно было открыто. Флинт распевал во всю мочь, и песня сливалась с предсмертным хрипеньем…<br>— Вперед, вперед! — сказал Сильвер.<br>— Довольно болтать! Он умер и не шатается по земле привидением. А если бы даже ему и вздумалось выйти из могилы, так ведь привидения показываются только ночами, а сейчас, как вы видите, день… Нечего говорить о покойнике, нас поджидают дублоны. Мы двинулись дальше. Но хотя солнце светило вовсю, пираты больше не разбегались в разные стороны и не окликали друг друга издали. Они шли рядом и говорили меж собой вполголоса: такой ужас внушил им умерший пират.</p> <h4 id="glava32">Глава 32. Поиски сокровищ. Голос в лесу</h4> <p>Отчасти вследствие расслабляющего влияния этого ужаса, отчасти же для того, чтобы дать отдохнуть Сильверу и больным пиратам, на вершине плоскогорья весь отряд сделал привал. Плоскогорье было слегка наклонено к западу, и потому с того места, где мы сидели, открывался вид в обе стороны. Впереди за вершинами деревьев мы видели Лесистый мыс, окаймленный пеной прибоя. Позади видны были не только пролив и Остров Скелета, но также — за косой и восточной равниной — простор открытого моря. Прямо над нами возвышалась Подзорная Труба, заросшая редкими соснами и местами зияющая глубокими пропастями. Тишина нарушалась только отдаленным грохотом прибоя да жужжаньем бесчисленных насекомых. Безлюдье. На море ни единого паруса. Чувство одиночества еще усиливалось широтой окрестных пространств. Сильвер во время отдыха делал измерения по компасу.<br>— Здесь три высоких дерева, — сказал он, — и все они расположены по прямой линии от Острова Скелета. «Плечо Подзорной Трубы», я думаю, вот эта впадина. Теперь и ребенок нашел бы сокровища. По-моему, неплохо было бы раньше покушать.<br>— Мне что-то не хочется, — проворчал Морган.<br>— Я как вспомнил о Флинте, у меня сразу пропал аппетит.<br>— Да, сын мой, счастье твое, что он умер, — сказал Сильвер.<br>— И рожа у него была, как у дьявола! — воскликнул третий пират, содрогаясь.<br>— Вся синяя-синяя!<br>— Это от рома, — добавил Мерри.<br>— Синяя! Еще бы не синяя! От рома посинеешь, это верно. Вид скелета и воспоминание о Флинте так подействовали на этих людей, что они стали разговаривать все тише и тише и дошли наконец до еле слышного шепота, почти не нарушавшего лесной тишины. И вдруг из ближайшей рощи чей-то тонкий, резкий, пронзительный голос затянул хорошо знакомую песню: Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо, и бутылка рому! Смертельный ужас охватил пиратов. У всех шестерых лица сделались сразу зелеными. Одни вскочили на ноги, другие судорожно схватились друг за друга. Морган упал на землю и пополз, как змея.<br>— Это Флинт! — воскликнул Мерри. Песня оборвалась так же резко, как началась, будто на середине ноты певцу сразу зажали рот. День был солнечный и ясный, голос поющего — резкий и звонкий, и я не мог понять испуга своих спутников.<br>— Вперед! — сказал Сильвер, еле шевеля серыми, как пепел, губами.<br>— Этак ничего у нас не выйдет. Конечно, все это очень чудно, и я не знаю, кто это там куролесит, но уверен, что это не покойник, а живой человек. Пока он говорил, к нему вернулось мужество, и лицо его чуть-чуть порозовело. Остальные тоже под влиянием его слов ободрились и как будто пришли в себя. И вдруг вдали опять раздался тот же голос. Но теперь он не пел, а кричал словно откуда-то издали, и его крик тихо пронесся невнятным эхом по расселинам Подзорной Трубы.<br>— Дарби Мак-Гроу! — вопил он.<br>— Дарби Мак-Гроу! Так он повторял без конца, затем выкрикнул непристойную ругань и завыл:<br>— Дарби, подай мне рому! Разбойники приросли к земле, и глаза их чуть не вылезли на лоб. Голос давно уже замер, а они все еще стояли как вкопанные и молча глядели вперед.<br>— Дело ясное, — молвил один.<br>— Надо удирать.<br>— Это были его последние слова! — простонал Морган.<br>— Последние слова перед смертью. Дик достал свою Библию и начал усердно молиться. Прежде чем уйти в море и стать бандитом, он воспитывался в набожной семье. Один Сильвер не сдался. Зубы его стучали от страха, но он и слышать не хотел об отступлении.<br>— На этом острове никто, кроме нас, даже и не слышал о Дарби, — бормотал он растерянно.<br>— Никто, кроме нас…<br>— Потом взял себя в руки и крикнул:<br>— Послушайте! Я пришел сюда, чтобы вырыть клад, и никто — ни человек, ни дьявол — не остановит меня. Я не боялся Флинта, когда он был живой, и, черт его возьми, не испугаюсь мертвого. В четверти мили от нас лежат семьсот тысяч фунтов стерлингов. Неужели хоть один джентльмен удачи способен повернуться кормой перед такой кучей денег из-за какого-то синерожего пьяницы, да к тому же еще и дохлого? Но его слова не вернули разбойникам мужества. Напротив, непочтительное отношение к призраку только усилило их панический ужас.<br>— Молчи, Джон! — сказал Мерри.<br>— Не оскорбляй привидение. Остальные были до такой степени скованы страхом, что не могли произнести ни слова. У них даже не хватало смелости разбежаться в разные стороны. Страх заставлял их тесниться друг к другу, поближе к Сильверу, потому что он был храбрее их всех. А ему уже удалось до известной степени освободиться от страха.<br>— По-вашему, это привидение? Может быть, и так, — сказал он.<br>— Но меня смущает одно. Мы все явственно слышали эхо. А скажите, видал ли кто-нибудь, чтобы у привидений была тень? Если не может быть тени, значит, нет и эха. Иначе быть не может. Такие доводы показались мне слабыми. Но вы никогда не можете заранее сказать, что подействует на суеверных людей. К моему удивлению, Джордж Мерри почувствовал большое облегчение.<br>— Это верно, — сказал он.<br>— Ну и башка же у тебя на плечах, Джон!.. Все в порядке, дорогие друзья! Вы просто взяли неправильный галс. Конечно, голос был вроде как у Флинта. И все же он был похож на другой… Скорее это голос…<br>— Клянусь дьяволом, это голос Бена Ганна! — проревел Сильвер.<br>— Правильно! — воскликнул Морган, приподнимаясь с земли и становясь на колени.<br>— Это был голос Бена Ганна!<br>— А велика ли разница? — спросил Дик.<br>— Бен Ганн покойник, и Флинт покойник. Но матросы постарше презрительно отнеслись к его замечанию.<br>— Плевать на Бена Ганна! — крикнул Мерри.<br>— Живой он или мертвый, не все ли равно? Странно было видеть, как быстро пришли эти люди в себя и как быстро на их лицах опять заиграл румянец. Через несколько минут они как ни в чем не бывало болтали друг с другом и только прислушивались, не слышно ли странного голоса. Но все было тихо. И, взвалив на плечи инструменты, они двинулись дальше. Впереди шел Мерри, держа в руке компас Джона, чтобы все время быть на одной линии с Островом Скелета. Он сказал правду: жив ли Бен Ганн или мертв, его не боялся никто. Один только Дик по-прежнему держал в руках свою Библию, испуганно озираясь по сторонам. Но ему уже никто не сочувствовал. Сильвер даже издевался над его суеверием:<br>— Я говорил тебе, что ты испортил свою Библию. Неужели ты думаешь, что привидение испугается Библии, на которой нельзя даже присягнуть? Как же! Держи карман!<br>— И, приостановившись на миг, он щелкнул пальцами перед самым носом Дика. Но Дика уже нельзя было успокоить словами. Скоро мне стало ясно, что он серьезно болен. От жары, утомления и страха лихорадка, предсказанная доктором Ливси, начала быстро усиливаться. На вершине было мало деревьев, и идти стало значительно легче. Теперь мы спускались вниз, потому что, как я уже говорил, плоскогорье имело некоторый наклон к западу. Сосны — большие и маленькие — были отделены друг от друга широким пространством. И даже среди зарослей мускатного ореха и азалий то и дело попадались просторные, выжженные солнечным зноем поляны. Идя на северо-запад, мы приближались к плечу Подзорной Трубы. Внизу под нами был виден широкий западный залив, где так недавно меня кидало и кружило в челноке. Первое высокое дерево, к которому мы подошли, после проверки по компасу оказалось неподходящим. То же случилось и со вторым. Третье поднималось над зарослями почти на двести футов. Это был великан растительного мира, с красным стволом в несколько обхватов толщиной. Под его тенью мог бы маршировать целый взвод. Эта сосна безусловно была видна издалека и с восточной стороны моря, и с западной, и ее можно было отметить на карте как мореходный знак. Однако спутников моих волновали не размеры сосны: они были охвачены волнующим сознанием, что под ее широкой сенью зарыты семьсот тысяч фунтов стерлингов. При мысли о деньгах все их страхи исчезли. Вспыхнули глаза, шаги стали торопливее, тверже. Они думали только об одном — о богатстве, ожидающем их, о беспечной, роскошной, расточительной жизни, которую принесет им богатство. Сильвер, подпрыгивая, ковылял на своем костыле. Ноздри его раздувались. Он ругался, как сумасшедший, когда мухи садились на его разгоряченное, потное лицо. Он яростно дергал за веревку, поглядывая на меня со смертельной ненавистью. Он больше уже не старался скрывать свои мысли. Я мог читать их, как в книге. Оказавшись наконец в двух шагах от желанного золота, он обо всем позабыл — и о своих обещаниях, и о предостережениях доктора. Он, конечно, надеялся захватить сокровища, потом ночью найти «Испаньолу», перерезать всех нас и отплыть в океан. Потрясенный этими тревожными мыслями, я с трудом поспевал за пиратами и часто спотыкался о камни. Тогда Сильвер дергал за веревку, бросая на меня кровожадные взоры… Дик плелся позади, бормоча молитвы и ругательства. Лихорадка его усиливалась. От этого я чувствовал себя еще более несчастным. Вдобавок перед моими глазами невольно вставала трагедия, когда-то разыгравшаяся в этих местах. Мне мерещился разбойник с посиневшим лицом, который умер в Саванне, горланя песню и требуя рома. Здесь собственноручно он убил шестерых. Эта тихая роща оглашалась когда-то предсмертными криками. Мне чудилось, что я и сейчас слышу стоны и вопли несчастных. Мы вышли из зарослей.<br>— За мною, приятели! — крикнул Мерри. И те, что шли впереди, кинулись бежать. Внезапно, не пробежав и десяти ярдов, они остановились. Поднялся громкий крик. Сильвер скакал на своей деревяшке, как бешеный. Через мгновенье мы оба тоже внезапно остановились. Перед нами была большая яма, вырытая, очевидно, давно, так как края у нее уже обвалились, а на дне росла трава. В ней мы увидели рукоятку заступа и несколько досок от ящиков. На одной из досок каленым железом была выжжена надпись: «Морж» — название судна, принадлежавшего Флинту. Было ясно, что кто-то раньше нас уже нашел и похитил сокровища — семьсот тысяч фунтов стерлингов исчезли.</p> <h4 id="glava33">Глава 33. Падение главаря</h4> <p>Кажется, с тех пор как стоит мир, не было такого внезапного крушения великих надежд. Все шестеро стояли, как пораженные громом. Сильвер первый пришел в себя. Всей душой стремился он к этим деньгам, и вот в одно мгновение все рухнуло. Однако он не потерял головы, овладел собой и успел изменить план своих будущих действий, прежде чем прочие поняли, какая беда их постигла.<br>— Джим, — прошептал он, — вот возьми и будь наготове. И сунул мне в руку двуствольный пистолет. В то же время он начал спокойнейшим образом двигаться к северу, так что яма очутилась между нами обоими и пятью разбойниками. Потом Сильвер посмотрел на меня и кивнул, словно говоря: «Положение нелегкое», и я был вполне с ним согласен. Теперь взгляд его снова стал ласков. Меня возмутило такое двуличие. Я не удержался и прошептал:<br>— Так что вы снова изменили своим. Но он ничего не успел мне ответить. Разбойники, крича и ругаясь, прыгали в яму и разгребали ее руками, разбрасывая доски в разные стороны. Морган нашел золотую монету. Он поднял ее, осыпая всех бранью. Монета была в две гинеи. Несколько мгновений переходила она из рук в руки.<br>— Две гинеи! — заревел Мерри, протягивая монету Сильверу.<br>— Это, что ли, твои семьдесят тысяч? Ты, кажется, любитель заключать договоры? По-твоему, тебе все всегда удается, деревянная ты голова?<br>— Копайте, копайте, ребята, — сказал Сильвер с холодной насмешкой.<br>— Авось выкопаете два-три земляных ореха. Их так любят свиньи.<br>— Два-три ореха! — в бешенстве взвизгнул Мерри.<br>— Товарищи, вы слышали, что он сказал? Говорю вам: он знал все заранее! Гляньте ему в лицо, там это ясно написано.<br>— Эх, Мерри! — заметил Сильвер.<br>— Ты, кажется, снова намерен пролезть в капитаны? Ты, я вижу, напористый малый. На этот раз решительно все были на стороне Мерри. Разбойники стали вылезать из ямы, с бешенством глядя на нас. Впрочем, на наше счастье, все они очутились на противоположной стороне. Так стояли мы, двое против пятерых, и нас разделяла яма. Ни одна из сторон не решалась нанести первый удар. Сильвер стоял неподвижно. Хладнокровный и спокойный, он наблюдал за врагами, опираясь на свой костыль. Он действительно был смелый человек. Наконец Мерри решил воодушевить своих сторонников речью.<br>— Товарищи, — сказал он, — смотрите-ка, их всего только двое: один — старый калека, который привел нас сюда на погибель, другой — щенок, у которого я давно уже хочу вырезать сердце. И теперь…</p> <p>Он поднял руку и возвысил голос, готовясь вести свой отряд в наступление. И вдруг — пафф! пафф! пафф! — в чаще грянули три мушкетных выстрела. Мерри свалился головой вниз, прямо в яму. Человек с повязкой на лбу завертелся юлой и упал рядом с ним, туда же. Трое остальных пустились в бегство. В то же мгновение Долговязый Джон выстрелил из обоих стволов своего пистолета прямо в Мерри, который пытался выкарабкаться из ямы. Умирая, Мерри глянул своему убийце в лицо.<br>— Джордж, — сказал Сильвер, — теперь мы, я полагаю, в расчете. В зарослях мускатного ореха мы увидели доктора, Грея и Бена Ганна. Мушкеты у них дымились.<br>— Вперед! — крикнул доктор.<br>— Торопись, ребята! Мы должны отрезать их от шлюпок. И мы помчались вперед, пробираясь через кусты, порой доходившие нам до груди. Сильвер из сил выбивался, чтобы не отстать от нас. Он так работал своим костылем, что, казалось, мускулы у него на груди вот-вот разорвутся на части. По словам доктора, и здоровый не выдержал бы подобной работы. Когда мы добежали до откоса, он отстал от нас на целых тридцать ярдов и совершенно выбился из сил.<br>— Доктор, — кричал он, — посмотрите! Торопиться нечего! Действительно, спешить было некуда. Мы вышли на открытую поляну и увидели, что три уцелевших разбойника бегут в сторону холма Бизань-мачты. Таким образом, мы уже находились между беглецами и лодками и могли спокойно передохнуть. Долговязый Джон, вытирая пот с лица, медленно подошел к нам.<br>— Благодарю вас от всего сердца, доктор, — сказал он.<br>— Вы поспели как раз вовремя, чтобы спасти нас обоих… А, так это ты, Бен Ганн? — прибавил он.<br>— Ты, я вижу, молодчина.<br>— Да, я Бен Ганн, — смущенно ответил бывший пират, извиваясь перед Сильвером, как угорь.<br>— Как вы поживаете, мистер Сильвер? — спросил он после долгого молчания.<br>— Кажется, неплохо?<br>— Бен, Бен, — пробормотал Сильвер, — подумать только, какую штуку сыграл ты со мной! Доктор послал Грея за киркой, брошенной в бегстве разбойниками. Пока мы неторопливо спускались по откосу к нашим шлюпкам, доктор в нескольких словах рассказал, что случилось за последние дни. Сильвер жадно вслушивался в каждое слово. Полупомешанный пустынник Бен Ганн был главным героем рассказа. По словам доктора, во время своих долгих одиноких скитаний по острову Бен отыскал и скелет и сокровища. Это он обобрал скелет и выкопал из земли деньги, это его рукоятку от заступа видели мы на дне ямы. На своих плечах перенес он все золото из-под высокой сосны в пещеру двуглавой горы в северо-восточной части острова. Эта тяжкая работа, требовавшая многодневной ходьбы, была окончена всего лишь за два месяца до прибытия «Испаньолы». Все это доктор выведал у него при первом же свидании с ним, в день атаки на нашу крепость. Следующим утром, увидев, что корабль исчез, доктор пошел к Сильверу, отдал ему карту, которая теперь не имела уже никакого значения, и предоставил ему крепость со всеми припасами, так как пещера Бена Ганна была в изобилии снабжена соленой козлятиной, которую Бен Ганн заготовил своими руками. Благодаря этому мои друзья получили возможность, не подвергаясь опасности, перебраться из крепости на двуглавую гору, подальше от малярийных болот, и там охранять сокровища.<br>— Конечно, я предвидел, милый Джим, — прибавил доктор, — что тебе наше переселение окажет дурную услугу, и это очень огорчало меня, но прежде всего я должен был подумать о тех, кто добросовестно исполнял свой долг. В конце концов, ты сам виноват, что тебя не было с нами. Но в то утро, когда он увидел меня в плену у пиратов, он понял, что, узнав об исчезновении сокровищ, они выместят свою злобу на мне. Поэтому он оставил сквайра охранять капитана, захватил с собой Грея и Бена Ганна и направился наперерез через остров, прямо к большой сосне. Увидев дорогой, что наш отряд его опередил, он послал Бена Ганна вперед, так как у Бена были очень быстрые ноги. Тот решил тотчас же воспользоваться суеверием своих бывших товарищей и нагнал на них страху. Грей и доктор подоспели и спрятались невдалеке от сосны, прежде чем прибыли искатели клада.<br>— Как хорошо, — сказал Сильвер, — что со мной был Хокинс! Не будь его, вы бы, доктор, и бровью не повели, если бы меня изрубили в куски.<br>— Еще бы! — ответил доктор Ливси со смехом. Тем временем мы подошли к нашим шлюпкам. Одну из них доктор сейчас же разбил киркой, чтобы она не досталась разбойникам, а в другой поместились мы все и поплыли вокруг острова к Северной стоянке. Нам пришлось проплыть не то восемь, не то девять миль. Сильвер, несмотря на смертельную усталость, сел за весла и греб наравне с нами. Мы вышли из пролива и оказались в открытом море. На море был штиль. Мы обогнули юго-восточный выступ острова, тот самый, который четыре дня назад огибала «Испаньола». Проплывая мимо двуглавой горы, мы увидели темный вход в пещеру Бена Ганна и около него человека, который стоял, опершись на мушкет. Это был сквайр. Мы помахали ему платками и трижды прокричали «ура», причем Сильвер кричал громче всех. Пройдя еще три мили, мы вошли в Северную стоянку и увидели «Испаньолу». Она носилась по воде без руля и ветрил. Прилив поднял ее с мели. Если бы в тот день был ветер или если бы в Северной стоянке было такое же сильное течение, как в Южной, мы могли бы лишиться ее навсегда. В лучшем случае мы нашли бы одни лишь обломки. Но, к счастью, корабль был цел, если не считать порванного грота. Мы бросили в воду, на глубину в полторы сажени, запасный якорь. Потом на шлюпке отправились в Пьяную бухту — ближайший к сокровищнице Бена Ганна пункт. Там мы высадились, а Грея послали на «Испаньолу», чтобы он стерег корабль в течение ночи. По отлогому склону поднялись мы к пещере. Наверху встретил нас сквайр. Со мной он обошелся очень ласково. О моем бегстве не сказал ни одного слова — не хвалил меня и ругал. Но когда Сильвер учтиво отдал ему честь, он покраснел от гнева.<br>— Джон Сильвер, — сказал он, — вы гнусный негодяй и обманщик! Чудовищный обманщик, сэр! Меня уговорили не преследовать вас, и я обещал, что не буду. Но мертвецы, сэр, висят у вас на шее, как мельничные жернова…<br>— Сердечно вам благодарен, сэр, — ответил Долговязый Джон, снова отдавая ему честь.<br>— Не смейте меня благодарить! — крикнул сквайр.<br>— Из-за вас я нарушаю свой долг. Отойдите прочь от меня! Мы вошли в пещеру. Она была просторна и полна свежего воздуха. Из-под земли пробивался источник чистейшей воды и втекал в небольшое озеро, окаймленное густыми папоротниками. Пол был песчаный. Перед пылающим костром лежал капитан Смоллетт. А в дальнем углу тускло сияла громадная груда золотых монет и слитков. Это были сокровища Флинта — те самые, ради которых мы проделали такой длинный, утомительный путь, ради которых погибли семнадцать человек из экипажа «Испаньолы». А скольких человеческих жизней, скольких страданий и крови стоило собрать эти богатства! Сколько было потоплено славных судов, сколько замучено храбрых людей, которых заставляли с завязанными глазами идти по доске! Какая пальба из орудий, сколько лжи и жестокости! На острове все еще находились трое — Сильвер, старый Морган и Бен, — которые некогда принимали участие во всех этих ужасных злодействах и теперь тщетно надеялись получить свою долю богатства.<br>— Войди, Джим, — сказал капитан.<br>— Ты по-своему, может быть, и неплохой мальчуган, но даю тебе слово, что никогда больше я не возьму тебя в плавание, потому что ты из породы любимчиков: делаешь все на свой лад… А, это ты, Джон Сильвер! Что привело тебя к нам?<br>— Вернулся к исполнению своих обязанностей, сэр, — ответил Сильвер.<br>— А! — сказал капитан. И не прибавил ни звука. Как славно я поужинал в тот вечер, окруженный всеми моими друзьями! Какой вкусной показалась мне соленая козлятина Бена, которую мы запивали старинным вином, захваченным с «Испаньолы»! Никогда еще не было людей веселее и счастливее нас. Сильвер сидел сзади всех, подальше от света, но ел вовсю, стремительно вскакивал, если нужно было что-нибудь подать, и смеялся нашим шуткам вместе с нами — словом, опять стал тем же ласковым, учтивым, услужливым поваром, каким был во время нашего плавания.</p> <h4 id="glava34">Глава 34. Последняя глава</h4> <p>На следующее утро мы рано принялись за работу. До берега была целая миля. Нужно было перетащить туда все наше золото и оттуда в шлюпке доставить его на борт «Испаньолы» — тяжелая работа для такой немногочисленной кучки людей. Три разбойника, все еще бродившие по острову, мало беспокоили нас. Достаточно было поставить одного часового на вершине холма, и мы могли не бояться внезапного нападения. Да, кроме того, мы полагали, что у этих людей надолго пропала охота к воинственным стычкам. Мы трудились не покладая рук. Грей и Бен Ганн отвозили золото в лодке на шхуну, а прочие доставляли его на берег. Два золотых слитка мы связывали вместе веревкой и взваливали друг другу на плечи — больше двух слитков одному человеку было не поднять. Так как мне носить тяжести было не под силу, меня оставили в пещере и велели насыпать деньги в мешки из-под сухарей. Как и в сундуке Билли Бонса, здесь находились монеты самой разнообразной чеканки, но, разумеется, их было гораздо больше. Мне очень нравилось сортировать их. Английские, французские, испанские, португальские монеты, гинеи и луидоры, дублоны и двойные гинеи, муадоры и цехины, монеты с изображениями всех европейских королей за последние сто лет, странные восточные монеты, на которых изображен не то пучок веревок, не то клок паутины, круглые монеты, квадратные монеты, монеты с дыркой посередине, чтобы их можно было носить на шее, — в этой коллекции были собраны деньги всего мира. Их было больше, чем осенних листьев. От возни с ними у меня ныла спина и болели пальцы. День шел за днем, а нашей работе не было видно конца. Каждый вечер груды сокровищ отправляли мы на корабль, но не меньшие груды оставались в пещере. И за все это время мы ни разу ничего не слыхали об уцелевших разбойниках. Наконец — если не ошибаюсь, на третий вечер, — когда мы с доктором поднимались на холм, снизу, из непроглядной тьмы, ветер внезапно принес к нам не то крик, не то песню. Как следует расслышать нам ничего не удалось.<br>— Прости им боже, это разбойники, — сказал доктор.<br>— Все пьяны, сэр, — услышал я за спиной голос Сильвера. Сильвер пользовался полной свободой и, несмотря на всю нашу холодность, снова начал держать себя с нами по-приятельски, как привилегированный и дружелюбный слуга. Он как бы не замечал всеобщего презрения к себе и каждому старался услужить, был со всеми неустанно вежлив. Но обращались все с ним, как с собакой. Только я и Бен Ганн относились к нему несколько лучше. Бен Ганн все еще несколько побаивался прежнего своего квартирмейстера, а я был ему благодарен за свое спасение от смерти, хотя, конечно, имел причины думать о нем еще хуже, чем кто бы то ни был другой, — ведь я не мог позабыть, как он собирался предать меня вновь. Доктор резко откликнулся на замечание Сильвера:<br>— А может быть, они больны и бредят…<br>— Правильно, сэр, — сказал Сильвер, — но нам с вами это вполне безразлично.<br>— Я полагаю, вы вряд ли претендуете на то, мистер Сильвер, чтобы я считал вас сердечным, благородным человеком, — заметил насмешливо доктор, — и я знаю, что мои чувства покажутся вам несколько странными. Но если бы я был действительно уверен, что хоть один из них болен и в бреду, я, даже рискуя своей жизнью, отправился бы к ним, чтобы оказать им врачебную помощь.<br>— Прошу прощения, сэр, вы сделали бы большую ошибку, — возразил Сильвер.<br>— Потеряли бы свою драгоценную жизнь, только и всего. Я теперь на вашей стороне и душой и телом и не хотел бы, чтобы ваш отряд лишился такого человека, как вы. Я очень многим вам обязан. А эти люди ни за что не могли бы сдержать свое честное слово. Мало того — они никогда не поверили бы и вашему слову.<br>— Зато вы хорошо умеете держать свое слово, — сказал доктор.<br>— В этом можно было убедиться недавно. Больше о трех пиратах мы почти ничего не узнали. Только однажды до нашего слуха донесся отдаленный ружейный выстрел; мы решили, что они занялись охотой. Между нами состоялось совещание, и было постановлено не брать их с собой, а оставить на острове. Бен Ганн страшно обрадовался такому решению. Грей тоже его одобрил. Мы оставили им большой запас пороха и пуль, груду соленой козлятины, немного лекарства и других необходимых вещей, инструменты, одежду, запасной парус, несколько ярдов веревок и, по особому желанию доктора, изрядную порцию табаку. Больше нам нечего было делать на острове. Корабль был уже нагружен и золотом, и пресной водой, и, на всякий случай, остатками соленой козлятины. Наконец мы подняли якорь и вышли из Северной стоянки. Над нами развевался тот самый флаг, под которым мы сражались, защищая нашу крепость от пиратов. Тут обнаружилось, что разбойники следили за нами гораздо внимательнее, чем мы думали раньше, ибо, плывя проливом и приблизившись к южной оконечности острова, мы увидели их троих: они стояли на коленях на песчаной косе и с мольбой простирали к нам руки. Нам было тяжело оставлять их на необитаемом острове, но другого выхода у нас не было. Кто знает, не поднимут ли они новый мятеж, если мы возьмем их на корабль! Да и жестоко везти на родину людей, которых там ожидает виселица. Доктор окликнул их, сообщил им, что мы оставили для них пищу и порох, и принялся объяснять, как эти припасы найти. Но они называли нас по именам, умоляли сжалиться над нами и не дать им умереть в одиночестве.</p> <p>Под конец, видя, что корабль уходит, один из них — не знаю который — с диким криком вскочил на ноги, схватил свой мушкет и выстрелил. Пуля просвистела над головой Сильвера и продырявила грот. Мы стали осторожнее и спрятались за фальшбортом. Когда я решился выглянуть из-за прикрытия, пиратов уже не было на косе, да и самая коса почти пропала. А незадолго до полудня, к невыразимой моей радости, исчезла за горизонтом и самая высокая гора Острова Сокровищ. Нас было так мало, что приходилось работать сверх сил. Капитан отдавал приказания, лежа на корме на матраце. Он поправился, но ему все еще был нужен покой. Мы держали курс на ближайший порт Испанской Америки, чтобы подрядить новых матросов: без них мы не решались плыть домой. Ветер часто менялся и сбивал наш корабль с пути; кроме того, два раза испытали мы свирепые штормы и совсем измучились, пока добрались до Америки. Солнце уже садилось, когда мы наконец бросили якорь в живописной закрытой гавани. Нас окружили лодки с неграми, мулатами и мексиканскими индейцами, которые продавали нам фрукты и овощи и были готовы ежеминутно нырять за брошенными в воду монетами. Добродушные лица (главным образом черные), вкусные тропические фрукты и, главное, огоньки, вспыхнувшие в городе, — все это было так восхитительно, так не похоже на мрачный, залитый кровью Остров Сокровищ! Доктор и сквайр решили провести вечер в городе. Они захватили с собой и меня. На берегу мы встретились с капитаном английского военного судна и поехали к нему на корабль. Там мы очень приятно провели время и вернулись на «Испаньолу», когда уже начался рассвет. На палубе был только один человек — Бен Ганн, и, как только мы взошли на корабль, он принялся каяться и обвинять себя в ужасном проступке, делая самые дикие жесты. Оказалось, что Сильвер удрал. Бен признался, что сам помог ему сесть в лодку, так как был убежден, что нам всем угрожает опасность, «пока на борту остается этот одноногий дьявол». Но корабельный повар удрал не с пустыми руками. Он незаметно проломил перегородку и похитил мешочек с деньгами — триста или четыреста гиней, которые, несомненно, пригодятся ему в дальнейших скитаниях. Мы были довольны, что так дешево от него отделались. Не желая быть многословным, скажу только, что, взяв к себе на корабль несколько новых матросов, мы прибыли благополучно в Бристоль. «Испаньола» вернулась как раз к тому времени, когда мистер Блендли уже начал подумывать, не послать ли нам на помощь второй корабль. Из всего экипажа только пятеро вернулись домой. «Пей, и дьявол тебя доведет до конца» — вот пророчество, которое полностью оправдалось в отношении всех остальных. Впрочем, «Испаньола» все же оказалась счастливее того корабля, о котором пели пираты: Все семьдесят пять не вернулись домой — Они потонули в пучине морской. Каждый из нас получил свою долю сокровищ. Одни распорядились богатством умно, а другие, напротив, глупо, в соответствии со своим темпераментом. Капитан Смоллетт оставил морскую службу. Грей не только сберег свои деньги, но, внезапно решив добиться успеха в жизни, занялся прилежным изучением морского дела. Теперь он штурман и совладелец одного превосходного и хорошо оснащенного судна. Что же касается Бена Ганна, он получил свою тысячу фунтов и истратил их все в три недели, или, точнее, в девятнадцать дней, так как на двадцатый явился к нам нищим. Сквайр сделал с Беном именно то, чего Бен так боялся: дал ему место привратника в парке. Он жив до сих пор, ссорится и дружит с деревенскими мальчишками, а по воскресным и праздничным дням отлично поет в церковном хоре. О Сильвере мы больше ничего не слыхали. Отвратительный одноногий моряк навсегда ушел из моей жизни. Вероятно, он отыскал свою чернокожую женщину и живет где-нибудь в свое удовольствие с нею и с Капитаном Флинтом. Будем надеяться на это, ибо его шансы на лучшую жизнь на том свете совсем невелики. Остальная часть клада — серебро в слитках и оружие — все еще лежит там, где ее зарыл покойный Флинт. И, по-моему, пускай себе лежит. Теперь меня ничем не заманишь на этот проклятый остров. До сих пор мне снятся по ночам буруны, разбивающиеся о его берега, и я вскакиваю с постели, когда мне чудится хриплый голос Капитана Флинта:<br>— Пиастры! Пиастры! Пиастры!</p> <h4>Примечания</h4> <div> <div>1 - дворянский титул в Англии</div> <div>2 - Бенбоу — английский адмирал, живший в конце XVII века</div> <div>3 - рычаг шпиля (ворота, служащего для подъема якоря)</div> <div>4 - рычаг для подъема тяжестей</div> <div>5 - хождение по доске — вид казни; осужденного заставляли идти по неприбитой доске, один конец которой выдавался в море</div> <div>6 - острова около Флориды</div> <div>7 - Испанское море — старое название юго-восточной части Карибского моря</div> <div>8 - Желтый Джек — лихорадка</div> <div>9 - гинея — английская золотая монета</div> <div>10 - небольшое парусное судно</div> <div>11 - прибор для измерения высоты небесных тел</div> <div>12 - фартинг — мелкая английская монета</div> <div>13 - одномачтовое судно</div> <div>14 - в XVIII веке Англия воевала с Испанией и Францией, а в XVII веке — также и с Голландией; отсюда вражда некоторых персонажей романа к испанцам, французам и голландцам</div> <div>15 - столица острова Тринидад в Карибском море</div> <div>16 - островок у берегов Флориды</div> <div>17 - егерь — главный охотник в помещичьих имениях</div> <div>18 - Эдвард Хок — английский адмирал, живший в середине XVIII века</div> <div>19 - шпиль — ворот, на который наматывается якорный канат</div> <div>20 - добавление к письму после подписи. Слудующая приписка называется Post-post scriptum</div> <div>21 - блок для натягивания вант</div> <div>22 - протягивание под килем — вид наказания в английском флоте в XVIII веке</div> <div>23 - суд в Лондоне</div> <div>24 - в носовой части судна помещались матросы</div> <div>25 - камбуз — корабельная кухня</div> <div>26 - бак — возвышение в передней части корабля</div> <div>27 - сходной тамбур — помещение, в которое выходит трап (лестница, ведущая в трюм)</div> <div>28 - рубка — возвышение на палубе судна для управления</div> <div>29 - вертлюжная пушка — пушка, поворачивающаяся на специальной вращающейся установке — вертлюге</div> <div>30 - Малабар — область на юго-западном побережье Индии</div> <div>31 - Суринам — то же, что Голландская Гвиана (в Южной Америке)</div> <div>32 - Провиденс — остров в Индийском океане</div> <div>33 - Порто-Белло — порт в Шотландии</div> <div>34 - галеоны — испанские корабли, на которых перевозили золото из испанской Америки в Испанию</div> <div>35 - португальская колония на территории Индии</div> <div>36 - галс — направление движения судна относительно ветра</div> <div>37 - траверс — направление, перпендикулярное курсу судна</div> <div>38 - брус, выступающий перед носом корабля</div> <div>39 - наветренная сторона — подверженная действию ветра; подветренная — противоположная той, на которую дует ветер</div> <div>40 - квартирмейстер — заведующий продовольствием</div> <div>41 - «джентльмены удачи» — прозвище пиратов</div> <div>42 - капеллан — судовой священник</div> <div>43 - наблюдательная площадка на бизань-мачте (кормовой мачте корабля)</div> <div>44 - нижний прямой парус фок-мачты (первой мачты корабля)</div> <div>45 - скула — место наиболее крутого изгиба борта, переходящего в носовую или бортовую часть</div> <div>46 - курс корабля, когда угол между носом корабля и ветром меньше 90^</div> <div>47 - положить его на бок для починки боков и киля</div> <div>48 - шканцы — пространство между грот-мачтой и бизань-мачтой</div> <div>49 - рея — поперечный брус на мачте, к которому прикрепляют паруса</div> <div>50 - отверстия в борту на уровне палубы для удаления воды</div> <div>51 - деревянный настил на палубе для шлюпок и снастей</div> <div>52 - деревянные бревна, поддерживающие ростры</div> <div>53 - натянутый канат, поддерживающий мачту с кормовой стороны</div> <div>54 - верповать — передвигать корабль с помощью малого якоря — верпа; его перевозят на шлюпках, а потом подтягивают к нему корабль</div> <div>55 - английская шуточная песня</div> <div>56 - герцог Кемберлендский — английский полководец, живший в середине XVIII века</div> <div>57 - в битве при Фонтенуа (1745), в Бельгии, английские войска потерпели поражение от французов</div> <div>58 - отверстие в борту</div> <div>59 - планка по верхнему краю борта</div> <div>60 - прибойник — железный прут для забивания заряда в дуло орудия</div> <div>61 - грести назад</div> <div>62 - на самом деле в живых вскоре осталось только восемь разбойников, потому что человек, подстреленный мистером Трелони на борту шхуны, умер в тот же вечер; но, конечно, мы узнали об этом значительно позже</div> <div>63 - грот — нижний парус на грот-мачте</div> <div>64 - кливер — косой парус перед фок-мачтой</div> <div>65 - румпель — рычаг для управления рулем</div> <div>66 - форштевень — носовая оконечность судна, продолжение киля</div> <div>67 - продолжение бушприта</div> <div>68 - штаг — снасть, поддерживающая мачту</div> <div>69 - брас — снасть, служащая для поворота реи</div> <div>70 - гик — горизонтальный шест, по которому натягивается нижняя кромка паруса; в данном случае — грота</div> <div>71 - снасть для управления нижним концом паруса</div> <div>72 - фальшборт — продолжение борта выше палубы</div> <div>73 - анкерок — бочонок с водой</div> <div>74 - салинг — верхняя перекладина на мачте, состоящей из двух частей</div> <div>75 - фал — снасть, при помощи которой поднимают паруса</div> <div>76 - перекладина, к которой прикрепляется верхний край паруса</div> <div>77 - нирал — снасть для спуска парусов</div> <div>78 - кильсон — брус на дне корабля, идущий параллельно килю</div> <div>79 - крона — серебряная монета</div> </div>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Выстрел</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4658-vystrel.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4658-vystrel.html</pdalink>
<guid>4658</guid>
<pubDate>Wed, 22 Jul 2026 11:39:29 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">1</h4> <p><br>Возле пивной «Гротеск» прохаживался Витька Буров, по прозвищу Альфонс Доде. Пустые бутылки принимали во дворе пивной, и Витьке была видна вся очередь. <br>Замученный старичок, гномик в очках, опускал бутылки в ящик: темные – пивные, светлые – водочные, желтые – из под лимонада и ситро. Бутылки сдавал Шныра, а в очереди, которую Шныра загораживал спиной, Фургон, Паштет и Белка перекладывали бутылки из ящиков в свои сумки, собираясь продать их еще раз. <br>– Тридцать пять копеек, – объявил гномик Шныре, – так тебя учили в школе? <br>Шныра вынул кепку из кармана, нахлобучил на голову, на глаза, отошел, потом незаметно стал за Паштетом и наполнил свою кошелку бутылками из ящиков. <br>– Получай деньги, отнеси маме, ты хороший мальчик, – заключил гномик торг с Фургоном. <br>Ребятам все это казалось игрой, рискованной, но увлекательной и дающей заработок. Деньги им были нужны для поездки в Крым. <br>Сидя на разбитом асфальте, они сдавали выручку Витьке Бурову. <br>– Восемьдесят две копейки, – сказал Шныра. <br>– Молодец, хороший мальчик! – к удовольствию всей компании, передразнил Витька гномика. – Слушай маму! <br>– Пятьдесят восемь копеек, – сказал Фургон. <br>– Плохой мальчик, ленивый, выйди из класса! <br>– Девяносто три, – сказала Белка. <br>– Изюм – белый хлеб! – воскликнул Витька. Выше похвалы он не знал. <br>Они пошли по Смоленскому рынку, могучая компания, объединенная таинственной целью, имеющая бесстрашного вожака, который бесцеремонно всех расталкивал: «Куда прешь, не видишь – дети!» – фраза, тоже приводившая их в восторг. <br>Служащие в косоворотках, мануфактуристы в пиджачных парах, в галстуках и без галстуков, с бабочками и без бабочек, зеленщики в брезентовых и рыбники в кожаных фартуках, крестьяне в смазанных сапогах и крестьяне в лаптях, украинки в суконных свитках, китайцы с воздушными шарами и всякими бумажными чудесами, железнодорожники в форменных куртках, барышники, молочницы, холодные сапожники, точильщики, босяки – все это скопище людей двигалось, шумело, спорило, торговалось, пело, играло, плакало, проклинало, собиралось в толпы, растекалось по Новинскому и Смоленскому бульварам и по примыкающим к рынку переулкам. <br>Толстый, неповоротливый Фургон задержался около продавщицы с лотком на груди. «Моссельпром» было вышито на ее форменной фуражке золотым шнуром. <br>– Ириски, – доложил Фургон. <br>– Вывеска на голове, магазин на брюхе! – ответил Альфонс Доде. <br>Фургон понял, что ирисок не будет. <br>Суровое сердце Витьки дрогнуло только при виде рослой украинки в монистах, продававшей пряники в ларьке под вывеской: «Наталка с Киева». <br>Она заметила Витькин завороженный взгляд. <br>– Все вы дывытесь на меня, а не покупаете. <br>Витька кинул на прилавок деньги – широкая влюбчивая натура, – раздал всем по прянику, себе не взял, сдачу положил в нагрудный карман: <br>– Это крымские. <br>– С Крыма приехали? – осведомилась «Наталка с Киева». <br>– Вроде бы, – неопределенно ответил Витька. <br>По базару медленной уркаганской походкой шел Шаринец, хлюпик в кашне, настороженно косил рыжим глазом. <br>Витька напрягся, готовый к столкновению. <br>– Белка! – требовательно произнес Шаринец. <br>Белка не ответила на оклик Шаринца, вопросительно смотрела на Витьку, сильного, смелого, покупающего пряники. <br>Шаринец прошел, усмехаясь, как человек на рынке слишком значительный, чтобы связываться с такой мелкотой. <br>Но мелкота знала, что Шаринец боится Витьку, и это усиливало в них сознание своего могущества.</p> <h4 id="glava2">2</h4> <p><br>На своем дворе они тоже были хозяева. Старшие ребята их не трогали, боясь Витьку, сверстники хотели попасть в их компанию, но компании никто больше не нужен: они не могут всех взять в Крым. Они сидели в тени восьмиэтажного корпуса. Шныра и Фургон мелом рисовали на асфальте пальмы с высокой кроной, волнистое море, чаек, солнце с длинными лучами – все это должно было изображать Крым. Витька лениво поигрывал финским ножом и курил папиросы «Наша марка» – единственная трата из крымских денег, которую он себе позволял. Папиросу получил и Паштет. Шныре и Фургону дали затянуться. Шныра выказал наслаждение, которого не испытывал, Фургон закашлялся, Белке ничего не было дано – девочки не должны курить. <br>Идиллия была прервана появлением дворничихи с метлой. <br>– Весь двор разрисовали, безобразники! <br>Витька подкинул нож, ловко поймал за рукоятку. <br>– Ох, Витька, доиграешься, не миновать тебе тюрьмы. Тебя не жалко, мамашу твою жалко. <br>Витька симпатично улыбнулся, отчего финка в его руках стала выглядеть несколько зловеще. <br>На четвертом этаже открылось окно. Валентин Валентинович Навроцкий провел ладонью по подоконнику – чисто ли? Он был в светлом шевиотовом костюме. К окну подошел Юра – его больше не дразнили скаутом, но выглядел он высокомернее, чем прежде: долговязый, в бархатной толстовке, с белым бантом. <br>– Витька Буров, он же Альфонс Доде, гроза Арбата, – объяснил Юра, – и его банда: Шныра, Паштет, Белка и Фургон. Паштет и Белка – бывшие беспризорные, а сейчас безнадзорные. В чем разница – не знаю. <br>– Какой действительно толстый мальчик Фургон, – согласился Валентин Валентинович, – перекормлен. <br>– Его настоящее имя Андрей, фамилия Зимин, отец – инженер на фабрике. <br>– Сын инженера в такой компании?! А почему Альфонс Доде? <br>– Может быть, он чем то напоминает Тартарена из Тараскона? Навряд ли… Почему, например, Паштет? Он паштета в глаза не видел. Все потенциальные уголовники начинают с кличек. <br>Во дворе появился Шаринец, уселся на скамейке у подъезда, ухмыляясь поглядывал на Витькину компанию. <br>– А это настоящий уголовник, профессиональный карманник, – сказал Юра. <br>– Карманник не самая видная, но вполне достойная воровская специальность, – смеясь, заметил Валентин Валентинович. <br>– Конкурент Витьки за влияние во дворе. <br>Подтверждая эти слова, Витька, демонстрируя свою власть, приказал: <br>– Фургон, скажи стих! <br>– Какой? <br>– Про хорошего человека. <br>Фургон ударил себя в грудь: <br>Рожа брита, <br>Грудь открыта, <br>Брюки клеш, <br>Даешь – берешь! <br>– Хороший стих, – похвалил Витька. – А еще знаешь? <br>– Про что? <br>– Про хорошего человека. <br>– Про хорошего человека больше не знаю, – признался Фургон. <br>– Фургон! – окликнул его Шаринец. <br>– Чего? <br>– Подойди! <br>Фургон сделал неуверенное движение в сторону Шаринца, но его остановил грозный Витькин оклик: <br>– Стой! <br>Фургон остановился. <br>– Зачем пошел? <br>– Так ведь он позвал. <br>Двумя пальцами Витька зажал Фургону нос. <br>– Брось, Витька! – неодобрительно заметил Шныра. <br>Фургон мотал головой, пытаясь вырваться. <br>– В другой раз оторву и голову, – пообещал Витька и сильно дернул рукой вниз. <br>Фургон освободился от железной Витькиной хватки, но ощущение было такое, будто у него оторвали нос, и Фургон не сумел сдержать слез. <br>Витькина власть была доказана действием и огорожена от посягательств Шаринца. Но когда Витька наказывал Фургона, во дворе появился Миша Поляков, по прежнему в кожаной куртке, из которой он порядочно вырос; под ней на рубашке виднелся комсомольский значок КИМ. <br>– За что ты его? <br>Витька лениво поднялся, поиграл финкой. <br>– Твое дело? <br>Юра дал справку: <br>– Миша Поляков, комсомольский активист… Как это там у них называется… Секретарь ячейки или председатель учкома – я в этом плохо разбираюсь. <br>– Сильный, видно, парень, – заметил Валентин Валентинович. <br>– Витька сильнее. <br>– Сильнее тот, кто смелее. <br>– Миша смелый только на собраниях, – сказал Юра. <br>Витька играл финкой: <br>– Ну что? Милицию позовешь? Беги зови, а то не успеешь. Арцы – и в воду концы! <br>«Арцы – и в воду концы» означало у Витьки высшую степень угрозы. <br>– Убери нож! <br>– Наверно… <br>Неожиданным ударом Миша вышиб финку из Витькиной руки и наступил на нее ногой. Витька бросился на Мишу, они сцепились, не давая один другому дотянуться до ножа. <br>Нож поднял Саша Панкратов, во дворе его называли Сашка Фасон, не потому, что фасонил, а потому, что был красив: черноволосый мальчик с красным пионерским галстуком. Было ясно, что финку он Бурову не отдаст. <br>Подошли мужчины, растащили дерущихся. Витька пытался вырваться, но его держали крепко. Из окон выглядывали жильцы, во дворе собиралась толпа. Выбежала мать Фургона – Ольга Дмитриевна Зимина, миловидная женщина с нежным лицом. <br>– Андрюша! Что он с тобой сделал? Нож! Когда это прекратится наконец? <br>Появление милиционера привлекло еще больше зрителей. <br>Милиционер забрал у Саши финку. <br>– Чей нож? <br>Все молчали, подчиняясь законам двора: подраться – одно, выдать – другое. <br>– Твой? – спросил милиционер у Витьки. <br>– Пусть ребята скажут, – ответил Витька. <br>Белка показала на Мишу: <br>– Его финка, он хотел Витьку порезать. <br>– Не ври! – крикнул Саша Панкратов. – Витькин нож. Скажи, Фургон, скажи, Шныра, чей нож? <br>Шныра и Фургон молчали. <br>– Какие, однако, мерзавцы! – возмутился Валентин Валентинович и встал с подоконника. <br>– Плевать! Пусть сами разбираются, – сказал Юра. <br>– Ну знаешь… Я тебя не понимаю! <br>Валентин Валентинович свесился из окна: <br>– Товарищ! Я все видел, сейчас спущусь. <br>Через минуту он стоял во дворе, спокойный, внушающий доверие, показал на Витьку: <br>– Нож его, он им играл, довольно неосторожно, кстати. И мучил мальчика. А этот молодой человек, – он протянул тонкий палец в сторону Миши, – вступился… – Он повернулся к Зиминой: – Если не ошибаюсь, за вашего сына. <br>– Да, – сказала Ольга Дмитриевна. – Витя! Ведь ты уже большой… Разве Андрей тебе товарищ? <br>– Что скажешь? – спросил милиционер у Витьки. <br>Витька молчал, злобно посматривая на Мишу. <br>– Нехорошо, девочка, лгать, некрасиво, – сказал Валентин Валентинович Белке. <br>Милиционер опустил нож в сумку. <br>– Разберемся, пошли! <br>И вместе с Витькой направился к воротам. <br>– Благодарю вас, – сказала Ольга Дмитриевна Валентину Валентиновичу. <br>– Мадам… Гражданка… Я просто сказал правду.</p> <h4 id="glava3">3</h4> <p>Валентин Валентинович вернулся к себе, на четвертый этаж. <br>– Дорогой мой, – сказал Юре, – ты оказался не на высоте. Ты побаиваешься Альфонса Доде? Кстати, кличка ему не подходит. <br>– Я его не боюсь, – вспыхнул Юра, – но Миша ненавидит меня, как буржуя; если бы я вмешался, он бы расценил это как подлизывание. Не беспокойтесь за него: он не нуждался ни в вашей защите, ни в моей. <br>– Правду надо защищать всюду, всегда и везде. – Валентин Валентинович уселся в кресле и закурил тонкую папиросу. – Что касается Альфонса, то он кончит тюрьмой. Околачивается во дворе с финкой, взрослый парень! <br>– А куда ему идти? В комсомол? Зевать на собраниях? <br>– Ты тоже не комсомолец. <br>– И что меня ждет? В институт не примут: не рабочий, не сын рабочего. <br>– Принимают и не рабочих. Твой отец – врач, поступай в медицинский. <br>– Ковыряться в чужом сопливом носу? <br>– Что же тебя привлекает? – в свою очередь спросил Валентин Валентинович. <br>– Кино. <br>– Есть способности? <br>– В кино нужна прежде всего внешность. <br>Валентин Валентинович оценивающим взглядом посмотрел на Юру: <br>– Внешность у тебя есть. <br>– Один кинорежиссер, папин пациент, обещал взять меня на съемки. <br>– Прекрасно! Будешь советским Рудольфе Валентине или Дугласом Фербенксом. <br>– Он начнет снимать новую картину через год, – огорченно проговорил Юра. – Что я буду делать после школы? На фабрику? <br>– Кстати, почему ваша школа так связана с фабрикой? <br>– Проходим производственную практику – два дня в неделю, получаем «трудовое» воспитание, даже пишем дипломные работы, почти как в вузе. Из нас готовят нечто вроде статистиков. Такая скучища! <br>– Напрасно пренебрегаешь этим, – сказал Валентин Валентинович, – другие после школы идут на биржу труда или в чернорабочие. А ты сразу получаешь специальность. <br>– Мне нужна независимость. <br>– Профессия актера тебе ее даст? <br>– До известной степени. <br>– Заблуждаешься. Независимость дается только этими… <br>Валентин Валентинович пошевелил пальцами, как бы перебирая монеты. <br>– Но где их взять? <br>Валентин Валентинович погасил папиросу в пепельнице, прошелся по комнате, чистой, пустоватой, с фотографиями лошадей на стенах. <br>– Надо начинать с небольшого. Кто я такой? Уполномоченный общества «Друг детей». Раньше я распространял лотерейные билеты, открытки, значки, поднимался по лестницам, стучался в двери, несознательные гражданки захлопывали их перед моим носом. Все же мне удавалось кое кого убедить. Заметь, какую гуманную роль я выполнял: помогал несчастным, голодным крошкам и пробуждал в людях сострадание. Теперь заготовляю мануфактуру для наших предприятий, прибыль от них идет опять же на помощь беспризорным детям. Раз в месяц получаю свои проценты. Рокфеллер имеет больше, но я сыт, одет, обут. – Он вытянул ногу и показал лакированный ботинок «джимми». – Делаю свои деньги и думаю, как бы сделать их больше. <br>– На лотерейных билетах? На отгрузке мануфактуры? <br>– Друг мой! Деньги делаются на всем. Нэп! Папиросы «Ира» не все, что осталось от старого мира. Шевели извилиной, как пишут в журнале «Смехач». Жизнь с ходу дает тебе шанс – не упускай его. Приживись на фабрике. Получится с режиссером – уйдешь в Дугласы Фербенксы. Не получится – заработаешь производственный стаж и поступишь в вуз. Кстати, какая у тебя тема? <br>– Учет на складе, – произнес Юра с отвращением. <br>– Прекрасная тема! – воскликнул Валентин Валентинович. – На складе ты станешь деловым человеком, изучишь ткани. Актуальнейшая проблема! За десять лет люди пообносились, рынок требует маты… <br>– Маты? Что это такое? – спросил Юра. <br>– Мата – мануфактура на языке контрабандистов, этим термином пользуются и коммерсанты, – объяснил Валентин Валентинович. – Какие названия! Амарант, бельфанс, туаль д эте, канбера, виоламакмино… Из за одних названий я бы пошел работать на склад, честное слово! <br>– Вы говорите о фабрике с таким же энтузиазмом, как Миша Поляков на школьных собраниях о мировой революции, – усмехнулся Юра. <br>– Ну что ж, из всех, кого я видел сегодня, Миша Поляков понравился мне больше всех. <br>– Вы его мало знаете, – нахмурился Юра.</p> <h4 id="glava4">4</h4> <p>Следующий день был «фабричный», – ребята проходили производственную практику. С блокнотом и карандашом Миша стоял на фабричном дворе у железнодорожной ветки. Грузчики носили в вагоны тюки с мануфактурой. <br>Подошел Валентин Валентинович. <br>– Что вы делаете, Миша? – После вчерашнего происшествия он держался с ним как с добрым приятелем. <br>Миша показал на блокнот. <br>– Записываю, куда отправляется товар. <br>– Это имеет отношение к вашей дипломной работе? <br>– Да. «Транспортировка готовой продукции». <br>– Великолепно! Можете записать мою отправку. – Валентин Валентинович показал на пустой вагон в тупике. – Станция назначения – Батум, получатель – швейная фабрика общества «Друг детей». <br>– Запишу, когда погрузят, очередь дойдет не скоро. <br>– Ужасно долго все это продолжается, – подхватил Валентин Валентинович, – и я вам скажу почему: задерживают ломовые извозчики. Анахронизм. За границей господствует автомобиль. <br>У ворот склада стояли ломовые лошади с мохнатыми ногами. Возчики складывали тюки на полки, покрывали брезентом, увязывали веревками, затягивали ломиками. <br>В складе было тесно, но рабочие ловко маневрировали тележками, сбрасывая тюки, куда им показывал кладовщик Панфилов. За маленьким столиком Юра выписывал накладные. <br>Вошел Красавцев, заведующий сбытом, толстяк с опухшим лицом, что то сказал Панфилову и вышел. <br>– Представитель деткомиссии, гражданин Навроцкий! – крикнул Панфилов, появляясь в воротах склада. <br>Валентин Валентинович оглянулся. <br>– Меня кличут… Иду! <br>Он отправился в склад и тут же вернулся, весело сообщив Мише: <br>– Сейчас будут грузиться! <br>Показал грузчикам пустой вагон в тупике: <br>– А ну, ребята, подвинем, по чекушке на брата! <br>Сказал что то машинисту и сцепщику и направился к пустому вагону, на ходу бросив Мише: <br>– Поможем, Миша! <br>Мише понравилась его веселая лихость, и он помог грузчикам подтолкнуть вагон к составу. <br>Лязгнули буфера, сцепщик накинул сцеп, Валентин Валентинович оттянул дверь вагона, она мягко покатилась на роликах, грузчики установили трап, начали таскать тюки. <br>Стоя в вагоне, Валентин Валентинович уверенно распоряжался: <br>– Быстро, ребята, шаг назад, два вперед, тюк на тюк, товара как раз на вагон. Плохо уложим – придется перекладывать. <br>Он соскочил с вагона и пошел в склад. <br>– Накладная готова? <br>– Готова, – ответил Юра. <br>– Молодец! <br>Прижимая книгу линейкой, Юра оторвал и передал ему накладную. <br>Валентин Валентинович посмотрел на состав (сцепщик закрывал и опломбировывал вагон), кивнул Юре и Панфилову: «До новых встреч!» – и через боковую дверь вышел на улицу. <br>Машинист дал гудок, состав тронулся и вытянулся из ворот фабрики. Миша записал вагон Валентина Валентиновича. <br>И как только ворота за ушедшим составом закрылись, в склад вошел инженер Николай Львович Зимин. Был он гладко выбрит, в хорошо отутюженном костюме, держался очень прямо. За глаза его звали «барин» <br>– слово в то время уже не оскорбительное, а насмешливое. Оно было незаслуженно и заставляло Николая Львовича держаться еще прямее, говорить еще спокойнее. <br>– Где бракованная партия? – спросил он у кладовщика Панфилова. <br>– Какая, Николай Львович? – переспросил Панфилов. <br>– Для деткомиссии… Я велел Красавцеву ее задержать. Передал он вам мое распоряжение? <br>– Правильно, приказали… Так ведь транспорт уже погрузили, не разгружать же было, Николай Львович. <br>– Интересно… – недовольно произнес Зимин и удалился. <br>Миша хорошо помнил: Красавцев приходил на склад <i>до того</i>, как вагон Валентина Валентиновича погрузили. Красавцев что то сказал Панфилову, и <i>после</i>этого вагон Валентина Валентиновича молниеносно погрузили и отправили. Что же приказал Красавцев? Задержать вагон или, наоборот, побыстрее отправить его? <br>– Юра, ты не слыхал, что Красавцев сказал Панфилову? – спросил Миша. <br>– Нет. <br>– Он велел задержать вагон или, наоборот, отправить? <br>– Не знаю. <br>– Ты был рядом. <br>– Я не прислушиваюсь к чужим разговорам. <br>– Товарищ Панфилов! – сказал Миша. – А ведь Красавцев приходил <i>до того</i>, как был погружен вагон деткомиссии. <br>Панфилов скосился на него из под железных очков. <br>– Ну и что? <br>– А вы сказали товарищу Зимину, что вагон уже был погружен. <br>– Ну, сказал. <br>– Вы сказали неправду. <br>По суровому лицу Панфилова, по его косому взгляду можно было предположить, что он пошлет Мишу ко всем чертям. Однако он этого не сделал: хорошо знал этих молодых <i>товарищей</i>, от них никому нет проходу, им до всего есть дело, и лучше с ними не связываться. <br>– Товарищу Зимину легко отдавать приказы, только он ведь не у Бутиковых работает, – желчно возразил Панфилов. <br>– При чем тут Бутиковы? – удивился Миша. <br>– При том… «Задержи, посмотрю, погляжу»!.. А за простой вагонов полагается штраф, деньги порядочные, кто будет платить? Фабрика? Государство? <br>– Зимин хотел как хуже? <br>– Не сказал я этого, только не коммерческий он человек. Хочешь брак выяснить? В цеху выясняй, а не на складе, когда товар упакован, клиент ждет, и вагоны поданы. <br>В объяснениях Панфилова была логика, но упоминание бывших хозяев фабрики Бутиковых было намеком на то, что Зимин служил здесь еще при фабрикантах, намеком на старорежимность Зимина, попыткой опорочить его, представить социально чуждым. Миша почувствовал фальшь. <br>– А все же что приказал Красавцев: задержать или отправить вагон? <br>– Об этом у Красавцева спроси! – с раздражением ответил Панфилов. – Не Зимин, не Красавцев отвечают за отправку, я отвечаю. А мне товар некуда складировать, сам видишь. – Он обвел рукой загроможденное тюками помещение склада. – Паны, понимаешь, дерутся, а у холопов чубы трещат. Нет, извините, спасибо.</p> <h4 id="glava5">5</h4> <p>Вечером Миша пошел в ресторан «Эрмитаж», к Славке. Бульвары Садового кольца были пустынны, редкие фонари тускло светили на углах центральных улиц. <br>Славкина мать ушла к другому человеку. Славка остался с отцом, бросил школу, играет по вечерам в оркестре ресторана «Эрмитаж», зарабатывает на жизнь: Константин Алексеевич болеет, не работает, опустился. Миша поражался такой слабости. Если женщина ушла от мужа, порядочного и достойного человека, бросила сына, ее можно только презирать. Конечно, любовь, страсть и так далее, и все же долг выше всего. <br>В ресторан Миша вошел со двора, мимо кухни, мимо снующих по узкому коридору официантов с подносами. Все бежали, торопились, никому не было дела до Миши, и он благополучно достиг маленькой комнаты, отделенной от эстрады тяжелой занавеской. <br>Рядом гремел оркестр. Миша чуть раздвинул занавеску и увидел ресторанный зал. За столиками, покрытыми белоснежными скатертями, сидели разодетые женщины, мужчины, очень важные, будто занятые настоящим делом. А все их дело тут – пить, есть, хохотать, как будто им очень весело. Спасаются от забот и тревог жизни нэпманы, спекулянты и растратчики, берут реванш за свое унижение в том, другом мире, где их ограничивают, допекают налогами. Здесь они господа, реализуют свое богатство, швыряют деньгами, перед ними предупредительно склоняются официанты. Безусловно, нэп необходим для восстановления страны, здесь его оборотная сторона, приходится с этим мириться, но люди эти отвратительны. Во имя чего они живут? <br>Оркестр смолк, музыканты оставались на своих местах. Сидя за роялем, Славка разговаривал с контрабасистом, пожилым человеком в серо голубом костюме с бабочкой. <br>Потом на эстраду вышли чечеточники в черных фраках, белых манишках, черных цилиндрах и черных лакированных туфлях. Оркестр грянул бравурную мелодию, чечеточники отбивали чечетку, фалды их фраков развевались, они здорово молотили штиблетами и пели куплеты… <br>Два червонца, три червонца или сразу пять, <br>За червонцы, за червонцы можно все достать… <br>Глупейшие куплеты о червонцах, о том, что именно можно достать за червонцы, идиотский гимн червонцу. Никто не обращает на чечеточников внимания, хотя они стараются вовсю, жаль их, и Славку жаль, и других музыкантов, обязанных развлекать эту шушеру. <br>Чечеточники удалились. Музыканты поднялись со своих мест, пустились в комнату за эстрадой… <br>– Мне еще отделение играть, – предупредил Славка. <br>– Подожду, – ответил Миша. <br>Он стоял у занавески и поглядывал в зал. <br>– Ну и физии! <br>– Эти физии дают пищу для некоторых размышлений, – сказал Слава. <br>– Каких именно? <br>– Могли мы с тобой два года назад думать, что появится все это?.. Новые хозяева жизни. <br>– Точнее, хозяева своих денег. <br>– Зато каких денег! Сейчас я тебе покажу некоторых представителей современного капитала. Только не слишком на них пялься и не тыкай пальцем. <br>– Постараюсь, – рассмеялся Миша. <br>– Справа, за вторым столиком, к нам лицом, видишь: коротенький пузанок с пышной шевелюрой? <br>– Вижу. <br>– Этот пузанок стоит сорок тысяч. <br>– Как в Америке, – усмехнулся Миша. – Мистер Смит стоит сорок миллионов долларов. <br>– Вот именно. Пузанок зарабатывает сорок тысяч в год, а он всего лишь представитель Харьковского государственного кондитерского треста. Заметь, государственного! Разве у нас так много кондитерских изделий? Их не покупают? Нет, их покупают, расхватывают и без этого прыщика. Но этот прыщик получает десять процентов за реализацию – это как раз сорок тысяч – и делится с начальством. <br>– Смотри, – сказал Миша, – рядом с ним Красавцев. <br>– Кто это Красавцев? <br>– Начальник сбыта фабрики, где мы проходим производственную практику. <br>– Возможно, но тоже, безусловно, взяточник. <br>Мишу огорчил желчный тон Славки. <br>– Разве мы с этим не боремся? <br>– Допустим, – не стал спорить Славка. – Теперь следующий столик, видишь, черноусый джигит? Стоит тридцать тысяч, представитель Азиарыбы, рекламирует селедку, а чего ее рекламировать? Знаешь такой город Ачинск? <br>– В Сибири? <br>– Точно. Не на всякой карте найдешь. Есть там малюсенький магазинчик, торгует лаптями, дегтем, веревками, гвоздями, косами, серпами. Где же эта лавчонка себя рекламирует? Не угадаешь. В парижских газетах. И за рекламу плачено золотом. Вот так! <br>– Представляю себе ликование парижан, – засмеялся Миша. – Анекдот, наверно? <br>– Анекдот? Почитай «Крокодил». Смотри дальше: Иван Поддубный, так он не Иван Поддубный, а фирма «Дешевое платье». Рядом два джентльмена в галифе «Изящное платье»… А там дальше, в косоворотках и пиджаках, это так называемые кооперативы, артели, конечно, липовые, но вывески… Вывески самые идейные… «Свой труд» семгу изволит кушать, «Коллективный труд» пьет шампанское. Труд, труд, труд… Удобное слово!.. <br>– Слушай, – перебил его Миша, вглядываясь в глубь зала, – там, в углу, не Юра с Людой Зиминой? <br>– Они. <br>– Я знаю человека, с которым они сидят, – Валентин Валентинович Навроцкий. <br>– Я его тоже знаю, с некоторых пор он живет в нашем доме. <br>– И они часто здесь бывают? <br>– Люду я здесь вижу впервые, Юра бывает, Навроцкий наш постоянный гость. <br>– И сколько он стоит? <br>– Не знаю, фигура загадочная. <br>– Это всего лишь агент заготовитель деткомиссии. <br>– Это ничего не значит, у всех здесь скромные титулы: агент, уполномоченный, владелец магазина или ларька, кассиры – как правило, растратчики – гуляют перед посадкой. Тут много чего насмотришься. Изнанка общества. <br>– Не изнанка, а отбросы. <br>– Можно сказать и так, – опять не стал спорить Славка. <br>– Пошли! – сказал виолончелист, поднимаясь на эстраду. <br>– Подождешь? – спросил Славка. <br>– Подожду, – ответил Миша. <br>Заиграл оркестр. <br>Юра и Люда поднялись и смешались с толпой танцующих. <br>Навроцкий вынул из кармана пиджака конверт, положил на стол, прикрыл карточкой меню, щелкнул затвором портсигара, размял папиросу, закурил, бросил спичку в пепельницу, откинулся на спинку кресла, глубоко затянулся и даже не повернул головы, когда к столику подсел Красавцев. <br>Навроцкий придвинул ему портсигар, приподнял карточку меню. Красавцев достал папиросу, вынул из под меню конверт, опустил в карман. <br>– Здесь вся сумма? <br>– Можете не пересчитывать. Когда я получу следующую партию? <br>На помятом, красном от водки лице Красавцева появилось обычное для взяточника выражение неприступности. <br>– Через неделю, не раньше, и без скидки на брак и третий сорт. <br>– Почему? <br>– Зимин собирается лично проверить брак и сорт, беспокоится, что его слишком много. <br>– С ним нельзя поладить? <br>– Из старых спецов, трусит. Хотел задержать вашу партию, но я успел ее отправить. <br>– Я успел ее отправить, – хладнокровно возразил Навроцкий. <br>Красавцев покосился на него. <br>– Если бы я не предупредил Панфилова… <br>Навроцкий перебил его: <br>– Если бы я не успел за полчаса погрузиться, вы бы попались на фиктивном браке и пошли под суд. <br>Красавцев опять покосился на него – пижона следует осадить. <br>– Зимин требует документы по вашей отправке. <br>– Пожалуйста, документы в порядке, – ответил Валентин Валентинович. <br>– Если в них особенно не ковыряться. <br>– Документы в полном порядке, – повторил Валентин Валентинович. – Можете спокойно их передать. Пусть изучает. Даже у себя дома. Вот именно, пусть возьмет домой и тщательно ознакомится. <br>Оркестр смолк. <br>– Значит, договорились? – Навроцкий давал понять, что Красавцев может удалиться. <br>Вставая, Красавцев ухмыльнулся: <br>– Вы здесь с дочкой Зимина, если не ошибаюсь? <br>– Не ошибаетесь. Можете спокойно передать документы Зимину в личное пользование. <br>Вернулись Юра и Люда. Люда села, оправила платье, осмотрелась. <br>– Ну как? – спросил Валентин Валентинович. <br>– Прекрасно! <br>Люда впервые в ресторане. Когда она шла сюда, волновалась, смущалась, ей казалось, что она прикоснется к опасной, запретной, но заманчивой стороне жизни. Папа и мама будут огорчены, узнав, что она была здесь, но она хотела посмотреть, хотела знать, что это такое, узнала, посмотрела и, может быть, больше не придет сюда. Ничего особенного – пьют, едят, танцуют. Пьют и едят очень вкусно, вкуснее, чем дома, и совсем иначе. Она так честно и скажет: хотела посмотреть – посмотрела; папе и маме всегда важно понять мотивы, она им объяснит мотивы: было интересно посмотреть. Правда, ей приятно, что и на нее смотрят. Дома существовала эта тема – Люда кокетка, ее за это высмеивали, папа часто говорил: «Люда опять смотрится в самовар». В конце концов, у каждого есть и должны быть недостатки. В общем, Люда мысленно договорилась сама с собой, мысленно договорилась с родителями. <br>– У вас знакомые в оркестре? – спросил Валентин Валентинович. <br>– Мальчик из нашего дома, Славка Эльдаров. Очень талантливый. <br>– Не без дарования, – снисходительно согласился Юра. <br>– Нет, очень талантливый! – возразила Люда. – Но у них дома неприятности, родители разошлись, и он вынужден играть в ресторане. <br>– Это пойдет ему на пользу, – сказал Валентин Валентинович. <br>– Да? Почему? – спросила Люда. <br>– Трудно объяснить… На ум приходят банальные слова: невзгоды закаляют, характер вырабатывается в горниле испытаний и тому подобное. Но в этих стертых выражениях заложены никогда не стареющие истины. <br>– Итак, да здравствуют сложности! – провозгласил Юра. – А если их нет? <br>– Их не может не быть, – ответил Валентин Валентинович. <br>– Почему вы не танцуете? – спросила Люда. <br>– Не умею. <br>– Фокстрот – это очень просто. <br>– Мне поздно учиться. <br>– Вам? Вы себя считаете стариком? <br>Валентин Валентинович улыбнулся: <br>– Скажите лучше, как вам работается на фабрике? <br>– Стою с хронометром, очень стараюсь, тем более что я дочь инженера, но работницы на меня косятся: я им, по видимому, не нравлюсь. <br>– Всюду рабочие не любят хронометражистов, – сказал Валентин Валентинович, – а то, что вы дочь инженера… Разве вашего отца на фабрике не уважают? Ведь он крупный специалист. <br>– Вот именно специалист, – подхватил Юра, – буржуазный спец, учился в Англии, служил на фабрике еще до революции, у хозяев капиталистов, и, значит, сам капиталист. А Люда – дочь буржуазного спеца. У нас обожают наклеивать ярлыки: интеллигент, спец… Я, например, упадочник, у меня, видите ли, упадочные настроения. Почему, отчего – никто не знает, и что значит упадочные, тоже никто толком не знает. Представляю, что бы творилось, если бы узнали, что мы сидим в ресторане, да еще танцуем фокстрот и чарльстон. Нас бы объявили белогвардейцами. <br>– Вот видишь, – засмеялся Валентин Валентинович, – а ты говоришь, что у тебя нет сложностей.</p> <h4 id="glava6">6</h4> <p>Когда Юра, Люда и Валентин Валентинович подошли к дому, они увидели Витьку Бурова. Он стоял в калитке, вырезанной в воротах, в своей обычной ленивой позе, загораживая проход и не проявляя намерения сдвинуться с места. <br>Юра оказался позади Валентина Валентиновича. Впрочем, у него все всегда получалось естественно, а значит, и достойно. <br>– Молодой человек, – холодно произнес Валентин Валентинович, – будьте добры посторониться. <br>– Места вам мало? – Витька продолжал загораживать калитку широкими плечами. <br>– Витя, перестань! – поморщилась Люда. Она не боялась Витьки. <br>– Или вы посторонитесь, или я помогу вам это сделать, – сказал Валентин Валентинович. <br>Витька лениво подвинулся. <br>– Чешите, не вы мне сейчас нужны. <br>– Так будет, пожалуй, разумнее, – оставил за собой последнее слово Валентин Валентинович. <br>Во дворе, на скамейке, виднелась еще одна фигура – Шаринец. <br>– Мне сюда, спокойной ночи! – Юра вошел в свой подъезд, оставив Валентина Валентиновича один на один с Витькой и Шаринцом. <br>Прощаясь с Навроцким, Люда сказала: <br>– Витька опять к вам привяжется. <br>– Переживу как нибудь, – улыбнулся Валентин Валентинович. – Вы довольны сегодняшним вечером? <br>– Очень. <br>– Я рад, что Юра нас познакомил, – сказал Валентин Валентинович. <br>– Да, спасибо ему. <br>– Ваши уже, наверно, спят. <br>– У меня свои ключи. <br>Навроцкий скользнул взглядом по ключам, которые она вынула из сумочки. <br>– Ну что ж, спокойной ночи, привет вашей очаровательной матушке. <br>Люда поднялась по лестнице, осторожно повернула ключ в замке, открыла, потом тихо закрыла дверь, сняла туфли, в одних чулках прошла по темному коридору, вошла в свою комнату… <br>Послышались шаги, и вслед за ней в комнату вошел Николай Львович. <br>– Ты не спишь, папочка? <br>– Ты тоже не спишь. <br>– Сказать тебе, где я была? <br>– Пожалуйста. <br>– В ресторане… Да, да представь себе… И мне там понравилось: музыка, танцы… Но если ты не хочешь, то больше не пойду, обещаю. <br>– Ничего страшного в ресторанах нет… Но мне кажется, туда ходят одни спекулянты. И, может быть, тебе еще несколько рановато… Впрочем, если ты захочешь ходить, никто тебя не удержит… <br>– Нет, папочка, я тебе сказала: если ты не хочешь этого, я больше ни разу не пойду. <br>– Но ведь ты пошла, захотела и пошла, и нам ничего не сказала… Конечно, потом призналась, так сказать, постфактум, и на том спасибо, не стала ничего выдумывать и придумывать, это очень хорошо… Но ведь мы не знали, где ты. <br>– Ты не ложился из за меня? И мама? <br>– Ты спрашиваешь об этом? <br>– Я думала, что вы… Я понимала, что огорчу вас… Но если бы я знала, что вы не спите из за меня… <br>Вошла Ольга Дмитриевна. <br>– Доченька, господи, как я волновалась, чего я не передумала! Ну, слава богу, ты дома! Я уже одевалась, чтобы пойти тебя искать! <br>В халате, розовая, румяная, Ольга Дмитриевна выглядела свежо, моложаво, казалась не матерью, а старшей сестрой Люды – такое же нежное лицо, такие же каштановые кудряшки, такие же тонкие стрелочки бровей и зеленоватые глаза. <br>– Ну, мама, – только вздохнула Люда, – я не понимаю, чего ты боялась? <br>Ольга Дмитриевна смешалась при этом вопросе, Люда поняла ее смущение и, выручая мать, сказала: <br>– Я ведь не маленькая, и я никого не боюсь – ни бандитов, ни жуликов. <br>– А я боюсь, – подхватила Ольга Дмитриевна, – боюсь нашего двора, боюсь Витьку Бурова. Он бандит. <br>– Мы, кстати, как раз его встретили, он вел себя, как паинька. <br>– Ну да, потому, что его проучили… Но не в нем дело… Где ты была? <br>– Мамочка, я уже сказала папе… <br>– Да, я информирован, – заметил Николай Львович. <br>– Но обещай мне, – продолжала Люда, – что не будешь сердиться и ругать меня. Обещаешь? Ну, так вот, я была в ресторане, была с Юрой и с его приятелем Валентином Валентиновичем, ты его знаешь – это тот молодой человек, который тогда во дворе вступился за Андрея и за Мишу Полякова, помнишь? <br>Ольга Дмитриевна бросила быстрый, тревожный взгляд на мужа, ее нежное лицо порозовело. В их семье не было ссор и скандалов, но сейчас ей показалось, что Николай Львович недоволен, разочарован, огорчен. Решив, что она должна все сделать сама, сказала суховато: <br>– О Юре мне нечего сказать, его мы знаем десять лет, и от этого он не становится лучше, но этот молодой человек… Валентин Валентинович… Конечно, он вел себя тогда, с Андреем, вполне достойно, но этого слишком мало, чтобы судить о нем… <br>– А что, собственно говоря, надо судить? – спросила Люда. <br>– Я хочу сказать, что мы его совершенно не знаем. <br>– Но пойми, мамочка, я ведь не могу знакомиться только с твоими или с папиными друзьями. <br>– Это верно, – согласилась Ольга Дмитриевна, – но ты только познакомилась с ним и сразу приняла приглашение пойти в ресторан. Ведь с кем попало не ходят в ресторан, правда? Это к чему то обязывает. Пойти в ресторан с почти незнакомым человеком… <br>– Я пошла не с ним, а с Юрой, – сказала Люда, признавая в душе некоторую правоту матери. <br>– Речь, по видимому, идет о молодом человеке, получающем мануфактуру на нашей фабрике, – сказал Николай Львович. <br>– Да… <br>– Мне он не нравится, – сказал Николай Львович. – Ты знаешь, я редко так определенно говорю о людях, о нем я говорю определенно: не нравится. <br>Люда посмотрела на отца, свела тонкие брови, опустила голову: <br>– Странно… Впрочем, если ты не хочешь, чтобы я с ним встречалась… <br>– Встречаться или нет – дело твое; я просто высказал свое мнение. <br>Люда продолжала: <br>– Мне совершенно неважен и безразличен Валентин Валентинович… Но я не понимаю, что происходит, почему этому придается такое значение… Честное слово, нет ничего особенного… Но когда запрещают – это ужасно… <br>– Я не запрещаю, – запротестовал Николай Львович, – я сказал: мне он не нравится, учти это, приглядись к нему внимательнее… <br>Она засмеялась: <br>– Но чтобы приглядеться, надо встречаться… Папочка, мамуля, милые, все это такая ерунда, ей богу! Не беспокойтесь ни о чем… Ну, сходила в ресторан, посмотрела, потанцевала с Юрой, попробовала их еду… <br>– Ну и как? – спросила Ольга Дмитриевна. <br>– Вкусно… Очень… Но твои блинчики вкуснее, – добавила она великодушно. <br>Люда долго не могла заснуть, перебирала в памяти этот вечер, возвращение, сцену во дворе и приход домой. За ресторан она себя не ругала. Ей хотелось там побывать, это правда. Она пошла туда с Юрой, которого знает сто пятьдесят лет. Юру беспокоит, что будут говорить о них в школе, а ей наплевать, она ничего такого антиобщественного не сделала и не делает, даже наоборот, хочет быть как все, но у нее ничего не получается, ее считают за чужую, а почему? Одевается не так, дочь инженера. Ну, и она не набивается, не вешать же ей на груди плакат: «Хочу быть как все!» И Юра тоже не такой уж плохой, как его школьная репутация; никакой он не упадочник; его беда – хочет выделяться, а выделяться ему, между прочим, нечем. И если говорить честно, то Юра – трус. Это главное. Из за этого она испытывает к нему презрение, из за этого он ей никогда не нравился. Напрасно девчонки чего то там намекали – это все смешно. Единственный, кто ей по настоящему нравился, вернее, мог бы понравиться, если бы и она ему нравилась, – это Миша Поляков. Он прямая противоположность Юре, но он на нее ноль внимания, фунт презрения. И этот фунт презрения совершенно незаслуженный. Просто у Миши такой характер, он никого в отдельности не замечает, они для него масса. Но она не масса. Во всяком случае, не для него… <br>Теперь насчет Валентина Валентиновича. У него довольно красивое лицо, в рассуждениях что то значительное, даже загадочно значительное. Но он носит лаковые ботинки, и это о многом говорит. И то, что у него такие деньги, он их так небрежно тратит в ресторане – тоже не в его пользу; у них в семье и у их знакомых таких денег нет, хотя люди вполне достойные. Но может быть, это он позволяет себе не так часто, и угощал он их от души, это ему было приятно. Немного старомодно, правда, этакое гусарство: мол, прогуливаю последнее… И он смелый по настоящему, не притворяется; Витьку Бурова не испугался ни в этот раз, ни в тот, и это тоже очко в его пользу… <br>Нет, родители неправы. Конечно, понять их можно. Боятся, что случится то самое. Но напрасно боятся; то самое может случиться, но только с любимым человеком, а она никого не любит, могла бы, может быть, полюбить Мишу Полякова. <br>Мама – потрясающая трусиха, даже очаровательна, потому что никогда не притворяется. Иногда Люде кажется, что не она ее дочка, а мама ее дочка… Она всего боится, это у нее с тех времен: боялась домкома, боялась, что их уплотнят, отберут комнату, боялась за папу, боялась, что нечем будет накормить семью, а потом, когда появилась мука и все появилось, мама стала перекармливать их, особенно Андрюшку, стала жарить блинчики. <br>И все же с родителями ей повезло, она понимает и ценит это. Просто она стала видеть больше, чем видит мама, и саму маму видит и папу, как он, например, старается не уронить свой авторитет в семье, напускает на себя хмурый, недоступный вид, прячет свою доброту потрясающую; мама это, наверно, понимает; папа на пьедестале, власть законодательная, а мама власть исполнительная. И сегодня разыгрывала эту роль… Ах, как она их любит… И не будет огорчать, хотя и видит, что вступила с ними сегодня в неразрешимое противоречие… Подумать только, они пытаются решить, с кем ей встречаться, с кем нет, – они, такие неисправимые, доверчивые романтики… <br>Родители Люды тоже не спали. Это был не первый случай, когда Люда поздно приходила домой, но она всегда предупреждала, они знали, где она. В этот раз она как то незаметно ушла из дома, ничего не сказала, не хотела лгать, но и правды не хотела говорить. Уж одно это их встревожило… И не случайно. Ресторан… Франт в лакированных штиблетах… Впрочем, как познакомились они сами? На даче, в Лианозове, тоже случайно, на любительском спектакле… <br>– Уверяю тебя, – говорила Ольга Дмитриевна, – она взрослая дочь, мы уже ничего не можем ей запретить. Надо воспользоваться тем, что мы пока еще вправе что то ей разрешать. <br>– Это логично, – согласился Николай Львович, – надо спасать то, что еще можно спасти. <br>– Нечего спасать, милый, уверяю тебя, это все такое молодое, детское!.. Я только против ресторанов. Молодой человек должен приходить в дом, бывать в доме. Только так мы можем как то влиять на Люду, на ее отношения, мы можем видеть, с кем она имеет дело. Кроме того, если человек у нас бывает, я чисто по женски постараюсь открыть ей глаза на него, на его недостатки, потом можно будет пошутить, посмеяться… <br>– Все это верно, – сказал Николай Львович, – но, понимаешь, этот молодой человек не внушает мне доверия. И я, откровенно говоря, в некоторой растерянности: по служебным соображениям мне не хотелось бы, чтобы он бывал у нас дома. Но с другой стороны, запретить Люде общаться с человеком, который мне неудобен по службе, это, в сущности, то же самое, что советовать ей встречаться с человеком, который по службе мне удобен. Исходная позиция в обоих случаях фальшивая, дурная. <br>Ольга Дмитриевна с удовольствием слушала мужа, это было именно то, что она так ценила и любила в нем. Конечно, он не только не вынуждает Люду встречаться с нужными людьми, но и сам никогда с ними не встречается, и ход рассуждения был удивительно характерен для него. <br>– Ты сильно преувеличиваешь, мой милый, – сказала она, – ты действительно ничего ей не запрещал, ты всего лишь высказал свое мнение о человеке, которого ты знаешь больше, чем она. И Люда это правильно поняла. Я думаю даже, что в данном случае она разумнее нас. В самом деле, что произошло? Ничего, в сущности. Задержалась на танцульках, а мы когда то не задерживались? Только тогда танцевали в саду, сейчас танцуют в ресторанах, вот и все. <br>– Да, – согласился Николай Львович, – ты права и, главное, сама не волнуйся. <br>Николай Львович успокоил жену, но сам не успокоился: что то тревожило его в этой истории.</p> <h4 id="glava7">7</h4> <p>Ресторан, наконец, закрыли, и Миша со Славкой отправились домой. <br>Славка рассказывал об оркестре. Среди музыкантов есть люди одаренные, даже талантливые, например, контрабасист, человек с консерваторским образованием, но не смог найти места в настоящем оркестре, их считанное количество, и вот вынужден играть в ресторане, где прилично платят и где кое что перепадает от гостей, заказывающих музыку. <br>Своим бесстрастным рассказом Славка как бы подчеркивал примитивность своих нынешних интересов, отделял себя от возвышенного мира, в котором живет Миша, жил когда то и он, Славка. Был пионером, комсомолец – и вот пожалуйста: пианист в ресторане «Эрмитаж», играет фокстроты для нэпманов, аферистов и растратчиков, веселит их, ублажает, зато у хозяина бесплатный ужин – правда, не такой, как гостям, а что остается от гостей. <br>– Не надо делать из этого трагедию, – сказал Миша, – эпизод в биографии артиста. Напрасно тебя это так сильно угнетает. <br>– Человек не может двадцать четыре часа в сутки визжать от восторга, – возразил Славка. <br>– Временный, случайный заработок, – продолжил Миша. – Поступишь в консерваторию, получишь стипендию – все переменится. Кстати, завтра в фабричном клубе выступает наша живая газета. Может быть, проведешь? Как, бывало, раньше. <br>– Не знаю… В котором часу? <br>– В шесть. Тебе в ресторан к девяти, можешь не оставаться на диспут, проведешь выступление и уедешь. <br>– О чем диспут? <br>– Влияние нэпа на молодежь. <br>– И как с этим бороться? – не без насмешки добавил Славка. <br>– Да, и как с этим бороться. <br>– Не знаю… Если не будет сыгровки… <br>– Не приедешь – проведет Яшка Полонский, – заключил Миша, – а приедешь, я лично буду рад и буду ждать тебя. Постарайся, пожалуйста. <br>Они подошли к дому. <br>В воротах стоял Витька Буров. <br>– Привет! <br>– Привет! – ответил Славка. <br>– Здорово! – сказал Миша. <br>Витька повернулся к Славке. <br>– Иди домой, Славка, ложись спать. <br>– Ты меня отправляешь спать? Может быть, еще в постельку уложишь? <br>– По хорошему говорю: уходи! Нам с ним, – Витька кивнул на Мишу, – поговорить надо. <br>Миша усмехнулся: <br>– Славка нам не мешает. Славка, скажи, не будешь мешать? Очень тебя прошу. Не вмешивайся в наш интимный разговор. Что, Витя, ты мне хочешь сказать? <br>– Еще раз полезешь не в свое дело – схлопочешь! Арцы – и в воду концы! <br>– И этот грубиян носит имя великого писателя! – Миша насмешливо покачал головой, – кстати, Витька, почему тебя зовут Альфонсом Доде? Ты его читал когда нибудь? <br>Витька поднял кулак: <br>– Это видел? <br>Славка попытался встать между ними. <br>– Бросьте, ребята, прекратите! <br>– Отойди! А то и тебе вмажу! – закричал Витька. <br>– Ты ведь обещал не вмешиваться. – Миша отодвинул Славку. – Дай нам спокойно поговорить. Так вот, Витенька, к твоему сведению: Альфонс Доде был великий французский писатель. А французы, между прочим, отличаются вежливостью. <br>Витька поднес к его носу кулак: <br>– Я тебе покажу вежливость! <br>Миша был комсомольский активист, но он был арбатский, вырос в этом доме, знал законы и повадки улицы. Он схватил Витькину руку и вывернул ее. Витька выдернул руку и бросился на Мишу. <br>Ответом ему были подножка и вполне квалифицированный удар в подбородок. <br>Витька упал. <br>– Опять получишь! <br>Витька не внял этому предупреждению, поднялся, снова бросился на Мишу, но между ними уже стоял Славка. <br>– Ребята, прекратите сейчас же! <br>Вмешательство Славки вряд ли подействовало на Витьку. Но из за угла появился Валентин Валентинович Навроцкий. <br>– Добрый вечер! <br>На скамейке по прежнему темнела фигура Шаринца. <br>– У вас опять серьезный разговор! – улыбнулся Навроцкий. <br>– Ничего особенного, – сухо ответил Миша. – Пошли, Славка! <br>– Спокойной ночи! – сказал Навроцкий. <br>– Пока, – ответил Миша, не оборачиваясь. <br>Обернулся вежливый Славка: <br>– До свидания! <br>Навроцкий проводил их задумчивым взглядом, потом спросил Витьку: <br>– По прежнему не ладите. <br>– А тебе какое дело?! <br>– Как грубо, как грубо, – поморщился Навроцкий. – Так вот, слушай, Витюня: будешь так разговаривать со мной, я из тебя сделаю беф строганов, понял? <br>Это говорил не лощеный делец, а какой то совсем другой человек… <br>Его слышал и Шаринец. Валентин Валентинович Навроцкий произнес свою угрозу достаточно громко.</p> <h4 id="glava8">8</h4> <p>Фабричный клуб был полон, за занавесом слышалась возня – участники готовились к выступлению. Скоро начало, а Славка не пришел – Миша отметил это с огорчением. А Витька Буров пришел, Миша отметил и это… Пришел, конечно, чтобы поскандалить, чтобы испортить вечер. <br>Занавес раздвинулся. Яша Полонский заиграл на рояле марш живой газеты – причудливую смесь революционных песен, вальсов, старинных романсов и опереточных мелодий. <br>Под звуки этой своеобразной, но достаточно громкой музыки строй живой газеты – мальчики и девочки (рубашки и кофточки белые, брюки и юбки черные) – промаршировал по сцене, декламируя вступление: <br>Мы, сотрудники газеты, <br>Не артисты, не поэты, <br>С мира занавес сдерем, <br>Всем покажем и споем. <br>Что в Марокко? Все морока! <br>Что у вас сейчас под боком, <br>Как во Франции дела, <br>Как экскурсия прошла, <br>На Арбате что у нас, <br>Как в Италии сейчас, <br>Что в деревне. И короче: <br>Обо всем ином и прочем! [<i>Эти и последующие стихи написаны в двадцатых годах учеником московской школы имени Лепешнского Яшей Полонским. Погиб на фронте в Великую Отечественную войну.</i>] <br>Хор смолк, шеренга застыла, из нее выступила девочка, загримированная под Люду Зимину, сплела пальцы, вытянула руки и, поводя плечами, запела: <br>Я жеманство, тру ля ля, <br>И скажу вам смело: <br>Люблю глазками стрелять, <br>Не люблю лишь дела. <br>Как приятно день деньской <br>Шевелить глазами, <br>И влюбляться с головой, <br>И не спать ночами. <br>Завела я дневничок, <br>В нем пишу стихи я: <br>Мопассан и Поль де Кок <br>Вот моя стихия. <br>Девочка отошла в сторону. Из строя шагнул мальчик, одетый, как Юра: бархатная толстовка с белым бантом. <br>Только станет лишь темно, <br>Страстно ждет меня кино, <br>Мэри Пикфорд, Гарри Пиль <br>Вскочат вдруг в автомобиль. <br>И, сверкая, как алмаз, <br>Прыгнет к ним Фербенкс Дуглас. <br>Ах, держите вы меня, <br>Сколько жизни и огня! <br>Что мне школа, забыл давно, <br>Дайте мне кино! <br>Мальчик стал рядом с девочкой. Из строя вышел увалень, похожий на Витьку Бурова, и басом, подражая Витьке, запел: <br>Эй, берегись! Посторонись! <br>Я очень гордый, с поднятой мордой. <br>Я разгильдяйство! Я друг лентяйства! <br>Я чемпионов всех сильнее. <br>Я весь проныра и пролаза. <br>Стекла бью я до отказа. <br>Мне каждый враг, кто не со мной. <br>И всех зову с собой на бой! <br>Появился мальчик, загримированный под Мишиного приятеля Генку – вылинявшая солдатская гимнастерка и латаные штаны, заправленные в стоптанные сапоги. В руках у него была громадная метла. <br>Я чемпион, я чемпион, <br>Нас легион, нас легион. <br>Эти паразиты здесь и там <br>Не дают работать нам. <br>Всех их с собой требую на бой! <br>С шеи долой <br>Сбросим метлой! <br>Чемпион бьет метлой барышню, пижона и хулигана – они падают под его ударами; строй, маршируя, удаляется за сцену. За ним, охая и стеная, плетутся пижон, барышня и хулиган. <br>На сцену поднялся Миша. <br>– Живая газета показала персонажи, на которых мы видим тлетворное влияние нэпа: хулиган, пижон и барышня. Нэп принес с собой и другие отрицательные явления. Как с ними бороться – вот предмет сегодняшнего диспута. Кто хочет выступить? <br>Встал Генка, одетый так, как его только что изобразили – вылинявшая солдатская гимнастерка и латаные штаны, заправленные в стоптанные сапоги. <br>– Пошлость и мещанство – вот главный враг. Носят банты, галстуки, ажурные чулки, воняют духами. К чему эти декорации? <br>– Чем тебе мешает галстук? – спросил Яша Полонский. <br>– Надо открывать шею солнцу, а не ходить, как собачка, в ошейнике. <br>– А ажурные чулки? <br>– Для чего они? – воскликнул Генка. – Чтобы какой нибудь гнилокровный буржуазный выродок любовался «изящной дамской ножкой» на танцульках? <br>– Ты против танцев? <br>– Их вред доказан наукой. <br>– Где ты это вычитал? <br>– Могу и тебе дать почитать. А некоторые элементы еще продолжают вертеть ногами. Танцы насаждают мелкобуржуазные нравы. Обращаются на «вы», говорят: «извините», «простите», «пардон» – все это гнилая интеллигентщина. Я сам видел, как один комсомолец подавал комсомолке пальто. Зачем? Чтобы подчеркнуть ее неравноправность? Ведь она ему пальто не подала. <br>– Хочешь, чтобы тебе подавали? <br>– А если у них любовь? <br>– Разве любовь в том, чтобы подавать пальто? Я не отрицаю любовь… <br>– Спасибо, благодетель! <br>– …Но только на основе общей идеи… <br>Молодой звонкий голос из зала пропел частушку: <br>Ох, по дороге колокольцы, <br>Сердце словно прыгает. <br>Ох, не влюбляйтесь в комсомольца, <br>Скукою измызгает. <br>– Генка, про тебя! <br>На сцену поднялась Зина Круглова в форме юнгштурма – защитного цвета гимнастерка и юбка, широкий ремень, портупея через плечо. <br>– Мужчина называется мужчиной потому, что он мужественный. <br>– Вода называется водой потому, что она водянистая, – вставил Яша Полонский. <br>– Поэтому, – продолжала Зина, – если парень подаст девушке пальто, в этом нет ничего унизительного, простая вежливость. <br>– Женщина называется женщиной потому, что она женственная, – не унимался Яша. <br>– Именно! Почему обязательно ходить в сапогах, я предпочитаю туфли… <br>– Танцевать удобнее? <br>– Хотя бы! Мы будем танцевать независимо от того, разрешает это Генка или нет. <br>На сцене появился Юра. <br>– Я признателен Яше Полонскому за то, что послужил ему прообразом, дал пищу его богатой фантазии, его блестящей музе, горжусь этим. Но еще больше благодарен Генке: он поставил все точки над «i». Чего он хочет? Стандарта! Всех подогнать под один тип: одинаково одевайтесь, одинаково развлекайтесь, одинаково думайте! А я, например, не хочу. Хочу быть самим собой. И буду носить бант. Привет! <br>– Мы не хотим стандарта, – возразил Миша, – но нельзя думать только о себе – о своей внешности, карьере, благополучии. Не в том дело, что ты носишь бант, а в том, что бант заменил тебе все. <br>– Он забантовался! – крикнул Яша. <br>Руку поднял Саша Панкратов. <br>– Я хочу сказать насчет хулиганов. Некоторые размахивают финками. <br>– Это ты про меня, что ли? – ухмыльнулся Витька Буров. <br>– Да, про тебя. Ты выражаешься. Слова нецензурные говоришь. <br>«Молодец, смелый парнишка», – подумал Миша о Саше Панкратове. <br>– А ты слышал? Слышал, как я ругался? – спросил Витька. <br>– Слышал, – решительно ответил Саша. <br>– Как? Повтори! <br>– Сам знаешь как. Я тебе потом повторю. <br>– И я слышал… И я! – закричали ребята в зале. <br>– А вы не слушайте! – огрызнулся Витька. <br>Зина Круглова сказала: <br>– Мало того, что Буров хулиганит сам, он вовлекает в хулиганство малолетних. <br>– Судить показательным судом! – сурово объявил Генка. <br>– А право имеешь? – с вызовом спросил Витька. <br>– Имеем. Школа отвечает за наш дом. <br>– Ой, испугался, – ухмыльнулся Витька, довольный тем, что оказался в центре внимания. – Когда судить то будете? <br>– Сообщим, не забудем, – пообещал Миша, – не беспокойся, как нибудь справимся с тобой. Запомни на всякий случай. Итак, предложения?! <br>– Повести решительную борьбу с мещанством, пошлостью и обывательщиной, – предложил Генка. <br>– Общо. Давай конкретнее! – возразил Миша. <br>– Запретить галстуки, банты, ажурные чулки, духи. <br>– А одеколон? – спросил Яша. <br>– Тоже. <br>– Одеколон не роскошь, а гигиена, – выкрикнул кто то из зала. <br>– Этот лозунг выдумали частники парикмахеры, – отпарировал Генка. <br>– Кто за предложение Генки? – спросил Миша. <br>Руку поднял один Генка. <br>– Какие еще предложения? <br>– Запретить танцульки! – объявил Генка. <br>– У меня другое предложение, – сказала Зина Круглова. – Танцы разрешить, кроме фокстрота и чарльстона. <br>– Это почему? <br>– В фокстроте прижимаются. <br>– А ты не прижимайся. <br>– Это буржуазный танец, – настаивала Зина, – и никто не умеет его по настоящему танцевать, получается одно кривляние и вихляние. <br>Тот же молодой, звонкий девичий голос из зала выкрикнул: <br>– А барыню сударыню можно? <br>– А трепака? <br>– Лично я предпочитаю лезгинку, – сказал Миша, – кабардинскую и наурскую, но в перерывах между ними иногда задумываюсь: для чего я живу и работаю?</p> <h4 id="glava9">9</h4> <p>Диспут только возвысил Витьку Бурова в собственном мнении: он стал на нем центральной фигурой. Он и шел в клуб в расчете, что о нем заговорят, а если нет, то он выкинет такое, чтобы заговорили. <br>В своей обычной расслабленной позе Витька сидел во дворе, на пустом деревянном ящике позади первого корпуса, в узком проходе между стеной дома и забором. Рядом на асфальте сидели Шныра, Фургон и Белка. У угла, на стреме, стоял Паштет. Было утро, не самое раннее, часов десять. Воскресенье. <br>Паштет махнул рукой – все в порядке. <br>Витька лениво привстал, потянулся, даже зевнул, поднял Белку, она встала ему на плечи и проскользнула в форточку. <br>Витька опустился на ящик, принял прежнюю позу, Шныра и Фургон не сделали ни одного движения, Паштет был на посту. Все совершилось молниеносно, никто не заметил – задний тупик двора, по нему не ходят, задняя стена дома – ни дверей, ни подъездов, впереди – глухая кирпичная стена. <br>Белка очутилась в пустом фойе кинотеатра «Арбатский Арс». <br>На стенах висели афиши, рекламы, фотографии из кинофильмов. <br>У стены возвышалась буфетная стойка под круглым стеклом. Белка отодвинула дверцу. Скрип не смутил ее: кинотеатр заперт снаружи. Проверено. <br>Она сняла с прилавка пять бутылок лимонада, пирожные, конфеты, бутерброды, сложила в мешок, вернулась к окну, поскребла о стекло. <br>Витька снова так же неторопливо поднялся, протянул руку, взял мешок, помог Белке вылезти из окна. Белка схватила мешок и скрылась с ним в подъезде черного хода. <br>Ребята обогнули корпус, очутились на переднем дворе, где играли детишки, и подошли к пожарной лестнице. <br>Узкая металлическая лестница начиналась от второго этажа и, прикрепленная к стене металлическими прутьями, достигла крыши восьмиэтажного корпуса. У крыши прутья были оторваны, верх лестницы раскачивался. <br>Витька уселся на нижней ступени лестницы. <br>– Куда забрался, места тебе другого нет? – недовольно заметила дворничиха. <br>– Сидеть нельзя? <br>– Нельзя, слазь! <br>Витька потянул носом воздух: <br>– Мне кислород нужен, кислороду не хватает. – Он поднялся еще на две ступеньки, снова потянул носом. – Хороший кислород, первый сорт. <br>– Доиграешься, Витька! <br>Дворничиха ушла со своей метлой. Витька ухмыльнулся: цель достигнута, все видели, что он на лестнице и, следовательно, к буфету отношения иметь не может. Ему было нужно алиби, слово, которого он не знал, но представление о нем имел. <br>Шныра, Паштет и Фургон, задрав головы, смотрели, как Витька поднимается по лестнице. <br>Достигнув четвертого этажа, Витька свесился и заглянул в открытое окно. Перед зеркалом сидела Ольга Дмитриевна в халате и с полотенцем на голове. <br>Ухмыляясь, Витька смотрел на нее. <br>Она оглянулась, вскрикнула в испуге. <br>Витька скорчил страшную рожу. <br>Ольга Дмитриевна вскочила с пуфика, закрыла окно, задернула занавеску. <br>Довольный своей проделкой, Витька посмотрел вниз, желая увидеть, какой эффект она произвела, как вдруг заметил проходящего по двору Шаринца. <br>– Где Белка? – спросил Шаринец Шныру. <br>– Не знаю. <br>Витька спустился вниз, спрыгнул с лестницы. <br>– Тебе чего? <br>– А тебе чего? <br>– Ну и мотай отсюда! <br>– Ты, Витька, один, а я не один. <br>– Плевал я на твоих, ты моих не трогай. <br>– Дождешься! – пригрозил Шаринец и пошел со двора. <br>Витька снова взобрался по лестнице. Рискованно балансируя на пруте, дотянулся до окна, взял стоящую между рамами банку, запустил в нее палец, набрал варенья и отправил в рот. <br>Мальчики криками и смехом выразили свой восторг. <br>В следующем окне, этажом выше, Витька увидел целующуюся парочку. <br>– Сосед, что делаешь? <br>Парочка оглянулась, девушка выскочила из комнаты. <br>В окне следующего этажа усатый дяденька сосредоточенно уминал за столом большой шматок сала. <br>– Дай кусочек! <br>Усатый перестал жевать и озадаченно уставился на Витьку. <br>Забавляясь таким образом, Витька достиг вершины лестницы. Край ее не прикасался к крыше – оба прута были сломаны. <br>Предстояла самая опасная часть операции. <br>Сильно и размашисто раскачиваясь, Витька приближал верх лестницы к крыше и, когда она достигла ее, схватился рукой за желоб, подтянулся, перекинулся на крышу, продолжая удерживать лестницу сначала ногами, потом руками. <br>Улегшись на крыше, крикнул вниз: <br>– Давай! <br>Ловко и быстро, как обезьяна, взобрался Шныра. <br>За ним, умирая от страха, начал подъем Фургон. <br>Добравшись до середины, остановился, посмотрел вниз. <br>– На меня смотри! – крикнул Витька. <br>Фургон снова начал неловко подниматься. Витька протянул ему руку и перетянул на крышу. После того как уверенно взобрался Паштет, Витька отпустил лестницу. <br>Ребятишки с завистью следили за их подъемом. Витькино тщеславие было удовлетворено, и он крикнул вниз: <br>– Привет! <br>Через слуховое окно он спустился на чердак, перелез через балки и стропила, откинул задвижку на двери. На площадке черного хода сидела Белка с мешком. <br>– Час сижу! <br>Он впустил ее на чердак, задвинул задвижку. <br>Вся компания сидела на крыше. <br>Витька вынул из мешка бутылки с лимонадом, пирожные, бутерброды, конфеты, отложил в сторону две закупоренные банки с монпансье: <br>– Это в Крым. <br>Он снова через слуховое окно спустился на чердак и спрятал банки в чуланчике, замаскированном досками и фанерой. На полу лежали тюфяк и рваное одеяло, на досках, заменявших стены, висели открытки с видами Крыма. <br>Витька вернулся на крышу, открыл лимонад, разложил пирожные и конфеты: <br>– Шамайте! В Крым поедем – в вагоне ресторане будем обедать. <br>– Что за вагон ресторан? <br>– Вагон, а в нем столики, ресторан. Поезд идет, колеса постукивают, а ты рубаешь, официант подает, что закажешь, а закажешь, что захочешь, – расписывал Витька предстоящую поездку в Крым. – Пообедаешь – и к себе, по тамбурам, из вагона в вагон, все на ходу. Пришел в свой вагон, заваливайся спать, у каждого своя полка – плацкарт называется. Спать не хочешь – смотри в окно. Главное – деньги сделать. <br>– А как деньги сделаем? – спросил Фургон. <br>– Тебе кто позволил такие вопросы задавать? <br>Испуганный Фургон молчал. <br>– Кто, спрашиваю, позволил? Или кто подучил? Подослал? Кто? Мишка Поляков? Сашка Фасон? Говори! А то сброшу с крыши. Арцы – и в воду концы! <br>– Он просто так спросил, – вступился Шныра. <br>– Заткнись! Если кто насчет Крыма натреплется, голову оторву. <br>– А чего трепаться? – возразил Шныра. – Думаешь, не знают? Знают. <br>– Откуда? Кто сказал? <br>– Да брось ты! Сам сколько раз говорил: Крым… Крым… <br>– А хорошо в Крыму? – спросила Белка, предупреждая ссору. <br>Ее наивную дипломатию поддержал Паштет. <br>– Спрашивает! Все в Крым едут. Было бы плохо, не ездили. Там море кругом. <br>– Всесоюзная здравница называется, – добавил Шныра. <br>Витька лег на спину, мечтательно заговорил: <br>– Самое лучшее место – Крым. Море само собой, тепло круглый год, хочешь – купайся, хочешь – загорай. Фрукты нипочем: груши дюшес, виноград «дамские пальчики», абрикосы – копейка фунт. В Ливадию поедем, там дворец, царь Николай жил. Ялта. Главное, ксиву надежную иметь, а то снимут с поезда как безнадзорных. <br>– Какую ксиву? – спросил Фургон. <br>– Вот дурачок, – засмеялся Паштет, – ксива – документ, значит. <br>– Ксива будет такая, – сказал Витька, – экскурсия, вы ученики, я за старшего. Печать поставим – и порядок. <br>– А где печать возьмем? – опять спросил наивный Фургон. <br>Витька приподнялся, пристально посмотрел на Фургона. <br>Шныра опять защитил приятеля: <br>– Он просто так спросил… Не видишь разве, дурачок еще, ничего не понимает. <br>Витька погрозил Фургону пальцем: <br>– Много знать хочешь, треплешься. Не суйся, за тебя все сделают. <br>Он замолчал, прислушался: дергали чердачную дверь. Витька сделал знак сидеть тихо, спустился на чердак, прокрался к двери, прислушался. <br>За дверью разговаривали. Витька узнал голоса Миши и Генки: <br>– …Кто то запер дверь. Управдом, что ли… <br>– …Замка нет, изнутри заперта… <br>– …Пойдем со двора. <br>Было слышно, как они спускаются по лестнице. <br>Витька вернулся на крышу, лег на спину: <br>– Мишка с Генкой… Убрались…</p> <h4 id="glava10">10</h4> <p>Миша и Генка вернулись во двор и подошли к пожарной лестнице. <br>Миша надел на шею моток проволоки, прикрепил к поясу связки роликов и стал взбираться по лестнице. За ним, с двумя шестами, последовал Генка. <br>Их подъем был прерван появлением в окне женщины с растрепанными волосами и банкой в руке. <br>– Хулиганы! Ворюги! – кричала женщина, поворачиваясь во все стороны и показывая банку жильцам. – Полбанки варенья сожрали! <br>Миша недоуменно смотрел на нее: <br>– Не трогали мы вашего варенья. <br>Мужчина в подтяжках, в другом окне, укоризненно качал головой: <br>– Стыдно, Миша, а еще комсомолец. И ты, Генка! Вот уж не ожидал. <br>– Не видели мы никакого варенья! – закричал Генка. <br>– Хулиганы! Бездельники! – бушевала женщина. <br>– Какое варенье? – осведомился Миша. <br>– Еще спрашивает! Клубничное. <br>– Извините, мы не едим клубничного варенья. <br>Мальчики поднялись выше. <br>– Мытарства первых радиолюбителей, – сказал Миша. – Такие, как ты, прокладывают дорогу в будущее. <br>– Сознание этого только и поддерживает во мне бодрость духа, – ответил Генка, подтягивая шесты. <br>На восьмом этаже из окна выглянул русоволосый рабфаковец, подмигнул: <br>– Радиозайцы? <br>– Мы зарегистрированные. <br>– Будете крышу ломать? Крыша то надо мной. <br>– Даже не дотронемся, – успокоил его Генка. Миша проделал то же, что и Витька: раскачал верх лестницы, перебрался на крышу, удержал лестницу. Генка передал ему шесты и тоже перебрался на крышу. <br>Они не удивились, увидев на крыше Витькину компанию: они сами в свое время лазили сюда погреться на солнышке. Но компания была враждебной. И этот пир… Откуда такие яства? Ворованное, в этом не могло быть сомнений. <br>Миша не хотел затевать разговор здесь, на крыше. Не место. <br>Но Генка, как всегда, не смог удержаться: <br>– Богато живете! <br>– Живем! А что?! – ответил Витька, спокойно отхлебывая ситро из горлышка бутылки. – Завидно? <br>– Наверно, – пробормотал Генка, прикрепляя шест к дымовой трубе. <br>Когда Миша натягивал антенну, лежавший на его пути Витька не пошевелился. Миша перешагнул через него. Витька ухмыльнулся. <br>Убедившись, что спуск висит хорошо, между окон, Миша и Генка через слуховое окно спустились на чердак, пролезли через балки и подошли к чердачной двери. <br>– Устроили ночлежный дом, – сказал Генка и оторвал задвижку. – Сам ворует, – продолжал он, спускаясь с Мишей по лестнице, – и маленьких приучает. Вот тебе и диспут! Плевал он на наш диспут. Его надо изолировать. <br>Очутившись во дворе, они натянули свисающий с крыши провод. <br>Из окна выглянул Славка. <br>– Приходи, сейчас слушать будем, – сказал Генка. <br>– Ладно! <br>В это время из подъезда вышел Валентин Валентинович Навроцкий, на этот раз не в светлом, а в темно синем бостоновом костюме. <br>– Здравствуйте, Миша! <br>– Гутен таг! – ответил Миша. <br>Навроцкий сделал вид, будто не заметил насмешки. <br>– Радио устраиваете? <br>– Пробуем, – ответил Генка. <br>Миша пристально и изучающе рассматривал Навроцкого. <br>Навроцкий ответил ему таким же взглядом. <br>Так некоторое время они молча смотрели друг на друга. <br>Потом Навроцкий сказал: <br>– Радиостанция Коминтерна скоро начнет свои передачи. Так, во всяком случае, пишут в газетах. <br>Миша молчал. <br>– Кстати, – продолжал Навроцкий, – на крыше вы не встретились со своим недругом? <br>– С каким недругом? <br>– С этим, как его, Альфонсом Доде, так, кажется, его зовут. <br>– Его зовут Виктор Буров, – хмуро ответил Миша. <br>– Возможно. Как раз перед вами он со своим акционерным обществом взобрался на крышу. <br>– Чердак – его постоянное местожительство, там и ночует, – сказал Генка. <br>– Я поражен, – сказал Навроцкий. – Он так легко отделался. Размахивал финкой, а его подержали час в милиции и отпустили. <br>– Он никого не зарезал, – возразил Миша. <br>– Но была попытка. <br>Навроцкий был прав, но Миша не хотел с ним соглашаться. <br>– Я думаю, была только попытка похвастаться своим ножом. <br>Навроцкий засмеялся: <br>– Он хвастун, оказывается, вот почему его называют Альфонсом Доде… Но, знаете, сегодня он хвастается ножом, завтра пустит его в ход. Мы в обществе «Друг детей» часто сталкиваемся с подобными ситуациями – один негодяй портит десяток детей: они тоже заводят ножи. <br>– Этого мы ему не позволим, – сказал Генка, – как нибудь справимся. Не с такими справлялись. <br>– Между прочим, – сказал Навроцкий, – у одного моего приятеля есть итальянский детекторный приемник. Свой вы, наверно, сами собрали? <br>– Сами, – подтвердил Генка. <br>– Ну вот, а то фабричный, настоящий, их производят в Италии. Если хотите, я попрошу на время, вы послушаете, может быть, скопируете что либо. <br>– Спасибо, мы попробуем свой, – ответил Миша. <br>– Желаю успеха, – сказал Навроцкий.</p> <h4 id="glava11">11</h4> <p>Тот же комод, покрытый белой салфеткой с кружевной оборкой, квадратное зеркало с зеленым лепестком в углу, моток ниток, проткнутый длинной иглой, старинные фотографии в овальных рамках с тиснеными золотом фамилиями фотографов. Мало что изменилось в этой комнате. Только вместо широкой кровати с горой подушек стояли две узкие койки: одна, огороженная занавеской, для тетки, другая для Генки. На маленьком столике в углу – детекторный приемник, пачки тонкого шнура в белой обмотке, шурупы, гайки, винты, отвертка. <br>Генка присоединил антенну к приемнику, надел на голову наушники и, осторожно тыкая острием иглы в камешек, пытался поймать какую нибудь станцию. Из наушников доносились шипение, хрип, свист. Генка положил наушники в стакан. Сквозь хрип и свист донесся далекий глухой голос: «Из Парижа передают: правительство Пенлеве Бриана Кайо поставило в палате депутатов вопрос о доверии…» <br>– Ну что? – торжествующе спросил Генка. <br>– Блеск! <br>– Красота! <br>Однако опять хрипение, свист, треск и шум… <br>– Ничего, – сказал Генка, – будет работать не хуже итальянского. <br>– А ты его видел, итальянский? – спросил Славка. <br>– Рассказывал тут один тип, Валентин Валентинович, предлагал даже. Зря ты, Мишка, отказался. Была бы хоть польза от нэпмана. <br>– Он не нэпман, а агент по снабжению. <br>– Один черт! Посмотри на костюм, галстук, лакированные ботинки. <br>– Ты примитивный социолог, – сказал Миша, – для тебя одежда – главный признак классовой принадлежности. <br>– Больше того! – подхватил Генка. – Признак его психологии. Человек, возводящий в культ лакированные ботинки, пуст, как барабан. <br>– Культом могут стать и стоптанные сапоги. <br>– Просто у меня нет других. <br>– Возможно, Валентин Валентинович не так уж плох, – заметил Славка. <br>– Тогда с Витькой другой бы побоялся ввязаться, а он вышел и сказал правду. <br>– Это так, – согласился Миша, – и все же… Гладкий, сладкий, обходительный… <br>– Коммерсант, он и должен быть обходительным. <br>– Зимин приказал задержать его вагон, а Красавцев отправил. Потом я их видел вместе в ресторане. В чем суть махинации? <br>– Дает Красавцеву в лапу, а тот ему побыстрее отпускает товар, – объяснил Славка. <br>– Спокойно ты об этом говоришь… <br>– А что?! Стенать, рыдать, посыпать голову пеплом? Только слепой не видит, что делается. Хапают, рвут, тащат, дают взятки, берут взятки. Мелкота все сваливает на четыре «у»: усушка, утруска, угар, утечка; крупняки становятся миллионерами на четырех «без»: бесхозяйственность, безответственность, безграмотность, безразличие. Какое мне дело до Навроцкого, до Красавцева, когда их тысячи. <br>– Рано ты складываешь оружие. <br>– Просто я вижу немного больше. Другая, знаешь ли, площадка. <br>– Эстрада для оркестра. <br>– Ты хочешь меня оскорбить? <br>– Просто я хочу сказать, что ресторан не такая уж высокая площадка для обозрения жизни. <br>– Тебе остается добавить, что я гнилой интеллигент. <br>– Не надо говорить за меня, – возразил Миша. – Я могу сам за себя сказать… <br>– Пожалуйста, говори! <br>– Могу. Не следует собственные невзгоды превращать в барометр, в мерило жизни всего человечества. Тебе сейчас плохо, да, плохо, трудно. Но это не значит, что наступил мировой потоп. Он еще не наступил. Ты видишь нэпманов, аферистов, взяточников, но жизнь – это не только ресторан «Эрмитаж», жизнь значительно больше, чем ресторан «Эрмитаж». И если кучка паразитов, именно кучка, обворовывает государство, крадет и расхищает народное добро, вряд ли можно быть безразличным. <br>Этот разговор должен был рано или поздно произойти, он просто откладывается. Все же Генка примирительно сказал: <br>– Я думаю, вы оба неправы. Безусловно, ты, Славка, субъективен. Нэп – это временно, и нельзя так обобщать. С другой стороны, ломать голову над их делишками тоже не следует. Нам в их коммерции не разобраться, да и есть кому разбираться помимо нас. У нас свои задачи и свои обязанности, мы уклоняемся от них, прямо говорю. Юра и Люда шатаются по ресторанам – разве им место в советской школе? А мы молчим, мы в стороне. Витька Буров разлагает учащихся нашей школы, малолетних, заметьте, – мы опять в стороне, опять молчим. <br>– Им интересно с Витькой, – сказал Славка, – он их заворожил Крымом. <br>– Ах, так? У него, у Витьки, значит, романтика, а у нас скучная проза. Это ты хочешь сказать? <br>– Именно это, – подтвердил Славка. <br>– Ну, знаешь… Защищать Витьку… – развел руками Генка. <br>– А что такого? В сущности, он не злой парень. <br>– Он бездельник! – сказал Миша. <br>– Не забывай, что у него дома, – напомнил Славка. <br>– Ах да, отец алкоголик, это – оправдание? <br>– Не оправдание, а объяснение. <br>– Витька Буров достаточно взрослый человек, чтобы отвечать за себя самому, а не прятаться за отца алкоголика, и не сидеть на шее у матери, и… <br>Генка перебил Мишу: <br>– Тише, тише! Слышите? Говорит Нижний Новгород…</p> <h4 id="glava12">12</h4> <p>Как только Миша и Генка спустились с крыши, Витька подошел к антенне: <br>– Что за фигура? <br>– Антенна для детекторного приемника, – объяснил Фургон. <br>Витька понятия не имел, что такое детекторный приемник, но показывать свою неосведомленность не хотел, а потому спросил пренебрежительно: <br>– Ты откуда знаешь? <br>– Ребята в школе делают. Наушники надевают и слушают радио. <br>– Ни черта они не услышат! <br>Так он выразил свое презрение к авторам этой затеи. <br>Но сама затея обеспокоила: они вторглись в его владения. Крыша – его резиденция; чуланчик – его спальня; чердак – хранилище всего, что собирают они на Крым. <br>Первым побуждением было сорвать проволоку, сломать дурацкие палки, торчащие над дымовыми трубами и уродующие крышу. <br>Он этого не сделал. Миша и Генка заявятся снова, поставят палки, натянут проволоку; они не отступятся, Витька их хорошо знает, и если здесь, на крыше, начнутся драки, то он вовсе ее потеряет. <br>Эти рассуждения свидетельствовали о наличии у Витьки здравого смысла. Однако вид задвижки, сорванной с чердачной двери, привел его в бешенство, он чуть было не вернулся на крышу и не сломал их чертово сооружение. Но уличная, чисто арбатская выдержка победила и на этот раз. Слишком важен для него чердак, чтобы принимать решение, продиктованное желанием отомстить. Чердак – его дом. Родительский дом Витька не любил, не любил отца алкоголика, надоели попреки: когда будешь работать? Когда будешь зарабатывать?.. А что он?! Стоял на бирже труда, очередь на бронь подростков большая, в ФЗУ не послали, в пекарню загнали, к черту на рога, на Разгуляй, являйся к пяти утра. Ночевать ему в пекарне, что ли? Пекарня тесная, душная, грязная – вкалывай! Бросил, вернулся на биржу, а ему: «Не хочешь работать!» <br>Съездит в Крым, погуляет, а потом устроится на работу, только на такую, чтобы по душе. Завод, фабрика, каждый день одни и те же морды – ни за что! Хотела мать определить к сапожнику – спину гнуть, подметки подбивать. Сапожник – последний человек; в кино и то орут на механика: «Сапожник!», когда части путает или вверх ногами показывает. Вот лифты – это подходяще. Приходил мастер, лазил на чердак, в машинное отделение, Витька увязался за ним. Мастер сказал: летом будут лифты налаживать. Раньше электроэнергии не было, из за этого не пускали, а теперь энергия есть, а мастеров не хватает. Лифты старые, изношенные, поломанные, все растащено, ремонтировать надо, дело тонкое, сложное, а мастеров на всю Москву – раз, два и обчелся. <br>Витька лазил с ним по чердакам, показывал тросы, блоки, знал, где что лежит, мастер его одобрил, сказал: возьму в помощники, научу, будешь за лифтами смотреть. Налаживать лифты – это да, это устраивало. В доме шесть подъездов – шесть лифтов. Пустит лифт – будут люди подниматься, не пустит – попрут пехом на восьмой этаж. Это придаст ему значительности. Витьке хотелось быть значительным именно здесь, у себя дома. Придут к нему: товарищ Буров, почините, пожалуйста, лифт, не работает, не поднимается, или не спускается, или застрял какой чудик между этажами – потеха! Захочет – починит, не захочет – нет, не починит. И не надо тащиться на завод, толкаться в трамвае. Не только сам себе – всему дому хозяин. Ключи от чердака в кармане, на чердаке – аппаратная будка, никто не имеет права войти, всех с крыши погонит, покажет им палки с проводами, антенны ихние и радио! Сиди себе дома; если что надо, сами за тобой прибегут. После Крыма лифты были второй мечтой Витьки. <br>Он прохаживался по Арбату, совершал привычный рейс по улице, интересами которой жил, где знал каждый булыжник мостовой, выбоину на тротуаре. Но ничего нового на улице не было, и Витька пошел поесть чего нибудь. <br>Картина, которую он застал дома, его не удивила, он привык к подобным спектаклям, особенно по воскресеньям. <br>За столом сидел пьяный отец. Где успел набраться с утра, черт его знает! Витька с неприязнью смотрел на его побуревшее от водки лицо. Плюгавый какой то, грязный, жалкий. Витька его особенно презирал за то, что жалкий. Было стыдно, что у него такой отец. Никто его в доме не уважает. И оттого, что никто не уважает его отца, Витька упорно утверждал себя. <br>– Дай рубль, говорю, тебе говорю, дай сейчас же, кому говорю?! – бубнил отец. <br>– Нет у меня рубля, сказала тебе! <br>Засучив рукава, мать стирала белье в деревянном корыте. <br>– Кому говорю?! – заплетающимся языком повторил отец, не обращая внимания на приход Витьки, будто тот и не пришел вовсе. <br>– Хватит, набрался, спать ложись! – сказала мать. <br>– Мне долг надо отдать… Поняла? Д долг… Д долг чести, поняла? <br>Отец куражился, показывал, что он городской, а мать деревенская. Он пытался встать, но пошатнулся и опять опустился на табурет. <br>– Работать надо, а не долги делать. – Мать сильными руками перетирала белье в мыльной пене. <br>– Я без… безработный… Долг чести… <br>– Не пил бы, так и не был бы без работы. <br>– Работа… Я мастер, дура! <br>– Не мастер ты, алкоголик! Занавески и те пропил. От людей стыдно… Хоть бы куда провалился с моей головы, алкоголик проклятый! Хоть бы тебя, пьяного, трамваем задавило! <br>– Эт то… Эт то ты на кого?! – Буров опять поднялся, удержался на этот раз в вертикальном положении. – На кого, спрашиваю, на мужа? На мужа, который, значит, тут есть лицо… Такие слова?! <br>Витька загородил мать: <br>– Ложись спать, папаня! <br>Он был одного роста с отцом, но плотнее и сильнее его. <br>– Ты! Как смеешь?! <br>Отец поднял кулак, но Витька перехватил его руку. <br>– Ложись спать, папаня! <br>Сообразив, что если он вырвет руку, то упадет, Буров отец завопил: <br>– На отца?! Люди! Народ! Караул! Убивают! <br>Но люди не откликнулись: в квартире привыкли к скандалам у Буровых. Жили они на первом этаже, крики были слышны во дворе, но и во дворе никто не отозвался: тоже привыкли. <br>Витька держал руку отца: <br>– Не смей ее трогать! <br>Открылась дверь и появился Миша, остановился, молча взирая на происходящее. <br>– Тебе чего?! – спросил Витька. <br>– Дело есть. <br>– Не звали тебя. Чеши! <br>Буров отец вырвал руку, плюхнулся на табуретку, ударил кулаком по столу: <br>– Нет! Не уходи, товарищ! Смотри, как сын на отца кидается. Смотри, какие дети пошли. Раньше их ремнем, а теперь нет, права не имеешь. <br>– Не вовремя вы пришли, – сказала Бурова мать. <br>– Не уходи! – кричал Буров отец. – Я их, паразитов, иждивенцев, кормлю, пою… И меня же, в моем доме… Куда мне теперь деваться?.. Сын – бездельник, хулиган, отца не уважает, на отца кидается… Убить хочет, смерти моей желает… <br>– Чего на парня возводишь, – сказала Бурова мать. – Сам ты паразит, бездельник. – Она обернулась к Мише: – Меня ударить хотел, а Витя не дал. Разве сын позволит мать бить? <br>– Ты зачем с ним разговариваешь? – нахмурился Витька. – Он кто? Лезет тоже! Убирайся, уходи! Сказали тебе! <br>– Может, и ты со мной выйдешь? – сказал Миша. <br>– Зачем? <br>– Поговорим. <br>– Не о чем. Звали тебя? Иди! <br>– Будь здоров! Только не шумите так, на весь двор. <br>– Не твое дело! – отрезал Витька.</p> <h4 id="glava13">13</h4> <p>Комбинация Навроцкого была проста. На фабрике высококачественный товар оформляется как бракованный или третьесортный. Сбывая его частникам по цене, во много раз превышающей фабричную, Валентин Валентинович заработал столько, что был вполне подготовлен к возвращению России к капитализму, а о том, что Россия к нему возвращается, свидетельствовал нэп: восемьдесят пять процентов розничной торговли уже в частных руках. <br>Надо получить на фабрике еще пять вагонов мануфактуры. Такой куш решит проблему, позволит уйти в тень и дожидаться, когда новая экономическая политика окончательно вернется к старой, дореволюционной. Объявили, что отступление кончилось, усилили налоговый пресс, нажимают на частника – все это временное, государство делает отчаянные попытки сохранить теряемые позиции. Бесполезно, против законов экономического развития не попрешь, без частной инициативы не обойдешься. <br>Он финансовый гений, потенциальный промышленный магнат, попавший в условия социальной революции. Уехать на Запад? Судьба русских эмигрантов его не устраивала. Они не предвидели будущего России, они близоруки, а он прозорлив. Он завершает свой период первоначального накопления, возвращает себе то, что государство отобрало у других. Кому принадлежала эта фабрика? Братьям Бутиковым. По какому праву Советская власть отобрала ее? Для создания нового общества? Прекрасно! Теперь он отбирает отобранное для возвращения к старому обществу. <br>Такова конечная цель. А конкретная задача – получить пять вагонов мануфактуры. Но на пути встал инженер Зимин, велел задержать вагон, хотел проверить товар, теперь требует документы. Но инженер при всей своей барской внешности, по видимому, не так уж неприступен. Вечер в ресторане и Люда – первый шаг. Люда премилая девица, хотя ее «маман» Навроцкому еще больше понравилась. Но «маман» смотрит на него пустыми глазами, еле отвечает на поклон. Люда перспективнее, у нее к нему какой то интерес, остается его развить. Девочка неглупа, держится достойно, даже аристократично; как и он, уязвлена действительностью. Он еще не разобрался, как действуют на нее его рассказы и философия, но то, как он отодвинул плечом Альфонса Доде, подействовало наверняка. Девочке нужен герой. Бьен! Он и есть герой. <br>Валентин Валентинович требовал от людей уважения, которое он испытывал сам к себе, высоко ценил свою репутацию; она нужна ему не только в будущем, но и в настоящем: охраняет, внушает уверенность и спокойствие. Он никого не боится, но всегда начеку, собран, мобилизован – чужая неприязнь не бывает случайной, надо знать, что за ней скрывается, – удар, даже самый слабый, может иметь губительные последствия. <br>Миша Поляков смотрит волчонком! Почему? Усек с вагоном? Сомнительно. Шокирует модный костюм. Ведь они ходят в косоворотках и кожаных куртках. Ну, уж такое он на себя не напялит, такая мимикрия ни к чему. И вообще, к черту этого мальчишку, молокосос, не стоит о нем думать… <br>Однако этот мальчишка испортил ему настроение. Что то непримиримое во взгляде, такого не купишь, на промышленного магната он работать не будет. Навроцкий знал, как разговаривать с фининспектором, даже со следователем. Миша представлял не власть, а идею, мораль, нравственность, а к этому у Валентина Валентиновича ключа не было. <br>В плохом настроении Навроцкий никогда не признавался, у него нет права на плохое настроение. Свое нынешнее настроение он называл не плохим, а лирическим. <br>Он так и сказал Юре, когда они встретились у ресторана «Эрмитаж»: <br>– У меня, мой друг, сегодня лирическое настроение. Мы не пойдем в этот вертеп. Мы честные труженики, и я не желаю сидеть рядом с гориллами и мандрилами. Мы пойдем к артистам. Ты собираешься стать Рудольфе Валентине, я в душе поэт. <br>Так они очутились у маленького кафе «Эклер» – название несколько странное для места, где собирались артисты и поэты. <br>Перед слабо освещенным входом Валентин Валентинович задержался. <br>– «Эклер»! Много сладкого, жирного крема. Ты любишь крем? Или предпочитаешь что нибудь другое? Мороженое, например? Или что нибудь покрепче?! Неудачное название. Но здесь ты убедишься, что содержание не всегда соответствует форме. <br>По крутой каменной лестнице они спустились в низкое, тесное, прокуренное помещение со сводчатыми потолками. За маленькими столиками чудом умещались кучи людей. На возвышении, заменявшем эстраду, молодой человек небрежно и виртуозно перебирал клавиши пианино. <br>Пробираясь между тесно стоящими столиками, Юра поздоровался с Эллен и Игорем Буш, сидевшими в шумной молодой компании. <br>– Кто это? – спросил Валентин Валентинович, когда они наконец втиснулись между стеной и чьими то спинами и уселись за столик, добытый Навроцким с великим трудом. <br>– Знаменитая цирковая пара – Эллен Буш и ее брат Игорь. <br>– Откуда ты ее знаешь? <br>– Знаком, – загадочно ответил Юра, но не удержался и добавил: – В нее втрескался Мишка Поляков. <br>Валентин Валентинович поднял брови: <br>– Смазливый мальчишка, но для такой королевы?! – Он нахмурился. – Мне не нравится твой Миша Поляков. <br>– Мой?! Я его сам терпеть не могу. А вы его хвалили, он вам очень понравился. <br>Не обращая внимания на упрек, Валентин Валентинович продолжал: <br>– У него слишком тяжелый взгляд. Даже странно в таком юном возрасте. Я не люблю, когда на меня так смотрят. <br>На эстраде небритый поэт в рваных сандалиях на босу ногу, завывая, читал стихи о том, как замечательно быть дикарем, ходить по Африке нагишом с одной только бамбуковой палкой… «И бей по голове бамбуковой палкой…» – это при встрече с врагом. «Ее тихонько оглушь и делай с нею все, что хочешь…» – при встрече с женщиной. <br>– Да, мой друг, – сказал Валентин Валентинович, – мы честные труженики и, как кто то сказал, должны стоять над схваткой. <br>– Это сказал Ромен Роллан. <br>– Молодец Ромен Роллан! Хорошо сказал! Однако… <br>Он задумался, помешал ложечкой в чашке и с горечью заключил: <br>– Однако некоторые, как будто неглупые интеллигентные люди все еще в плену сословных предрассудков. Революция их ничему не научила. Я не все принимаю в нашей действительности. Больше того, я расхожусь с ней в ряде вопросов. Но, мой друг, согласись, что сословные предрассудки – это мещанство. <br>– О ком вы говорите? <br>– Понимаешь, для некоторых слово «агент заготовитель» звучит несолидно, слишком плебейски… Какой то там агентик… <br>– Кто может так мыслить в наше время! <br>– В общем, банальная история – я влюбился, – признался Валентин Валентинович. <br>– Без взаимности? <br>– Допускаю. <br>– Этого не может быть. Что вас смущает? <br>– Ну, хотя бы разница в возрасте. Мне двадцать пять, ей семнадцать. <br>– Мой папа старше мамы на двенадцать лет. <br>– Еще одно: ей надо учиться. <br>– Пусть учится, чему это мешает? <br>– Слушай, а ты о ком? – спросил Валентин Валентинович. <br>– О той, в которую вы влюблены. <br>– Кто она? <br>Юра с недоумением посмотрел на Валентина Валентиновича: <br>– Я думал, это Люда… <br>– Ты угадал. А как ты угадал? <br>– Это совсем не трудно угадать. В нее многие влюблены. <br>– А она? <br>– Ни в кого. <br>– А ты в нее не влюблен? <br>– Был, – признался Юра, – но потом надоело: снежная королева с принципами. Хорошая вообще девчонка и хорошенькая, а вот какая то очень одинокая. <br>– Да? При таких родителях? <br>– Возможно, в родителях как раз все дело, – ответил Юра. – Они несовременны. <br>– В каком смысле? <br>– Папаша знает три языка, мамаша – два. <br>– Ты прав, мой друг, это чересчур. <br>– И при всем том, – продолжал Юра, – поразительная детскость, инфантильность. До сих пор устраивают елку, вы подумайте! И веселятся, как дети. Папаша стоит на табурете, украшает, мамаша тайком готовит подарки, утром их находят под елкой, все в диком восторге – их, видите ли, подложил Дед Мороз… Вот в такие игры они до сих пор играют, и не только на рождество, а при любом случае… <br>Валентин Валентинович медленно потягивал кофе, помешивая его ложечкой, задумчиво посматривал в зал. Взгляд его задержался на Эллен Буш. <br>– Красавица окружена циркачами, я их узнаю по физиономиям. <br>– Да, вероятно. <br>– Один к ней очень внимателен. <br>– Это ее брат. <br>– Нет, ведь брат тот, блондин, ты с ним поздоровался. <br>– Да. <br>– А я имею в виду шатена, видишь, такой крепкий парень. Впрочем, все они крепкие ребята. Боюсь, что шансы нашего Миши очень малы. <br>– Шансы… – Юра презрительно скривил губы. – Аскет, как все они… «Любовь возможна только на общей идейной основе». Какая же может быть общая идейная основа с циркачкой? Она даже не комсомолка. <br>– Но ты сам сказал, что он в нее влюблен. <br>– Тайком, вопреки собственным убеждениям. <br>– Да, мой друг, – сказал Валентин Валентинович, – я уже имел случай тебе говорить: папиросы «Ира» не все, что осталось от старого мира. Остались страсти человеческие… – Он поднял палец. – Извечные, непреходящие страсти; важно не быть их рабом… Я должен работать, должен делать свое будущее, но и мне хочется спокойствия, уюта, заботливой женской руки. С тринадцати лет я зарабатываю свой кусок хлеба, я пережил мировую войну, гражданскую, потерял родителей, меня швыряло, как щепку, я устал. Но, – он развел руками, – в этой семье несколько поколений носили форменные инженерные фуражки. А я? Я простой агентик. У меня даже нет родословной. У лошадей есть родословная, а у меня нет. Какая родословная может быть у агентика? Он возникает из ничего, снабжает! Разве порядочные родители отдадут свою дочь человеку, возникшему из ничего? <br>Юра пожал плечами: <br>– Родители? Кто с этим считается? <br>– Я считаюсь! – воскликнул Валентин Валентинович. – Я в этом смысле консерватор. Я хочу не семейных раздоров, а семейного согласия. <br>– Ольга Дмитриевна к вам благосклонна, мне кажется, благодарна за тот случай во дворе, – сказал Юра, – она добрая и делит людей только на хороших и плохих. Середины нет. Вас она наверняка относит к хорошим. <br>– Она – возможно. А Николай Львович? <br>– Да, перед ним как то робеешь, и все равно Ольга Дмитриевна главная. А Люда еще главнее. <br>– Да, все сложно, очень сложно, – задумчиво проговорил Валентин Валентинович, – и все же… И все же… И все же ты меня обнадежил. Да, да, представь себе: ты меня обнадежил. <br>– Что ж, – сказал Юра, – мне это очень приятно слышать. <br>– И я тебе скажу, чем ты меня обнадежил, – продолжал Валентин Валентинович, – но прежде всего извини меня, не обижайся, я решительно не разделяю твоей иронии. <br>– Иронии? <br>– Ты пренебрежительно отозвался о елке у Зиминых, а я, например, на этом вырос, мой друг. Елка – это мое детство. У меня сердце защемило, когда ты заговорил об этом. <br>– Вы меня не так поняли, – попытался оправдаться Юра. – Когда то ж у нас устраивалась елка, но Люда выросла из этого, а ее родители тем более. <br>– Нет, мой дорогой, – покачал головой Валентин Валентинович, – не надо кривить душой; в данном случае ты поддался нашему прозаическому времени: елки нынче не в моде. Ты не устоял перед этим, а Зимины устояли… И это вызывает еще большую симпатию к ним и уважение, если хочешь. <br>– И мне они нравятся… Я просто хотел… <br>– Украшают елку, – перебил его Валентин Валентинович. – Это так прекрасно, так человечно. Играют – это чудесно! Ты ходишь со мной на бега – неужели только ради выигрыша? <br>– Ну что вы! – Возмущение Юры прозвучало не слишком натурально. <br>– Меня на бегах привлекает прежде всего зрелище. Люблю лошадей, их бег!.. – продолжал Валентин Валентинович. – Тотализатор для меня не деньги, а именно игра, азарт, риск, рад выигрышу, самому пустяковому… И подарки под елкой: грошовые – а сколько радости! Сюрприз, неожиданность, знак внимания… <br>Завывающего про Африку поэта сменил другой, в рубахе навыпуск, в лаптях, онучах; читал что то про деревню, тихо, задумчиво. Что именно читал, слышно не было. <br>Валентин Валентинович пристально посмотрел на Юру: <br>– Можешь оказать мне услугу? <br>– Какую? <br>– Так друзьям не отвечают. Если друг просит оказать услугу, ему отвечают: пожалуйста, любую! <br>– Пожалуйста, любую, – улыбаясь, повторил Юра. <br>Валентин Валентинович вынул из внутреннего кармана пиджака плоскую коробку, обтянутую сафьяном. В ее углублениях блестели инструменты для маникюра: ножнички, щипчики, пилочки. <br>Любуясь набором, Валентин Валентинович сказал: <br>– Из Парижа, последнее достижение косметической техники. Хочу презентовать Ольге Дмитриевне. Но как это сделать? <br>– Подарите. <br>Валентин Валентинович поморщился: <br>– Это невозможно: она не возьмет. Нужно именно то, о чем мы с тобой говорили, – игра, веселая игра, в этом весь смысл. Нужен сюрприз, что то таинственное, загадочное. Ты бываешь у них, положи это незаметно на трельяж Ольге Дмитриевне. <br>– Я?! – Юра был поражен. – Это невозможно… <br>– Почему? <br>– Я редко бываю у Люды, и всегда кто то есть дома, хотя бы та же Люда. Как я пройду в спальню к Ольге Дмитриевне? Проще попросить Люду. <br>– Нет, – разочарованно протянул Валентин Валентинович, – Люда откажется так же, как и ее мама… И потом, теряется игра, пропадет эффект… – Он вдруг оживился: – Слушай! Я видел, как мальчишки лазают по пожарной лестнице, она как раз возле окон Зиминых. Днем квартира пуста. Николай Львович на работе, Люда и Андрей в школе. Ольга Дмитриевна уходит в магазин, на базар, в парикмахерскую. В общем, можно выбрать время… Подняться по лестнице, влезть в окно, положить коробку. А? <br>– Прекрасный план, – согласился Юра, – но кто его осуществит? <br>– Как кто? Ты! <br>– Я?! – Юра совсем опешил. – Но днем я тоже в школе или на фабрике. <br>– Ты трусишь! Боишься подняться по лестнице. Сегодня на моих глазах Миша Поляков поднялся на крышу, да еще с шестами в руках, с проволокой для антенны на шее. Вот в чем их преимущество – они знают, чего хотят, и добиваются своего. Ты боишься Витьку Бурова, а он нет. Он защитил бедного Андрея, а ты не двинулся с места. И ты надеешься выиграть у них жизнь? Нет, мой дорогой, ты ее проиграешь, будешь в итоге плясать под их дудку, потому что сила у них, а не у тебя. <br>– Я тысячу раз поднимался по этой лестнице, – соврал Юра, – но я не могу уйти из школы. <br>– Ты ничего не хочешь для меня сделать, – с горечью произнес Валентин Валентинович. – Прекрасно, так и отметим. Очень хорошо, прекрасно. Я сам залезу в окно и положу набор. <br>– На глазах у всего дома? <br>– Я влюблен и готов на любые сумасбродства, – капризно проговорил Валентин Валентинович. – Я хочу вписаться в стиль этой семьи. Этот стиль – добрая и хорошая игра. <br>Эллен и циркачи поднялись и направились к выходу. <br>Валентин Валентинович проводил ее задумчивым взглядом и сказал: <br>– Ради нее Миша залез бы на Эйфелеву башню. <br>– Вы глубоко ошибаетесь в Мише и когда нибудь в этом убедитесь. <br>– Что ты имеешь в виду? – настороженно спросил Валентин Валентинович. <br>– Ничего конкретно… Вы сами только что сказали, что он вам не нравится, а теперь превозносите его. <br>– Во всяком случае, будь он моим другом, он бы мне не отказал, поднялся бы по лестнице и положил набор. <br>– Может быть, попросить кого нибудь из ребят во дворе? – предложил Юра. <br>– Довериться Витьке Бурову? Показать ему дорогу в квартиру Зиминых? Ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь? <br>– Но я ищу вариант, – ответил Юра. <br>Валентин Валентинович ударил себя ладонью по лбу: <br>– Эврика! Ты говорил, что в школе вы храните свои вещи в ящиках. <br>– Да, в таких клетках, они стоят в коридоре. <br>– Значит, в клетке лежит и портфель Люды? <br>– Да. <br>– А в портфеле ключи от квартиры? <br>Залезть в чужую клетку, взять ключи, войти в чужую квартиру – нет, на это он не пойдет ни за что! <br>– Я не понимаю. <br>– Боже мой, так просто, – нетерпеливо продолжал Валентин Валентинович. – Возьмешь ключи, передашь мне, я за час все сделаю, положу набор, верну тебе ключи, ты их положишь обратно в портфель, и решена проблема. <br>Юра облегченно вздохнул: в чужую квартиру ему входить не придется… И все же – воровать ключи… В коридоре всегда кто то есть. <br>– А что будет потом? Ведь Зимины будут выяснять, как к ним попал набор? <br>– Ну, это уже пустяки! Для полной ясности я привяжу к коробке два цветка. Зимины все поймут, у них есть чувство юмора, чувство игры. И они не будут выяснять, как и каким образом он попал к ним. <br>– А если все же будут? <br>– Тогда мое разоблачение неизбежно, – весело объявил Валентин Валентинович. <br>– И что тогда? <br>– Вот тогда я скажу, что взобрался по пожарной лестнице. Это будет выглядеть очень весело и романтично. И расположит ко мне и Люду и Ольгу Дмитриевну. И, возможно, тронет черствое сердце Николая Львовича.</p> <h4 id="glava14">14</h4> <p>Открыть чужой портфель, взять ключи от чужой квартиры… <br>Дурацкая затея, идиотская причуда… К чему?! Люда не выйдет за него замуж, даже если он поселится на этой пожарной лестнице. «Влюблен, способен на сумасбродство, игра…» Странно слышать это от такого человека! Кретинизм, сопли, сантименты! А может быть, и не сантименты? И нет особой влюбленности? Нужна не Люда, а Николай Львович, нужна не жена, а мануфактура. Кто он такой, в сущности? Ординарный снабженец, несмотря на лоск, шик, респектабельность; плебей, хотя и произносит это слово с иронией. «Сюрприз» – словечко из Замоскворечья. Принеси! Сморозь какую нибудь банальность – для ваших прелестных пальчиков, Ольга Дмитриевна! Ведь не бриллиантовое колье дарит. Копеечная коробка с ножничками и пилочками. У его, Юриной мамы, десяток таких ножничек, щипчиков и пилочек. И нечего устраивать спектакль. <br>Так размышлял Юра, сидя за письменной работой в кабинете литературы. Блестящее майское солнце слепило глаза, тишина класса усыпляла, поскрипывали перья, шелестели перелистываемые страницы. <br>Генка с шумом отодвинул стул, собрал тетради и пересел на другое место. <br>– Ты что, Петров? – спросил преподаватель. <br>– Не хочу сидеть рядом с Зиминой. <br>– Почему? <br>– Всю школу провоняла своими духами. <br>– Сиди где хочешь, – недовольно проговорил Виктор Григорьевич. <br>– И потом, Виктор Григорьевич, я хочу переменить тему. <br>– Какая у тебя тема? <br>– Крестьянство в изображении Тургенева. <br>– Она тебе не нравится? Почему? <br>– Крестьянство надо изучать не у крепостника Тургенева. <br>– Тургенев был против крепостного права, – заметила Зина Круглова. <br>– Все равно! Литература должна объяснять историю с правильных идейных позиций. <br>– Литература не объясняет историю, а воспитывает человека, – сказала Зина Круглова. <br>– Сейчас не диспут, – сказал Виктор Григорьевич, – занимайтесь! Тема за тобой, Петров. Можешь изложить в ней свою точку зрения. <br>Тишина вернула Юру к его горестным мыслям. Приближалась перемена, а ровно в одиннадцать он должен вынести Валентину ключи. <br>Надо было сразу отказаться. Категорически! Не мямлить, не канючить. На глазах у всей школы открыть чужой портфель, взять ключи – он что, с ума спятил или считает его идиотом? <br>Не выходить! Сказать потом, что были заперты двери. Или выйти, но объявить, что в коридоре были ребята и он не смог взять ключи. Или еще лучше: портфеля не было в клетке, Люда взяла его в класс. Мысль!.. Впрочем, Валентин наверняка скажет: «Хорошо, сделай это завтра». <br>Нет, нет, нет! В такую авантюру он не ввяжется. Вышибут из школы. За месяц до окончания, спасибо! Конечно, если он попадется, можно наврать, что он хотел положить Люде в портфель записку, Люда выручит, подтвердит… И все же надо объясняться, оправдываться; они будут сидеть на учкоме с каменными лицами, будут допрашивать, выпытывать, читать нотации… Даже если в школе все сойдет благополучно, то неизвестно, как получится у Валентина. Войдет в дом, а тут явится Ольга Дмитриевна. Не поверит же она, что он влез в окно по пожарной лестнице. <br>Прозвенел звонок. Юра вышел в коридор, посмотрел на клетки. <br>Клетками назывались стеллажи, разделенные на открытые ящики, над каждым – бумажка с фамилией владельца. Сюда складывали книги, тетради, чертежи, личные вещи; клетки неприкосновенны, взять что либо, даже заглянуть в чужую клетку считалось преступлением. <br>Юра подошел к своему ящику, сделал вид, что перебирает там что то, взглядом примерился к клетке Люды: достаточно протянуть руку, чтобы взять ее портфель. Портфель приоткрыт. Люда не защелкнула его, просто втиснула в ящик. <br>По коридору бегали ребята, толпились у кооператива – столика, на котором разложены тетрадки, карандаши, ручки, чернильницы, линейки, циркули, транспортиры, стиральные резинки. <br>Один из школьных анахронизмов, которые так презирал Юра, кооператив сохранился с донэповских времен, когда тетради и карандаши добывались с трудом и распределялись учкомом среди учеников. Теперь все можно купить в любом магазине в большом выборе, хоть и на копейку две дороже. Но кооператив остался: не надо, видите ли, покупать у нэпманов и тем поддерживать частный капитал, а главное – традиция, которую надо сохранить во всей ее чистоте и неприкосновенности. <br>Как надоело! Одно и то же из года в год, из класса в класс. Такие нелепости! Валентин затевает глупую историю, но в ней хотя бы проглядывается личность, индивидуальность; он не боится войти в чужую квартиру, положить набор; он вырос в другое время – в то далекое время устраивали маскарады, шутили, мистифицировали и ничего не боялись. Почему же он, Юра, должен жить по чуждым ему законам? На диспуте он декларировал свою независимость, свое желание быть самим собой. Вот он и будет самим собой. Его приятель влюблен, хочет сделать подарок, делает в не совсем обычной шутливой форме. Что предосудительного? <br>Прозвенел звонок. Все потянулись в классы и кабинеты. Коридор опустел. <br>Юра вынул из клетки портфель, открыл, вытащил ключи, один большой, другой маленький для французского замка, положил в карман, поставил портфель в ящик и спустился по лестнице. <br>На первом этаже, у вешалки, он столкнулся с Сашей Панкратовым. <br>– Ты куда? – спросил Саша. На рукаве у него была красная повязка – знак дежурного по школе. <br>В другой ситуации Юра не обратил бы внимания на эту мелюзгу, хотя и с красной повязкой на рукаве. Но страх еще не прошел, и он растерянно пробормотал: <br>– Я выйду на минутку, отдам отцу ключ от квартиры, свой он потерял. Сейчас вернусь. <br>Валентин Валентинович уже ожидал его, Юра передал ключи. <br>– Когда у вас обед? <br>– С двенадцати до часу. <br>– Без четверти час я верну ключи. <br>– Только не опоздайте, а то двери закроют. <br>– Не беспокойся! Может быть, приду раньше. <br>– Это было бы очень хорошо. <br>– Пока! <br>– Пока! <br>В дверях стоял Саша Панкратов. Идиот! <br>– Ты чего здесь торчишь?! <br>– Запереть дверь. <br>– Я могу это сделать сам. <br>Юра вошел в школу. <br>Саша запер дверь. <br>Предстояли два часа томительного ожидания. Надо делать физику, но Юра пошел в исторический, там занималась Люда: не выйдет ли она к своей клетке, вдруг потребуется портфель… <br>Люда конспектировала, из кабинета не выходила. <br>Звонок возвестил большую перемену. Выкрикивая «Распределение! Распределение!», все высыпали в коридор, понеслись вниз по лестнице, яростно застучали кулаками в закрытые двери столовой: «Распределение – открывай!..» <br>Яша Полонский прокричал: <br>Девочки прелестницы, <br>Не ломайте лестницы! <br>Мальчики соколики, <br>Берегите столики! <br>Двери открылись. Расталкивая друг друга, ребята ворвались в столовую, уселись за длинные, покрытые клеенкой столы. Во главе стола – кастрюля с супом, по краям – алюминиевые миски и ложки, в середине – блюдо с ломтями черного хлеба, его тут же расхватали, каждый стремился получить горбушку… <br>Юра вышел из класса за Людой. <br>Люда вынула из клетки портфель, сунула в него тетрадки, положила обратно. Слава богу! Теперь возьмет его только после обеда… <br>Единственным украшением столовой был плакат: «Хорошо прожеванная пища идет впрок». Внизу карандашом было приписано: «Что такое прок?» <br>Ребята стучали ложками по столу: <br>– Распределение – распределяй! <br>Яша Полонский взобрался на скамейку: <br>Перестаньте шуметь! <br>Бросьте разговаривать! <br>Пищу надо переваривать. <br>Тише – эти, ша – и те! <br>Вы жевать мешаете! <br>Дежурные в халатах разливали суп по мискам. Кит большим кухонным ножом разрезал на противне блинчатый пирог. <br>– Что это такое? – Юра брезгливо ткнул вилкой пирог. <br>– Блинчатый пирог. <br>– Где же мясо? <br>– Он с кашей. <br>Юра отодвинул миску. <br>– Дрянь, завернутая в гадость! <br>– Ты, наверно, лебеду пополам с соломой не лопал? – спросил Генка. <br>– Извини, не ел ни соломы, ни сена. <br>– Недобитый контрик! – бросил ему вслед Генка. <br>Ребята стучали ложками по столу: <br>– Добавки! Добавки! <br>Миша окликнул Шныру и Фургона: <br>– Панфилов! Зимин! <br>Они подошли. <br>– Ведь вы знали, что финка не моя, а Витькина. Почему молчали? <br>И на этот раз Шныра и Фургон молчали. Что они могли сказать? <br>– Непонятно, в какие игры вы с ним играете? – сказал Генка. – Он вдвое старше вас. Пируете вместе. На какие деньги? Воруете? <br>– А ты видел? – осмелел Шныра. <br>– Трусоеды вы несчастные, – сказал Миша, – еще раз продадите, мы с вами такое сделаем – пух полетит. А теперь катитесь! <br>Шныра и Фургон поспешили это сделать. <br>– Зря ты их так отпустил, – сказал Генка. <br>– В угол поставить? <br>– Гнать из школы к чертовой матери! <br>– Всех поисключаем, один Генка останется, – усмехнулся Миша.</p> <h4 id="glava15">15</h4> <p>Юра вышел на улицу. Валентина не было. Правда, еще только половина первого, но все равно Юра нервничал. <br>Вышла из школы Люда с девочками, ребята помчались на спортплощадку. Миша и Генка присоединились к тем, кто играл в итальянскую лапту. <br>Юра посмотрел на часы. Черт возьми! Без четверти час. <br>Люда прохаживалась по двору с подругой. Юра не спускал с нее глаз: если она попытается вернуться в школу, он во что бы то ни стало задержит ее до прихода Валентина, оставит с Валентином и в это время положит ключи. <br>Валентин Валентинович появился без десяти час. <br>Юра пошел ему навстречу. <br>– Ну как? <br>– Все в порядке, – весело ответил Валентин Валентинович, возвращая Юре ключи. <br>– Если можно, задержите на несколько минут Люду. <br>– Это нужно? <br>– Нужно. <br>Валентин Валентинович подошел к Люде, поздоровался, познакомился с подругой… <br>Юра вошел в школу, поднялся по лестнице, коридор был пуст, вложил ключи в портфель Люды, засунул портфель на место. <br>Страхи его казались теперь смешными. Идиот, психопат, истерик, паникер! Как весело и уверенно держался Валентин Валентинович! Да, человек! <br>На последнем уроке Миша объявил, что сегодня заседание учкома. Все члены учкома обязаны явиться; могут остаться и желающие. <br>Юра не был ни членом учкома, ни желающим остаться. Но после занятий, собирая книги у своей клетки, он услышал, как один паренек сказал другому: <br>– Я останусь на учкоме. <br>– А что будет? <br>– Кто то у кого то чего то спер из клетки. <br>Юра похолодел. Впрочем, если о нем, то почему его не вызвали? <br>К клеткам подошли Миша с Генкой. <br>Миша как то странно посмотрел на Юру, а Генка сказал: <br>– Между прочим, и тебе не мешает остаться на учкоме. <br>– Зачем? – с замирающим сердцем спросил Юра: боялся, что сейчас он услышит про портфель. <br>Но Генка сказал только: <br>– И тебя касается. <br>Юра пожал плечами: <br>– Не понимаю… <br>– Там поймешь! <br>В красном уголке было душно, набилось много ребят. Тянуло на улицу. <br>Миша поторопил Генку: <br>– Давай, что у тебя, только покороче! <br>– Диспут о мещанстве ничего не дал, – сказал Генка. – Обывательщина нас захлестывает, отрицательные явления множатся. Известный всем Витька Бурков, воровская кличка Альфонс Доде, продолжает разлагать младшеклассников, а мы никак не реагируем. Есть и другие факты, совсем свежие, – он посмотрел на Юру, – но о них потом… <br>Ждать, томиться два часа, пока дойдут до него? Нет, пусть уж сразу! <br>– Почему потом? Говори сейчас! – сказал Юра. <br>– Успеешь! Так вот, продолжаю. – Генка вынул из сумки тетрадь в коленкоровом переплете. – Сейчас я прочитаю стихи, которые пишут учащиеся шестого класса – кстати, пионеры. – Генка перелистал тетрадь. <br>– Вот: «Розы тогда расцветали и пели тогда соловьи, когда мы друг друга узнали, то были счастливые дни». Дальше! «Пускай другую ты ласкаешь, такую гордую, как я, но, может, счастье потеряешь и вспомнишь обо мне тогда». Это пишет ученица советской школы и пионерка. – Генка перевернул еще несколько страниц. – «Ты не знаешь, что я тайно страдаю, ты не знаешь, что я тайно люблю, к тебе подойти я не смею, люблю, но сказать не могу»… А вот еще: «Вспомни минувшие годы, вспомни минувшие дни, вспомни денек тот веселый, когда познакомились мы». Мало? Пожалуйста! «Не плачь, когда крылом могучим твой горизонт тоска затмит, не верь ты этим грозным тучам, за ними солнышко блестит». И рисунок. <br>В тетради было аккуратно нарисовано сердце, пронзенное стрелой. <br>– Зоя Новикова, это твои стихи? Ты их сочинила? <br>– Я их не сочинила, а переписала, – ответила Зоя Новикова, хорошенькая девочка с падающей на лоб челкой. <br>– У кого? <br>– Не скажу. <br>– Как так не скажешь? <br>– Так, не скажу. <br>– Мы хотим знать, кто в школе распространяет эту пошлость. <br>– А я все равно не скажу. <br>– Значит, ты укрываешь пошляков и мещан и сама мещанка. <br>– Я не мещанка, просто у меня было плохое настроение, и я переписала. <br>– Плохое настроение? – поразился Генка. – Но ведь ты пионерка! Разве у тебя может быть плохое настроение? <br>– А когда ты получаешь «неуд», у тебя хорошее настроение? – спросила Зина Круглова. <br>– Я комсомолец, и у меня всегда хорошее настроение. <br>– Брось губами шлепать! – сказал Яша Полонский. <br>– Генка, откуда у тебя эта тетрадь? – спросил Миша. <br>– Это не имеет значения. <br>– Зоя, ты давала Генке тетрадь? <br>– Нет! Ее вытащили из моей клетки. Кто вытащил, не знаю, хотя подозреваю. <br>Юра на минуту воспрянул – вот, оказывается, о чем речь! <br>– Кого подозреваешь? – спросил Миша. <br>– Не скажу, – ответила Зоя Новикова. <br>– Но ты утверждаешь, что тетрадь вытащили из клетки, настаиваешь на этом? <br>– Утверждаю и настаиваю. <br>– Подумай, вспомни: может быть, ты кому нибудь ее давала? <br>– Никому не давала, ее у меня вытащили из клетки. <br>Каждый раз, когда произносилось слово «клетка», Юру словно обжигало, точно говорили о нем самом… Может быть, еще заговорят. Наверное, заговорят. Их манера! Сначала накалят атмосферу этим случаем, а потом перейдут к нему. Если за то, что вытащили стишки, объявят выговор, то за ключи… Тут они разыграются. <br>Дело принимало серьезный оборот. <br>Генка сказал: <br>– Тетрадь мне дала Лара Усова. <br>– Так я и знала! – торжествующе объявила Зоя. <br>Все посмотрели на Лару, чернявую девочку с узко поставленными глазами. <br>– Как к тебе попала эта тетрадь? <br>Опустив глаза, Лара молчала. <br>– Ты мне сказала, что ее тебе дала Зоя, так? – сказал Генка. <br>Лара молчала. <br>– Украла? <br>– Я случайно, по ошибке, – прошептала Лара, – наши клетки рядом. <br>– Почему обратно не положила? <br>Лара молчала. <br>– Зачем Генке отдала? <br>Лара метнула на Генку быстрый взгляд, но ничего не ответила. <br>– Нет, скажи! – потребовал Генка. – Я что, просил тебя? Отвечай!.. Ведь ты сама подошла ко мне и сказала: вот Зоя сочинила стихи, почитай, для стенгазеты… Так ты сказала или нет? Отвечай! <br>Лара молчала. <br>Генка вскипел. <br>– Мало того, что крадешь! Ты еще и обманываешь! <br>Лара начала всхлипывать. <br>– Реви, реви громче! – сказал Генка. – Преступники всегда ревут, как белуги, это помогает. <br>«Черт возьми, – с тоской думал Юра, – скорее бы они кончили с этим». <br>– Что решим? – спросил Миша. <br>– Ларе бойкот на семь дней, – предложила Зина. <br>– А Генке? <br>– Мне за что? – поразился Генка. <br>– Читаешь чужие дневники. <br>– Нет, погоди, – заволновался Генка, – нельзя, знаешь, так, за здорово живешь… «Что Генке?» В чем мое преступление? <br>– Повторяю: читаешь чужие дневники. <br>– Но ведь мне его дали, сказали: посмотри для стенгазеты. Я не знал, что его украли. Думал: Зоя всем дает читать свои стихи, дала Ларе, Лара дала мне. <br>– Прежде чем выносить стихи на обсуждение, ты должен был спросить разрешения у Зои: это ее собственный, личный дневник. <br>– Что значит личный? – возразил Генка. – А если бы там было написано, что Зоя знает о каком то преступлении, то и тогда я должен молча вернуть ей дневник, и все? Нет, я это понимаю по другому. <br>– Демагогия! – рассердился Миша. – Стихи плохие, но ничего преступного в них нет. А вот выкрасть из чужой клетки – преступление. Вынести их на учком – способствовать преступлению. <br>– Но ведь я не знал, что их выкрали! – закричал несчастный Генка. – Я хотел как лучше. Должны мы бороться с мещанством или нет? <br>– Генка совершил ошибку, поступил неэтично, но все же его не за что наказывать, – сказала Зина Круглова. <br>Обращаясь к Зое, Яша Полонский продекламировал: <br>Милая, кроткая, нежная, <br>Вся воплощенье мечты, <br>Нравится мне твоя муза унылая, <br>Только вот Генке не нравишься ты! <br>– Ладно, – сказал Миша, – я не настаиваю на взыскании Генке, но пусть будет осмотрительнее. Что у тебя еще, Генка? <br>– Еще… Вот случай, не далее как сегодня… <br>Юра напрягся – это, конечно, о нем. <br>– Не далее как сегодня, за обедом, Юра не стал есть пирог – больше того, назвал его дрянью, завернутой в гадость. И это в то время, когда страна только выходит из голода и разрухи, когда миллионам людей в Поволжье и других краях недостает куска хлеба. Такое заявление – возмутительное барство, нетерпимое в нашей среде! <br>Теперь все смотрели на Юру. <br>– И за этим вы меня вызвали? – спросил Юра, еще не веря, что все оказалось такой ерундой. <br>– Тебя не вызывали, а посоветовали прийти. <br>– И больше вам нечего сказать? <br>– Кому это вам? – спросил Миша. – Ты что, отделяешь себя от нас? <br>– Знаешь, Миша, могу ответить тебе твоими же словами: не надо демагогии! Генка, больше ты ничего не хочешь мне сказать? <br>– Этого тебе мало?! <br>– Тогда всеобщий привет! <br>Юра махнул рукой и вышел. <br>– Вот, пожалуйста, – сказал Генка, – демонстративно покинул заседание учкома. Так оставлять нельзя. <br>Зина Круглова предложила: <br>– Выговор ему за барство, за игнорирование учкома. <br>– Голосуем, – сказал Миша. <br>Все подняли руки. <br>Ободренный тем, что в этом случае он оказался прав, Генка деловито спросил: <br>– Что будем делать с Витькой Буровым и его компанией? Может быть, передать в СПОН? [СПОН – Социально-правовая охрана несовершеннолетних.] <br>– Давайте пока ничего не решать, я попробую с ними поговорить, – сказал Миша. <br>– Ты уже пытался говорить с Витькой. Что получилось? – возразил Генка. <br>– Попробую еще раз.</p> <h4 id="glava16">16</h4> <p>Разговор с Витькой действительно не получился. Но то, что увидел тогда Миша, внесло в его представление существенную поправку: Витька защищал мать от пьяного отца. <br>После учкома, вечером, Миша отправился к Белке. <br>По узкой лестнице с выщербленными цементными ступенями спустился в подвал, открыл дверь с ободранной обшивкой из грязной мешковины и очутился в темном коридоре со скользкими стенами, пропитанном гнилыми запахами сырой штукатурки, нищего жилья, вонючего тряпья, подгоревшего подсолнечного масла. <br>Комната тоже была сырой, полутемной, с голыми стенами, низким, сводчатым потолком, придававшим ей вид кельи. <br>Под потолком тускло серел маленький прямоугольник окна, выходящий в яму, прикрытую со двора металлической решеткой. <br>На постели, застланной тряпьем, сидела тетка или бабушка Белки – нищая старуха, побирушка. За квадратным, грубым, голым столом на табурете – Белка. <br>Табурет был единственным. Миша стал, прислонившись к косяку двери. <br>Белка исподлобья посмотрела на него и отвернулась. <br>Старуха, бормоча, перебирала тряпье на кровати. <br>– Слушай, Белка! – сказал Миша. – Как твое настоящее имя? <br>– Белка! – вызывающе ответила девочка. <br>Миша повернулся к старухе: <br>– Как ее зовут? <br>– Кто знает, – пробормотала та, перебирая тряпье, – приблудная девчонка. Подобрала на вокзале, в голод еще, вот и живет. Как крестили, не знаю. Во дворе Белкой кличут. <br>– Почему в школу не ходишь? – спросил Миша. <br>– Не хочу и не хожу. <br>– А если в колонию отправят? <br>– Убегу. <br>– Брали ее, – сказала старуха, – убежала, откуда хошь убежит, верткая. <br>Стол был пуст, никаких следов еды, даже посуды не было: ни стакана, ни кастрюли, ни чайника. <br>– На что живете? <br>– А что люди добрые дадут, на то и живем. И Белка вон кормит, не обижает, спасибо! <br>– А ты где достаешь? – спросил Миша у Белки. <br>– Где надо, там и достаю. <br>– Можно попасться. <br>Болтая ногами, Белка запела: <br>Что вы советы мне даете, словно маленькой, <br>Ведь для меня давно решен уже вопрос. <br>Оставьте, папенька, ведь мы решили с маменькой, <br>Что моим мужем будет с Балтики матрос. <br>Ах, сколько жизни он вложил в свою походочку, <br>Все говорили, что он славный морячок. <br>Когда он шел, его качало, словно лодочку, <br>И этим самым он закидывал крючок. <br>Была весна, цвела сирень, и пели пташечки… <br>Она оборвала песню: <br>– Ты зачем пришел? <br>– В гости. <br>– Погулять со мной хочешь? Деньги у тебя есть? <br>– Денег у меня нет. <br>– А на кино у тебя хватит? <br>– На кино, пожалуй, хватит. <br>– Тоже кавалер нашелся! <br>– Чем не кавалер? <br>– Легавый – вот ты кто! <br>– Так уж легавый? <br>– Легавый! – повторила Белка, не меняя позы – сидела спиной к Мише, подперев рукой подбородок. <br>– Я не хочу, чтобы тебя посадили в тюрьму. <br>– Мне и в тюрьме хорошо – там кормят. <br>– В колонии тоже кормят, а ты убежала. А из тюрьмы не убежишь: четыре стены, решетка. <br>– А за что в тюрьму, что я сделала? <br>– Сама знаешь. <br>– Знаю, а не скажу. <br>– А я тебе скажу: буфет в кино обворовала. <br>Белка ничего не ответила. <br>– Ты думала, никто не знает. А я знаю. <br>– Ну и знай! <br>– Посадят в тюрьму, и тебе будет плохо, и бабка твоя с голоду помрет. Тебе сколько лет? <br>– Нисколько. <br>– Четырнадцать лет записано, – сказала старуха. <br>– Записано… – усмехнулась Белка. – Где это? <br>– В домоуправлении, а как же. <br>– Хочешь, на фабрику устрою? – предложил Миша. <br>– Чего, чего? – насмешливо переспросила Белка. <br>– На фабрику устрою, на работу. Получишь специальность, зарплату, оденешься. Плохо разве? <br>– Все лучше, чем с жульем то возиться, – сказала старуха. – Ты послушай, что человек говорит. <br>Белка молчала. <br>– Платок бы купила, ботинки, – продолжала старуха. – Зимой босиком не побежишь. Сахару бы поела. <br>Белка опять затянула тонким голоском: <br>Была весна, цвела сирень, и пели пташечки. <br>Братишка с Балтики сумел кой что залить. <br>Ему понравилась красивая Наташенька, <br>Такой кусочек не хотел он пропустить… <br>– Я поговорю на фабрике, – сказал Миша. <br>– Сам работай, если тебе надо! – ответила Белка.</p> <h4 id="glava17">17</h4> <p>Опять был фабричный день. После смены Миша пошёл к Зимину. <br>Года два назад Миша был у Люды на дне рождения. Мама Люды держалась с ребятами как товарищ, пела смешные куплеты, пародии, затеяла шарады, потом она и Николай Львович играли с ними в слова: из одного слова составлять другие, новые слова – не меньше чем из четырех букв. Затем Ольга Дмитриевна ушла на кухню, нажарила там гору блинчиков, очень вкусных, ребята всю эту гору умяли моментально. Потом Ольга Дмитриевна и Николай Львович ушли в кино. Ольга Дмитриевна сказала, что они уходят, чтобы не мешать, и звала ребят приходить, сказала, что это ее личная просьба – она обожает играть в слова, а Люда с ней не играет, важничает, потому что всегда ее обыгрывает. Она много смеялась, и ребята смеялись, и Николай Львович. У Николая Львовича было тогда совсем другое лицо, Миша даже не узнал его, когда встретил на фабрике. Два года назад, на дне рождения, это было лицо легкое, доброе, даже молодое и даже красивое, хотя с этим понятием – красота – Миша здорово путался, вообще, считал эту проблему преувеличенной, тем более что единое мнение тут невозможно: даже насчет Аполлона и особенно Венеры еще можно здорово поспорить. В школе, например, все считали Люду Зимину очень хорошенькой, самой хорошенькой. Миша недоумевал. Ее мать, на которую, кстати, Люда была очень похожа, действительно была красивой, прежде всего потому, что была веселой. Люда веселой никогда не была. Наоборот, она была какой то замороженной: наверно, думала, что это ей больше идет. <br>Таким же несколько надменным и недоступным держался на фабрике и Николай Львович. <br>Как и Люда в школе, так и Николай Львович на фабрике был одинок, старомодный в своем хорошо выутюженном костюме, чужой в новом мире, буржуазный спец, терпимый потому, что нет своих спецов. На собраниях его часто ругали. Всех ругали – много неполадок на фабрике, – но Зимина ругали сдержанно, не как своего, а как чужого. Он выходил на трибуну и отвечал чересчур спокойно, обстоятельно. <br>Мише было трудно обращаться к нему – чем то чужой человек. И все таки обратиться нужно. Нужно устроить на фабрику Белку и Шныру, иначе пропадут ребята. <br>…Зимин поднял голову и посмотрел на вошедшего в кабинет Мишу. <br>– Николай Львович! – Миша подошел к столу. – Нельзя ли принять на фабрику одну девочку и одного мальчика? Ей четырнадцать лет, а мальчику, наверно, пятнадцать. <br>– Садитесь! <br>Миша сел на стул возле стола. <br>– В школе они не учатся, пусть хоть работают. <br>– Я не занимаюсь наймом и увольнением, – ответил Зимин, – это решает директор. Обратитесь к нему… Насколько мне известно, бронь подростков заполнена. <br>– Безнадзорные ребята… <br>– Да, да, понимаю, – проговорил Николай Львович, собирая бумаги в папки и раскладывая их по ящикам стола, – но бронь есть бронь, выйти за ее пределы мы не можем. И потом – мальчик? На фабрике работают женщины, и бронь подростков – девочки. <br>– Ну, хотя бы девочку, – настаивал Миша. – Она сирота, убежала из колонии. <br>– А с фабрики не убежит? <br>Вопрос был задан рассеянно, из вежливости, для поддержания разговора, чтобы что нибудь сказать. Николай Львович был озабочен своими бумагами, сложил их наконец в стол, запер ящики на замок и поднялся, давая понять, что разговор окончен. Рабочий день тоже, между прочим, окончен. <br>– Пропадет девчонка, жалко, – сказал Миша. – Рядом Смоленский рынок, Проточный переулок, ворье, жулики… <br>Николай Львович снял с вешалки плащ, взял в руки кепи. <br>– Вам следует поговорить с директором, хотя боюсь, он ничего не сумеет сделать до нового набора. Набор, повторяю, будет в сентябре. Я со своей стороны поддержу вашу просьбу. Вы надеетесь, что это ей поможет? <br>Он открыл дверь кабинета, приглашая Мишу выйти, и вышел вслед за ним. <br>Итак, он согласился помочь и, следовательно, помог. Но, черт возьми, в какой форме?! И что толку от его обещания?! «Я поддержу вашу просьбу, но директор все равно ничего не сумеет сделать до нового набора». Ироническое: «А с фабрики не убежит?» – и тут же равнодушно вежливое: «Вы надеетесь, что это поможет?» Странная постановка вопроса! Да, Миша надеется, что поможет, не надеялся – не пришел бы, не просил бы! А вы, значит, нет, не надеетесь; тогда зачем обещаете помочь? Вам безразлично. Вот именно, скорее всего, безразлично… <br>С неожиданной жесткостью, которая иногда находила на него и о которой он потом жалел, Миша сказал: <br>– Эта девочка в плохой компании. Между прочим, в этой плохой компании и ваш Андрей. <br>Они стояли в коридоре. Рядом грохотал сновальный цех, виднелись станки, бесконечные нити тянулись с больших катушек на малые, работницы внимательно следили за ними; когда нить обрывалась, работница останавливала станок, быстро связывала нить мелким узлом, почти невидимым. <br>– Андрей?! – Он кивнул в сторону цеха, показывая, что шум мешает разговаривать. <br>По узкой металлической лестнице с железными перилами они спустились во двор. <br>– Андрей? Малыш? В компании? Может быть, он играет в компанию? <br>– Я сказал вам об этом потому, что считаю это достаточно серьезным. <br>– И что за компания? Расскажите, Миша. <br>– У нас во дворе… Андрей, еще два мальчика, девочка Белка, о которой я вас просил, главарь – Витька Буров, тоже живет в нашем доме. <br>– Жена говорит, что Витька издевался над Андреем, бил его, чуть не зарезал, если бы вы не вмешались тогда. <br>– Он его, конечно, не собирался зарезать. Он главарь, чинит расправу над подчиненными. Ничему хорошему он Андрея не научит, а Андрей бегает за ним, как собачка. <br>Они шли к проходной, их обгоняли работницы, окончившие смену. <br>– Я целый день на работе, Андреем занимается мать, – сказал Николай Львович, – но, я, конечно, приму меры… Так странно – Андрей в воровской компании. Спасибо, что вы предупредили меня, я вам очень признателен… Какой скрытный, дурачок, дома – ни звука… Но раз уж речь зашла о моей семье, то у меня к вам еще вопрос: что произошло у Люды в школе? <br>– У Люды в школе?.. Как будто ничего, во всяком случае я ничего не знаю. <br>– Что то произошло. После вашей живой газеты она пришла домой сама не своя. Плакала. <br>– Странно, – пробормотал Миша, – а там громче всех смеялась. <br>– Это делает ей честь, – сказал Николай Львович. – Дома она не смеялась, да и сейчас не смеется. Я прекрасно понимаю: и справедливую критику трудно воспринимать спокойно, а несправедливую? Да к тому же публичную, со сцены, и, по видимому, достаточно окарикатуренную… В вашей школе нет предубеждения против детей из интеллигентных семей? <br>– Нет, мы никого не разделяем по социальному признаку. В той же живой газете прохватили и детей рабочих – Генку Петрова, например, того же Витьку Бурова. Люда зря обиделась. Там про нее спели очень невинные куплеты. Я не помню текста, что то в стиле оперетты. <br>– Значит, моя дочь не поклонница этого жанра. Благодарю вас. Не хотелось бы, чтобы Люда узнала о нашем разговоре, она будет недовольна моим вмешательством. <br>– Я ей ничего не скажу, – пообещал Миша. Вспышка гнева прошла, ему почему то стало жалко Зимина. <br>– Спасибо, благодарю. О той девочке, вашей подопечной, я переговорю с директором. <br>Зимин поклонился Мише, направился в проходную, но его окликнули: <br>– Николай Львович! <br>К проходной спешил Красавцев, протянул Зимину папку: <br>– Документы по браку, Николай Львович, вы просили. <br>– Документы? Сейчас? – удивился Зимин. – Ведь я иду домой. <br>– Только только закончили, – объяснил Красавцев. – Подбирали документы, как вы дали указание. Несу – вижу, вы идете. Обратно нести? У меня в отделе сотрудники уже разошлись. <br>Николай Львович положил папку в портфель: <br>– Хорошо, завтра воскресенье, я их посмотрю дома. <br>Зимину явно не хотелось брать документы. Красавцев не хотел возвращаться с ними в отдел. Зимин взял документы очень недовольный. Миша подумал, что мог бы и не брать. А взял. Типичный мягкотелый интеллигент.</p> <h4 id="glava18">18</h4> <p>Дома Николая Львовича ждали билеты в Художественный театр на «Дни Турбиных». К билетам прилагался элегантный Валентин Валентинович в полосатом костюме и лаковых штиблетах, эдакий князь Данила, не хватает бутоньерки в петлице. <br>Верные решению, принятому ими после возвращения Люды из ресторана, Зимины, как передовые родители, разрешили этот визит. Сегодня все отправлялись в театр, а с завтрашнего дня Ольга Дмитриевна начнет осторожно шутить над этим франтом и развенчивать его в глазах Люды. Все это не слишком нравилось Николаю Львовичу, но он согласился с женой, что из всех худших вариантов – это лучший. И дай бог, этот визит последний… <br>Из под полуприкрытых век он разглядывал Навроцкого: не слишком вяжется с привычным типом работника снабжения – интеллигентен, корректен, держится с достоинством. <br>– Популярны сейчас «Лес» у Мейерхольда, «Принцесса Турандот» у Вахтангова, «Жирофле Жирофля» у Таирова, – говорил Валентин Валентинович, – но самый значительный – «Дни Турбиных» в Художественном. Я думаю, спектакль вам понравится. <br>– «Принцессу Турандот» мы видели недавно, – сказала Ольга Дмитриевна. – Театр Вахтангова рядом. Таирова Николай Львович не очень любит, тут мы с ним расходимся во вкусах. Что касается Мейерхольда, то это, в общем, спорно. <br>– Да, – согласился Валентин Валентинович, – Мейерхольд необычен, но, безусловно, оригинален, это вполне современное зрелище. <br>– Вот видите, а мы бегали на галерку в Художественный, – сказала Ольга Дмитриевна. <br>– Тем более вам должны понравиться «Дни Турбиных», – серьезно сказал Валентин Валентинович. – Спектакль поставлен Станиславским и Судаковым, заняты Хмелев, Добронравов, Яншин. Я уже раз смотрел, с удовольствием посмотрю второй. Пьеса о крушении белой армии, первая попытка серьезно рассмотреть трагедию людей, веривших в правоту своего дела. Можно принимать такое толкование, можно не принимать, но интересно бесспорно. <br>Не простой делец. Судя по манерам – из приличной семьи. <br>– Вы москвич? – спросил Николай Львович. <br>– Да, поскольку живу в Москве. Но родился я в Воронежской губернии, мой отец управлял конными заводами графа Орлова. <br>Прозвучало так, будто отец Валентина Валентиновича был не управляющим чьими то заводами, а их владельцем. <br>Чем он нравится Люде? Ведь умная, проницательная девочка. <br>…Впрочем, он, кажется, впадает в обычную родительскую ошибку. Разве можно определить, почему этот субъект нравится дочери? Можно только определить, почему он не нравится ему самому. Чем же? Лакированными штиблетами? Конечно, нет, не штиблетами. Все дело, безусловно, в фабрике, в эпизоде с тем вагоном, который он велел задержать и который не задержали. Возможно, Навроцкий ни при чем, ему погрузили вагон, и он его отправил, и все же… Красавцев нечист на руку, и все это, вероятно, не случайно. Короче: проходимец он или нет? <br>Ольга Дмитриевна посмотрела на часы: <br>– Андрею пора быть дома. Где он, Люда? <br>– Во дворе, наверно. <br>– Надо его позвать. <br>Люда подошла к окну: <br>– Андрюшка! До о мой! <br>– Тянет его во двор, – сказала Ольга Дмитриевна, – а у нас ужасный двор, один Витька Буров чего стоит. <br>– Двор… – улыбнулся Валентин Валентинович. – Это естественно в его возрасте. И даже, если хотите, необходимо. Двор лучше подготовит его к жизни реальной и весьма жестокой, чем… Поймите меня правильно, у меня тоже была хорошая мама, даже, может быть, чересчур хорошая, так что говорю это по собственному нелегкому опыту. <br>– Ваша мама жива? – спросила Ольга Дмитриевна. <br>– Мои родители погибли в железнодорожной катастрофе… <br>Наступило короткое неловкое молчание, потом Ольга Дмитриевна сказала: <br>– Может быть, двор и лучше подготовит его к будущей жизни, но пока не было двора, он был гораздо послушнее. <br>– Андрей дружит не с Витькой Буровым, а с Леней Панфиловым, тот его защищает, – сказала Люда. – Все это нормально, мамочка. Но дети не цветы жизни… <br>– Как представитель деткомиссии, я так не думаю, – сказал Валентин Валентинович. – Как представитель деткомиссии, я просто не имею права так думать. <br>Все засмеялись, кроме Люды. Она была раздосадована. Зачем затеяла все это? Он был терпим там, в ресторане, но здесь, у них в доме, этот чужой человек неестествен, банален. Этот намек на знатное происхождение – какая дешевка! Родители погибли в железнодорожной катастрофе – вранье. <br>А Николай Львович думал о том, что сказал ему Миша Поляков. Он все же не допускал, что его Андрей, толстый, неуклюжий, добрый и, между прочим, довольно способный мальчик, растет бандитом. Вот и Люда подтверждает, что он дружит не с Витькой, а с Леней Панфиловым, сыном кладовщика. <br>– Все же в чем дело с Витькой Буровым? – спросил он осторожно, стараясь не обеспокоить Ольгу Дмитриевну – она так нервничала по этому поводу. <br>Люда молчала. <br>Ответила Ольга Дмитриевна: <br>– Дети его боятся. Если бы можно было уехать из этого дома, я бы уехала. <br>– Наверно, он плохо влияет на детей, – сказал Валентин Валентинович. – Мы в деткомиссии часто сталкиваемся с такими ситуациями: один великовозрастный болван портит хороших подростков. Я со своей стороны могу вам пообещать навести там порядок. Мне, как бывшему дворовому мальчику, это не будет особенно трудно. <br>Опять фальшь! Граф превращается в дворового мальчика. Что за чушь?! <br>– Витька безобидный парень, – сказала Люда, – я его знаю тысячу лет. Просто он тщится изображать из себя грозу Арбата, вожака и атамана. И у нас очень хороший двор, мы в нем выросли, и никакого особенного порядка наводить нет нужды. <br>Валентин Валентинович с удивлением посмотрел на нее; ее вызывающий тон был для него неожидан, что то он упустил, что то ускользнуло от него, где то дал промашку? А может быть, все это относится не к нему, а к матери, к отцу… Нет, она прямо и неприязненно смотрит на него… <br>Валентин Валентинович даже на мгновение растерялся, не зная, что сказать. Выручило появление Андрея в запачканной мелом рубашке. <br>– Я тебе велела быть дома! – строго проговорила Ольга Дмитриевна. <br>– Я дома, – ответил Андрей простодушно. <br>– Каждый раз тебя приходится звать – так нельзя, Андрюша. Ты очень грязный. Умойся, поужинай – ужин на кухне, – сделай уроки и ложись спать. Дверь на цепочку не бери, чтобы не было, как в прошлый раз… <br>– Я догадываюсь, что было в прошлый раз, – улыбнулся Валентин Валентинович – он уже овладел собой. – Богатыри именно так и должны спать. <br>Ольга Дмитриевна подняла с пола портфель мужа, поставила на письменный стол. <br>– Пора, наверно? Трамвай довезет нас только до Охотного. <br>– У нас еще достаточно времени, – ответил Навроцкий. <br>Его неторопливость объяснилась, когда они вышли на улицу. <br>У тротуара стоял открытый легковой автомобиль. За рулем сидел шофер в кожаной куртке и кожаных крагах. <br>Валентин Валентинович открыл дверку: <br>– Прошу! <br>– Зачем это? – поморщился Николай Львович. <br>– Не хотелось, чтобы наших дам толкали в трамвае.</p> <h4 id="glava19">19</h4> <p>Дети еще спали. Николай Львович и Ольга Дмитриевна пили утренний кофе. Ольга Дмитриевна в халате, Николай Львович в домашней куртке. <br>Вчерашний спектакль ему понравился, давал повод для размышлений. И перед ним в свое время стояли те же вопросы: сотрудничество с новой властью, признание новых хозяев страны. Были годы разрухи, казалось, все пошло прахом. Но восстановлено хозяйство, заводы и фабрики работают, как работали раньше, отчуждение между властью и технической интеллигенцией сглаживается. И надо работать. Для блага России. <br>Ольга Дмитриевна чувствовала его настроение, улыбалась и молчала… <br>Бог послал ему хорошую красивую жену, верную спутницу жизни. Она училась пению, ее даже приглашали в оперетту (опять оперетта, везет ему на оперетты), но сама не пожелала для себя такой судьбы. Они дважды ездили за границу, в Париж и Лондон, но и эти поездки она никогда почти не вспоминала, наделенная редкостным даром радоваться тому, что у нее есть, любить то, чем обладает, и не говорить о том, чего нет; даже тогда, когда было трудно, она выкручивалась, как могла, что то продавала, тянула семью и сумела сохранить веселый характер, как будто прожила легкие, беспечные годы, не знала голода и лишений, страха детских болезней и всего, что она знала и пережила. <br>– Налить еще кофе? – спросила она шепотом, чтобы не разбудить Андрюшу, спавшего на диване. <br>– Налей. Вкусный кофе сегодня. <br>Она кивнула кудрявой головой. И эту черту она сохранила – любила, когда ее хвалили. Но ей не терпелось обсудить вчерашний поход… <br>– Ну, как он тебе? <br>– Обходительный чересчур, – ответил Николай Львович. <br>– Но без лакейства… <br>– И еще: чересчур собран, чересчур начеку… Мне кажется, что Люда не слишком им очарована. <br>– Да, мне это тоже показалось… Мне кажется, он просто ей неинтересен, так же, как тебе и мне. Но он ей почему то нужен… Хочет иметь при себе постоянного поклонника? Это льстит ее детскому самолюбию? Непонятно. Желание кружить голову? На нее это не похоже. Она и не кокетничает вовсе. С мальчишками из ее класса, если ты помнишь, она кокетничала гораздо смелее. Выйти замуж за него? Нет, она не собирается выходить за него замуж. Перед тем, как он пришел к нам, я спросила ее: зачем он тебе? Она напустила таинственности, сказала: значит, нужен. Но вид был чересчур таинственный, и ничего за этим, я думаю, нет. <br>– Тогда остается понять, зачем это нужно ему? <br>– Ну вот, это типично мужская постановка вопроса. Посмотри на Люду, я думаю, что этот Валентин Валентинович не последнее разбитое сердце. <br>– Что то не похоже на разбитое сердце. <br>– Похоже, похоже, – сказала Ольга Дмитриевна безапелляционно. – Возможно, поэтому он и был так ненатурален – от смущения… А в общем я думаю, все скоро пройдет. <br>– И чем быстрее, тем лучше, – добавил Николай Львович, – ей в этом году поступать в вуз. И не надо забывать, какой конкурс – ей придется все лето готовиться; тут, я думаю, не до молодых людей. <br>– Конечно, как только кончится школа, уедем на дачу, и пусть сидит и занимается до самых экзаменов… Кстати, надо бы нам с тобой съездить на дачу, помочь маме. Дачей пользуемся, а все на маме – и дом и сад. <br>У тещи была дача на Клязьме по Ярославской дороге; теща жила там круглый год, они выезжали летом. <br>– Не знаю, сумею ли я выбраться. Поезжай с Людой. Весеннее солнце, загар вам будет к лицу. <br>– Мне хотелось с тобой, тебе тоже загар идет, – пошутила Ольга Дмитриевна. <br>Николай Львович пересел к письменному столу, закурил, решил посмотреть документы, отданные ему вчера Красавцевым, поискал глазами портфель. Портфеля на столе не было. Наклонился, посмотрел, нет ли портфеля возле стола, – там его тоже не оказалось. <br>Ольга Дмитриевна кончила пить кофе, ушла в спальню, присела к трельяжу, начала причесываться. <br>– Оля, ты не видела моего портфеля? <br>– Портфеля? Сегодня не видела. <br>Николай Львович вышел в переднюю, зажег свет, посмотрел под вешалкой – портфеля не было. <br>Он вернулся в столовую, еще раз посмотрел вокруг письменного стола, осмотрел диван, за диваном. Портфеля не было. <br>Он прошел в спальню, посмотрел и там. <br>– Что ты ищешь? – по прежнему шепотом спросила Ольга Дмитриевна. <br>– Все тот же портфель. Куда я мог его засунуть? <br>– Может быть, ты оставил его на работе? <br>– Ты сама вчера, перед театром, переставила его на стол. <br>– Да, верно, вспоминаю. Тогда он на столе. <br>– Его нет на столе. <br>– Почему ты так обеспокоен? Там что нибудь важное? <br>– Служебные бумаги. <br>– Но он никуда не мог деваться. Давай искать вместе. <br>– Я все обыскал. <br>– Хорошо, ты садись, я сама буду искать. Я найду, что мне за это будет? Оставайся здесь. <br>Ольга Дмитриевна вышла из спальни, скоро вернулась. <br>– Нигде нет. Я разбужу Андрея? <br>– Разбуди, – попросил Николай Львович. <br>– Господи, значит, это так важно! – воскликнула она и подошла к дивану, тихонько позвала сына: – Андрюша, проснись! Проснись, малыш! Проснись и вспомни, что было. Ты выходил во двор? <br>Андрей поднялся, протирая глаза кулаками. <br>– Андрюша, когда мы уехали в театр, ты выходил во двор? <br>Андрей протирал глаза. <br>– Ты выходил во двор? <br>– Какой двор? – недовольным, заспанным голосом переспросил Андрей. <br>– Ну, проснись, мальчик, вспомни, ты выходил во двор? <br>– Никуда я не выходил. <br>– Это правда? <br>– Правда. <br>– Да, я знаю, ты всегда говоришь правду, – сказала Ольга Дмитриевна. <br>– А к тебе кто нибудь приходил? – спросил Николай Львович. <br>– Нет. <br>– Товарищ какой нибудь? <br>– Нет. <br>Николай Львович показал на стол. <br>– Вот здесь стоял мой портфель. Где он? <br>– Кто? <br>– Портфель. <br>– А я откуда знаю? <br>– Андрюша, понимаешь, это очень важно для папы, – сказала Ольга Дмитриевна. <br>У мальчика сделалось встревоженное лицо, ему передалась тревога родителей. <br>– Я его даже не видел, портфеля. <br>– Но не мог же он улететь в форточку! – воскликнула Ольга Дмитриевна. <br>Николай Львович открыл окно и свесился через подоконник. Пожарная лестница проходила между окнами спальни и столовой, однако перелезть с нее было невозможно – прут, крепящий лестницу, проходил много выше окна. <br>– В окно никто залезть не мог, – сказал Николай Львович. – Если даже смог, зачем понадобился портфель со служебными бумагами? <br>– Но сам портфель очень хороший, кожаный, с серебряной монограммой, – возразила Ольга Дмитриевна, – позвони в милицию. <br>Николай Львович подумал, потом сказал: <br>– Спи, сынок, портфель найдется. Пойдем, Оля, не будем ему мешать. <br>Они вернулись в спальню, Николай Львович прикрыл дверь. <br>– Надо немедленно позвонить в милицию, – настойчиво повторила Ольга Дмитриевна. <br>– А кого обвинять? Никого, кроме Андрея, не было дома, – возразил Николай Львович. – И в сущности, это уж не так страшно – бумаги не слишком важные: старые акты на брак. А затевать все из за портфеля, из за монограммы не стоит. <br>Ольга Дмитриевна пристально смотрела на мужа. Она всегда безошибочно угадывала, когда он говорит неправду, говорит единственно, чтобы успокоить ее. Сейчас он говорил именно так. <br>Николай Львович молча прошелся по спальне, постоял у окна, подумал, потом сказал: <br>– Пожалуй, я съезжу с тобой на дачу. Поедем в субботу, переночуем, вернемся в воскресенье вечером. Успокоимся, подумаем, как быть. О портфеле пока никому не говори. <br>– Господи, кому я могу сказать? Что ты, Коля! Но все это очень странно. Может быть, это сделал Витька Буров? <br>– Все может быть, – согласился Николай Львович и, подумав, добавил: <br>– Я думаю, что Люде тоже не следует ничего говорить. <br>Ольга Дмитриевна растерянно пробормотала: <br>– Люде?.. Я ничего не понимаю… Коля! Почему это надо скрывать от Люды? <br>– Я не хочу ее волновать. <br>– Какие глупости! Мы все волнуемся. Она разве не член нашей семьи, ей чужды наши заботы? <br>– Я этого не говорю… Но она проходит практику на фабрике… <br>– Она проболтается? <br>– Конечно, нет. Но она будет себя чувствовать на фабрике несколько неуверенно, что ли, будет опасаться каких то осложнений для меня, а никаких осложнений не будет, все это, в общем, пустяки… <br>Ольга Дмитриевна продолжала смотреть на мужа. Все звучало очень неубедительно. <br>– Ты это связываешь с Навроцким? <br>– Оленька, милая, я ни с кем не связываю, у меня нет никаких оснований связывать это ни с Навроцким, ни с Андреем, ни с Витькой Буровым. Мне надо подумать. И я не хочу лишних разговоров и потому прошу тебя никому ничего не говорить, в том числе и Люде. <br>– Но ей может сказать Андрей. <br>– Скажи ему, что портфель нашелся.</p> <h4 id="glava20">20</h4> <p>Итак, вагон отправили, а документы похитили. Все продумано: Красавцев сделал так, что он взял документы домой. Навроцкий увел их всех в театр, кто то третий похитил документы. Кто он, этот третий? Некто неизвестный, проникший в квартиру, когда Андрей спал? Или Андрей сам отдал портфель сыну кладовщика Панфилова? Он исключает такую возможность, но то, что вынужден об этом думать, уже чудовищно. Если это товарищи Андрея, компания – как называет Миша Поляков, – то в милиции их заставят говорить, преступник обнаружится, но и его сын окажется замешанным. Это невозможно. На сознательное зло, воровство мальчик не способен, но его могли обмануть, использовать. Если Андрей не замешан, то преступника не найдут, преступником будет он, Николай Зимин; он унес документы с фабрики, у него дома они пропали, он отвечает за брак на производстве и хотел скрыть его причины. В обоих случаях он на подозрении, и дальнейшая работа на фабрике немыслима. <br>Обратиться к Красавцеву? Тому ничего не стоит скрыть пропажу документов. Но тогда он в их руках, тогда то они распояшутся, покажут себя, разворуют фабрику. <br>Следовательно, или компрометация, или шантаж. <br>Они не добьются ни того, ни другого. Он не глупее их, проработал на этой фабрике двадцать лет, знает все возможные уловки. <br>В понедельник, на фабрике, Николай Львович сказал Красавцеву: <br>– Я просмотрел документы, но там их очень мало. Будьте добры, подберите мне все документы по браку, скажем, за последние два месяца. Кроме того, подберите все документы Навроцкого. Так, кажется, фамилия представителя деткомиссии? <br>– Да, так, – подтвердил Красавцев, соображая, зачем все это требуется Зимину. <br>– Вот и прекрасно. Сделайте это побыстрее. <br>– Нужно время, документов много. <br>– Понимаю. Три четыре дня вам хватит? Ну, пять дней? Неделя? Значит, получаю их в субботу. Правда, в субботу я уезжаю на дачу, с собой я их, естественно, не потащу. Но в воскресенье вернусь с дачи пораньше и просмотрю. <br>– Кого вы проверяете, Николай Львович? <br>Зимин усмехнулся: <br>– Себя проверяю, Георгий Федорович, себя. Вы допускаете такую возможность?</p> <h4 id="glava21">21</h4> <p>Операция с Навроцким не внушала Красавцеву опасений. Служебные бумаги в порядке: товар для деткомиссии. А что с товаром дальше, его, Красавцева, не волнует, за это он не отвечает. Что касается комбинации с браком, то браковочные акты оформлены, подписаны мастером и техническим контролером – людьми, подчиненными Николаю Львовичу Зимину. Акты липовые, но они существуют, проверить соответствие их качеству товара невозможно, товар ушел. <br>Требование Зимина передать ему новые документы насторожило Красавцева. Зачем, если Навроцкий с ним поладил? Значит, не поладил. Зимина не купишь. «Себя проверяю». Это сказано неспроста, он хорошо понимает иносказательные обороты инженера. Зря послушался Навроцкого, зря передал Зимину документы, потянул бы неделю другую, Зимин бы забыл о них. И новые документы не даст, в коммерческом отделе три сотрудника, некогда этим заниматься. <br>С Навроцким пора кончать: меры не знает, подведет, да еще строит из себя аристократа. Этого Красавцев не терпел. Комбинируй, но не строй из себя принца Уэльского. <br>Красавцев с Навроцким встретились в казино. <br>Валентин Валентинович не играл в рулетку, из всех игр признавал только тотализатор: на бегах властвует не случай, а знание. Навроцкий знал лошадей, разбирался, играл наверняка. <br>Войдя в зал, Валентин Валентинович отыскал глазами Красавцева за игровым столом, но не подошел к нему, сделал вид, что не замечает. По лицу Красавцева было видно, что дела его плохи. Как завзятый игрок, он обычно выигрывал, но в конечном итоге всегда оставался в проигрыше и нуждался в деньгах. <br>Валентин Валентинович молча изучал расчерченные на клетки игорные столы. <br>Крупье провозглашал: <br>– Граждане, делайте ваши ставки! <br>Игроки клали на клетки фишки. Крупье дергал рычаг, вертелся круг, по нему метался шарик, пока не падал в одно из нумерованных отделений. Все напряженно следили за ним… Потом крупье лопаточкой сгребал фишки. <br>Все как в настоящей рулетке. Только нет бледных, испитых лиц стариков и старух, годами восседавших за игорными столами, нет князей и графов, оставлявших тут состояния. Средних лет люди, полные сил и здоровья, пытают счастье, играют по мелочи, провинциальные кассиры и уполномоченные, прокутившие в столичных ресторанах казенные деньги, делают здесь отчаянную попытку их вернуть, взяточники, вроде Красавцева, просаживают то, что хапнули у нэпманов и снабженцев. Эти люди проигрывают не деньги, а жизнь. Нет, его игра другая. <br>Краем глаза он следил за Красавцевым. И этот проигрывает жизнь. Впрочем, чем больше теряет Красавцев, тем больше получает он, Навроцкий. <br>Наконец Красавцев поднялся. <br>Валентин Валентинович пошел ему навстречу. <br>– Здравствуйте, Георгий Федорович! <br>– Здравствуйте, вы мне нужны. <br>Они вышли на улицу, свернули за угол и пошли по Тверской. <br>– Зимин требует документы по всем вашим отправкам, – мрачно сообщил Красавцев. <br>– А что он сказал о бумагах, которые вы уже ему передали? <br>– Сказал, что их недостаточно, хочет посмотреть остальные. <br>– Дайте ему остальные. Дайте, дайте! В тех документах он ничего не нашел и в этих не найдет. Да и что можно найти? Документы в порядке, акты оформлены, вы это сами хорошо знаете. <br>– Зачем он их требует? <br>– У него свои соображения, – загадочно ответил Навроцкий, – хочет окончательно убедиться, что со мной можно иметь дело. Неужели не понятно? Дайте ему документы, а мне сделайте пять вагонов и все оформите браком. <br>Красавцев остановился: <br>– Вы с ума спятили? <br>– Разве я похож на сумасшедшего? Да, да, пять вагонов. В понедельник Зимин сам подпишет любой акт, даю вам гарантию, головой отвечаю. <br>Его веселая уверенность поколебала Красавцева. <br>Все же он сказал: <br>– Пять вагонов брака невозможно, слишком заметно, вмешается трест. Пять вагонов! Чрезвычайное происшествие! Даже если Зимин подпишет акт, я на такое не пойду. <br>– Чем вы рискуете? Вагоны уйдут, останется акт – официальный, оформленный, всеми подписанный. <br>Некоторое время они шли молча, потом Красавцев сказал: <br>– Мне нужно тридцать червонцев. <br>– Не повезло? – сочувственно спросил Валентин Валентинович. <br>– Мне нужно тридцать червонцев. <br>– Я могу вам их дать, но прошу – не играйте, сегодня вам не везет. <br>– Не учите меня… Сегодня играть не буду. <br>Они зашли в подворотню. Валентин Валентинович вручил Красавцеву тридцать червонцев. Тот сунул их в карман. <br>Пять вагонов обеспечены, и он временно уходит в сторону. Надо оглядеться, отдохнуть, может быть, поехать на юг с какой нибудь блондинкой… Эллен Буш! Красотка! Вот с кем отправиться в Ялту или в Кисловодск. Заслужил он отдых или нет? Королева! Он оденет ее, как королеву! Люда не подходит. Зачем ему девушка аристократка, когда он сам аристократ? Аристократу нужна артистка – это имеет вид, как говорят в Одессе. <br>– Так как с вагонами? <br>– Оформить все браком я не могу. <br>– Половина браком, половина третьим сортом? <br>– Подумаем… И я не могу сделать все для деткомиссии. Слишком часто. <br>– Сделайте часть для Минской швейной фабрики. <br>– Доверенность настоящая? <br>– Георгий Федорович, – внушительно проговорил Навроцкий, – мои документы все настоящие. Липы не бывает. И деньги с Гознака, а не с Марьиной рощи. Эта сторона дела пусть вас никогда не беспокоит. И Зимина тоже пусть не беспокоит. <br>Красавцев молчал. <br>– Так как? Договорились? <br>– Если в понедельник Зимин вернет документы и не будет никаких осложнений, я вам сделаю пару вагонов третьим сортом для Минской швейной фабрики. <br>– Не пару, а пять. <br>– Почему именно пять?! <br>– Так рассчитано, Георгий Федорович. Нам надо расстаться на серьезной операции, с приятными воспоминаниями друг о друге. Эта операция даст вам возможность еще много раз посидеть в казино. А мне – купить шале, небольшую дачу под Москвой. Понимаете, я люблю природу, особенно в средней полосе России… Ведь Подмосковье – это тоже средняя полоса России, не правда ли?</p> <h4 id="glava22">22</h4> <p>Витька не остался безучастным к появлению Миши Полякова в своем доме – пожаловал, на испуг хотел взять. И к Белке приходил – тоже на испуг хотел взять. Буфет обворовали. А ты докажи! Кто видел? Пирожные на крыше ели, так их вон в булочной продают. Нет свидетелей. От кого могут узнать? <br>Витька об этом не беспокоился. Он вообще редко беспокоился. Но своими ребятами был недоволен. <br>Белку видели на улице с Шаринцом, а ей запрещено с ним водиться. Шныра и Фургон взяли нагрузку в школе, кооператив какой то, проторговались, просят денег из крымских. <br>Чем бы стали они без него? Паштет – карманником, Белка – форточницей, давно бы сидели в колонии. Шныру и Фургона завербовали бы в пионеры, маршировали бы, дурачки, в красных галстуках. А он их в Крым берет, людьми сделал. <br>Сидя во дворе, Витька лениво выслушал их объяснения. <br>– Нас с Фургоном поставили тетрадки продавать, карандаши и все прочее, – рассказывал Шныра, – а потом из учкома проверили – три рубля недостачи. <br>– Согласились зачем? Вам больше всех надо? <br>– Так ведь постановление учкома… <br>– Дурачки вы! – пренебрежительно сказал Витька. – Мишка нарочно всучил вам кооператив, чтобы запутать. А как проторговались? Взяли чего? <br>– Ничего не брали! Фургон перепутал. Линейки есть и по четыре копейки, и по десять, и по пятнадцать, от длины зависит, а он все говорил – четыре. Все перепутал. <br>– Зачем перепутал? <br>– Я вижу, написано: линейки деревянные – четыре копейки, я и говорю – четыре копейки; все шумят, торопят, я и перепутал, – попытался оправдаться Фургон. <br>– Выкручивайтесь, как хотите, – сказал Витька. – Не дам денег, они на Крым. Влезли – вылезайте. <br>Витька повернулся к Белке, неожиданно спросил: <br>– О чем с Шаринцом говорила? <br>– Вовсе не говорила. <br>– У магазина с ним стояла? <br>– Я у витрины стояла, он подошел, я отошла. <br>– Врешь! <br>– Не вру. <br>– Шныра! Говорила она с Шаринцом? <br>– Говорила. <br>– Чего же врешь? <br>– Не говорила я, – упорствовала Белка. – Он подошел, я отошла. <br>– Я еще разберусь, – сказал Витька. – Шаринец ширмач к нашим деньгам подбирается. Кто ему про Крым натрепался? <br>Белка прижала руки к груди: <br>– Вот, христом богом… <br>– Еще раз увижу с Шаринцом, никакой Христос не поможет! – пригрозил Витька. – Ладно! В воскресенье поедем на Дорогомиловское кладбище синичек ловить. <br>– Я не могу, – сказал Фургон, – в субботу мои уезжают на дачу, велели в воскресенье дома сидеть. <br>– Без тебя обойдемся, – презрительно ответил Витька. <br>Витька не знал, что в субботу вечером Шныра и Паштет собираются с Мишей Поляковым в цирк. Шныра и Паштет ему об этом не сказали: знали – Витька запретит. А пойти в цирк им очень хотелось.</p> <h4 id="glava23">23</h4> <p>Невиданный воздушный аттракцион под куполом цирка без сетки! Три Буш три! <br>Эллен и ее партнеры ловко взобрались по веревочной лестнице. Погас свет. Прожекторы осветили в воздухе стройные фигуры, перелетающие от одной трапеции к другой. Барабан выбивал мелкую дробь. <br>Они спускались по канатам, раскланивались, уходили, возвращались, вызванные аплодисментами, снова уходили и опять возвращались, задержанные жестом инспектора манежа. Все смотрели на Эллен, освещенную прожекторами красавицу в трико с блестками. <br>К ее ногам упал букет цветов. Миша оглянулся. Букет кинул Валентин Валентинович. И он сюда явился! <br>В антракте Миша, Шныра и Паштет прошли за кулисы. Их ожидала Эллен. Она была в сером шерстяном костюме, туфлях на высоком каблуке и в берете. <br>– Ты уходишь? – спросил Миша. <br>– Да, я уже выступила. <br>– Я провожу тебя. <br>– Зачем, ведь еще одно отделение. – Она кивнула на мальчиков, рассматривающих зверей в клетках. – Кто это? <br>– Ребята с нашего двора. У них замечательные акробатические способности. Может быть, вы их посмотрите? <br>– Беспризорные, безнадзорные, неустроенные, – засмеялась Эллен, – ты все еще занимаешься этим? <br>– Приходится. <br>– А дальше? <br>– Собираюсь в Плехановский. <br>– Кого он готовит? <br>– Экономистов. <br>– Будешь все экономить, считать, жадничать, – снова засмеялась Эллен. – Не скучно? <br>– Ты путаешь: экономист – это не экономика. И скучать я не буду, скучать можно по человеку. <br>Миша покраснел. Признание, даже такое отдаленное, казалось ему навязыванием себя. <br>– Это верно, – согласилась Эллен, – я очень соскучилась по тебе, Генке, Славке. <br>– Мы тебя редко видим, – сказал Миша, обрадованный тем, что она не заметила или сделала вид, что не заметила его признания. <br>– Я цирковая, гастролирую, – рассеянно проговорила Эллен, оглядываясь, видимо, поджидая кого то. – Как тебе понравился наш номер? <br>– Понравился. Но я предпочитаю два Буш два. <br>– Почему? – В ее голосе прозвучало кокетство, несколько снисходительное: для нее Миша был все еще мальчик, он чувствовал это. <br>– Мне это кое что напоминает, – сказал Миша. <br>– Я не знала, что ты так привязан к воспоминаниям детства. <br>– К некоторым очень, – сказал он твердо. <br>– Приходится обновлять номер, иначе он надоест публике, – сказала Эллен. – Ты бы мог смотреть все время одно и то же? <br>– Я бы мог. <br>– Если на арене будут твои знакомые, – засмеялась Эллен. – Но не у всех зрителей знакомые актеры. Теперь у нас новый номер, и он потребовал нового партнера, Сережу. И поскольку он присоединился к нам, а не мы к нему, то он тоже стал Бушем. <br>– Самозванец! – засмеялся Миша. <br>Подошли Игорь и Сережа – стройный молодой человек с мужественным лицом. <br>– Знакомьтесь: Миша, Сережа. <br>В Сережином рукопожатии Миша почувствовал полное к себе равнодушие. <br>В сопровождении униформиста появился Валентин Валентинович. <br>– К вам, – сказал униформист, обращаясь к Эллен. <br>– Я восхищен вашей замечательной работой, – сказал Валентин Валентинович. <br>– Спасибо, – ответила Эллен, – и за цветы спасибо. <br>– Аплодисменты и цветы – единственное, чем зритель может выразить свою благодарность, – продолжал Валентин Валентинович. – Кого я только не видел… Немцев, итальянцев… Но никакого сравнения? Двойное сальто на такой высоте – изумительно! <br>Игорь, игнорируя Навроцкого, спросил Мишу: <br>– Что же не привел Генку, Славку? <br>– Они не могут сегодня, в следующий раз придут. <br>– Давненько я их не видел. <br>Прозвучал настойчивый звонок, за ним другой. <br>– Идите, – сказала Эллен, – а то свои места упустите.</p> <h4 id="glava24">24</h4> <p>В то время как Миша и Валентин Валентинович были в цирке, Зимины собирались на дачу. <br>Ольга Дмитриевна устроила большой беспорядок, Николай Львович подозревал, что она всю неделю продолжала поиски портфеля: в доме все было сдвинуто и передвинуто. Сейчас она пыталась справиться с пакетами и пакетиками: у нее их всегда получалось очень много. Люда, отпуская по этому поводу иронические замечания, собирала пакетики в большие пакеты и узлы. Николаю Львовичу ее ирония казалась неуместной, но он молчал. Люде явно не хотелось ехать. Почему? Неужели этот прохвост в лакированных штиблетах играет в ее жизни большую роль, чем она старается показать? Всю неделю она о нем ни слова, в доме он тоже не появлялся. И о портфеле ни слова. Они ей, правда, ничего не сказали. Но неужели она, в самом деле, ничего не знает? <br>– Как хотите, – сказала Ольга Дмитриевна, – а я еще возьму старое пальто. Я его уже не ношу, а бабушке в нем будет удобно выходить в сад. Как подумаю, что она там одна… Мы себе совершенно не представляем ее жизни. <br>Николай Львович перебирал бумаги. Папку, полученную сегодня от Красавцева, он оставил на столе, на видном месте, покосился на Андрея. <br>– Из дома не выходи, почитай и ложись спать в Людиной комнате. Дверь никому не открывай, скажи – нет дома. <br>– Хорошо, – буркнул Андрей. <br>По выражению его лица ничего нельзя было понять. И все же другого выхода нет, надо проверить Андрея. Если не Андрей, в чем он уверен, тогда он захватит преступников. План безошибочен: если взяли те документы, должны прийти и за этими. <br>О своем плане он не сказал жене, не хотел ее волновать. И без того он сказал ей много лишнего, создал в доме атмосферу недоверия, подозревает Андрея, подозревает Люду. Как все это ужасно: он сам разрушает самое дорогое в своей жизни – семью. <br>Каковы бы ни были отношения Люды с Навроцким, она не способна притворяться и лгать. Нет, нет, нет! Именно поэтому он поступит так, как решил. На карту поставлено не только его служебное положение, но его незапятнанное имя, будущее его детей. <br>Когда поезд подходил к Лосиноостровской, Николай Львович вдруг сказал жене: <br>– Совсем забыл! Директор просил срочно приготовить докладную записку. Сейчас вернусь домой. Поезжайте без меня. <br>– Но, Коля… – только и смогла ответить пораженная Ольга Дмитриевна. <br>– Пожалуйста, умоляю тебя! <br>Люда удивленно смотрела на них, не понимая, что происходит. <br>Поезд тормозил, подходя к платформе. <br>Николай Львович вынул папиросы, приготовил спички, встал и направился к выходу. <br>В тамбуре он закурил. Когда поезд остановился, вышел на платформу, смешавшись с толпой пассажиров, поднял воротник плаща, перешел на другую платформу и через минуту две сел в поезд, идущий в Москву. Расписание он изучил точно. <br>В Москве, на Арбате, он сошел с трамвая на одну остановку раньше своей; медленно пошел по противоположной стороне улицы, по прежнему с поднятым воротником; вошел в ворота своего дома, когда оттуда хлынула толпа из кинотеатра «Арбатский Арс», – Николай Львович рассчитал свой приезд так, чтобы попасть к концу сеанса. <br>Смешавшись с толпой, он пересек двор, бросил взгляд на окна своей квартиры – они были темны. С заднего двора он быстро вошел в подъезд черного хода, поднялся по лестнице и открыл дверь. <br>Не зажигая света, через кухню прошел в столовую. В тусклом свете, доходившем из окон соседнего корпуса, увидел папку на столе, на прежнем месте. <br>Николай Львович приоткрыл дверь в комнату Люды. Андрей спал. <br>Значит, Андрей ни при чем. <br>По прежнему не зажигая света, Николай Львович снял пальто, повесил на вешалку, посмотрел на часы: еще только половина десятого. Ну что ж! Подождем!</p> <h4 id="glava25">25</h4> <p>Из цирка они доехали до Арбатской площади на «Аннушке», как называли москвичи трамвай «А», и по Арбату пошли пешком. <br>Шныра и Паштет убежали вперед. Миша и Валентин Валентинович медленно шли по улице. <br>От встречи с Эллен Миша ожидал другого. Чего именно – не знал. Шел с надеждой. Какой – тоже не мог сказать. <br>Девочка, с которой он еще год назад был снисходителен, теперь была снисходительна к нему – сознание, оскорбительное для молодого человека, считающего себя мужчиной. <br>Уход в личное Миша всегда третировал как обкрадывание общественного. Теперь этой формуле был нанесен удар: мысль об Эллен не покидала его. <br>– Цирк – прекрасное зрелище, – говорил между тем Валентин Валентинович, – но многое преувеличивает. Эффект достигается манипуляциями, зритель принимает их за чистую монету. На манеже мужчины кажутся Аполлонами, женщины – Афродитами, а за кулисами… Такое разочарование… Я не говорю об Эллен Буш, она действительно красавица, это делает честь вашему вкусу. <br>– Почему моему? – нахмурился Миша. <br>– Мне показалось, что у вас к ней особенное отношение… <br>Миша остановился, вызывающе спросил: <br>– Как вы смеете это говорить? Какое, собственно, вам дело? <br>Они стояли друг против друга. <br>Ладно, стерпим, возьмем себя в руки, он накажет Мишу, когда увезет Эллен, вот тогда этот идейный мальчик попляшет. Сейчас не время. <br>– Прошу прощения, Миша, я вел себя как хам, признаю. Но злого умысла не было, поверьте. Я преисполнен к вам самого лучшего, самого доброго отношения. А за амикошонство, повторяю, простите. <br>Они пошли дальше. <br>Миша хмуро молчал. <br>– Вы сердитесь, – сказал Валентин Валентинович, – вы правы. В вашем возрасте это трепетно, серьезно, а мы, старики, – скоты и циники. Мне стыдно за себя, поверьте… Хотите поехать со мной на бега? – неожиданно спросил он. <br>– Меня это не привлекает. <br>– Жаль. Лошади – моя страсть. В этом я кое что понимаю. Игрок! Да да, играю в тотализатор. Это предосудительно, я знаю, за азартную игру в тотализатор исключают из партии, но я беспартийный, более того, я обыватель. Представьте себе! Обыватель тоже предосудительно, но у каждого своя судьба. Вы комсомолец, человек идейный, а я рядовой совслужащий, получаю небольшой оклад, крошечные проценты… <br>– Все люди живут на зарплату. <br>Валентин Валентинович покосился на Мишу. Мальчик поучает. Что ж, продолжим комедию. <br>– Понимаете, Миша, люблю хорошо пожить. У меня примитивные потребности. Хорошо жить – тоже примитивная потребность, не правда ли? <br>Миша пожал плечами. Его вызывают на разговор, а он не хочет разговора – этот человек ему чужд, что он будет ему доказывать?! <br>Не дождавшись ответа, Навроцкий продолжал: <br>– Да, люблю хорошо пожить. Вы спросите, как? Отвечаю: лошадки выручают. Я не просто игрок, я счастливый игрок. <br>Его смех громко прозвучал в тишине ночной улицы. <br>– Да, Миша, я счастливый игрок, вот кто я такой. Я знаю, я вам не нравлюсь, и вот смотрите: делаю все, чтобы понравиться еще меньше. Дурацкий характер! Вместо того чтобы завоевать ваши симпатии, я наоборот, углубляю ваши антипатии. Кстати, – неожиданно спросил он, – почему я вам не нравлюсь? <br>Его болтовня раздражала Мишу, он чувствовал скрытое издевательство и сухо ответил: <br>– Какая разница? Мне, например, безразлично, нравлюсь я вам или нет. <br>– Вы не считаетесь с мнением других людей? <br>– Считаться с мнениями других вовсе не означает всем нравиться. <br>– И все же я вам не нравлюсь, признайтесь! – настаивал Навроцкий. <br>– Да, не нравитесь. <br>– За что именно, интересно узнать? <br>– Вы получили вагон мануфактуры. Помните, я помогал толкать этот вагон? <br>– Конечно, помню. <br>– Зимин велел этот вагон задержать, но вагон отправили, а Зимину сказали, что не успели задержать. <br>– Кто сказал? <br>– Кладовщик Панфилов. <br>– А я при чем? <br>– Вы вместе с Панфиловым и Красавцевым обманули Зимина. <br>– Ах, Миша, Миша, – улыбнулся Навроцкий, – и по таким вещам вы судите о людях?! Хотите знать правду? Да, все сделали с моего ведома. Больше того – по моему настоянию. Судите сами. С великими трудами добыл я вагон мануфактуры, обил десятки порогов, вырвал сотни резолюций. Наконец товар мне выдан, я его оплатил, получил железнодорожный вагон, тоже, между прочим, не без труда, телеграфировал в Батуми, что отгружаю товар. И вдруг, в последнюю минуту, Зимин приказывает задержать вагон, по видимому, для того, чтобы передать его другому агенту, возможно, более настойчивому, более предприимчивому или более знакомому. А я должен начинать все сначала, опять ждать месяц или два. Какой же я после этого снабженец? Лопух, дурак и бездарь! <br>Они шли мимо темных, но знакомых витрин. Миша молчал. В рассуждениях Навроцкого была своя логика. Впрочем, логика была и в рассуждениях Панфилова. Чужая логика. <br>Валентин Валентинович продолжал: <br>– Представьте: вы директор швейной фабрики, ждете вагон мануфактуры, иначе фабрика не может работать. А ваш уполномоченный, тюфяк, чурбан, проворонил этот вагон, уступил его неизвестно кому, и фабрика должна остановиться. Будете вы держать такого уполномоченного? <br>– Допустим, вы защищали интересы своего предприятия, – сказал Миша. <br>– А Красавцев? Панфилов? <br>Они стояли во дворе, в глубоком темном колодце, образованном корпусами дома. Несколько окон еще светились. <br>Валентин Валентинович раздел руками: <br>– О Красавцеве я ничего не знаю. <br>Не хочет говорить о Красавцеве. А ведь встречался с ним в ресторане. Все врет, все придумывает. <br>– А Панфилов? Почему Панфилов защищал интересы вашего предприятия, а не выполнил приказ своего инженера? Вы с ним вступили в сделку, дали взятку. Он взяточник, а вы взяткодатель. <br>Удар был точный. Прямолинейность этих мальчиков может быть опасной. <br>Обдумывая каждое слово, Валентин Валентинович сказал: <br>– Взятки я ему не давал. Просто Панфилов не хотел лишней волокиты и был, между прочим, прав: задержка вызвала бы много осложнений – простой вагона, штраф, неустойку и так далее и тому подобное… Но предположим, чисто теоретически, что было по другому: я что то дал Панфилову, пятерку, десятку; допустим, дал. Ну и что? Ведь мануфактуру я получаю не для себя, а для государственного предприятия. <br>– Это вопрос не денежный, а моральный, – возразил Миша. – За десятку человек продает честь и совесть. <br>– Да ничего я ему не давал! – закричал Навроцкий. – Вы заблуждаетесь! <br>– Я ничего не утверждаю, – ответил Миша, – не видел и потому не утверждаю. Вы у меня спросили: почему вы мне не нравитесь, я вам ответил. <br>Валентин Валентинович задумчиво проговорил: <br>– Да, с такими принципами, с такой прямолинейностью вам будет трудно жить, Миша… <br>В ночной тишине глухо, но близко и отчетливо раздался выстрел. <br>– Вы слышали? – Валентин Валентинович повернулся в ту сторону, откуда послышался выстрел. <br>– Как будто выстрел, может быть, пугач?.. – сказал Миша. <br>– Нет, не пугач, – встревожено произнес Валентин Валентинович, – это не пугач! <br>Миша показал на подъезд Зиминых: <br>– Вроде бы оттуда. <br>– Посмотрим! – решительно проговорил Валентин Валентинович и быстрым шагом направился к подъезду.</p> <h4 id="glava26">26</h4> <p>Они вошли в подъезд и услышали, как кто то бежал по лестнице. <br>– Они побежали наверх, – сказал Миша и, перескакивая через две ступеньки, кинулся вдогонку. <br>– Осторожно, Миша, они вооружены! – закричал Валентин Валентинович и побежал за ним. <br>Они пробежали несколько этажей и остановились, прислушиваясь. Топота уже не было слышно. <br>– Ушли на чердак, – сказал Миша. <br>И вдруг до них донесся крик: <br>– Папа, папа… <br>Они поднялись еще на этаж и увидели в дверях квартиры Андрея Зимина, босого, в трусах и майке. Размазывая кулачками слезы по лицу, он повторял: <br>– Папа, папа… <br>В коридоре на полу лежал Николай Львович. <br>– Зажгите свет! – крикнул Навроцкий. <br>Миша повернул выключатель. <br>Валентин Валентинович наклонился над Зиминым, увидел струйку крови на куртке и на полу. <br>– Звоните соседям! Срочно врача, милицию! <br>Соседи уже толпились на площадке, заглядывали в квартиру, полуодетые фигуры, испуганные, заспанные лица… <br>– Товарищи! – сказал Валентин Валентинович. – Есть ли поблизости врач? <br>– Во втором подъезде. Илья Борисович, – ответила соседка. <br>– Сходите за ним, побыстрее, пожалуйста! <br>– Сейчас, пальто накину. <br>– Товарищи мужчины, бегите к дворнику! У кого есть телефон, звоните в милицию! <br>Валентин Валентинович действовал быстро, решительно, все подчинялись ему. Сверху и снизу, разбуженные шумом, подходили жильцы, толпа заполнила площадку. <br>– Я услышал выстрел, разбудил Соню, говорю: слышишь, стреляют! <br>– Я дремала, но сквозь сон тоже слышала выстрел. Потом – топот ног по лестнице. <br>– Они вверх побежали. <br>– Наоборот, вниз. <br>– Человека застрелили, в собственной квартире, какой ужас!.. Но побежали наверх. <br>– Бандиты! Они вниз побежали. Зачем наверх? На крышу? На небо? <br>Валентин Валентинович сказал: <br>– Андрей, пойди оденься, простудишься! <br>Андрей шагнул в коридор, но испуганно отшатнулся, увидев распростертое на полу тело отца. <br>– Пойдем, деточка… <br>Соседка увела Андрея к себе. <br>Появился врач, с нахмуренным лицом прошел в квартиру. <br>Валентин Валентинович стоял в дверях. <br>Врач склонился над Николаем Львовичем, потом поднялся: <br>– Он мертв. <br>– Боже мой! – всплеснула руками соседка. <br>Кто то предложил: <br>– Может быть, положить его на диван? <br>Врач запретил: <br>– До милиции не трогайте! <br>Наступило тягостное ожидание. <br>Валентин Валентинович курил папиросу за папиросой. <br>Подходили еще люди, расспрашивали, им рассказывали про выстрел, про топот ног… <br>Появились милиционеры, трое, они вошли в квартиру, осмотрели тело Зимина, коридор, прошли в комнаты, переговорили с врачом, вышли на площадку. <br>– Кто что видел или слыхал? <br>Миша показал на Валентина Валентиновича. <br>– Мы с товарищем Навроцким стояли во дворе, услышали выстрел… Мы вбежали в подъезд, услышали топот ног наверху, побежали за ними, но не догнали. Возможно, они спрятались на чердаке. <br>– Ты знаешь чердак? <br>– Знаю. <br>– Пошли! <br>Миша и два милиционера поднялись по лестнице и вошли на чердак. <br>Милиционеры вынули пистолеты, осветили чердак карманными фонарями. <br>Они осторожно двигались, перелезая через стропила и балки, тщательно освещали углы. Чердак был пуст. <br>Так добрались они до Витькиной каморки. Миша потянул самодельную дверь. Милиционер осветил чуланчик. На тюфяке сидел Витька, щурил глаза, ослепленный светом фонарика. <br>– Ты чего здесь? <br>– Ничего, сплю. <br>– Вставай! – приказал милиционер. <br>Витька поднялся. <br>– Оружие! <br>– Какое оружие? <br>– Подними руки! <br>Витька поднял руки. <br>Один милиционер направил на Витьку свет фонарика, другой обыскал. <br>Оружия при Витьке не оказалось. <br>– Кто здесь еще есть? – спросил милиционер. <br>– Никого нет. <br>– Выйди! <br>Витька вышел из каморки, увидел Мишу, с удивлением посмотрел на него. <br>– Ты? <br>– Кто то вбежал на чердак. Ты не слышал, не видел? – спросил Миша. <br>– Никого я не видел! – огрызнулся Витька. <br>Милиционер вытащил из под тюфяка жестяную коробку с бумажными, серебряными и медными деньгами. <br>– Чьи деньги? <br>– Мои. <br>– Куда револьвер закинул? <br>– Не видал я никакого револьвера, чего пристали?! <br>– Не шуми, я тебе так пошумлю! – пригрозил милиционер. – Посмотри за ним, – сказал он товарищу, – я тут поищу. <br>С Мишей он пошел до чердаку. Свет фонарика скользил по балкам и стропилам. У одной балки милиционер задержался, наклонился, разрыл кучу шлака, вытащил портфель, открыл, осветил фонариком. <br>Портфель был пуст, на внутреннем клапане серебрилась монограмма: «Николаю Львовичу Зимину от коллектива фабрики»… <br>Они вернулись к каморке, милиционер показал Витьке портфель. <br>– Где взял портфель? <br>– Не видел я этого портфеля. <br>– Пошли! <br>Жильцы стояли на лестнице, внизу и вверху, свешивались через перила, поминутно хлопала дверь подъезда, подходили еще люди. <br>Толпа расступилась, пропуская в квартиру милиционеров и Витьку. Миша остался на площадке. Валентин Валентинович стоял в дверях. <br>Послышался шум машины, подъехавшей к подъезду. <br>Агенты угрозыска вошли в квартиру. <br>Они вышли оттуда с Витькой и поднялись на чердак. <br>Миша устал, хотелось спать, он присел на ступеньку лестницы, прислонился к перилам. <br>В широких окнах брезжил ранний майский рассвет. <br>Валентин Валентинович стоял в дверях квартиры. И как ни устал Миша, он не мог не заметить на лице Навроцкого выражения плохо скрываемой тревоги, напряженности, готовности к любым неожиданностям. <br>Жильцы не уходили, подходили новые, подошли отец и мать Витьки. Отец был трезв, суетлив, поворачивался во все стороны, слушал разговоры, все время приговаривал: «Так ведь разобраться надо по справедливости, а как же, иначе нельзя». Мать смотрела на всех умоляющим, жалким и затравленным взглядом. <br>В квартире что то происходило, осмотр или обыск. Тело Николая Львовича перенесли в комнату. <br>Вернулись с чердака агенты угрозыска с Витькой. Мать метнулась к нему, но Витька сурово проговорил: <br>– Чего кидаешься? <br>Можно было только подивиться его дерзкому хладнокровию. <br>– Отойдите, гражданка, – сказал агент. <br>– Это его мать, – объяснил кто то из толпы. <br>– Незачем волноваться, – ответил агент, – все выяснят. <br>Они опять вошли в квартиру. <br>Миша сидел на лестнице. Валентин Валентинович стоял в дверях. <br>Настало утро, люди уходили на работу, другие толпились на лестнице, во дворе, у подъезда. <br>Из квартиры вышли милиционеры, между ними шел Витька. Все хлынули за ними. Спустились во двор и Миша с Валентином Валентиновичем. <br>– Проходите, граждане, проходите! – говорили милиционеры, раздвигая толпу. <br>В воротах Витька оглянулся, разыскивая глазами мать, но, видно, не нашел ее. <br>Его взгляд встретился с Мишиным взглядом.</p> <h4 id="glava27">27</h4> <p>Тяжелые, намокшие бревна захватывали баграми, обвязывали веревками, втаскивали на берег, грузили на дроги, стоявшие вдоль набережной, тогда еще не гранитной, а земляной, местами выложенной булыжником, между камнями пробивалась чахлая травка. <br>Яша Полонский всех подбадривал: <br>Это мы разгружали поленья, <br>Провалившись по пояс в воде, <br>Это мы, это мы, поколенье <br>Рвущихся к новой весне. <br>– Сатира получается у тебя лучше, – заметил Миша. <br>– В данном случае нужна не сатира, а доходчивая агитка, – ответил Яша, сморкаясь в платок. <br>– Простудился. <br>– Ходил я по лужам, теперь я простужен. <br>На школьном дворе ребята распиливали бревна, кололи чурки на дрова, цепочкой передавали друг другу, укладывали штабелями возле котельной. За лето дрова высохнут, на следующую зиму школа будет обеспечена топливом. <br>Кончаются занятия, кончается школа… <br>На последнем бюро обсуждали, кого рекомендовать в председатели учкома на будущий год. Миша предложил Сашу Панкратова. Только-только передали в комсомол? Ну и что? Толковый парень, смелый, принципиальный. С ним согласились – хорошая кандидатура. И другие ребята ничего: Нина Иванова, Максим Костин… Всегда кажется, что тот, кто придет после тебя, будет хуже, но ведь и те ребята, которых сменил он, Миша, тоже считали его маленьким, боялись, что дальше будет не так. Не так, конечно, по-другому, а ничего, работал. <br>В цепочке ребят, передающих дрова, Миша увидел Андрея Зимина и Леню Панфилова. Жалко Андрея, и Люду, и их маму, не похожую на маму. И ничего не выяснено, подозрение на одного Витьку. <br>Миша не мог забыть, как оглядывался Витька, разыскивая мать. Он увидел Витьку таким, каким знал в детстве, тот Витька не мог убить. И Витька, который искал глазами мать, тоже не мог и не убил Зимина. Чистая психология, конечно, а все же не мог убить. <br>Как то Миша зашел к Люде. Она читала, отложила книгу, когда Миша вошел, посмотрела на Мишу глубоким, выжидательным, совсем новым взглядом, потом вдруг улыбнулась: <br>– Садись! <br>У Миши сжалось сердце от этой улыбки. Странная девчонка, гордая. Он вспомнил разговор с Николаем Львовичем. Николай Львович сказал тогда: «Это делает ей честь». Она и сейчас держится так же, старается скрыть свое горе, не навязывает его никому. А они пели про нее: «Я жеманство, тру ля ля…» <br>– Где мама? – спросил Миша. <br>– Скоро придет. <br>– Как она? <br>– Мне кажется, она еще не понимает, что произошло, не верит, не осознает. То вдруг становится такой, будто сама умерла. А иногда она вдруг начинает лихорадочно обвинять Витьку Бурова, быстро, быстро, и все про Витьку, все про него, как будто хочет и себя и меня убедить, что именно он во всем виноват. <br>– Наверно, она так и думает, – заметил Миша. <br>– Да, убеждена в этом. Она всегда его побаивалась, хотя не всегда сознавалась, храбрилась, а теперь утверждает, что еще до всего он пытался на ее глазах влезть в окно. <br>Миша взглядом примерился к пожарной лестнице. <br>– Это довольно сложно. <br>– Я то же самое ей сказала, а она отвечает: «Сложно? Для него?» <br>– А что было в портфеле? <br>– Служебные бумаги, какие то документы на брак. <br>– Зачем они Витьке? <br>– Возможно, он их просто выбросил. Мама утверждает, что ему был нужен портфель. Ведь они собирались в Крым. Андрей замусолил том энциклопедии на «К», Андрей ведь еще совсем дурачок. Он, например, своим почерком, с ошибками через каждые два слова, изготовлял «дАкумент». В «дАкументе» указывалось, что учитель Витя Буров едет со своими больными чахоткой учениками в Крым. <br>– Для Крыма нужен не портфель, а чемодан. Но допустим. Скажи, если не секрет, почему о пропаже портфеля твой отец не заявил в милицию? <br>– Роковая ошибка. Если бы заявил, то остался бы жив. Но понимаешь… В тот вечер дома оставался один Андрей, папа опасался, что подозрение падет на него. Кроме того, если Андрей как то причастен к пропаже, то папа надеялся, что со временем он сумеет вернуть документы. Зачем они ребятам? <br>– Неужели Андрей причастен? <br>– Нет, ни в коем случае, этого не может быть. Я пытаюсь представить себе ход папиных мыслей. <br>– Ну хорошо. Витька украл портфель, допустим, даже с помощью Андрея. Но убийство… <br>– Я не верю, что Витька убил папу, не верю… – сказала Люда. Я думаю, что нас хотели ограбить, проследили, как мы уехали на дачу, забрались в квартиру, но папа неожиданно вернулся с дороги. <br>– Да? Почему? <br>– Вспомнил, что ему надо написать докладную записку. Конечно, это очень странно, я до сих пор ломаю над этим голову. <br>– Действительно, странно, – сказал Миша. <br>– Вообще много непонятного… Например, о пропаже портфеля я узнала после того, как убили папу. <br>– Тебе не говорили? Скрывали? Целую неделю? <br>– Да. <br>– Почему? <br>– Мама говорит: не хотели волновать меня… Я в это не слишком верю. <br>– И Андрей тоже не знал? <br>– Андрей знал, они спрашивали у него, где портфель. <br>– Значит, только от тебя скрывали? <br>Люда пристально посмотрела на Мишу: <br>– Что ты хочешь этим сказать? <br>– Просто констатирую это обстоятельство. <br>Но для самого Миши это обстоятельство было ясным: Зимин не доверял Люде из за Навроцкого. <br>Может ли Миша сейчас доверять Люде? А если она передаст Навроцкому?.. После того, что случилось, сомнительно. А впрочем… Пусть думает в другой раз, с кем шататься по ресторанам! <br>– Я хочу, чтобы ты на всякий случай знала: в портфеле действительно были документы на брак. Но этот брак был отпущен твоему знакомому, Валентину Валентиновичу… <br>Миша подробно, обстоятельно рассказал Люде об эпизоде с вагоном. <br>– Кстати, – безжалостно заключил Миша, – когда вы с Юрой танцевали в ресторане, Валентин Валентинович разговаривал с Красавцевым, а потом Красавцев передал документы Николаю Львовичу в проходной, когда Николай Львович шел домой. Николай Львович не хотел брать, Красавцев навязал их ему. <br>Люда ошеломленно смотрела на Мишу. <br>– Но когда пропал портфель, Валентин Валентинович был с нами в театре… <br>– Был… А когда убили Николая Львовича, был со мной в цирке… Я его не обвиняю, я просто рассказываю тебе некоторые обстоятельства. <br>Люда широко раскрытыми глазами смотрела на Мишу. Потом закрыла лицо руками. <br>– Ну, ты чего… <br>– Это я убила папу. – Она отняла руки, глаза ее были сухие и красные. – Я привела этого человека в наш дом. <br>«Что то не так получается у меня с этой семьей, – подумал Миша. – То злюсь на них, то жалею». <br>– Я ведь не сказал ничего утвердительного, просто пытаюсь связать между собой некоторые факты. <br>– Это я убила папу, – повторила Люда, – я привела этого человека в дом. Папа говорил, что он ему не нравится, не хотел видеть его в нашем доме. Теперь я понимаю почему: он знал, он предчувствовал… Боже мой… Это я, я, я… Все я… Виновата одна я. Ведь когда он пришел к нам перед театром, я сразу поняла, что он такое: все врет, ни одного слова правды, я все почувствовала, но у меня не хватило духа отказаться, не идти в театр, мне было стыдно перед папой, перед мамой… Боже мой, боже мой, что я наделала… <br>Она раскачивалась, закрыв глаза. Миша впервые видел такое отчаяние, не знал, что ему делать, как успокоить. <br>– Нет никаких доказательств, что это сделал Навроцкий, – сказал он. <br>– Ты напрасно себя казнишь. Наоборот, все доказательства в его пользу, ты сама их приводила. Кроме того, убив твоего отца, они не взяли документов – значит, дело не в документах и, следовательно, не в Навроцком. Просто я так же, как и ты, не верю, что Витька убийца. <br>Она сидела молча, смотрела в одну точку, потом сказала: <br>– Я убью этого мерзавца. <br>– Перестань! – сказал Миша. – Не бросайся из одной крайности в другую. Идет следствие, оно все выяснит. Единственное, что от тебя требуется, – не выдавай Навроцкому своих подозрений. Обещаешь? <br>– Я с ним больше не вижусь, – ответила Люда.</p> <h4 id="glava28">28</h4> <p>Славкина квартира, раньше такая радостная, выглядела теперь скучной и запущенной. Пыльные ковры на полу, подгоревший абажур над столом, на диване в беспорядке маленькие подушки. И только рояль в углу такой же чистый и блестящий, как и раньше, и тот же перед ним вращающийся стул. <br>Дверь в спальню была открыта, там мелькнула фигура Константина Алексеевича в заношенном халате. Небритый, осунувшийся, мешки под глазами, он не вышел и не поздоровался. <br>Славка отнесся к этому спокойно, привык к странностям отца или не хотел, обращая внимание, подчеркивать их. <br>– Я не допускаю мысли, что Витька убил Зимина, – сказал Миша. – Обыскан весь чердак, перебрана каждая щепка – оружия нет. Проник в квартиру? Как? В окно? На виду у всего дома? Через дверь? Ни ключей, ни отмычек у Витьки не нашли. Дверь открыл Андрей? Андрей участвовал в убийстве отца? И главное – мотивы преступления? Ограбление? Почему унес только портфель? Документы? Зачем они Витьке? <br>– Я тоже не верю, что Витька убил Зимина, – сказал Славка. <br>– А я верю! – объявил Генка. – Кто такой Витька Буров? Начинающий бандит, подчеркиваю – начинающий. Он первый раз забирается ночью в чужую квартиру, волнуется, видит портфель, думает, в нем что то ценное, хватает, убегает. Проходит неделя, никто портфеля не ищет, все тихо. Прекрасно! Витька идет опять, дорожка знакомая, но там неожиданно хозяин… Витька со страху стреляет, ему уже не до барахла, удирает, закидывает куда то пистоль, забирается на чердак в свою конуру и притворяется, что дрыхнет. <br>– Если бы у Витьки был револьвер, он обязательно показал бы его ребятам, – возразил Славка. <br>– Может быть, и показал! А они скрывают. Главное – откуда на чердаке взялся портфель? <br>– Да, – сказал Миша, – портфель – единственная улика против Витьки. Но в портфеле были документы на брак; они нужны не Витьке, а Красавцеву, Панфилову и Навроцкому. <br>– А может быть, по их поручению Витька и сделал это? – предположил Генка. <br>– У него были плохие отношения с Навроцким, – возразил Миша. <br>– Для видимости можно и по мордасам лупить друг друга. Кто, если не Витька? Навроцкий? Когда украли портфель, он был с Зиминым в театре, когда убили Зимина – с тобой в цирке. Если он и взял портфель, если и убил Зимина, то Витькиными руками, а сам устроил себе алиби: сначала Художественный театр, потом цирк. <br>– Вы оба горячитесь, а зря, – сказал Славка. – Один твердит – Витька, другой – Навроцкий. Ну, а сам Зимин? Почему он скрыл пропажу портфеля с документами? Боялся, видите ли, подвести Андрея? Что грозило малолетнему Андрею? Ровным счетом ничего. Больше того! Несмотря на пропажу первых документов, Николай Львович взял домой вторую пачку документов, отправил на дачу жену и дочь, а сам с дороги неожиданно вернулся домой. Зачем? Вспомнил о докладной записке? Ерунда! Николай Львович не тот человек, чтобы забыть о докладной записке. Он вернулся не случайно, вернулся специально, намеренно, поехал на дачу, чтобы убрать из дому Ольгу Дмитриевну и Люду, а сам вернулся. Зачем? Почему? <br>– Что ты долдонишь: почему, почему? – заметил Генка. – Сам скажи – почему? <br>– Можно предположить только одно, – сказал Славка. – Зимин должен был встретиться с кем то у себя дома. Встретились, повздорили, они его убили. Но заметьте, документов не взяли. Значит, не в них дело. <br>– То есть Навроцкий ни при чем, это ты хочешь сказать? – спросил Миша. <br>– Да, возможно, дело не в Навроцком, не в Витьке, а в ком то третьем. Зимина могли вовлечь в какую то аферу, запутать. Он, допустим, захотел выйти из игры, и его убили, опасаясь разоблачений. <br>– Зимин был нечестный человек? <br>– Честный. Может быть, даже сверхчестный. И в этом, может быть, все дело: он в чем то запутался или его запутали. <br>– Выходит, никому нельзя верить? <br>Славка качнул головой: <br>– Просто я больше вижу, больше слышу. Я уже говорил: изнанка жизни. Вы ее не видите, я вижу. Сам подумай: зачем Навроцкому с Красавцевым убивать Зимина? Из за документов? Красавцев мог с этими документами сделать на фабрике что угодно. Эти документы в его руках. Они отлично понимают, что за убийство вышка! Нет, это не Навроцкий, не Красавцев, это другие люди, которых, может быть, никто, кроме самого Зимина, не знает. И именно потому, что никто, кроме Зимина не знает, они и пошли на такое дело. <br>– Подведем итоги, – сказал Миша. – Генка считает убийцей Витьку Бурова. Так, Генка? <br>– Да. Допускаю, что Витька был исполнителем, орудием в чьих то руках, возможно, в руках того же Навроцкого, того же Красавцева. Но портфель украл он, убил Зимина он. <br>– Ясно! Теперь Славкина точка зрения: Зимин запутался в связях с какими то неизвестными нам дельцами, и его убили. Так, Славка? <br>– В общих чертах, так. <br>– И, наконец, мое мнение: Витька ни при чем. За этим делом стоит Навроцкий. Итак, встает вопрос: что будем делать? <br>Славка удивился: <br>– Что мы можем делать? И почему мы должны что то делать? Следствие само разберется. <br>– Как мы можем вмешиваться? – добавил Генка. – И зачем? Витьку выручать? <br>– Да, – сказал Миша, – надо выручать Витьку. <br>– Бог тебе в помощь. Я этого не собираюсь делать, – заявил Генка. <br>– Бог мне не помощник и не товарищ. Вы мои товарищи. От вас я жду помощи. <br>– Что именно? <br>– Хотелось бы знать, что говорят об этом на фабрике. Твоя тетка, наверно, в курсе. <br>– Это можно, – согласился Генка. <br>– А ты, Славка, поскольку ты так хорошо знаешь изнанку жизни… <br>– Твои насмешки меня не трогают. <br>– Тем лучше. Так вот. Навроцкий – частый посетитель «Эрмитажа». Не мог бы ты узнать о нем поподробнее? <br>– Если что нибудь узнаю, скажу. <br>– Прекрасно! От самого дела вы устраняетесь? <br>– Я не намерен тратить на это время, да у меня его и нет, – сказал Славка. <br>– А у меня нет желания защищать Витьку Бурова, бандита! – объявил Генка. <br>– Ну что ж, – сказал Миша, – значит, на этот раз я остался один.</p> <h4 id="glava29">29</h4> <p>Чем он располагает? Ничем, в сущности. История с вагоном? Маловато. И все же среди бесчисленных лиц, мелькавших в ту ночь на лестнице, пораженных, взволнованных, испуганных, лицо Навроцкого было единственным, исполненным затаенной тревоги, внутреннего напряжения, готовности к любой неожиданности. Воспоминание об этом лице укрепляло Мишу в его уверенности больше, чем все другое. Опять психология? Ну и пусть. <br>С чего начинать? Кого он знает из окружения Навроцкого? Только Юру. Но Юра ничего не скажет, верный паж. Продался за ресторанную похлебку, за бефстроганов и кофе со сливками. Не с него надо начинать. <br>Начинать надо с Андрея Зимина и Леньки Панфилова. Витьку они будут защищать, выгораживать, и все же могут обнаружиться какие то подробности, что то существенное в пользу Витьки. А все, что в пользу Витьки, то против Навроцкого. И говорить больше не с кем, надо говорить с ними. <br>Шныра и Фургон дежурили в бригаде распределения, и Миша отправился на кухню. <br>Нагретым кухонным ножом Кит ловко разрезал круг масла на одинаковые кубики. Виртуоз, ничего не скажешь! Человек, нашедший свое призвание. <br>Шныра и Фургон чистили картошку. <br>– Потоньше срезайте кожуру, который раз вам говорю! – выговаривал им Кит. <br>– Картофельная каторга! – пробормотал Шныра с отвращением. <br>Миша попросил Кита отпустить Фургона. <br>– Так ведь ужин скоро накрывать, – ответил Кит недовольно. <br>– На несколько минут всего. Идем, Андрей! <br>Они вышли на школьный двор, уселись в тени высокого тополя. <br>– Андрей, как ты думаешь, Витька виноват в том, что случилось с твоим отцом? <br>– Откуда я знаю? Я не видел, кто убил папу. <br>– А кто украл портфель? <br>– Я спал, когда его украли. <br>– И не слыхал, как кто то забрался в квартиру и унес портфель? <br>– Не слыхал. <br>– А как портфель очутился на чердаке? <br>Вместо ответа Фургон пожал плечами, губы у него задрожали. <br>«Мучаю ребенка», – подумал Миша. <br>– Слушай, Андрей, – сказал Миша, – твоего отца убил негодяй, мерзавец. Неужели ты будешь его защищать? <br>– Но ведь я ничего не знаю! Меня и следователь вызывал, и мама спрашивала. А что я знаю? Я спал. Я не видел, кто стрелял. <br>– Но сам ты как думаешь: Витька виноват? <br>Андрей молчал. <br>– Что же ты молчишь? Ты его боишься? Кого ты боишься? <br>– Никого я не боюсь, – ответил Андрей, потупившись. <br>– Ну, так говори! <br>– Ничего я не знаю. И про Витьку не знаю: он украл или нет – не знаю. <br>– А зачем ты с ним водился? <br>– Я не с ним, а со Шнырой, а уж потом вместе… <br>– Что вместе? <br>– Ну, были вместе. <br>– А револьвер ты видел у Витьки? <br>– Нет. <br>– Честное слово? <br>– Честное слово! <br>Миша смотрел на Фургона. Не может быть, чтобы врал, не похож на лгуна, неуклюжий, добродушный мальчишка, ничего в нем нет воровского, блатного, ничего хитрого, лукавого. <br>Все же Миша переспросил: <br>– Значит, у него не было револьвера? <br>– Я не знаю: был или не был. Только я не видел, он мне не показывал. <br>– А ты говорил кому нибудь, что твои уйдут в театр? <br>– Никому не говорил. Я сам не знал, что они пойдут. Меня позвали со двора, сказали: уходим, оставайся дома, ложись спать. Я и лег. <br>– Хорошо. А во второй раз? Ты знал, что твои собираются на дачу? <br>– Знал. <br>– Говорил кому нибудь? <br>– Чего? <br>– Что твои уезжают на дачу, говорил кому нибудь? <br>– Нет… <br>Андрей вдруг осекся, растерянно посмотрел на Мишу… <br>От Миши это не ускользнуло. <br>– Сказал кому нибудь, вспомни! Это очень важно. <br>Андрей снова потупился, потом тихо проговорил: <br>– Витьке сказал. <br>– Значит, Витька знал, что твои уезжают на дачу? <br>– Знал, – прошептал Андрей. <br>– Зачем ты ему сказал? <br>– Сказал… <br>– Он спрашивал тебя? <br>– Нет. <br>– Зачем же ты сказал? <br>– Витька нам говорит: поедем в воскресенье на Дорогомиловское кладбище синичек ловить. А я ответил: не могу я, наши в субботу уезжают на дачу и мне велели сидеть дома. Вот так он и узнал про дачу. <br>– Кто при этом был? <br>– Ну, кто… Я, Шныра, Паштет, Белка. <br>Черт возьми, все сложнее, чем он думал! <br>– Слушай меня внимательно, Андрей! Ничего и никого не бойся. Скажи мне правду, Витька брал портфель? <br>Андрей, потупившись, молчал. <br>– Из тебя все приходится вытаскивать клещами. <br>– Все говорят, что украл. <br>– И убил он? <br>– Все говорят, что убил. <br>– А ты, ты как думаешь? <br>– Я не верю, – прошептал Андрей. <br>Итак, Витька знал, что Зимины уезжают на дачу, и, конечно, видел, как они уходили в театр. В обоих случаях ему было точно известно, что никого, кроме Андрея, дома нет. <br>Серьезная улика. Многое меняет. <br>Неужели правы эти таинственные «все», а он не прав? <br>Может быть, неприязнь к Навроцкому мешает ему быть объективным? Он настолько уверовал в его виновность, что не видит фактов, уличающих Витьку, не хочет их видеть, игнорирует. И Фургон недоговаривает. Кого он боится? Шныру? Паштета? Белку? Главный у них, после Витьки, безусловно, Шныра, правая рука атамана. Андрей под его покровительством, под его влиянием. Не его ли боится Андрей? <br>Миша проводил Фургона на кухню и позвал Шныру. Тот не стал ожидать разрешения Кита, скинул фартук, с отвращением отбросил нож и вышел с Мишей во двор. <br>В отличие от Фургона, Шныра категорически объявил: <br>– Никакого портфеля Витька не брал, а уж убивать… Никого не убивал. <br>– Как это ты можешь утверждать? Ты все его дела знаешь? <br>– Знаю. <br>– Выгораживаешь Витьку. <br>– Не выгораживаю, а правду говорю. <br>– Ты же был со мной в цирке. Откуда ты знаешь, что в это время делал Витька? Когда мы были в цирке, как раз и убили Зимина. <br>– Все равно Витька не убивал. <br>– А буфет в кино вы обворовали? <br>Шныра молчал. <br>– Молчишь?! Не хочешь правду говорить? Почему же я должен тебе верить про Витьку, раз ты не хочешь говорить правду про буфет? <br>Не глядя на Мишу, Шныра сказал: <br>– Да, в буфете мы взяли. <br>Миша пристально смотрел на Шныру. Его признание говорит о многом. Понимает, что сейчас не время лгать: решается судьба Витьки. Этому парнишке можно верить. Миша поверил. <br>– Что взяли? <br>– Пирожные, конфеты, ситро, монпасье две банки. <br>– Вот видишь, – сказал Миша. – Раз Витька обокрал буфет… <br>– Не Витька, а мы все. <br>– Без Витьки вы бы этого не сделали. Не сделали бы, а? <br>Шныра пожал плечами, не знал, что ответить. <br>– Витька вас учил воровать, – продолжал Миша. – Он блатной и вас хотел сделать блатняками. <br>– Витька не блатняк! Не водился с ними и нам не давал. Он, когда узнал, что Белка водится с Шаринцом, сказал, что не возьмет ее в Крым. <br>– Разве Белка водится с Шаринцом? <br>– Раньше водилась. <br>– А сейчас? <br>– Разговаривала. Витька спрашивает: говорила с Шаринцом? А она отпирается – нет, не говорила. Врет! Витька ей сказал: будешь с Шаринцом – не поедешь в Крым. <br>– А о чем Белка разговаривала с Шаринцом? <br>– Не знаю, стояла у витрины и разговаривала. <br>– Ну, и что Витька? <br>– Витька и говорит: не смей водиться с Шаринцом, он ширмач, к нашим деньгам подбирается. <br>– К каким деньгам? <br>– А что мы на Крым собирали. <br>– Те, что в жестяной банке были, в чуланчике? <br>– Ага. <br>– Он хотел, чтобы Белка украла эти деньги? <br>– Не знаю как: чтобы украла или чтобы ему сказала, где их Витька прячет. Только бы не узнал никогда. Витька их перепрятывал. Шаринец сколько раз их искал – не нашел. <br>– Где искал, на чердаке? <br>– Ну да! Сколько раз на чердак лазил, да не нашел. Витька места менял. <br>– Как же он залезал на чердак? Что то не видел я, чтобы он взбирался по пожарке. <br>– По пожарке он не лазил. Он через черный ход… <br>– Так ведь дверь Витька на задвижку закрывал. <br>– Витька закрывал наш черный ход, а Шаринец со своего хода лазил. <br>– Его подъезд на другом крыле. <br>– А он по крыше. <br>– А вы его видели на чердаке? <br>– Сколько раз. <br>Шаринец разговаривал с Белкой? Ну и что? Хочет отбить ее от Витькиной компании, давняя история. Что еще? Шаринец связан с уголовным миром? Но зачем ему документы? Впрочем, документы не были нужны и Витьке – улики тут одинаковые. А вот чердак – это существенное: Шаринец тоже мог спрятать портфель на чердаке. Шаринец, если он убил Зимина, мог по крыше перелезть на свой черный ход – живет он на восьмом этаже, – прямо в свою квартиру… Конечно, Шаринец – карманный воришка, не более того, но почему на Витьку можно думать, а на Шаринца нельзя? Уж он скорее поверит, что Шаринец это сделал. <br>– Слушай, – снова заговорил Миша, – ты помнишь, как Андрей сказал, что его родные уезжают в воскресенье на дачу? <br>– Говорил. Мы за синичками собирались, он и сказал: не могу, уезжают мои. <br>– А кто при этом был? <br>– Все мы были. <br>– И Белка? <br>– И Белка. <br>Миша пристально посмотрел на Шныру. Нужно ему довериться, другого выхода нет. <br>– Скажи, могла Белка сказать Шаринцу, что Зимины уезжают в воскресенье на дачу? <br>– Не знаю… Могла… Она все может. Неверная. <br>– Что значит неверная? <br>– Ненадежная. <br>– А мне ты веришь? – спросил Миша. <br>– А чего, почему ты спрашиваешь? <br>– Я, как и ты, убежден, что Витька не виноват, не крал портфеля и не убивал Зимина. И постараюсь это доказать. Будешь помогать? <br>– Буду. Что я должен делать? <br>– Пока молчать. <br>– Ладно, – сказал Шныра.</p> <h4 id="glava30">30</h4> <p>На чердачных дверях висели замки: после всех событий управдом закрыл чердак. Пришлось взобраться на крышу по пожарной лестнице. <br>На крыше Миша проделал путь, который мог бы проделать Шаринец после убийства Зимина, если допустить, что именно он его убил, а потом убегал по крыше к своему черному ходу. Путь его в этом случае проходил по краю крыши, путь опасный, и переход на свое крыло тоже опасный, но при известной ловкости и сноровке вполне возможный. <br>Затем через слуховое окно Миша спустился на чердак. <br>Витькиной каморки больше не существовало. Шаткое сооружение было разрушено, на его месте валялись доски с ржавыми погнутыми гвоздями, ободранные листы фанеры, рваный тюфяк. <br>Сейчас, когда он выл здесь один, Миша ощутил чердак таким, каким ощущал его в детстве, – таинственным, загадочным, отделенным от остального дома. Глухая тишина нарушалась далекими звуками улицы и двора, воркованием голубей, царапанием их когтей по жести крыши, и как будто летали невидимые птицы, их крылья трепетали в углах и щелях чердака. <br>Он даже не услышал, а почувствовал кого то за своей спиной и оглянулся: возле слухового окна стоял Шаринец. <br>Некоторое время они молча смотрели друг на друга. <br>– Ты чего здесь? – первым спросил Миша. <br>– А ты чего? <br>– Антенну проверяю, – сказал Миша. <br>Он был в ловушке: чердачные двери заперты, а на крышу Шаринец загораживает дорогу. Справиться с Шаринцом ничего не стоит – хлюпик! Но, может быть, он вооружен. Что у него: револьвер или нож?.. <br>– Антенну? – повторил Шаринец, с трудом выговаривая это слово. – Проволока, что ли? – Он кивнул в сторону крыши. <br>– Ага, она, – спокойно сказал Миша, подходя к окну и выглянув на крышу. – Провисает, приходится подтягивать. <br>Теперь он стоял рядом с Шаринцом, готовый предупредить любое его движение. Мысль его работала четко и ясно. Револьвер страшен на расстоянии, а когда стоишь вплотную, он не успеет его выхватить. <br>Однако никаких враждебных намерений Шаринец не проявлял. Кивнул на разрушенную Витькину каморку, злорадно усмехнулся: <br>– Теперь не вывернется, бандюга! С финкой на тебя кидался, помнишь? <br>– Помню, – ответил Миша и, подтянувшись, уселся в проеме окна. Одно движение – и он на крыше. Главное – выбраться на крышу. <br>– Что же вы его не укоротили? – спросил Шаринец. <br>– Разве мы милиция? – ответил Миша, перебросил ноги на крышу, встал и подошел к антенне. <br>Шаринец поднялся за ним. <br>– Мы не милиция, – повторил Миша, оттягивая шест. <br>Он чувствовал себя в безопасности, стоит на виду у окон соседнего корпуса. Впрочем, по видимому, у Шаринца нет враждебных намерений. <br>– Комсомольцы, штаб у вас, а вы просто так, мимо сада огорода… Проморгали! <br>– Да, – согласился Миша, переходя к другому шесту. – Теперь ребят затаскают к следователю. <br>– А их за что? Убивал то один Витька, его одного на чердаке нашли. Фургон спал. А Шныра с Паштетом в цирке были. С тобой были. Ведь были? <br>Хорошо, что Миша стоял спиной к Шаринцу и Шаринец не видел его реакции: Шаринец отводит возможных Витькиных свидетелей, знает, где они были. <br>– Да, – подтвердил Миша, – они были со мной в цирке, а все же одна компания с Витькой… – Он повернулся, медленно пошел по крыше, трогая антенну руками, и продолжал: – …И Белка из той же компании. А где была в тот вечер – неизвестно. <br>Шаринец исподлобья смотрел на него, Миша отметил про себя и это: замечание о Белке обеспокоило Шаринца. <br>– Что ж, по твоему: Белка была заодно с Витькой? – спросил Шаринец. <br>– Так ведь сам знаешь, из его компании. <br>– Убивала, выходит, заодно? Девчонка? <br>– Разве я говорю, что убивала? Я говорю: ребят по следователям затаскают. А насчет Белки я вообще хотел с тобой поговорить. <br>– Чего говорить то? – насторожился Шаринец. <br>Мише было важно не то, что говорит Шаринец, он не проговорится, важно, как говорит. <br>– Ее могут взять на фабрику – не хочет. Что посоветуешь? <br>– А я при чем? Почему ты ко мне? <br>– Говорят, ты имеешь на нее влияние. <br>– Кто говорил? Ну! – грубо спросил Шаринец. <br>Миша усмехнулся: <br>– А ты чего на меня кричишь?! Думаешь, я глухой? Может быть, ты сам глухой? Могу так рявкнуть, что у тебя барабанные перепонки лопнут. Знаешь, что такое барабанные перепонки? – Миша протянул руку к уху Шаринца. – Вот тут они у тебя, ты ими слушаешь, а лопнут, ничего не будешь слышать, глухим навсегда останешься. Понял? <br>Шаринец мрачно молчал. <br>– Я тебе не мальчик, учти, – продолжал Миша, – не Шныра, не Паштет. Мне говорили, что ты имеешь влияние на Белку. Кто говорил? Витька Буров говорил, вот кто! Витька говорил, что Белка тебя слушает, вот я и прошу: уговори ее пойти работать на фабрику, хорошее дело сделаешь. <br>Мишкино объяснение, по видимому, удовлетворило Шаринца, и он спокойно сказал: <br>– Не маленькая, сама все понимает об себе. И не знаюсь я с ней, она с Витькой была. В Крым, дураки, собирались, на солнышке позагорать, вот и загорает, бандюга! <br>В говорливости Шаринца Миша почувствовал возбужденность человека к чему то причастного, в обвинениях Витьки – фальшь, в злорадстве – торжество мстителя. И его осведомленность, кто где был в ту ночь, и его беспокойство о Белке… <br>На другой день, в школе, Миша отозвал Шныру в сторону. <br>– Можешь узнать: говорила Белка Шаринцу, что Зимины уезжают на дачу? <br>– Если она Шаринца навела, разве она признается? – усомнился Шныра. <br>– Это верно. А могла она навести Шаринца? <br>– Не знаю. Только Витька ни при чем, это точно. <br>– Хочешь Витьку выручить? <br>– Спрашиваешь! <br>– Следи за Шаринцом и Белкой. <br>Шныра исподлобья посмотрел на него: <br>– Шаринец узнает – убьет. <br>– А ты так, чтобы не узнал. Белке ничего не говори. И Фургону. <br>– Я с Паштетом, – подумав, сказал Шныра. <br>– Не продаст? <br>– Он верный, любит Витьку.</p> <h4 id="glava31">31</h4> <p>В карты Валентин Валентинович тоже не играл. Есть карточные игры, в которых требуется умение, но надо ломать голову, а свою голову Валентин Валентинович берег для кое чего более существенного. <br>Но местонахождение игорного притона, где играл Красавцев, было ему известно. <br>Два раза коротко он позвонил в дверь. <br>Настороженный женский голос спросил: <br>– Кто там? <br>– От Антониды Аристарховны, – паролем ответил Навроцкий. <br>Дверь открыла дебелая накрашенная женщина – хозяйка заведения. <br>За ярко освещенным столом сидели игроки. <br>В углу, на маленьком столике, стояли вина и закуски. Туда и подсел Валентин Валентинович, дожидаясь конца игры. <br>Ждать пришлось долго, но он никуда не спешил. От него не ускользнул настороженный взгляд Красавцева; тем спокойнее и невозмутимее выглядел он сам, респектабельный молодой человек в черных лакированных ботинках с гетрами на блестящих пуговицах. <br>Наконец Красавцев подошел к столику, налил рюмку водки, стоя выпил, вполголоса спросил: <br>– Зачем вы здесь? <br>– Повидаться с вами, – весело ответил Валентин Валентинович. <br>– Присядете? <br>– Нам незачем видеться, – ответил Красавцев, однако сел. <br>– Мне трудно жить, не видя вас. <br>Валентин Валентинович покачивал ногой в лакированном ботинке. <br>– Ваши шутки неуместны. <br>– Шутки уместны в любых обстоятельствах, дорогой Георгий Федорович, тем более уместны они в обстоятельствах комических. <br>– О какой комедии вы говорите? <br>– Сидите с убийцей Зимина, спокойно пьете водку и закусываете селедочкой с луком. <br>– А что прикажете делать? Закричать: держите его! <br>– Идея! Это будет забавно. <br>Красавцев вытер губы салфеткой. <br>– Что вы хотите мне сказать? <br>– Вы должны твердо уяснить: никакого, повторяю, никакого отношения к происшествию я не имею. Будь я хоть мало мальски причастен, меня давным давно не было бы в Москве, вообще не существовало бы никакого Валентина Валентиновича Навроцкого. Неужели вы этого не понимаете? Чушь! Ерунда! Какие основания у вас связывать меня с этим делом? <br>– Вы настаивали, чтобы я передал документы Зимину. <br>– Документы лежат на столе, никто их не тронул. <br>– Вторые документы. А первые? <br>– Они пропали с портфелем и, вероятно, из за портфеля. Зимин стал бы нашим человеком, поверьте! Но впутался негодяй, мальчишка, бандит, какой то Альфонс Доде, черт бы его побрал, все испортил. Я не знаю деталей; не хочу знать, меня это не касается. Я чист! А поскольку чист я, чисты и вы. Стыдно паниковать, Красавцев! <br>– Не стыдите меня, пожалуйста! – вспылил Красавцев. – Много на себя берете. Я не утверждаю, что вы имеете отношение к происшествию, как вы изволили выразиться. Но оно имеет отношение к нам. Пока все не закончится, не уляжется, я ничего не могу делать и не буду делать. И вам не советую появляться на фабрике. Исчезните на время. <br>– Исчезнуть? Мне? Когда я ни сном ни духом! Красавцев, будьте мужчиной, не теряйте головы! Все должно продолжаться, как было. <br>– Что именно? <br>– Пять вагонов. <br>– Вы с ума спятили? <br>– Извините, это вы деморализованы убийством Зимина, все это видят, между прочим. <br>– Все равно придется переждать, – уже спокойнее ответил Красавцев. <br>– Назначен новый инженер, надо к нему присмотреться. <br>– Наоборот, – возразил Валентин Валентинович, – сразу ограничьте его: твое дело – производство, мое – сбыт. <br>– Ваше указание, товарищ Навроцкий, будет выполнено, как только вы станете директором фабрики. <br>Валентин Валентинович встал, холодно сказал: <br>– Я дал вам несколько дружеских советов, на мой взгляд, полезных. Главное, будьте спокойны, как спокоен я. Никаких, ни малейших оснований для беспокойства нет по одной простой причине: ни я, ни вы не имеем никакого отношения к этому делу. Я жду ответа. И не задерживайте. Иначе нужные мне пять вагонов я получу в другом месте. Честь имею.</p> <h4 id="glava32">32</h4> <p>Все так же двигались толпы в тесных рядах Смоленского рынка, между ларьками, палатками, открытыми прилавками, коробами с фруктами и овощами, мясными тушами, подвешенными на крюках, растекались по Арбату, по Смоленскому и Новинскому бульварам, по бесчисленным переулкам, спускавшимся к Москве реке, кривым, запутанным, пыльным и грязным. <br>В переулках тоже торговали дозволенным и запрещенным, гнилым и целым, собственным и краденым, прячась от милиции и фининспектора в глухих проходных дворах, возле ветхих домиков, вросших в землю и подпертых бревнами, в бывших ночлежках, где ютились беспризорники, старьевщики, фальшивые слепцы, в извозчичьих трактирах, чайных и пивных. Одна из них, «Гротеск», соседствовала со складом пустых бутылок. <br>Благопристойная на вид, с вывеской, где красовалась пивная кружка с громадным клубком белой пены, она, однако, пользовалась дурной славой даже среди постоянных обитателей Смоленского рынка. Здесь собирались воры, жулики, их подруги, скупщики краденого. Порядочные коммерсанты заходили сюда только днем. <br>Валентин Валентинович вошел в «Гротеск» тоже днем, побыл там некоторое время, вышел и смешался с рыночной толпой, не обратив внимания на двух мальчиков, сидевших на краю тротуара. <br>Этими мальчиками были Шныра и Паштет. Они видели, как Навроцкий вошел в «Гротеск» и как вышел оттуда. <br>Сообщение об этом было для Миши неожиданным. Шныра и Паштет следили за Шаринцом – постоянным посетителем «Гротеска». Туда же, оказывается, заходит и Навроцкий. <br>Пивная на открытом месте, Навроцкий мог зайти выпить кружку пива. И все же это первое, что удалось узнать Шныре и Паштету, причем сразу, с ходу. <br>Второе, не менее важное сообщение Миша получил на следующий день… <br>Паштет шел за Белкой. <br>На Смоленском рынке, у галантерейного ларька, ее ожидал Шаринец. Паштет зашел за ларек и прислушался к их разговору. <br>– К тебе Мишка приходил? – спросил Шаринец. <br>– Ну, приходил. <br>– Почему мне не сказала? <br>– А ты мне кто: дедушка, бабушка? <br>– Схлопочешь! <br>– Сам схлопочешь! <br>– Ты что Мишке говорила? <br>– Ничего. <br>– А он тебе чего? <br>– На фабрику, говорит, иди. <br>– А ты что? <br>– «Что, что»… Ничего! <br>– Еще с Мишкой увижу – убью! <br>– Дурак! <br>– Навешаю! <br>– Боюсь я тебя очень! – презрительно ответила Белка и пошла прочь. <br>Паштет смог выйти из за палатки только вслед за Шаринцом. <br>Против «Гротеска» сидели на тротуаре Шныра и Белка. <br>Шныра пересчитывал бутылки. Белка, подперев подбородок кулаком, мрачно молчала. <br>Шаринец подошел к ним. <br>Подошел и Паштет, уселся рядом со Шнырой. <br>Шаринец ткнул ногой в корзинку с бутылками. <br>– Дерьмом занимаетесь, копейки считаете? <br>– Ты! Осторожнее! – крикнул Шныра. – Разобьешь! <br>– Как ваш Альфонс? – насмешливо спросил Шаринец, косясь на Белку. <br>Ребята молчали. <br>– Говорил: не водитесь. Влип! Попались бы с ним заодно, попарились бы. <br>Они по прежнему молчали. <br>– И с бутылками кончайте! Барахлитесь на помойке! Хотите заработать – дам дело. Настоящее. Соображайте! <br>Шаринец вошел в «Гротеск». <br>– Пойди, Белка, сдай бутылки! – сказал Шныра. <br>– Не пойду. <br>– Почему? <br>– Не хочу. <br>– Чего же ты хочешь? <br>– Ничего не хочу! Умереть хочу! Надоели все! <br>– Да, скучно без Витьки, – сказал Паштет. <br>– Шаринец радуется, что Витьку посадили, гад! – добавил Шныра. <br>– Из за него Витька и сидит, – сказала вдруг Белка. <br>– Почему из за него? – в один голос спросили Шныра и Паштет. <br>Белка всхлипнула, вскочила, крикнула: <br>– А ну вас всех! <br>И побежала по переулку. <br>Из «Гротеска» вышли Шаринец и еще какой то человек и скрылись за углом. <br>Шныра и Паштет пошли за ними.</p> <h4 id="glava33">33</h4> <p>«Из за него Витька и сидит…» Белка зря не скажет. <br>Допрос, который учинил ей Шаринец, не случаен. Забеспокоился после разговора на чердаке. Значит, не зря, тогда на чердаке, Шаринец показался ему таким подозрительным. Не случайно и появление Навроцкого в «Гротеске». <br>Следователь Свиридов, давний знакомый Миши, вызывал его. Миша рассказал тогда о вагоне, о Навроцком и Красавцеве, рассказал все, что знал и что предполагал. Свиридов своего отношения не высказал. «Посмотрим, поглядим». <br>Но теперь у Миши не только предположения. Шаринец! Новый персонаж, еще неизвестный следствию. <br>Миша тут же позвонил Свиридову. Того не было на месте. Миша звонил еще, но застал его только на следующий день к вечеру. Свиридов попросил немедленно приехать. Миша поехал, хотя на этот вечер договорился встретиться с Эллен Буш после ее выступления. Обидно! Но ничего не поделаешь. <br>Миша рассказал Свиридову все подробно, начиная с разговора с Фургоном и кончая тем, что крикнула Белка возле «Гротеска». <br>– Ты поздно пришел! – сказал Свиридов. <br>– Поздно? <br>– Попов Владимир Степанович, он же Шаринец, – убит. <br>Миша ошеломленно смотрел на Свиридова. <br>– Когда твои ребята видели его в последний раз? <br>– Позавчера, часов в пять, наверно. Он вышел с кем то из «Гротеска». <br>– В тот вечер его и убили. В лесу, недалеко от платформы «Девятнадцатая верста» Брянской железной дороги. Труп найден вчера. <br>– Навроцкий! Валентин Валентинович! – убежденно сказал Миша. <br>– В ту ночь Навроцкий мирно спал дома. Кроме того, Шаринец убит из револьвера, вот пуля… – Свиридов вынул из ящика стола маленькую приплюснутую свинцовую пульку – того же калибра, что и пуля, которой убит Зимин. Этого револьвера у Навроцкого не было и нет. Вероятнее всего, Шаринца убил человек, который вышел с ним из пивной «Гротеск». <br>– Поговорите со Шнырой и Паштетом, ведь они видели этого человека. <br>– Ты думаешь, они узнают? Они его запомнили? <br>– Конечно! Они шли за ними до трамвайной остановки. Шаринец и этот человек сели в трамвай, на «четверку», и как раз в сторону Брянского вокзала. <br>– Вот видишь! Значит, не Навроцкий, а, скорее всего, именно этот человек убил Шаринца. Но звать сюда ребят я не буду. Приблизительное описание ничего не даст, неточное – собьет со следа. Тебе тоже не следует с ними об этом говорить. <br>– Они все равно узнают, что Шаринец убит. <br>– Пусть. Только не от тебя. <br>– Почему? <br>– Видишь, что делается, – убивают. <br>– Могут и меня? – усмехнулся Миша. <br>– Могут и тебя. За этим стоят люди пострашнее Навроцкого. <br>– А Навроцкий? <br>– Убивал не он. <br>– Выходит, убил Витька Буров? <br>– Я этого не сказал. <br>– Витька ни при чем, – убежденно сказал Миша, – теперь это абсолютно ясно. Витька в тюрьме, никакого отношения к убийству Шаринца он не имеет. На Шаринце они засыпались… – Он с торжеством повторил: – Они попались на Шаринце: устранили сообщника. <br>– Еще не видно связи между обоими убийствами, – возразил Свиридов, – кроме предположения, что они убиты из одного нагана. <br>– Этого мало? <br>– Мало, пока это предположение; много, когда будет установленным фактом. <br>– Но ведь Белка сама сказала, что из за Шаринца посадили Витьку, – настаивал Миша. <br>– Кто это подтверждает? <br>– Как кто? Шныра и Паштет. <br>– Не хотят ли они выручить своего предводителя и друга? <br>– Почему вы им не верите? Спросите Белку. <br>– Она скажет правду? <br>– В Белке я не уверен… <br>– Вот видишь! <br>– Но ведь Шаринца убили не случайно. <br>– Безусловно! Вопрос в том, в чьих интересах. <br>– Навроцкого с Красавцевым! – упорствовал Миша. <br>– Доказательства? <br>– Они заинтересованы в документах, похищенных у Зимина. <br>– Документы найдены. <br>– Да? Где? <br>– Подкинуты в почтовый ящик Зиминых. Кто подкинул? Опять Навроцкий? <br>– Не знаю, – растерянно ответил Миша. <br>– А не могли это сделать твои мальчики? <br>– Сомневаюсь. <br>– Подумай! Буров выкинул документы из портфеля; они где то валялись; мальчишки положили их в почтовый ящик. <br>– Я верю этим ребятам, – сказал Миша. <br>– Я тоже хотел бы верить, – вздохнул Свиридов, – только одной веры маловато.</p> <h4 id="glava34">34</h4> <p>Свиридов осторожничает. Но ведь не случайно сказал: «У Навроцкого такого револьвера не было и нет», и еще «В ту ночь Навроцкий мирно спал в своей постели»… Проверяет Навроцкого, но вида не показывает. Даже не захотел говорить со Шнырой и Паштетом, видевшими вероятного убийцу Шаринца. <br>Опасается, таится, осторожничает, сбивает со следа. <br>Обидно немного; можно бы рассчитывать на большее доверие. <br>Свиридов ни в чем не поколебал его, ни в чем не разубедил. <br>На минуту закралась мысль, что Шныра мог подбросить документы в ящик Зиминых по поручению своего отца, кладовщика Панфилова. И все же нет! Шныра – хмурый, замкнутый парнишка, но на подлость не способен. <br>А ведь кто то положил документы в ящик Зиминых. Скорее всего, сам Навроцкий – вот, пожалуйста; по вашему, я заинтересован в документах, ан нет, вот они, не из за документов все произошло, значит, я не при чем. <br>И кто то видел же его, видел, как он входил в подъезд, младшие классы уже на каникулах, ребята целый день околачиваются во дворе, – так и прошел Навроцкий незамеченным? <br>В одном подъезде с Зиминым жил Саша Панкратов. Встретив его во дворе, Миша спросил: <br>– Ты помнишь человека, который вмешался тогда, когда Витька бросился на меня с финкой? Он крикнул сверху, что все видел. <br>– Конечно, помню. <br>– Ты не видел: входил он вчера позавчера в ваш подъезд? <br>– Нет, – ответил Саша. <br>– А Юра не входил? <br>– Не знаю. Я их видел возле школы, – сказал Саша. <br>– Когда? <br>– Недели две назад. <br>– Их все видели, – пожал плечами Миша. <br>– Все не могли видеть, это было во время урока, – сказал Саша. <br>– Нет, на большой перемене. <br>– В этот день я был дежурным, – возразил Саша. – Утром, во время лабораторных, Юра вышел на улицу. Я спросил: «Ты куда?» Он ответил: «Передать ключи отцу». А то был не отец, а этот Тип Иванович. <br>– Ты не помнишь точно, когда это было? <br>– Можно посмотреть по журналу дежурств. <br>– И Юра передал ему ключи? <br>– Юрка протянул руку, может быть, они просто поздоровались. <br>– А ты бы сказал: «Рукопожатия отменяются», – пошутил Миша. – Слушай! Это было не в тот день, когда на учкоме, помнишь, Генка разбирал стихи Зои? <br>– Точно! – подтвердил Саша. <br>Миша вспомнил, как растерялся Юра, когда Генка позвал его на учком, как нервничал на заседании, вспомнил приход Навроцкого, как быстро пошел ему навстречу Юра, как потом оставил их вдвоем с Людой, а сам вошел в школу. И ведь никогда, ни до, ни после этого, Валентин Валентинович в школу не приходил. <br>И самое главное: Юра соврал! Соврал! И кому? Пионеру Саше Панкратову! Будь у него совесть чиста, он не то чтобы оправдываться, объясняться, он бы с ним разговаривать не стал, дал бы щелбана и спокойно вышел бы на улицу. А он соврал! Не хотел, чтобы видели, как он выходит на улицу, как встречается с Навроцким, и потому, наткнувшись неожиданно на дежурного, растерялся, хоть этим дежурным был всего навсего пионер Саша Панкратов. <br>Почему хотел скрыть свидание с Навроцким? Ведь на большой перемене он открыто, на глазах у всех с ним встретился. На большой перемене свидание может быть случайным, мало ли кто проходит в это время мимо школы, а во время уроков это свидание заранее условленное, срочное, тайное. Именно поэтому Юра оробел и растерялся перед пионером Сашей Панкратовым, соврал, что идет к отцу. <br>И ключи какие то приплел… Почему именно ключи? <br>Безусловно, Юра не участвовал в убийстве Зимина, но отношения с Навроцким существуют, близкие отношения. Тогда, на фабрике, он наверняка слышал, что сказал Красавцев Панфилову, слышал, но покрывал Навроцкого. <br>Стояли жаркие июньские дни. В школе шли консультации, сдача несданного, все на ходу; учителя, такие вчера строгие, взыскательные, обстоятельные, теперь торопились; младшие классы уже на каникулах, аудитории пустовали, через день два будут выдавать свидетельства об окончании школы. <br>Кончаются занятия, кончается школа… <br>На последнем бюро обсуждали, кого рекомендовать в председатели учкома на будущий год. Миша предложил Сашу Панкратова. Только только передали в комсомол? Ну и что? Толковый парень, смелый, принципиальный. С ним согласились, – хорошая кандидатура. И другие ребята ничего: Нина Иванова, Максим Костин… И всегда кажется, что тот, кто придет после тебя, будет хуже, но ведь и те ребята, которых сменил он, Миша, тоже считали его маленьким, боялись, что дальше будет не так. Не так, конечно, по другому, а ничего, работал. <br>Миша остановил Юру и Люду на лестнице. Не хотелось бы при Люде, но другого выхода нет. <br>– Юра, помнишь историю с вагоном для Навроцкого, ты мне ответил тогда, что не прислушиваешься к чужим разговорам, помнишь? <br>– Я действительно не прислушиваюсь к чужим разговорам. <br>– Потом я довольно громко сказал Панфилову об этом вагоне, ты тоже не слышал? <br>– Не помню… Может быть, и слышал, но не существенно, не засоряю память. <br>– Прекрасно! – продолжал Миша. – После случая с вагоном ты, Юра, утром, во время лабораторных, выходил на улицу. <br>– На улицу? Во время занятий? Может быть… Не помню. <br>– Ах, так… Этим ты тоже не хочешь засорять мозги… Напомню. В этот день дежурил Саша Панкратов. Ты ему сказал, что должен передать ключи от квартиры своему отцу. <br>– А… Да… Что то припоминаю. <br>– И ты передал папе ключи? <br>– По видимому. <br>– Ты не передал отцу ключи, в этот день твой отец с девяти до часу вел прием в больнице на Басманной и никуда не отлучался. <br>– Откуда ты знаешь, что не отлучался? <br>– А я специально ездил в больницу, проверял это обстоятельство. <br>Юра насмешливо сказал: <br>– Я думал, что времена кортика и бронзовой птицы давно прошли. Оказывается, ты все еще играешь в эти игры. Ну что ж! Да, я виделся в тот день с Валентином Валентиновичем. Больше того, я дружу с ним, ты это точно подметил. Дружу и горжусь этой дружбой, представь себе! Бываю с ним на ипподроме, на бегах, даже играю в тотализатор. <br>– И выигрываешь? <br>– Случается. <br>– Поздравляю. <br>– Спасибо. Но это мое личное дело, ни перед кем я не обязан отчитываться. Что касается Саши Панкратова, то ему померещилось. Ни об отце, ни о ключах я не говорил. У него богатая фантазия, у Саши Панкратова. <br>– Ну что ж, – сказал Миша, – не лучше ли по другому? <br>– Что ты имеешь в виду? <br>– «Часть прав своих в пучину я бросаю и тем корабль свой спасаю…» <br>– Не дави на психику! За девять лет мне все это достаточно надоело! <br>– К тому же, оказывается, ты еще и истерик! – заключил Миша. – Извини, Люда, задержал вас. Счастливо!</p> <h4 id="glava35">35</h4> <p>На улице Юра сказал Люде: <br>– Школа окончена, а Миша по прежнему воображает себя начальником. Смешно на него смотреть. <br>Люда молча шла рядом с ним. В руках у нее был черный клеенчатый портфель, тот самый, из которого он вытащил ключи. <br>Юра покосился на него и продолжал: <br>– Я разговаривал с Валентином Валентиновичем… Что было с вагоном… Я понимаю, во что Миша ввинчивается… Но какая бестактность – говорить об этом при тебе. <br>– Действительно, какая невоспитанность! <br>Что то странное прозвучало в ее голосе. Люда смотрела прямо перед собой. Обычное ее серьезное, нежное лицо с тонкими стрелочками бровей, каштановые кудряшки, зеленоватые глаза. <br>Они шли мимо кондитерской на углу. <br>– Зайдем в «Чрево»… – предложила Люда. <br>– С удовольствием! – ответил Юра, но в душе немало подивился; только что убили отца, а ей хочется пирожного. <br>Кондитерская была крошечная, как и все подобные частные заведения, налог с которых зависел от их размера. Когда то, в пятом или шестом классе. Кит съел здесь на спор четырнадцать пирожных, а пятнадцатого съесть не смог и, согласно уговору, должен был сам заплатить. Если бы съел пятнадцать, то платил бы Юра – спор был с ним. <br>Денег у Кита не оказалось, хозяин не выпускал его из кондитерской весь день, пока ребята собирали деньги и выручили Кита. С тех пор кондитерская эта называлась «Чрево Кита» или просто «Чрево»… Люда села за столик. Юра отправился к стойке. <br>– Тебе каких? <br>– Одну картошку и один эклер. <br>– Себе я возьму картошку и наполеон. <br>Он вернулся с пирожными на тарелке и бутылкой лимонада. <br>– Вкусная картошка, – похвалила Люда. <br>– Здесь всегда все свежее. <br>Люда доела картошку, вытерла губы платочком и будничным голосом, будто они продолжают разговор о пирожных, произнесла: <br>– Теперь, Юра, расскажи мне все. <br>– Что именно? <br>Он действительно не сразу сообразил, о чем она спрашивает. <br>– Расскажи мне то, чего ты не захотел рассказать Мише. <br>– Я тебя не понимаю, – растерянно пробормотал он. <br>– Прекрасно понимаешь. Или я неясно выражаюсь? <br>Она смотрела на него своими зелеными глазами, и он вдруг ощутил страх перед ее твердым, холодным, выжидающим взглядом… Неужели знает о ключах? Откуда? Валентин разоткровенничался? Не может быть! <br>– Повторяю тебе: я не понимаю, о чем ты спрашиваешь. <br>– Я спрашиваю про историю с вагоном. <br>Слава богу… <br>– Люда, и ты о том же… Господи, обыкновенная фабричная история: дают вагон, не дают вагон, грузят, разгружают, отпускают, отменяют, один успел отправить, другой не успел, Валентин Валентинович успел, Мише Полякову это не нравится, что тут поделаешь?.. Ей богу, не ломай над этим голову, это так несущественно. Хочешь еще пирожного? <br>– Спасибо, у меня есть. Значит, об этом ты не хочешь говорить. <br>– Нет, почему, если тебе угодно… <br>– Ты не хочешь говорить, – повторила Люда четким голосом, каким обычно отвечала уроки, – ты не хочешь говорить, и я не настаиваю. Второй вопрос: зачем во время лабораторных к тебе приходил Навроцкий? <br>Она сказала не Валентин Валентинович, а Навроцкий. <br>И как смотрит! Никогда не видел ее такой. Черт возьми, знает она о ключах или нет? <br>– Люда, а почему ты меня допрашиваешь? <br>– Я тебя не допрашиваю. Допрашивать тебя будут в другом месте. Я с тобой беседую всего лишь. Миша, по твоему, продолжает свои игры. Возможно. Но для меня игры кончены: у меня убили отца. <br>Черт возьми, как она смотрит! Сумасшедшая, честное слово! <br>– Не меня ли ты подозреваешь в этом? <br>– Юра, в последний раз: зачем ты выходил к Навроцкому? <br>Опять она говорит – Навроцкий! <br>Юра отодвинул тарелку, лимонад, поставил локти на стол. <br>– Ты чудачка! Хорошо! Я не хотел, не имел права говорить, я связан честным словом. Но поскольку ты придаешь этому такое значение, я скажу: Валентин Валентинович говорил со мной о наборе. <br>– О каком наборе? <br>– Косметическом, который он принес твоей маме. <br>– Он не преподносил маме никакого набора. <br>– Как это?! <br>– Он не преподносил маме никакого набора. <br>– Да ты что?! Он его подарил, причем довольно оригинальным способом. <br>– Подарил… Оригинальным способом… Набор… Как ты думаешь, могла моя мама взять от него какой то подарок? С чего ты взял? Он сам это сказал? <br>Юра ошеломленно смотрел на нее. <br>– Я у тебя спрашиваю: он тебе сам это сказал? <br>– Видишь ли… – Юра лихорадочно обдумывал, что ему сказать; он все начинал понимать, начинал догадываться. – Ты меня вынуждаешь говорить такие вещи. Он не сказал, что подарил, он сказал, что хочет подарить, и хотел это сделать через меня… <br>Люда молча слушала. <br>– Ну вот, – продолжал Юра, – я, естественно, отказался все же, признайся, несколько щекотливое предложение… Тогда он сказал, что сделает это сам. Вот и все. <br>– А что за оригинальный способ? <br>– Ну, он так сказал… «Это будет оригинально» – вот так он сказал… <br>– Нет, я слышала слово «способ»… <br>– Возможно, я оговорился… Ты ведь знаешь, он любит такие «изящные» обороты… <br>– Твои объяснения меня не удовлетворяют, ты не договариваешь. <br>– Ну, знаешь… Я тебе все сказал, даже больше, чем следовало.</p> <h4 id="glava36">36</h4> <p>С неумолимой ясностью Юра вдруг осознал не совсем еще понятную, но безусловную связь между ключами и тем, что произошло в семье Зиминых. Как бы далеко ни отстояло одно от другого, какова бы ни была истинная роль Валентина, все равно он, Юра, соучастник чего то страшного, ужасного, может быть, именно он открыл убийцам дверь. <br>Страх перед возмездием охватил его. И страх перед Валентином Валентиновичем: этот человек не остановится ни перед чем, убьет его так же, как убил Зимина. <br>Ни о чем не спрашивать, не выяснять, не рассказывать, не ходить к Валентину, отойти в сторону, порвать, отговориться тем, что готовится в институт… Мысль! Уехал на дачу готовиться к экзаменам. Валентин не посмеет явиться на дачу, незнаком с его родителями. Так постепенно все забудется. Нет, не забудется. Витька арестован, идет следствие. Миша Поляков что то подозревает, и Люда тоже подозревает. Доберутся до Валентина, доберутся и до него. <br>А может быть, он все выдумывает, может быть, ничего нет. Валентин – убийца! Невозможно!.. Невозможно!.. Спешат прохожие, громыхают трамваи, дребезжат пролетки, все как всегда. Он причастен к убийству?! Не может быть! К Валентину немедленно, не откладывая, он все объяснит, расскажет, успокоит… <br>С замирающим сердцем нажал он кнопку звонка. Там, за дверью, его судьба. <br>В сетке, туго стягивающей влажные блестящие волосы, Валентин Валентинович был похож на молодого человека с рекламы туалетной воды «Вежеталь». Скользнул взглядом по Юре. <br>– Чем ты взволнован? <br>– Почему?.. Шел из школы, зашел… <br>Окно открыто. При открытом окне Валентин ничего с ним не сделает. Шум двора прибавил Юре смелости. <br>– Миша Поляков пристает ко мне с вагоном, помните, что тогда отправили. <br>– Он и ко мне с этим привязывался, – ответил Валентин Валентинович небрежно. – Ну и что? <br>– Я просто так рассказываю… <br>– Ах, так? Ну, рассказывай! <br>– Вот и все! <br>– Может быть, не все? <br>Даже не предложил сесть. Развалился в кресле, покачивает ногой, легонько трогает сетку на голове. <br>– Видите ли, – неуверенно начал Юра, – у нас такой порядок: во время занятий нельзя выходить из школы. <br>– Такой порядок во всех школах. <br>– В других школах есть гардеробщицы, они запирают дверь, а у нас самообслуживание, ключ в дверях, ставка на сознательность. <br>Валентин Валентинович покачивал ногой, трогал повязку на голове. <br>– Когда я выносил ключи, – продолжал Юра, – меня заметил дежурный по школе и доложил Мише Полякову. <br>– Почему именно ему? <br>– Он председатель учкома. <br>– И ему докладывается каждый такой случай? <br>– Когда как… <br>– Дежурный видел тебя, но разве он знает меня? <br>– Да, он живет в нашем доме и знает вас. <br>– Как его имя? <br>– Саша… Саша Панкратов. <br>– И видел, что ты передал мне ключи? <br>– Нет, он не видел. <br>– Что же тебя беспокоит? Мы с тобой не скрываем нашего знакомства. Выходил во время уроков… Тебя за это накажут? <br>– Просто я хотел вам сказать: Миша Поляков выискивает факты против вас. <br>– Зачем? <br>– Мне кажется… Он даже так говорит… Вагон он связывает с документами, которые похитили у Зимина. <br>Валентин Валентинович поднял красивые, тонко очерченные брови. <br>– Большой криминалист! А с убийством Зимина он этого не связывает? <br>– Не знаю. <br>– А ты? <br>– Что я? <br>– Ты связываешь вагон, то есть, будем прямо говорить, меня, с кражей документов и с убийством? <br>– Что вы, Валентин Валентинович, как вы можете даже спрашивать про это? <br>– Слава богу! <br>Валентин Валентинович подошел к зеркалу, осторожно, обеими руками снял сетку с головы, расчесал волосы, чуть чуть подбил, чтобы не выглядели прилизанными, положил повязку на туалетный столик, не оборачиваясь, бросил: <br>– Чего стоишь? Садись. <br>Юра сел на диван. <br>Валентин Валентинович повернул голову в одну сторону, в другую, любуясь прической, потом подошел к окну и закрыл его. <br>Юра обомлел. Этого он боялся больше всего. Но ни подняться, ни двинуться с места не мог. <br>Валентин Валентинович снова уселся в кресло, подтянул брюки, закурил папиросу, выпустил длинную струю дыма. <br>– Ну, рассказывай! <br>– Что? <br>– Что тебя привело ко мне? <br>– Видите ли, – робко проговорил Юра, вцепившись в диван и пытаясь таким образом унять или хотя бы скрыть дрожь пальцев, – Люда мне сказала, что косметический набор вы ее маме не дарили. <br>– Ну и что? <br>– Ведь для этого вы взяли ключи. <br>– Да, для этого я взял ключи. Но когда я тебе говорил, что вошел в квартиру и положил набор? Говорил я тебе это? <br>– Нет, не говорили. <br>– Так вот… Я не заходил в квартиру. Не решился. А тебе не сказал, не хотел выглядеть перед тобой трусом. Походил, походил вокруг дома и не зашел. И слава богу. Наше с тобой счастье! Как бы мы выглядели теперь, после всего, что произошло? Моя глупая затея – а я теперь вижу, что она глупая, – кончилась ничем. Все пустяки, и история с ключами пустяки. Зимина убили через две недели после того, как ты дал мне ключи. И ключи были у меня ровно полтора часа – так ведь? <br>– Да, так. <br>– Успокоился ты на этот счет? <br>– А я и не беспокоился. <br>Может быть, Юру и не удовлетворили объяснения Валентина Валентиновича, что то странное в этой истории… Но его успокоил вид Валентина Валентиновича, его безмятежность, то, как аккуратно делал он прическу, снимал сетку с головы. Человек, над которым тяготеет подозрение в убийстве, не может так тщательно укладывать волосы. <br>– Прекрасно! – Валентин Валентинович переложил ногу на ногу. – А теперь мне интересно знать, как у тебя с Людой возник разговор о косметическом наборе? <br>К этому вопросу Юра был готов, ожидал его. И хорошо понимал: ни под каким видом не должен признаваться, что речь шла о ключах; этого Валентин ему не простит, о ключах никакого разговора не было. <br>– Видите ли, Миша Поляков спрашивал, зачем я выходил к вам во время уроков. Спрашивал при Люде. Я, естественно, отказался отвечать: какое его дело! Вообще, он все время говорил о вас. Потом мы с Людой вышли на улицу и продолжили разговор. <br>Валентин Валентинович пристально смотрел на Юру. <br>– Ты ей что нибудь сказал о ключах? <br>– Что вы! – воскликнул Юра с негодованием, совершенно искренним потому, что говорил правду. – Ни о каких ключах я ей не говорил, о ключах даже речи не было. <br>– А Мише или еще кому нибудь ты говорил о ключах? <br>– Никому. <br>– Ты правду говоришь? <br>– Абсолютную. <br>То, что он сказал Саше Панкратову насчет каких то ключей для папы, не имеет ровно никакого значения. Не надо еще больше запутывать. <br>– Твой Миша ревнует меня к своей циркачке, – сказал Валентин Валентинович, – вот источник его недружелюбия. Допросы его не стоят выеденного яйца. Для нас с тобой это была шутка, к тому же неосуществленная. Но после трагической гибели Николая Львовича, естественно, ни один следователь не может, не имеет права равнодушно отнестись к тому, что ты взял из портфеля ключи от квартиры. И этот факт, если им заинтересуются, может толкнуть следствие на ложный путь. Этого не следует допускать. Если ты проболтался о ключах – нас ждут осложнения, мы должны быть к ним готовы. Поэтому будь со мной откровенен, это очень важно, предупреждаю тебя. Скажи честно: ты говорил кому нибудь о ключах? <br>Все ясно! Врет! Ни одного слова правды. И Юра твердо ответил: <br>– Ни-ко-му! <br>– Хорошо! И никому об этом ни слова. В наше время шутить не любят и шуток не понимают. Наша шутка с ключами может обернуться катастрофой. Для нас обоих. Ты меня понял? <br>– Прекрасно. <br>– Кстати, кончил ты уже школу или нет? <br>– Вроде бы кончил. <br>– В мое время окончание гимназии было событием. Что то дарили. Например, путешествие в Италию или Египет. <br>– Я предпочел бы в Индию, страну чудес, – рассмеялся Юра.</p> <h4 id="glava37">37</h4> <p>«Вас ждут осложнения» – вот главное, что сказал Валентин. Все остальное – ложь; сетка на голове – мишура, притворство. <br>Возможно, Валентин не убийца, даже вероятно не убийца, но аферист – наверняка. И попадется. Юра не намерен гибнуть вместе с ним. Нет, дорогой Валентин Валентинович, это вас ждут осложнения, а не меня. Я готов разделить с вами компанию в ресторане, пить за ваше здоровье, вместе с вами выигрывать на бегах, но разделять с вами скамью подсудимых я не намерен. У меня, знаете ли, впереди жизнь, об этом вам следовало бы подумать, когда вы втянули меня в сомнительную махинацию с ключами. Сюрприз, шутка – как мило, как очаровательно. Дурачок развесил уши… Ошибаетесь, не такой уж дурачок! Этот дурачок не будет ждать, когда его привлекут как соучастника, он предпочитает быть свидетелем. <br>Но спокойно, без горячки! Не говорить о ключах. Зачем? Никто не видел, как он их брал. Валентин никогда не признается, что воспользовался ключами, вообще будет все отрицать, документов не крал – был с Зимиными в театре, не убивал – был с Мишей в цирке. <br>Значит, остается афера на фабрике. Об этом он честно расскажет. Поздновато, конечно. Ничего! <br>Кому рассказать? Следователю? Страшно туда идти. Один раз придешь – потом затаскают. И следствие идет об убийстве инженера Зимина; если Юра придет туда, то он как бы соединит аферу с убийством, то есть обвинит Валентина в убийстве. Этого делать не следует. Надо об афере рассказать Мише Полякову. Он еще председатель учкома и занимается этим делом, интересуется. И пусть Миша сам думает, что делать с его признанием. Если доберутся до Валентина, а через Валентина до него, то пожалуйста, – он сам все рассказал в школе, в учкоме, товарищу Эм Полякову. <br>Но товарищ Эм Поляков не поверит в его искренность, будет чего то выуживать, выспрашивать… <br>Пойти к Генке? Еще хуже! Из этой троицы только Славка единственный интеллигентный, порядочный человек. Он не учится в школе, но все равно состоит в школьной ячейке, ходит на комсомольские собрания. В случае чего, Славка подтвердит, что он никого не покрывал и ничего не скрыл. А если и отказался отвечать Мише, то только потому, что Миша грубо и пристрастно допрашивал его, а ведь он, Юра, не подследственный. Рассказать Славке – значит рассказать Мише Полякову. Мише все это и предназначено. <br>Придя к Славке, Юра рассказал об отправке того вагона, рассказал точно так, как оно было на самом деле. <br>– Ничего нового, – ответил Славка, – это подтверждает и сам Навроцкий. <br>– Да? Кому же он это подтверждает? <br>– Мише Полякову. <br>…Странно! Они ведут такие разговоры. <br>– И чем Навроцкий это объясняет? – спросил Юра. <br>– Тем, что не хотел упустить свою партию товара. <br>– Я тоже сначала так подумал, – усмехнулся Юра, – но фокус в том, что это был товар первого сорта, а его оформили как брак. <br>– Эта афера тоже всем ясна. Вопрос в том, насколько она связана с убийством. Могли они убить, как ты считаешь? <br>Юра пожал плечами: <br>– Валентин Валентинович был с Мишей в цирке. Убить Зимина? Смешно! Он дружил и дружит с его семьей. Он не грабитель, не убийца, просто делец. <br>– А вот некоторые считают, что он причастен. <br>– Эти «некоторые» – Миша Поляков, – усмехнулся Юра. – А вот Навроцкий считает, что Миша ревнует его к Эллен. <br>– Он тебе это говорил? <br>Юра смешался: что то сболтнул лишнее. <br>– В общем, я так понял… <br>– Юра, зачем ты пришел ко мне? <br>– Шел и зашел… <br>– Я что то не помню, когда ты последний раз заходил. Я вообще не помню, заходил ли ты ко мне когда нибудь. Говори прямо: что нибудь угрожает Мише? <br>– Что ты?! – растерянно пробормотал Юра, пораженный тем, что Славка заговорил об опасности. Опасность ощущает и он, опасность грозит всем. – Я просто хотел рассказать тебе то, что рассказал, – сказал Юра. – Ты удивляешься, почему именно тебе? Миша разговаривает со мной, как прокурор, а я этого не люблю, потому и рассказал тебе, его другу. <br>– Ничего нового я от тебя не узнал, – жестко проговорил Славка. <br>– Других новостей у меня нет, – ответил Юра.</p> <h4 id="glava38">38</h4> <p>Свидетельства об окончании школы выдавала секретарь, печать ставила завуч, пожимала руку, поздравляла. Буднично и просто. Договорились о выпускном вечере. Юру это не интересовало – обойдется без выпускного вечера с жидким чаем, дешевыми конфетами, громкими разговорами. Вечный барабанный бой! Сегодня он уезжает на дачу. Все, что надо, он сказал Славке, он теперь в порядке; если понадобится – пусть ищут. И Валентин пусть ищет, только вряд ли найдет… Всеобщий привет! <br>Но как только Юра вернулся из школы, Валентин позвонил и попросил зайти. Видел из окна, как Юра пришел. Следит, не отпускает. Опять этот мрак… <br>Валентин Валентинович встретил его как именинника. <br>– Поздравляю! <br>С чувством пожал руку, жестом пригласил сесть. <br>– У меня для тебя подарок. <br>Он протянул руку к конверту на столике, открыл, вынул железнодорожный билет. <br>– Билет до Одессы, там сядешь на пароход до Батума, вот билет на пароход… Морская прогулка с заходом в Севастополь, Ялту, Новороссийск, Туапсе и Сухум. Этим же пароходом вернешься в Одессу, а оттуда в Москву. Здесь… – он приоткрыл конверт, – деньги на путешествие. Ну как, заменит пока Индию? Ехать сегодня. Поезд отходит с Брянского вокзала в девять часов вечера. Ты успеешь собраться? <br>Все ясно, ловушка! В Одессе или в Батуме его убьют, у Валентина всюду люди, выбросят из поезда, скинут с парохода. Но не получится, милый Валентин Валентинович, не выйдет ваш номер на этот раз. <br>– Не могу. Завтра выпускной вечер. <br>– Какие сантименты, кому это нужно? Променять такую поездку на выпускной вечер? <br>– Что я скажу дома? <br>– У вас в школе каждый год экскурсии. <br>– Мама поедет меня провожать, а на вокзале никого нет. <br>– Уговоришь не провожать – ты не маленький, скажешь, что никого не провожают. <br>Как у него все просто получается. Неужели он глуп? Нет, хуже, он примитивен, ординарно примитивен. Все его аферы и махинации примитивны, он запутался в них, он барахтается. <br>– Мне надо поступать в вуз. <br>– Прекрасно. Поездка займет двенадцать дней. Загорелый, пропитанный морским воздухом, просоленный морской водой, сильный, красивый, ты успешно сдашь экзамены. <br>– Мне неудобно принимать от вас такой подарок. <br>– Ерунда! Я в выигрыше, и мне приятно преподнести тебе небольшой сюрприз. <br>Юру передернуло. С косметическим набором тоже был «сюрприз», чем он кончился?! Так же Валентин надеется закончить и этот «сюрприз». Не удастся! <br>– Билеты, как ты понимаешь, я приобрел не сегодня, – продолжал Валентин Валентинович, – о сложностях умалчиваю, чтобы не набивать себе цену. Я понимаю: тебе впервые предстоит такое большое и самостоятельное путешествие. Но, дорогой мой, «не пора ли мужчиною стать»? – Он поднялся. – Жду тебя на вокзале в половине девятого, там я вручу тебе билет и деньги, поскольку ты едешь со своим классом, то ясно, что у тебя их на руках быть не должно. Можно, конечно, и не делать из этого секрета, но не следует забывать, что я скромный агент, откуда у меня деньги на такие подарки?.. Итак, напоминаю: в половине девятого на Брянском вокзале. <br>Люда и Ольга Дмитриевна знают адрес и телефон следователя, но признаться им о ключах – выше его сил. Остается один путь, все тот же, через Славку с Мишей, через Мишу со следователем. И пусть с него возьмут подписку о невыезде. Одесса, Сухум, Батум – чудесно! А вот не могу, не имею права. Витька Буров чего то на меня наплел, чепуху какую то, сидит в тюрьме, делать ему нечего, вот и выдумывает, следователь этой чепухе не верит, а взял подписку о невыезде. Спасибо за билет, за заботы, за «сюрприз», но обстоятельства сильнее нас. <br>Если Валентина посадят, он в безопасности. Если Валентин ни при чем, никого не убивал, то и его он тоже не убьет, опять он вне опасности. <br>Благородно или неблагородно он поступает? Риторический вопрос. Благородно – понятие условное. А красть ключи – благородно? Говорить о сувенире, когда никакого сувенира не преподносил, – благородно? Получать первый сорт под видом брака – благородно? Посылать его в Батум на смерть – благородно? Помолчим лучше о благородстве!</p> <h4 id="glava39">39</h4> <p>Славка не хотел ввязываться. К таким делам он теперь равнодушен. Романтика кончилась. Не была ли эта романтика всего лишь детством, милым, увлекательным, мечтательным? Кто то украл вагон? Вагоны крадут десятками и сотнями. Кто то взяточник? Все взяточники. Кто то запутался в афере? Ну и что?! Миша хороший парень, но ом отстал, застрял в том самом милом, увлекательном, мечтательном детстве. Он не так прямолинеен, как Генка, но оба они живут в прошлом: время изменилось, они – нет. <br>Однако приход Юры заставал его задуматься. Юра дрожит от страха, это ясно! Угроза нависла над Мишей – вот что понял Славка. Миша в опасности, ввязался в дело, где убивают, хочет выручить Витьку Бурова, своего злейшего врага, потому что, по его, Мишиному, убеждению, Витька невиновен. <br>Миша всегда ввязывался и будет ввязываться в такие истории, вечно будет искать справедливости. Он не знает страха – поразительный человек! Ему нужно открытое небо, а не крыша над головой. Суровый, непреклонный Миша Поляков; защищает Витьку, а он, добрый, мягкий, отзывчивый Славка, не защищает, устранился, умыл руки. Это очень хорошо и удобно: переживать собственную скорбь и устраняться от чужих несчастий. <br>Почему? Что с ним случилось? <br>Ушла мать? У Генки мать умерла, он много лет живет у тетки, Миша Поляков всю жизнь прожил без отца. <br>Вынужден зарабатывать? Разве мало ребят работает на производстве? Раньше он жил гораздо лучше своих товарищей, они жили бедно, голодно, но не ныли, не жаловались, не падали духом. <br>Почему Юра пришел к нему, а не к Мише? Потому что подонку Юре он ближе, чем Миша. Печально, но факт. Они оба видят только одну сторону жизни. Разница в том, что Юра ее принимает, а он, Славка, нет. <br>Результатом этих размышлений была встреча, на этот раз у Миши. Славка и Генка просто пришли к нему. Никакого объяснения не потребовалось. Они были и остались друзьями, ничто не могло их разъединить. Они снова вместе, снова занимаются одним делом – этого достаточно. <br>– Юрка зря не появится, – сказал Миша, – только беспокоится он за себя. <br>– Может быть, его Навроцкий подослал, – сказал Генка. <br>– Он на грани откровенности, – сказал Славка. <br>– Но как заставить его говорить? <br>– Сказать Свиридову, – предложил Генка, – пусть вызовет. <br>– Я пробовал давать Свиридову советы, – сказал Миша, – он меня быстро наладил… Нужно, чтобы Юра сам пришел к нему. <br>– Разве его уговоришь? <br>Раздался звонок, кто то вошел в квартиру, постучал в Мишину комнату. <br>– Войдите! – крикнул Миша. <br>Открылась дверь, и на пороге появился Юра, оглядел всех. <br>– Привет! <br>– Привет! <br>– Все в сборе, – сказал Юра, – вот и прекрасно. Я давно ждал случая, когда вы будете вместе. У меня есть кое что вам рассказать.</p> <h4 id="glava40">40</h4> <p>После показаний Юры, следователь Свиридов, расхаживая по кабинету, говорил Мише: <br>– В чем была неясность? Шаринец – мелкий карманный воришка, и связан он с карманниками высшего класса – маравихерами. Воры придерживаются своей специальности, совершенствуются, достигают виртуозности. Было сомнительно, что профессиональные маравихеры пытались ограбить квартиру, – у них не бывает даже отмычек. Юра выкрал ключи – все встает на свое место. Ключи были вручены Шаринцу… <br>– Они были у Навроцкого час полтора, не больше, – заметил Миша. <br>– Вполне достаточно, чтобы в любой слесарной мастерской изготовили такие же. Итак, Навроцкий вручил ключи Шаринцу. Но в чем была его задача, пока неясно. Выкрасть документы? Они Навроцкому не нужны – товар отправлен и проверить ничего нельзя. Убить Зимина? Совсем нелепо, бессмысленно. Ладно! Разыщи своих мальчишек и тащи их ко мне. И побыстрее! <br>Через час Миша был у Свиридова со Шнырой и Паштетом. <br>Свиридов указал Паштету на стул у стены. <br>– Посиди в сторонке, а ты, Леня Панфилов, сядь возле меня и отвечай. <br>Свиридов разложил на столе фотографии. <br>– Ты бы узнал человека, с которым Шаринец вышел из пивной? <br>– Узнал бы, пожалуй… <br>– Есть он здесь? <br>Шныра просмотрел фотографии, указал пальцем на одну: <br>– Думаю, этот. <br>– Точно? <br>Шныра еще раз просмотрел фотографии. <br>– Думаю, он. <br>– Еще кого нибудь из этих ты видел? <br>– Нет. <br>– Посмотри как следует, подумай, вспомни! <br>Шныра еще раз посмотрел фотографии. <br>– Нет. <br>– Сядь на место Паштета, а ты, Паштет, сядь сюда. <br>Шныра и Паштет поменялись местами. Свиридов смешал фотографии, разложил их в другом порядке. <br>– Покажи, с кем Шаринец вышел из «Гротеска». <br>Паштет показал на того же, на кого показывал и Шныра. <br>– Кого еще из этих людей ты видел? <br>Паштет показал еще на пожилого человека, несколько обрюзглого, с тяжелым взглядом. <br>– Вот этого. <br>– Когда? Вчера? Позавчера? <br>– Раньше. <br>– Где? <br>– Во дворе, где пустые бутылки принимают. <br>– Он бутылки сдавал? <br>– Нет, проходил через двор. Пивная рядом со складом, в заборе проход… Я его раза два видел. <br>Свиридов подозвал Шныру, показал фотографию. <br>– А ты его видел? <br>– Нет, не помню. <br>– Он видел, а ты не видел? <br>– Шныра старика заговаривал, – объяснил Паштет, – а я в очереди стоял, по сторонам смотрел, вот и видел. <br>– Ладно! – Свиридов собрал со стола фотографии, положил в ящик. – Обождите в коридоре, ребята, а ты, Миша, задержись. <br>Шныра и Паштет вышли. <br>– Я верю этим ребятам, – сказал Свиридов, – и все же просьба: сегодня они ни с кем не входят в контакт, никому не рассказывают, что были у меня и опознали этих людей. <br>– Будете брать? – догадался Миша. <br>– Возможно. Займи ребят чем нибудь, держи их при себе, не спускай с них глаз. <br>– Я предпочел бы участвовать в другом деле. <br>– Это исключено. Может не обойтись без стрельбы. <br>– Тем более хотелось бы. <br>– Я не успею оформить твое участие. Зато обещаю, что ты будешь присутствовать на их допросе, большего не могу.</p> <h4 id="glava41">41</h4> <p>Прямо от Свиридова Миша увел Шныру и Паштета в цирк. <br>Трибуны были пусты, на манеже тренировались артисты. <br>– Посмотрите, вам будет интересно, – сказала Эллен. <br>Она усадила в первом ряду Шныру и Паштета, а сама с Мишей села поодаль. <br>– Ты не узнала насчет ребят? – спросил Миша. <br>– Я говорила… Но поздно. В цирке начинают с трех четырех лет. <br>– Не все вырастают в цирковой семье. <br>– Наша работа сложнее, чем ты себе это представляешь… <br>– Почему… Я представляю… <br>– Тебе хочется пристроить их к делу, так ведь? – продолжала Эллен. <br>– Но в цирке нужны известные способности, даже одаренность или тренировка с раннего детства. <br>– Все понял! – сказал Миша. – И больше не настаиваю. <br>Они сидели на пустых трибунах, смотрели на тренирующихся артистов. <br>– Скоро мы уезжаем на гастроли, – сказала Эллен. <br>– Куда? <br>– В Мурманск. <br>– Лучше бы на юг. <br>– Нет, там сейчас хорошо, весна… Я люблю весну. Иногда мне хочется уехать туда, где весна начинается еще в феврале, куда нибудь в Туркестан или Закавказье. А потом вместе с весной двигаться на север, переезжать из города в город… Мы, цирковые, вечные скитальцы. <br>– Ты хочешь сказать, что я тебя могу видеть раз в три года? <br>– Я не это имела в виду, – уклончиво, как показалось Мише, ответила Эллен. – Но моя жизнь – это ездить, работать и улыбаться. <br>– Действительно, почему ты все время улыбаешься? В театре актеры тоже раскланиваются, но не улыбаются. <br>– Нелепо было бы улыбаться Гамлету или королю Лиру, – возразила Эллен, – а мы веселим зрителя. Даже если я чуть не разбилась, я должна улыбаться: все хорошо, прекрасно, весело и удачно. Вот мы и улыбаемся… Слушай, этот дяденька, который тогда бросил мне букет, а потом явился за кулисы с комплиментами… Ты знаком с ним? <br>– Да, а что? <br>– Артист погорелого театра! Передай ему, чтобы он больше не посылал мне цветов. <br>– С удовольствием, – согласился Миша, хотя совсем не представлял себе, как он это скажет Навроцкому. <br>– Ты останешься на представление? – спросила Эллен и встала. – Сегодня будут Бим Бом, Виталий Лазаренко, останешься?.. Хорошо, посиди, я схожу за контрамарками.</p> <h4 id="glava42">42</h4> <p>В то время когда Миша со Шнырой и Паштетом досматривали в цирке представление, Смоленский рынок был погружен в темноту. <br>Темно было и в прилегающих переулках, здесь рано ложились спать, рано вставали – рынок начинался с рассветом. Только тускло светились завешенные окна «Гротеска», и, когда открывалась дверь, доносился оттуда приглушенный шум голосов, стук пивных кружек, женский смех, обрывки песен. <br>Свиридов велел своим людям подходить по одному, с разных сторон, так, чтобы в десять вечера оказаться у «Гротеска», трое – у главного входа, трое – у заднего, во дворе. <br>Ровно в десять Свиридов открыл дверь и с двумя сотрудниками вошел в «Гротеск». <br>Вид людей в кожаных куртках, остановившихся у дверей, не оставлял сомнений в том, кто они такие. Все смолкло. Оборвалась песня в углу, застыл официант с кружками в руках, игроки прикрыли карты кто ладонями, кто локтями, смолкли парни и накрашенные девицы. <br>Тишину разорвал истеричный женский крик: <br>– Облава! <br>Крик оборвался, все молчали. <br>– Никому не вставать! – приказал Свиридов. – Официант! <br>– Слушаюсь! – ответил официант, продолжая держать в каждой руке по четыре кружки, наполненных пивом. <br>– Иди вниз, скажи Василию Ивановичу, Серенькому и всем, кто там есть, чтобы выходили. <br>– Слушаюсь. Будет исполнено. <br>Официант поставил кружки на стойку, вытер руки фартуком и ушел за занавеску. <br>В заднем помещении «Гротеска» в полуподвале за столом сидели четверо, на столе лежали карты и деньги. <br>– Василий Иванович, – сказал официант, – вам велено выйти. <br>Василий Иванович, плотный, крепкий человек лет пятидесяти, с красивой сединой на висках, с прямым, несколько тяжелым взглядом, не выпуская карт из рук, спросил: <br>– Сколько их? <br>– Трое. <br>– Скажи, сейчас выйдем. Иди! <br>Официант попятился и вышел. <br>Василий Иванович положил карты на стол, протянул руку, открыл заднюю дверь. Полоска света упала на узкую крутую лестницу. Сверху раздался голос: <br>– Выходи по одному. Кто выйдет с оружием, будет застрелен на месте. <br>Василий Иванович закрыл дверь. <br>– Вот сволочи, не дали банк додержать, какая карта шла!</p> <h4 id="glava43">43</h4> <p>– Дело сложное, – сказал Мише Свиридов. – Главный – это Василий Иванович, аристократ… <br>– В каком смысле? <br>– Не граф, не князь, а маравихер, карманник высшего класса, вытаскивает бумажники у солидных людей. Серенький тот, что выходил с Шаринцом из «Гротеска», – помощник Василия Ивановича. Что касается Шаринца, то он и вовсе был мелкий воришка, вытаскивающий из карманов все, что попало, вплоть до носовых платков. Так вот: в прошлом году, – продолжал Свиридов, – Василий Иванович, как злостный рецидивист и социально опасный элемент, получил пять лет. Но сбежал. Сомнительно, что после побега он пойдет на такое нелепое убийство, каким представляется убийство Зимина. Обычно после побега они отсиживаются в закутке. И не мог он сменить свою воровскую профессию на другую, к тому же еще более опасную: он не молод. В общем, против него улик никаких. Единственная наша улика – Шаринец. Мы должны доказать, что убил Шаринца Серенький, они вместе вышли из «Гротеска». Вот расписание дачных поездов по Брянке. Если предположить, что они выехали поездом в шесть пятнадцать, а вернулся Серенький поездом восемь сорок пять, то он должен был отсутствовать в «Гротеске» минимум часа три четыре, где то между пятью и девятью. Твои мальчики утверждают, что он вышел вместе с Шаринцом и сел с ним на трамвай. А вот Василий Иванович и еще человек двадцать посетителей «Гротеска» будут утверждать, что Серенький никуда не выходил. Тем более, что они с Шаринцом вышли через задний ход. Вот так то, друг Миша. И все же надо начинать. <br>Серенький был ничем не примечательный человек, этой особенностью его наградили и природа и многолетняя привычка быть незаметным – безликий, инертный, сонный. Миша поразился тому, что Шныра и Паштет узнали его на фотографии. Даже трудно определить его возраст. Лет двадцать пять, а может быть, и тридцать пять. <br>Свиридов записал в протокол его настоящую фамилию, имя, отчество, год и место рождения и тому подобное, потом спросил: <br>– Что вы можете сказать по поводу убийства гражданина Попова Владимира Степановича, он же Шаринец? <br>Серенький пожал плечами: <br>– А чего могу сказать? Ничего не могу сказать. А его разве убили? <br>– Вы об этом не знаете? <br>– Не слыхал об этом. <br>– Вы были с ним знакомы? <br>– Знал, есть такой Шаринец, видел раза два в «Гротексе». <br>Он так и сказал: «Гротекс». <br>– Вы были с ним знакомы? <br>– Ну как? Как со всеми. <br>– А где вы были шестого июня вечером? <br>Серенький подумал, неуверенно сказал: <br>– «В Гротексе», наверное, да, точно, в «Гротексе». <br>– Что делали? <br>– В карты играл. <br>– С кем? <br>– С людьми, с теми, кого вы со мной забрали. <br>– А ночью где были? <br>– Дома спал. <br>– Кто может подтвердить? <br>– Кто… Мать, жена, соседи. <br>– А инженера Зимина вы знали? <br>– Зимина… Инженера… Нет, не знал… Кто такой? <br>– На Арбате жил, дом пятьдесят один. <br>– Не знаю такого. <br>– Навроцкого Валентина Валентиновича знаете? <br>– Кто такой? <br>– Агент по заготовке мануфактуры. <br>– Не знаю… <br>Подписывая протокол, Серенький спросил: <br>– За что забрали то? <br>– Подозреваетесь в убийстве Шаринца. <br>– Вот еще новость! Кому он нужен, этот ваш Шаринец! <br>– Не наш, а ваш, – сказал Свиридов. – Идите, я вас еще вызову. <br>Вместо Серенького появился Жоржик, красивый молодой человек с густой черной шевелюрой, похожий на армянина. Он подтвердил все, что говорил до него Серенький. Да, играли в тот вечер в карты, Серенький никуда не уходил, об убийстве Шаринца не слыхал, о Зимине и Навроцком ничего не знает. Также спрашивал, за что его взяли, но, в отличие от Серенького, держался живо и свободно. И совсем не был похож на вора. <br>Наконец ввели Василия Ивановича. По сравнению с Сереньким и Жоржиком он действительно выглядел аристократом. <br>– Садитесь! <br>– Можно и сесть. – Василий Иванович свободно уселся на стул. – Может, сразу скажете, на сколько усаживаете! <br>– Срок то уж, во всяком случае, придется досиживать. <br>– Не без этого, – вздохнул Василий Иванович. <br>Он показал на Мишу: <br>– Позвольте спросить, кто этот гражданин? <br>– Практикант. <br>– Попрошу отметить в протоколе. <br>– Отметим. <br>Серенький и Жоржик даже не обратили внимания на Мишу, а Василий Иванович потребовал отметить в протоколе. <br>– Приступим к делу, – сказал Свиридов. – Речь идет о некоем Попове, он же Шаринец. Знали такого? <br>– Как же, знаю, видел в «Гротеске». <br>В отличие от Серенького, он правильно произносил название пивной. <br>– Разговаривали с ним? <br>– Был у меня как то, напрашивался на работу, только я ведь ничем теперь не занимаюсь, прошу учесть. После побега ничего за мной нет, хотел начать новую жизнь, – жалко, помешали. <br>– Когда Шаринец к вам приходил? <br>– Несколько дней назад. <br>– Точнее, пожалуйста! <br>– Три… нет, четыре дня назад. <br>– Шестого июня? <br>Василий Иванович поморщил лоб, задумался. <br>– Может, и шестого. Я ведь там вроде льва в клетке отсиживался и числа все перепутал. Какое сегодня число? <br>– Двенадцатое. <br>– Значит в четверг, именно, значит, шестого числа. <br>– Ну, о чем вы говорили? <br>– Играли мы в карты, вся, значит, компания, которую вы теперь здесь бесплатно кормите. Шаринец зашел, говорит: «Василий Иванович, возьмите меня с собой». Я ему: мол, сам завязал и тебе советую. С тем он и ушел. <br>– Один ушел? <br>– Один. <br>– Умный вы человек, – сказал Свиридов. <br>– Благодарю. <br>– Только меня дураком считаете. <br>– Что вы, гражданин следователь, – обиделся Василий Иванович, – я вас считаю человеком редкостного ума. И потому, как есть, все чистосердечно рассказываю. Да, убежал из под стражи. Кому свободы не хочется? Только заметьте, убежал без применения силы, никто не содействовал, зевнула охрана, я и ушел. Хотел новую жизнь начать. Год прошел, что за мной замечено? <br>– Кто Шаринца убил?! <br>– Шаринца? – поразился Василий Иванович. – Разве его кто убил? Когда? Где? <br>– Шестого числа вечером, в лесу, недалеко от платформы «Девятнадцатая верста» по Брянке. <br>Василий Иванович развел руками. <br>– Это, извините, новость. Кому он был нужен, Шаринец, шлеппер – несерьезный человек?.. <br>– Инженера Зимина вы знали? <br>– Простите, как вы сказали? <br>– Зимин Николай Львович, инженер. Арбат, дом пятьдесят один. Его убили и унесли портфель с бумагами. <br>– Ах, портфель с бумагами унесли и убили. Знаю, как же. <br>– Откуда знаете? <br>– Как откуда? В газетах писали. <br>– Газеты читаете? <br>– Обязательно. Отдел суда и происшествий – особенно. <br>– Навроцкого Валентина Валентиновича знаете? <br>– Как? <br>– Навроцкий Валентин Валентинович. <br>– Нет, не знаю такого. <br>– Подумайте. <br>– Что то не припомню, – развел руками Василий Иванович. – Ни одного номера не пропускаю: «Известия», «Вечерняя Москва», а про такого не читал. <br>– Я спрашиваю: не знаете ли вы его лично? <br>Василий Иванович благодушно улыбнулся: <br>– Извините, я подумал – тоже какой убитый. Нет, не знаю я такого человека. <br>– Скрываете! Я вам скажу, почему скрываете. Расчет у вас простой: вас пошлют досиживать срок, ну, может, что прибавят, зато на свободе остается богатый человек, он у вас в руках. В тюрьме вы или на свободе – все равно он у вас в кулаке. Мешок с деньгами на воле – вот ваш расчет. <br>– Чересчур хитро вы рассуждаете, – усмехнулся Василий Иванович. <br>– Вы рассчитали еще хитрее, чем я, – возразил Свиридов. – Только должен вас огорчить: просчитались вы, уплыл ваш денежный мешок, замешан в большой афере с мануфактурой. <br>Василий Иванович пожал плечами: <br>– Странные вещи вы говорите, гражданин следователь… Мануфактура… Сроду не имел дело с мануфактурой. <br>– Ну что ж, – спокойно, даже равнодушно сказал Свиридов, – дело, как говорится, хозяйское. Я дал вам все возможности, вы не захотели их использовать. Вы неисправимый рецидивист. – Свиридов неожиданно наклонился вперед и, глядя в упор на Василия Ивановича, сказал: – Про мануфактуру вы не знаете, а про ключи от квартиры Зимина тоже не знаете? О том, что Навроцкий передал эти ключи Шаринцу, тоже не знаете? <br>Василий Иванович некоторое время мрачно молчал, потом сказал: <br>– Ладно, скажу, что знаю. Только учтите: в порядке чистосердечного признания. А не признавался я сразу потому, что меня все это никак не касается, других касается, а по нашим законам, то есть правилам, о чужих… <br>– Ближе к делу, пожалуйста! – оборвал его Свиридов. – Два часа толчем воду в ступе. <br>– Так вот, – по прежнему спокойно и размеренно продолжал Василий Иванович, – действительно, человек один в их доме дал Шаринцу ключи, велел унести портфель с бумагами, пообещал два червонца. Шаринец сделал, получил два червонца, а потом приходит ко мне, все это рассказывает и говорит: боюсь я этого человека, убьет он меня, чтобы, значит, не показал на него. Что за человек, спрашиваю. Он говорит: Валентином Валентиновичем зовут, на бегах играет. Ну, я сам, извините, на бега езжу, играю по маленькой и не ради игры езжу, а так, до лошадей я большой охотник, и, извините, в моей каморке неделю просидишь, надо и продышаться. Взял я Шаринца на бега, он мне этого человека показал, Валентина Валентиновича. Я посмотрел на него: вижу – да! Этот могет! У нас, знаете сами, глаз наметанный… Говорю Шаринцу: зачем ты, дурак, не в свое дело полез, ты, говорю, дурак, не по квартирам ведь работаешь, хочешь стать человеком – своей профессии держись. А он отвечает: на два червонца позарился. Ну, говорю, сам позарился, сам и раззаривайся. А теперь видите как! Убили! Значит, правильно предчувствовал, понимал свою судьбу. <br>Свиридов положил перед Василием Ивановичем чистый лист бумаги. <br>– Все это напишите и, пожалуйста, поподробнее, с числами. <br>Василий Иванович неловко взял перо. <br>– Отвык я писать, гражданин следователь. Может, с моих слов запишете… <br>– Нет, сами пишите! И поразборчивее. И что еще вспомните, тоже напишите. <br>Свиридов запер ящики стола и вместе с Мишей вышел из кабинета. <br>– Он правду говорит? – спросил Миша в коридоре. <br>– Много врет. Опытный, черт. Сразу все учуял. Рассказал только то, о чем мы сами догадываемся. Но, во всяком случае, достаточно, чтобы предъявить обвинение Навроцкому.</p> <h4 id="glava44">44</h4> <p>Убийство Зимина, вызов Юры к следователю и, наконец, арест Василия Ивановича – этого Навроцкий не ожидал в худших своих расчетах, а он всегда рассчитывал и на худшее. <br>Похищая документы, он преследовал ограниченную цель: нейтрализовать Зимина. Он рассчитывал, что Николай Львович скроет пропажу документов: взял домой, дома был сын, в привидения теперь никто не верит. Расчет оказался точным – о пропаже документов Зимин не заявил. Значит, он в руках Красавцева, обезврежен, пять вагонов гарантированы. <br>Зимин затребовал новые документы – шаг, так напугавший Красавцева. Красавцев – остолоп! Зимин собирался вернуть все документы вместе, в расчете, что беспечный Красавцев не будет их разбирать, сунет в шкаф, кому они нужны, эти старые акты? Если даже Красавцев обратит внимание на недостающие документы, то Зимин отмахнется: «Не знаю, возвращаю то, что брал». Красавцев не поднимет шума, промолчит и тем окажет Зимину услугу. Услуги требуют взаимности. <br>И вот нелепое убийство Зимина! Все спуталось, смешалось, оказалось под ударом. Негодяй, ничтожество, сукин сын! Кто мог такое предполагать? Карманный воришка, шлеппер, у него даже не было отмычек, пришлось доставать ключи, сделать вторую пару, увести Зиминых в театр. <br>После театра они с Шаринцом встретились в Кривоарбатском переулке. <br>Шаринец вернул ключи, отдал документы, сказал, что подбросил портфель на чердак, как велел Валентин Валентинович. <br>– Что еще взял? <br>– Чтоб мне воли не видать! – поклялся Шаринец. <br>– Если что взял, лучше сейчас верни. <br>– Что взять? Ложки вилки? Вы с бумагами сторгуетесь, а я с ложками в тюрьму? <br>– Если что взял, я тебя на том свете достану! <br>– Так ведь сказал! – как будто искренне проговорил Шаринец. <br>Валентин Валентинович протянул ему два червонца. <br>– Прибавил бы пятерку, – попросил Шаринец, – там и серебро и рыжевье было, ничего не взял. <br>Как теперь понимал Валентин Валентинович, здесь крылась его генеральная ошибка – он не придал значения словам Шаринца «серебро, рыжевье было». «Рыжевье» на их жаргоне – золото. Значит, Шаринец осмотрел квартиру, видел столовое серебро, одежду, даже золотые вещи, щупал, осязал, но не взял. Не взял, но запомнил, запомнил, как проник в квартиру, взял портфель, и все осталось безнаказанным. Как же ему не взять такую квартиру на прицел? Не для себя – для домушников, с которыми встречается в «Гротеске». Он всего лишь наводчик. Навел, но просчитался: Зимин оказался дома. <br>Как же Навроцкого не насторожили слова Шаринца? Приписал стремлению сорвать лишнюю пятерку? Пятерки он не жалел, но не любил потакать. <br>– Никакой пятерки! Все, как договорились. – Но слова о «рыжевье» как то отметились, и он добавил: – Что касается золота, то самое лучшее золото – молчание. Надеюсь, ты понял? <br>Его угроза не подействовала, случилось самое непредвиденное. Если убийц найдут, они выдадут наводчика – Шаринца. Шаринец выдаст его. <br>Это и привело Валентина Валентиновича в «Гротеск». Мир игры соприкасается с миром уголовным: на бега ездят не только играющие в тотализатор. Через них Навроцкий вышел на Василия Ивановича. <br>Официант провел его в заднее помещение пивной, каморку, тускло освещенную голой лампочкой. <br>За столом сидел Василий Иванович – Навроцкий видел его на бегах, показали. <br>У двери, прислонясь к косяку, стоял человек, которого, как сразу отметил Навроцкий, природа наградила способностью никак не запоминаться. <br>Они выжидательно смотрели на Навроцкого. <br>Аккуратно подтянув брюки, Валентин Валентинович опустился на табуретку возле стола, закинул ногу на ногу. <br>– У меня с вами разговор с глазу на глаз. <br>Василий Иванович кивнул тому, кто стоял у двери. Тот вышел, прикрыв за собой дверь. <br>– Не представляюсь, – начал Валентин Валентинович, – наше знакомство вряд ли продлится долго. Но считаю долгом предупредить: если я не вернусь домой в три часа, – он посмотрел на часы, – то меня будут искать здесь. <br>Василий Иванович тяжело смотрел на него. <br>– Кроме того, если я не вернусь домой в три часа дня, то здесь будут искать не только меня, но и людей, убивших инженера Зимина. <br>Василий Иванович все так же молча и тяжело смотрел на Навроцкого. <br>– Кто совершил это ужасное преступление, я не знаю, – спокойно продолжал Валентин Валентинович, – меня это не касается, я занимаюсь другим… Но я хочу поставить вас в известность вот о чем… Некий молодой человек, по кличке Шаринец, еще до убийства инженера Зимина уже побывал в этой квартире, взял там портфель с документами. Таким образом, молодой человек Шаринец знал, что второе посещение квартиры опасно. Возможно, молодой человек Шаринец никакого отношения к убийству не имеет, тогда я зря сюда пришел. Но не исключено, что имеет. Значит, он скрыл, что побывал в этой квартире и взял там портфель с бумагами. Значит, он кого то обманул. Человек, способный обмануть один раз, может это сделать и во второй. Это ненадежный человек. <br>Он замолчал, дожидаясь ответа. <br>Василий Иванович тяжело смотрел на него, потом сказал: <br>– Никакого Шаринца я не знаю, ни про какого инженера не слыхал. Что за муть ты здесь разводишь? <br>Грубый ответ. Но другого Валентин Валентинович не ожидал. Вставая, он сказал: <br>– Ну что ж, в таком случае извините за беспокойство. Счастливо оставаться! <br>Он направился к двери, но Василий Иванович остановил его: <br>– Навроцкий! <br>Нарушили соглашение, взяли деньги и нарушили. Договорились, что его имя останется неизвестным. Никому нельзя верить. Но ничего. На эту карту у него есть другая, покрупнее. <br>Он снова опустился на табурет, на лице его светилась та же обаятельная улыбка. <br>– Мы, оказывается, знакомы. <br>– Как вагончики, отгружаются? – спросил Василий Иванович. <br>– Отгружаются, транспорт у нас постепенно налаживается. Но как тесен мир! Теперь вспоминаю, мне ваше лицо знакомо, где то я вас видел – на бегах как будто; там бывает много народа, но вас я запомнил, и знаете почему? <br>Навроцкий сделал паузу. Лицо Василия Ивановича было непроницаемо. <br>– Я вам скажу, почему, – продолжал Валентин Валентинович. – Вы удивительно похожи на одного человека. Да, да, бывает же такое сходство, поразительно! Этот человек получил пять лет. Пять лет со строгой изоляцией! И представьте себе, сумел убежать. Строгая изоляция, а он убежал. Смельчак! Я преклоняюсь перед ним. До сих пор не могут найти. <br>– Найдут. <br>– Почему? – возразил Навроцкий. – Могут и не найти. Как говорит пословица: не имей сто рублей, имей сто друзей. <br>– У нас говорят по другому: имей сто рублей, будешь иметь сто друзей. <br>– Можно и так, – согласился Валентин Валентинович. – Главное, всегда, в любых обстоятельствах, быть правдивым со своими друзьями. А молодой человек Шаринец кого то обманул. Честь имею кланяться. – В дверях он обернулся: – Да, чуть не забыл. Документы убитого инженера Шаринец продал одному человеку за два червонца. Просил прибавить пятерку, но ему отказали. Это деталь, подробность. Честь имею!</p> <h4 id="glava45">45</h4> <p>Правилка была короткой. <br>Шаринец явился в заднее помещение пивной. <br>За столом играли в карты Василий Иванович, Серенький, Жоржик и еще один – Кукольник. <br>Они играли, не обращая внимания на вошедшего Шаринца. Шаринец не уходил. Василий Иванович его вызвал, и он дожидался, не смея ни сесть, ни напомнить о себе. Василий Иванович видит его – значит, надо ждать. <br>Он терпеливо ждал у двери, переминаясь с ноги на ногу, ждал, когда закончится банк. Банк держал Жоржик. Банк долго не стучал… <br>Наконец Серенький сорвал банк у Жоржика. <br>Шаринец думал, что теперь с ним заговорят, но нет: банк перешел к Василию Ивановичу; он стасовал колоду, сдал карты. <br>– Звали, Василий Иванович? – робко спросил Шаринец. <br>Василий Иванович не посмотрел на него, коротко бросил: <br>– Жди! <br>Василий Иванович держал банк минут, наверно, пятнадцать. Выиграл. Отдал карты Жоржику, собрал со стола выигрыш, отсчитал, что оставляет на столе, и уже после этого, по прежнему не глядя на Шаринца, спросил: <br>– Ну, кто тебя навел на квартиру инженера? <br>Жоржик тасовал колоду, но не сдавал, ждал ответа Шаринца. Серенький и Кукольник тоже ждали. <br>Шаринец понял: над ним вершится суд, правилка, и расправа будет беспощадной. <br>И он в ужасе пролепетал: <br>– Девчонка навела. <br>– Какая девчонка? <br>– Белка… Белкой зовут… <br>– Как навела? <br>– Сказала, все на дачу уезжают, один Фургон, мальчонка ихний, дома остается. <br>– А почему инженер не уехал? <br>– Так ведь он уехал, уехал он… <br>– Не кричи! – оборвал его Василий Иванович. – Тихо говори! <br>– Уехал он, – торопливо зашептал Шаринец, – я сам видел, как в поезд садились жена, Людка… Я на вокзал за ними ездил, Ярославский вокзал, сам видел, как в поезд садились… И дождался, когда поезд ушел. Потом я приехал на Арбат, говорю Серенькому – уехали. Мы с ним и пошли, правда, Серый? Ведь правда?! Ведь ездил я на вокзал?! А? Скажи! <br>Серенький молчал. <br>Жоржик тасовал колоду. <br>– А как же он дома очутился, коли уехал? – спросил Василий Иванович. <br>– Не знаю, крест истинный, не знаю, только уехал он, уехал… – бормотал Шаринец. – Вот не сойти мне с этого места… <br>Он говорил правду: ездил за Зимиными, сам видел, как садились они в вагон, дождался отправления поезда. <br>– Врешь ты все, – сказал Василий Иванович. – Уехал бы инженер, так не было бы его дома. <br>– Правда, правда! – твердил Шаринец. – Уехал он, уехал! <br>Он умоляюще смотрел на всех, но видел мрачные, неподвижные, суровые лица. <br>– Уехал он, – снова заговорил Шаринец, – только, говорят, вернулся. <br>– Кто говорил? <br>– В доме рассказывали, жильцы. В поезде вспомнил, что забыл документ, и вернулся. И Фургон, парнишка ихний, и Людка, дочка, и жена – все говорят: вспомнил про документ и вернулся. <br>– Может, и правда вернулся, – задумчиво проговорил Василий Иванович. <br>– Ну, конечно, вернулся, – забормотал Шаринец. – И Фургон рассказывал: следователь даже спрашивал, зачем вернулся отец? Разве же мог я знать, что вернется? <br>– Правильно, вернулся он, с Лосиноостровской вернулся, – задумчиво проговорил Василий Иванович. <br>– Ну вот, – обрадованно залепетал Шаринец, – разве я бы стал… Разве бы я пошел, если бы знал, что он дома. Уехал он, сам видел… <br>– А портфель кто взял?! <br>И снова ужас охватил Шаринца, понял: главное только начинается. <br>– Витька… Витька взял… <br>– А кто Витьку навел? <br>– Не знаю… Не знаю… Белка, наверно… <br>– А документы из портфеля кому Витька продал? <br>– Не знаю… Не знаю… – бормотал Шаринец, втягивая голову в плечи. <br>– За два червонца кому Витька бумаги продал? Пятерку прибавить у кого Витька просил? <br>Шаринец упал на пол, пополз, обхватил ноги Василия Ивановича, забился в истерике: <br>– Простите, простите, не убивайте… <br>Василий Иванович оттолкнул его сапогом: <br>– Выкладывай! <br>– Человек один попросил, – всхлипывая начал Шаринец. <br>– Сопли подбери! <br>Шаринец шмыгнул носом. <br>– Человек ключи дал… <br>– Что за человек? <br>– В нашем доме живет… Валентин Валентинович зовут… Навроцкий – фамилия… <br>– Куда портфель дел? <br>– Витьке на чердак подбросил… Он велел, Валентиныч. <br>– Нам почему не рассказал? <br>– Думал… Дело верное, думал… <br>– Нас зачем подвел? <br>Шаринец опять пополз по полу, обхватил ноги Василия Ивановича. <br>– Простите… простите… не думал… не знал… не убивайте! <br>– Встань! <br>Шаринец еще сильнее обхватил его ноги, боялся оторваться от них, точно, в том, что держится за ноги Василия Ивановича, видел свое спасение. <br>Кукольник и Жоржик оттащили Шаринца, подняли, но не выпускали из рук – Шаринец валился на пол, то ли нарочно, то ли не мог стоять на ногах от страха. <br>– Так вот слушай, – сказал Василий Иванович. – Завтра пойдешь в Рахмановский переулок, на биржу труда, встанешь на учет. Будешь работать, куда пошлют, от работы не смей отказываться. И гривенника нигде не посмей взять, понял? Никакого дела чтобы не было за тобой. Не ходи ни на рынок, ни сюда, в «Гротеск», не появляйся. Придет время, сам позову. Если заберут тебя по этому делу, все вали на Витьку, понял? <br>Шаринец слушал его с открытым ртом, не веря, что ему оставляют жизнь. <br>– Дошло до тебя или нет? <br>– Дошло, дошлет все понял… – выдавил из себя Шаринец. <br>Василий Иванович повернулся к Серенькому, выхватил из рук карты: <br>– А ты, гусь! Расселся! <br>Серенький поднялся и так же, как Шаринец, молча стоял перед Василием Ивановичем. <br>– Этот – сопля! А ты? Зачем с ним пошел? Кто позволил? <br>Серенький молчал. <br>– Тоже здесь больше не появляйся, забудь! Позову, когда надо. <br>Василий Иванович вынул из кармана пиджака пакет, протянул Серенькому: <br>– Поедете на «Девятнадцатую версту», знаешь к кому. Передай старухе, пусть спрячет… В дачу войдет Серенький, а ты, Шаринец, на стреме, поняли? <br>– Понял, понял, – лепетал Шаринец, все еще не веря тому, что его помиловали. <br>Серенький молчал. <br>Василий Иванович уставился на него тяжелым взглядом. <br>– А ты чего молчишь или чего недопонял? <br>– Все понял… <br>– Поняли, так идите, и сюда чтобы не сметь! Позовем, когда надо! – Василий Иванович кивнул на дверь: – Идите! <br>Они сошли на платформе «Девятнадцатая верста» и пошли к лесу – медленно, так, чтобы дачники с сумками ушли вперед. <br>Лес был хорошо знаком Серенькому, он уверенно шел по его тропинкам. Впереди засветилась полянка. Не доходя до нее, Серенький присел на поваленное дерево. <br>– Посидим, пусть по дачам разойдутся. <br>Шаринец присел рядом, с наслаждением вдохнул свежий смолистый запах леса. Опасность миновала, его оставили жить, и Серенького оставили жить, ведь и его могли убить. А про то, что велели не приходить, так это ненадолго; поманежат, поманежат и обратно позовут. Вот ведь доверил к старухе поехать, он слыхал, что есть такая <i>старуха</i>у Василия Ивановича, но не был ни разу, не видел, а сейчас вот послали. Может, теперь его в фартицеры возьмут, куда от него денутся, – при нем, на его глазах Серенький застрелил инженера. А куда было Серенькому? Инженер прямо на них шел, не убей его Серенький, он бы весь дом скликал! Инженер здоровый, высокий, ухватился бы – не отцепишься… Пришлось Серенькому его застрелить… Интересно, откуда Василию Ивановичу известно, что он получил два червонца и еще пятерку просил? Он, Шаринец, как будто никому не рассказывал; выходит, Валентиныч рассказал, чуть его под смерть не подвел, спекулянт проклятый… Ладно, придет время – рассчитается с ним! <br>Серенький прислушался к лесу. Все тихо. <br>– Пошли! – и показал тропинку. <br>Шаринец пошел по тропинке, Серенький за ним. <br>Серенький вынул из бокового кармана револьвер и медленно начал поднимать его. <br>– Шаринец! <br>Шаринец обернулся. <br>Серенький выстрелил. <br>Серенький сунул револьвер обратно в карман, подошел к распростертому на земле Шаринцу, наклонился, убедился, что он мертв, и быстро пошел к станции. <br>Он пришел на станцию за одну минуту до поезда на Москву.</p> <h4 id="glava46">46</h4> <p>Этих подробностей Валентин Валентинович, естественно, не знал. <br>Он понимал, что Шаринца убьют, шел на это, явившись в «Гротеск», и не жалел: убийц не жалеют. Он вообще не против смертной казни, но применять ее следует только в одном случае – к убийцам. Шаринец – убийца, убил ни в чем не повинного Зимина и получил заслуженное. <br>Однако он никак не ожидал, что Василия Ивановича тут же арестуют. Как МУР вышел на него? Грязно сработал? Не тот человек? Случайное совпадение, разыскали как беглого – тоже не верится. <br>Выдаст ли его Василий Иванович? Какой смысл? Все сделано чужими руками, ничего на себя Василий Иванович не возьмет, будет все отрицать. <br>Опасен Юра, может проболтаться о ключах. Это уже серьезно: взять ключи от квартиры, где совершены сначала кража, потом убийство. Возможно, Юра уже проболтался. Клянется, что нет, – грош цена его клятвам. Законченный маленький негодяй, отца родного продаст. Аморальная молодежь!.. <br>Он кругом обманут. Обманули Шаринец, Юра, люди, выведшие его на Василия Ивановича, сам Василий Иванович, так глупо севший в тюрьму. <br>Круг смыкается, надо спешить, пора кончать с фабрикой, исчезнуть, улетучиться. Сегодня грузится второй вагон, нужна минимум неделя, чтобы отгрузить еще три. Есть ли у него эта неделя? Должна быть. Слишком далеко зашло, чтобы он отказался от приза. Неделю Василий Иванович уж во всяком случае продержится. А пока Юра один, все это оговор, клевета, ревность к Люде Зиминой, ничего более… <br>Неделя у него есть, и надо торопить Красавцева. <br>Приняв такое решение, Валентин Валентинович отправился на фабрику. <br>Кончалась погрузка его вагона. Все шло нормально. Красавцев и Панфилов были спокойны. Ничто не предвещало осложнений. Но, разговаривая в отделе сбыта с Красавцевым, Валентин Валентинович посмотрел в окно и увидел идущего к фабрике человека. <br>– Свиридов, следователь, – сказал Красавцев. <br>У Свиридова много оснований появиться на фабрике, он ведет следствие по делу об убийстве инженера Зимина. И все же Навроцкий принял единственно правильное решение: пока Свиридов переговорит с директором, потом с Красавцевым, пройдет минут сорок, ну, хотя бы полчаса. Один вагон еще можно спасти. <br>На складе он сунул Панфилову пятерку, расписался в получении товара, взял накладные и вышел на товарный двор. <br>Пыхтел паровозик, составитель опломбировывал вагоны. Навроцкий и составителю и машинисту сунул по рублю… Паровозик дал гудок… Состав тронулся. Валентин Валентинович вышел за ними из фабричных ворот. <br>Минуя окраинные склады, пакгаузы, фабрики и заводы, маленький состав медленно уходил вперед, к товарной станции. <br>Навроцкий смотрел ему вслед. Хорошая операция сорвалась. Жалко! Но ничего… Эти склады, пакгаузы, фабрики и заводы – все будет принадлежать ему, его время придет, важно еще немного продержаться… <br>Валентин Валентинович оглянулся на фабрику. Хорошая операция предстояла. Жалко, ничего не скажешь, жалко. Но так сложились обстоятельства, он в этом не виноват.</p> <h4 id="glava47">47</h4> <p>В это время на Ярославском вокзале Миша провожал Эллен. <br>Гудели паровозы, из под колес с шипеньем вырывались клубы пара, смазчик стучал молотком по буксам вагонов – вечные сигналы дальней дороги, тоскливого расставания. <br>Игорь и Сергей уходили к багажному вагону, проверяли, как грузится цирковое оборудование. <br>– Когда вернетесь? – спросил Миша. <br>– Не знаю. Лето пробудем в Мурманске, на зиму еще ничего не известно. <br>– Значит, еще год не увидимся? <br>– Приеду, а ты уже студент. <br>– И, может быть, предпоследнего курса, – засмеялся Миша. <br>– Не исключено. – Эллен тоже засмеялась. <br>Она была очень красива, все смотрели на нее. Но она не смотрела ни на кого. <br>– Будет время, черкни пару слов мне, Генке, Славке… <br>– Я такая неохотница писать, не надейся… Ну как, поймали вы своих жуликов? <br>– В общем, да. <br>– Неужели этот любитель букетов – бандит? <br>– В прямом смысле, может быть, не бандит. А вообще то – бандит. <br>– Что то сложно для меня… <br>– Люди гибнут за металл… <br>Не глядя на Мишу, Эллен будничным голосом сказала: <br>– Знаешь, Миша, я выхожу замуж. <br>Всегда все важные новости она сообщала таким будничным голосом. <br>Сохраняя полное самообладание, Миша ответил: <br>– Да? Поздравляю! За кого, если не секрет? <br>– За Сережу, за своего партнера. <br>– Цирковая традиция? – попытался шутить Миша. <br>Она тоже пыталась шутить: <br>– Ну конечно… – Она показала на небо, подразумевая купол цирка: – Ведь он там, наверху, держит меня в зубах. Жену будет держать крепко, не уронит. <br>– Тогда я за тебя спокоен. <br>Так они шутили, как и положено воспитанным людям. Миша достойно встретил крушение своей первой любви. Во взгляде Эллен он уловил даже некоторую разочарованность, она ожидала потрясения. Потрясения не будет. <br>Раздался третий звонок. <br>Игорь и Сергей попрощались с Мишей и вошли в вагон. <br>Эллен задержалась на площадке и, улыбаясь, помахала Мише. Потом не дожидаясь отправления поезда, ушла, может быть, для того, чтобы не мешать другим входить в вагон. <br>Но Миша дождался отправления поезда, тот медленно вытягивался из под крыши вокзала и наконец скрылся, вильнув длинным закругленным хвостом. <br>Миша вспомнил тот, другой поезд на станции Бахмач, увозивший эшелон туда, где сверкающая путаница рельсов сливалась в одну узкую стальную полоску, прорезавшую горбатый туманный горизонт. Перед глазами его снова возникали красноармейцы. Матрос Полевой в серой солдатской шинели и мускулистый рабочий, разбивающий тяжелым молотом цепи, опутывающие земной шар… <br>Сейчас, как и тогда, к горлу подкатывал тесный комок… <br>Но непозволительные слезы не показались. Детство кончилось… Эллен – это тоже его детство, маленькая циркачка, так поразившая когда то его воображение. <br>Он вышел из вокзала на Каланчевскую площадь и по Мясницкой, через центр, поехал к себе, на Арбат. <br>Идти домой не хотелось, и он прошел на задний двор. <br>Ребята играли в волейбол. <br>Возле корпуса на асфальте сидел Витька Буров, стриженный под машинку, бледный и худой. <br>– Привет! – сказал Миша. <br>– Привет! – ответил Витька. <br>Кончилась партия, команды стали меняться местами. <br>– Примите нас, – сказал Миша. <br>– Становитесь! – сказал Генка. <br>Миша и Витька Буров перешли на площадку, и игра возобновилась. <br><i>1975, Москва</i></p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Бронзовая птица</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4657-bronzovaja-ptica.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4657-bronzovaja-ptica.html</pdalink>
<guid>4657</guid>
<pubDate>Wed, 22 Jul 2026 11:20:46 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="chast1">Часть первая. Беглецы</h4> <h4 id="glava11">Глава 1. Чрезвычайное происшествие</h4> <p>Генка и Славка сидели на берегу Утчи. <br>Штаны у Генки были закатаны выше колен, рукава полосатой тельняшки – выше локтей, рыжие волосы торчали в разные стороны. Он презрительно посматривал на крохотную будку лодочной станции и, болтая ногами в воде, говорил: <br>– Подумаешь, станция! Прицепили на курятник спасательный круг и вообразили, что станция! <br>Славка молчал. Его бледное, едва тронутое розоватым загаром лицо было задумчиво. Меланхолически жуя травинку, он размышлял о некоторых горестных происшествиях лагерной жизни…</p> <p>И надо было всему случиться именно тогда, когда он, Славка, остался в лагере за старшего! Правда, вместе с Генкой. Но ведь Генке на все наплевать. Вот и сейчас он как ни в чем не бывало сидит и болтает ногами в воде. <br>Генка действительно болтал ногами и рассуждал про лодочную станцию: <br>– Станция! Три разбитые лоханки! Терпеть не могу, когда люди из себя что-то выстраивают! И нечего фасонить! Написали бы просто: «прокат лодок» – скромно, хорошо, по существу. А то «станция»! <br>– Не знаю, что мы Коле скажем, – вздохнул Славка. <br>– При чем тут мы? А если он будет выговаривать, то я ему прямо скажу: «Коля! Надо быть объективным. Никто тут не виноват. И вообще, в жизни без происшествий не бывает». – И он с философским видом добавил: – Да без них и жизнь была бы неинтересной. <br>– Без кого – без них? <br>– Без происшествий.</p> <p>Вглядываясь в дорогу, идущую к железнодорожной станции, Славка сказал: <br>– Ты лишен чувства ответственности. <br>Генка презрительно покрутил в воздухе рукой: <br>– «Чувство», «ответственность»!.. Красивые слова… Фразеология… Каждый отвечает за себя. А я еще в Москве предупреждал: «Не надо брать в лагерь пионеров». Ведь предупреждал, правда? Не послушались. <br>– Нечего с тобой говорить, – равнодушно ответил Славка. <br>Некоторое время они сидели молча, Генка – болтая ногами в воде, Славка – жуя травинку.</p> <p>Июльское солнце пекло неимоверно. В траве неутомимо стрекотал кузнечик. Речка, узкая и глубокая, прикрытая нависшими с берегов кустами, извивалась меж полей, прижималась к подножиям холмов, осторожно обходила деревни и пряталась в лесах, тихая, темная, студеная… <br>Из приютившейся под горой деревни ветер доносил отдаленные звуки сельской улицы. Но сама деревня казалась на этом расстоянии беспорядочным нагромождением железных, деревянных, соломенных крыш, утопающих в зелени садов. И только возле реки, у съезда к парому, чернела густая паутинка тропинок. <br>Славка продолжал вглядываться в дорогу. Поезд из Москвы уже, наверно, пришел. Значит, сейчас Коля Севостьянов и Миша Поляков будут здесь… Славка вздохнул.</p> <p>Генка усмехнулся: <br>– Вздыхаешь? Типично интеллигентские охи-вздохи!.. Эх, Славка, Славка! Сколько раз я тебе говорил… <br>Славка встал, приставил ладонь козырьком ко лбу: <br>– Идут! <br>Генка перестал болтать ногами и вылез на берег. <br>– Где? Гм!.. Действительно, идут. Впереди – Миша. За ним… Нет, не Коля… Мальчишка какой-то… Коровин! Честное слово, Коровин, беспризорник бывший! И мешки тащат на плечах… <br>– Книги, наверно… <br>Мальчики вглядывались в маленькие фигурки, двигавшиеся по узкой полевой тропинке. И, хотя они были еще далеко, Генка зашептал: <br>– Только имей в виду, Славка, я сам объясню. Ты в разговор не вмешивайся, а то все испортишь. А я, будь здоров, я сумею… Тем более – Коля не приехал. А Миша что? Подумаешь! Помощник вожатого… <br>Но как ни храбрился Генка, ему стало не по себе. Предстояло неприятное объяснение.</p> <h4 id="glava12">Глава 2. Неприятное объяснение</h4> <p>Миша и Коровин опустили на землю мешки. <br>– Почему вы здесь? – спросил Миша. <br>Он был в синей кепке и кожаной куртке, которую не снимал даже летом – ведь в ней он выглядел заправским комсомольским активистом. <br>– Так просто. – Генка ощупал мешки. – Книги? <br>– Книги. <br>– А где Коля? <br>– Коля больше не приедет. Его мобилизовали во флот… <br>– Вот оно что… – протянул Генка. – А кого пришлют вместо него?</p> <p>Миша медлил с ответом. Он снял кепку и пригладил свои черные волосы, которые частым смачиванием превратил из курчавых в гладкие. <br>– Кого же пришлют? – переспросил Генка. <br>Миша медлил с ответом потому, что вожатым отряда назначили его самого. И он не знал, как сообщить эту новость ребятам, чтобы они не подумали, что он задается, но и чтобы сразу признали его вожатым… Сложная задача – командовать товарищами, с которыми сидишь на одной парте. Но по дороге Миша придумал два спасительных словечка. Скромно, с подчеркнутым безразличием он сказал: <br>– Пока меня назначили. <br>«Пока» и было первым спасительным словом. Действительно, кто должен временно заменить вожатого, как не его помощник?</p> <p>Но скромное и учтивое «пока» не произвело ожидаемого действия. Генка вытаращил глаза: <br>– Тебя? Но какой же авторитет мы будем иметь в деревне? Колю все уважали… И старики. <br>Тогда Миша произнес второе спасительное слово: <br>– Я отказывался, но райком утвердил. – И, почувствовав за собой авторитет райкома, строго спросил: – Как же вы бросили лагерь? <br>– Там Зина Круглова осталась, – поспешно ответил Генка. <br>Вот что значит спросить построже… А Славка и вовсе каким-то извиняющимся тоном начал: <br>– Видишь ли, Миша… <br>Но Генка перебил его: <br>– Ну как, Коровин, в гости к нам приехал? <br>– По делу, – ответил Коровин и шумно втянул носом воздух. Плотный, коренастый, он в форменной одежде трудколониста выглядел совсем толстым и неуклюжим. Лицо его лоснилось от пота, и он все время отмахивался от мух. <br>– Раздобрел ты на колонистских хлебах, – заметил Генка. <br>– Кормят подходяще, – ответил простодушный Коровин. <br>– А по какому делу ты приехал?</p> <p>Миша объяснил, что детдом, в котором живет Коровин, превращается в трудовую коммуну. И разместится трудкоммуна здесь, в усадьбе. Завтра сюда приедет директор. А Коровина вперед послали. Узнать, что к чему. <br>Из скромности Миша умолчал о том, что это, собственно говоря, его идея. Вчера он встретил Коровина на улице и узнал от него, что детдом ищет под Москвой место для трудовой коммуны. Миша объявил, что знает такое место. Их лагерь размещен в бывшей помещичьей усадьбе Карагаево. Правда, это Рязанская губерния, но и от Москвы недалеко. Усадьба пуста. В огромном помещичьем доме никто не живет. Отличное место. Ничего лучшего для коммуны не придумаешь… Коровин рассказал об этом своему директору. Директор велел ему ехать с Мишей, а сам обещал приехать на другой день.</p> <p>Вот как было на самом деле. Но Миша не рассказал этого, чтобы ребята не подумали, что он хвастается. Он им только сообщил, что здесь будет трудкоммуна. <br>– Фью! – засвистел Генка. – Так и пустит их графиня в усадьбу! <br>Коровин вопросительно посмотрел на Мишу: <br>– Кто такая? <br>Размахивая руками, Генка начал объяснять: <br>– В усадьбе раньше жил помещик, граф Карагаев. После революции он удрал за границу. Все с собой увез, а дом, конечно, оставил. И тут живет теперь одна старуха, родственница графа или приживалка. В общем, мы ее зовем графиней. Она охраняет усадьбу. И никого туда не пускает. И вас не пустит. <br>Коровин опять втянул носом воздух, но уже с некоторым оттенком обиды: <br>– Как – не пустит? Ведь усадьба государственная.</p> <p>Миша поспешил его успокоить: <br>– Вот именно. Правда, у графини есть охранная грамота на дом как на историческую ценность. Не то царица Елизавета здесь жила, не то Екатерина Вторая. И графиня всем тычет в нос этой грамотой. Но ты сам пойми: если будут пустовать все дома, в которых веселились цари и царицы, то где, спрашивается, народ будет жить? – И, считая вопрос исчерпанным, Миша сказал: – Пошли, ребята! Мы с Коровиным от самой станции мешки тащили. Теперь понесете вы. <br>Генка с готовностью ухватился за мешок. Но Слава, не двигаясь с места, сказал: <br>– Видишь ли, Миша… Вчера Игорь и Сева… <br>– Ах да, – перебил его Генка, опуская мешок, – я только хотел сказать, а Славка вперед вылез. Всегда ты, Славка, вперед лезешь! <br>Потом он заканючил: <br>– Понимаешь, какое дело, Миша… Такое, понимаешь, дело… Как бы тебе сказать… <br>Миша рассердился: <br>– Что ты тянешь? Тянет, тянет… «Как бы», «что бы»! <br>– Сейчас, сейчас… Так вот… Игорь и Сева убежали. <br>– Куда убежали? <br>– Фашистов бить. <br>– Каких фашистов? <br>– Итальянских. <br>– Глупости ты болтаешь! <br>– Почитай сам.</p> <p>Генка протянул Мише записку. Она была очень короткой: «Ребята, до свиданья, мы уезжаем бить фашистов. Игорь, Сева». <br>Миша прочитал записку раз, потом другой, пожал плечами: <br>– Чепуха какая-то!.. Когда это случилось? <br>Генка начал путано объяснять: <br>– Вчера, то есть сегодня. Вчера они легли спать вместе со всеми, а утром просыпаемся – их нет. Только вот эта записка. Мне, правда, они еще вчера показались очень подозрительными. Вздумали ботинки чистить! Никакого праздника нет, а они вдруг ботинки чистить… Смешно… <br>И он неестественно засмеялся, приглашая Мишу тоже посмеяться над тем, что Игорь и Сева вздумали чистить ботинки. <br>Но Мише было не до смеха. <br>– Где вы их искали? <br>– Всюду. И в лесу, и в деревне… <br>– Может, они с жиганами связались? – сказал Коровин. – У нас как кто убежит – значит, ищи жигана поблизости. Он подбил. И обязательно в Крым бегут. Сейчас все в Крым бегут.</p> <p>Миша махнул рукой. <br>– Какие здесь жиганы! Просто эти вот помощнички всех распустили. – И он смерил Генку и Славку взглядом, исполненным глубочайшего презрения. <br>– При чем здесь мы? – в один голос закричали Генка и Славка. <br>– При том! Раньше не бегали, вот при чем! <br>Генка прижал руки к груди: <br>– Честное благородное слово… <br>– Не нужно твоего благородного слова! – оборвал его Миша. – Пошли в лагерь! <br>Генка и Славка взвалили на плечи мешки. Мальчики двинулись к лагерю.</p> <h4 id="glava13">Глава 3. Усадьба</h4> <p>Тропинка, по которой шли мальчики, вилась полями. <br>Генка болтал без умолку. Но разговаривать он умел, только размахивая руками. Мешок с книгами как-то незаметно, сам собой перекочевал обратно на плечи Коровина. <br>– Если вам даже удастся перебороть графиню, – разглагольствовал Генка, – то все равно организовать здесь коммуну, наладить хозяйство будет очень трудно. Прямо скажем – невозможно. В усадьбе ничего нет. Только один дом. Инвентаря никакого. Ни живого, ни мертвого. Ни бороны, ни сохи, ни плуга, ни телеги. И думаешь, все крестьянам досталось? Ничего подобного. Кулаки растащили. Честное слово! Тут, брат Коровин, такие кулаки, каких, может быть, больше нигде и нет. Ты себе представить не можешь, что они вытворяют. <br>– А что? <br>– Ах ты, чудак! Ведь мы сюда приехали, чтобы организовать пионерский отряд. А все против нас. Во-первых, кулаки. Во-вторых, религия. В-третьих, несознательность родителей: не пускают ребят в отряд. Даем спектакль – битком набито. Объявим после спектакля собрание – все разбегаются. <br>– Дело известное, – глубокомысленно заметил Коровин.</p> <p>– Вот именно, – подхватил Генка. – А сами ребята деревенские… Сколько у них предрассудков! Только и рассуждают о леших и чертях. Поработай с ними! <br>– Трудно, значит? <br>– Нелегко, – сокрушенно подтвердил Генка. Но тут же хвастливо добавил: – Но мы ведь и потруднее дела делали. Раз должны организовать – значит, организуем. Вот книжечки им привезли, – он тронул рукой мешок, который за него тащил Коровин, – спектакли даем, в ликбезе работаем, ликвидируем неграмотность. Увидишь: мы здесь самые первые организуем пионерский отряд. Правда, Миша? <br>Миша ничего не ответил. Он молча шагал по дороге и думал о том, как неудачно начинается его работа в качестве вожатого отряда. В первый же день пропали два пионера. Куда они делись? Без денег, без продуктов они далеко не убегут. Но мало ли что может случиться с ними в дороге. Могут и в лесу заблудиться, и в реке утонуть, и под поезд попасть… Такая неприятность!</p> <p>Поставить в известность их родителей или нет? Пожалуй, не стоит. Зачем зря волновать? Ведь все равно беглецы найдутся. А родители всех взбудоражат. Подымут на ноги всю Москву. Неприятностей не оберешься. В школе, в райкоме только и будут говорить об этом происшествии. А в деревне уже, наверно, сплетничают, что пионеры разбегаются и, значит, не надо отдавать ребят в отряд. Вот что наделали Игорь и Сева… Подорвали авторитет отряда. Отряд целый месяц работал в таких трудных условиях, и на тебе! <br>Эти мрачные размышления прервал Генкин выкрик: <br>– А вот и усадьба! <br>Мальчики остановились. <br>Перед ними, высоко на горе, в гуще деревьев, стоял двухэтажный помещичий дом. Казалось, что у него несколько крыш и много дымовых труб. Большая полукруглая веранда, огороженная барьером из белых каменных столбиков, разделяла дом на две равные части. Над верандой возвышался мезонин с двумя окнами по бокам и нишей посередине. К дому, пересекая сад, вела широкая аллея, вначале ровная, земляная, затем в виде отлогих каменных ступеней, постепенно образующих каменную лестницу, двумя крыльями огибающую веранду.</p> <p>Генка прищелкнул языком: <br>– Красиво? <br>Коровин с шумом втянул воздух: <br>– Хозяйство – вот что важно. <br>– А хозяйства там никакого нет, – заверил его Генка. <br>Действительно, усадьба казалась заброшенной. Сад зарос. Скамейки вдоль аллей были сломаны, большая гипсовая ваза на клумбе разбита, пруд затянулся ядовито-зеленой тиной. Все было мертво, безжизненно, мрачно. <br>И только когда мальчики углубились в сад, звонкие ребячьи голоса нарушили эту угнетающую тишину… <br>За сломанной оградой на лужайке белели палатки. Это и был лагерь. Ребята бежали навстречу мальчикам. Впереди – Зина Круглова. На своих толстых, коротких ногах она бегала быстрее всех.</p> <h4 id="glava14">Глава 4. Отряд</h4> <p>Собственно говоря, здесь был не весь отряд, а только пятнадцать ребят, самых старших. Из них девять комсомольцев. Остальные будут вступать в комсомол этой осенью. Но называли они себя отрядом – а как же еще? <br>Три палатки стояли под деревьями по окружности лужайки. В середине высилась мачта с развевающимся в воздухе вымпелом. В стороне горел костер. На двух треногах лежала палка, порядком обгоревшая. Возле костра хлопотали дежурные, варили обед. Сильно пахло подгоревшим молоком. <br>– Все в порядке, – быстрой скороговоркой докладывала Зина, – письмо краснофлотцам отправили, занятия в ликбезе вчера провели. Пришло восемь человек вместо двенадцати. А насчет Игоря и Севы они, – Зина кивнула на Генку и Славку, – наверно, уже тебе рассказали. <br>При упоминании об Игоре и Севе ребята загалдели. Всех перекричал Борька Баранов. Он совсем не рос, и его по-прежнему звали Бяшкой. Но он стал ужасным борцом за правду. Ему казалось, что если бы не он, Бяшка, то в мире воцарились бы ложь и несправедливость. И он громче всех закричал: <br>– Они убежали из-за Генки! <br>– Что ты врешь, Бяшка несчастная! – возмутился Генка. <br>Но Миша велел Бяшке рассказывать. <br>Как всегда, когда он боролся за правду, Бяшка начал очень торжественно: <br>– Я расскажу всю правду. Мне незачем прибавлять и выдумывать. <br>– Ближе к делу, – поторопил его Миша: Бяшкино предисловие могло затянуться на добрых полчаса. <br>– Так вот, – продолжал Бяшка, – когда мы легли спать, то начали разговаривать. Это было после спектакля «Смерть фашизму». Игорь и Сева сказали, что надо не спектакли ставить, а фашистов громить, чтобы не убивали коммунистов. Тогда Генка начал над ними смеяться: «Поезжайте, поезжайте бить фашистов, а мы посмотрим». Игорь разозлился и сказал: «Захотим – и поедем». Тогда Генка говорит: «Захотите, захотите!» Такой был разговор. А утром Генка проснулся и спрашивает: «Вы еще здесь? А я думал, что вы убежали фашистов бить». И потом каждое утро Генка как проснется, так и спрашивает их: «Вы сколько сегодня фашистов побили?» Так их задразнил, что они в конце концов и убежали. Вот как было. А врать мне незачем. Я никогда не вру. <br>– Генка, это правда? – спросил Миша. <br>– Правда, правда! – закричали ребята из Генкиного звена. <br>– Он все время дразнится! – проворчал Филя Китов, по прозвищу «Кит». Как и раньше, он любил поесть, всегда жевал что-нибудь и еще больше растолстел. <br>– Генка, это правда? <br>Генка пожал плечами: <br>– Какое это имеет отношение? Верно. Я их немного подразнил. Но для чего? Для того, чтобы они эту чепуху выбросили из головы. А они, дурачки, взяли да убежали. Пошутить нельзя! Смешно, честное слово! <br>– Ах, смешно! – закричал Миша.</p> <p>Не в силах сдержать свое возмущение, он вдруг сорвал с головы кепку, бросил ее на землю, повернулся вокруг себя один раз, потом другой и, застыв на месте, уставился на Генку. <br>Пораженный Генка ошалело вытаращил глаза. Все ребята, остолбенев, смотрели на Мишу. <br>Миша вспомнил, что он теперь вожатый отряда и должен сдерживать себя. Он поднял кепку, натянул ее на голову. <br>– Ладно! Мы их сначала найдем, а потом разберемся, кто виноват. Быстро обедайте, и начнем искать. <br>Генка сразу оживился: <br>– Правильно! Мы их враз найдем. Вот увидишь, Миша… <br>За обедом Миша опросил дежурных. Но они клялись, что ничего не видели. А ведь Игорь и Сева забрали все свои вещи, вплоть до кружек и ложек. И никто этого не заметил. <br>Конечно, они могли уехать домой. Но, прежде чем ехать за ними в Москву, надо как следует поискать здесь. <br>Наиболее вероятным местом, где могли спрятаться мальчики, представлялась Мише усадьба. Он пойдет туда сам вместе с Коровиным. А остальные ребята пусть прочешут лес. <br>– Прочешете лес, – сказал Миша. – Генка со своим звеном – со стороны деревни, звено Славки – от реки, звено Зины – из парка. Идите цепью и все время перекликайтесь. К семи часам возвращайтесь в лагерь. <br>Выстроив свои звенья, Генка, Славка и Зина побежали к ближнему лесу, каждый со своей стороны. <br>Миша и Коровин пошли в усадьбу. <br>В лагере остался только Кит. Он всегда охотно дежурил за других на кухне. Облизнув губы, Кит начал готовить ужин.</p> <h4 id="glava15">Глава 5. Помещичий дом и его обитатели</h4> <p>Чтобы не попасться на глаза «графине», Миша пошел не по главной аллее, а по боковой. <br>– Посмотрим сначала, дома ли хозяйка, – сказал он Коровину. <br>– Как ты узнаешь? <br>– Увидишь, – загадочно ответил Миша. <br>Продираясь сквозь кусты, они дошли до центральной аллеи и отогнули ветви деревьев. <br>Старый дом стоял прямо перед ними. Штукатурка на нем местами облупилась, оттуда торчали полосы дранки и клочья пакли. Разбитые стекла в окнах были заменены фанерой, обрезанной простой пилой, с неровными краями и кое-как прибитой. Иные окна и вовсе были заколочены досками, разными по размеру и толщине. <br>– Дома, – с досадой прошептал Миша. <br>В ответ на вопросительный взгляд Коровина Миша глазами показал ему на мезонин. <br>В нише, широко распластав крылья, стояла большая бронзовая птица с непомерно длинной шеей и загнутым книзу хищным клювом. Острыми когтями она цеплялась за толстый сук. Глаза, огромные, круглые, под длинными, как у человека, бровями, придавали птице странное и жуткое выражение. <br>– Видел? <br>– Видел, – прошептал Коровин, ошеломленный зловещим видом бронзового истукана. <br>– Орел. <br>Коровин с сомнением качнул головой: <br>– Какой же это орел? Видал я на Волге орлов. <br>– Орлы бывают разные, – зашептал Миша, – на Волге одни, здесь другие. Но не в этом дело. Посмотри внимательно. За птицей ставни? Они открыты, видишь? <br>– Вижу. <br>– Ну вот, раз ставни открыты – значит, графиня дома. Как только она уезжает в город, то закрывает ставни, а приезжает – открывает. Понял? Только имей в виду: это секрет, никому не рассказывай. <br>– А мне и ни к чему, – равнодушно ответил Коровин, – все равно мы дом отберем. Ребят двести можно разместить, а она одна живет. Разве правильно? <br>– Конечно, неправильно, – согласился Миша. – И забирайте усадьбу поскорее… Вот что! Поищем ребят в сараях. Может быть, они там спрятались. Сидят и посмеиваются над нами.</p> <p>Прячась за кустами, мальчики обогнули дом, подошли к задней стене конюшни и через маленькое разбитое оконце проникли в нее. <br>Затхлый запах трухлявых бревен, сгнивших досок, старого навоза ударил им в нос. Перегородки между стойлами были разобраны; там, где лежали опорные бревна, чернели провалы земли. Мальчики вздрогнули: не замеченная ими стая воробьев поднялась и с шумом вылетела из конюшни. Осторожно ступая по разбитому деревянному полу, Миша и Коровин перебрались из конюшни в сарай. <br>Здесь было темнее. Окон не было, а ворота, снятые с петель, были прислонены к проему и не пропускали света. <br>Пахло мышами, прелой соломой, протухшей мучной пылью. <br>Миша ухватился за стропила, подтянулся и вскарабкался на сеновал. Затем помог подняться и неуклюжему Коровину. Сгнившее перекрытие подгибалось под ногами. Крыша изнутри была усеяна комками осиных гнезд. Сквозь прорехи крыши синело небо. <br>Друзья обошли сеновал, через слуховое окно перебрались в соседний сарай. Тех, кого они искали, не было. Впрочем, искал один Миша. Коровин пробовал крепость бревен, сокрушенно причмокивал губами в знак того, что все здесь очень старое. <br>Тем же путем мальчики спустились обратно. Теперь предстояло осмотреть сарай, который назывался машинным: раньше в нем хранился сельскохозяйственный инвентарь. Он стоял на отшибе. Чтобы попасть в него, надо было перебежать кусок площадки, прямо на виду у дома.</p> <p>Миша уже собирался выскользнуть из сарая, как вдруг отпрянул назад, чуть не опрокинув стоявшего за ним Коровина. Коровин хотел посмотреть, что так взволновало приятеля. Но Миша крепко стиснул его руку и головой показал на дом. <br>На верхней ступеньке лестницы стояла высокая, худая старуха в черном платье и с черным платком на голове. Ее седая голова была опущена, лицо изборождено длинными морщинами, острый крючковатый нос загнут книзу, как у птицы. Эта черная, неподвижная фигура казалась мрачной и зловещей в пустынном молчании заброшенной усадьбы. <br>Мальчики стояли не шевелясь. <br>Потом старуха повернулась, сделала несколько шагов, медленных, прямых, точно шла она, не сгибая колен, и исчезла за дверью. <br>– Видал? – прошептал Миша. <br>– Прямо сердце захолонуло, – тяжело отдуваясь, ответил Коровин.</p> <h4 id="glava16">Глава 6. Что делать дальше</h4> <p>Миша и Коровин вернулись в лагерь. Все были уже в сборе. В лесу тоже никого не нашли. <br>Огорченные неудачей, обеспокоенные судьбой пропавших товарищей, усталые и измученные, сели в этот вечер ребята за ужин. А тут еще Кит объявил, что продуктов осталось мало, едва хватит на завтрашний день. <br>– Не суди по собственному аппетиту, – заметил Генка. <br>– Можете сами проверить, – обиделся Кит. – Масла почти совсем нет. Сухарей тоже. Круп… <br>– Не волнуйся! – сказал Миша. – Завтра Генка и Бяшка поедут в Москву и привезут продукты. <br>Теперь обиделся Генка: <br>– Все Генка и Генка! Думаешь, приятно таскаться по такой жаре с мешками? Да еще выпрашивать у родителей продукты! Тех дома нет, те не приготовили. Клянчишь, клянчишь… <br>– Ничего не поделаешь, – сказал Миша. – Не будет же нас кормить государство. Ведь наше государство только восстанавливается. А родителям тоже трудно. В московских семьях размещено десять тысяч детей с Поволжья. Кроме того, каждый москвич отчисляет дневной заработок в пользу голодающих. Понимать надо! – Он многозначительно поднял вверх ложку. – И посылаю тебя потому, что у тебя есть опыт. <br>Запихивая в рот кашу, Генка самодовольно ухмыльнулся: <br>– Да, уж будь здоров! Привык я с ними разговаривать: «Ваш Юрочка поправляется. Аппетит зверский. Вчера отгрыз хвост у хозяйской овцы». Вот мне и дают… Эх, черт возьми, найти бы нам богатых шефов, вот бы подкормили! Какую-нибудь кондитерскую фабрику. <br>– Лучше бы колбасную, – вздохнул Кит и, представив себе, как шипит на сковородке жареная колбаса, зажмурил глаза от удовольствия.</p> <p>Ребята кончили ужинать, но все еще сидели у костра. Дежурные мыли посуду. Кит, шевеля губами, пересчитывал кульки с мукой и ломти хлеба. Его толстое лицо выражало озабоченность, как и всегда, когда глаза видели, а руки ощупывали что-либо съестное. Генка и Бяшка готовили мешки и сумки для сбора продуктов. Вернее, готовил их Бяшка. Генка же давал ему руководящие указания, а сам в это время осматривал свой знаменитый портфель. Хотя и потрепанный, этот портфель был настоящий, кожаный, со множеством карманчиков и отделений и блестящими никелированными замками. Генка им очень гордился. Отправляясь в Москву за продуктами, он всегда брал его с собой. Генке казалось, что портфель производит большое впечатление на родителей. Чтобы усилить это впечатление, Генка, разговаривая, клал портфель на стол и с важным видом щелкал замками. <br>«Действует неотразимо, – говорил Генка про свой портфель. – Если бы не портфель, весь отряд давно бы помер с голоду». <br>А в то время как Генка упражнялся со своим портфелем, Генкин спутник должен был таскать мешок с продуктами. <br>– Вот что, Генка, – сказал Миша, – родителям Игоря и Севы ничего не говори, а постарайся дипломатично выяснить, не приезжали ли Игорь и Сева в Москву. <br>– Все выясню, не беспокойся. <br>– Только осторожно, а то разволнуешь родителей. <br>– Сказал: не беспокойся! Мамаши и не догадаются. Я спрошу так, между прочим. <br>– Как ты спросишь? <br>– Я даже не спрошу, а так это, безразлично скажу: ваш Игорь собирается приехать к вам… <br>– А зачем? <br>– Помыться в бане. <br>– Кто тебе поверит? <br>– Ага! Тогда я скажу так: он должен приехать в Москву за книгами. <br>– Это ничего. <br>– Ну вот, – продолжал Генка, – а если он в Москве, то мамаша скажет: «Ведь он уже дома». А я скажу: «Да? Удивительно! Значит, он меня опередил». Потом спрошу: «А где он?» Она скажет: «Играет на заднем дворе». Тогда я вежливо попрощаюсь, выйду на задний двор и закачу этому Игорю такую плюху, что он подпрыгнет до четвертого этажа. <br>– Драться, пожалуй, не надо, – заметил Слава. <br>– Драться, конечно, не надо, – согласился Миша, – но проучить их придется. Я сам бы поехал, но… – он презрительно посмотрел на Славку, – не на кого лагерь оставить. Пусть уж едут Генка и Бяшка.</p> <p>Бяшка вдруг объявил: <br>– Я, конечно, поеду, но предупреждаю: если Генка заставит меня таскать мешок, а сам будет своим портфелем размахивать, то я все брошу и уеду! Вот! Прямо заявляю! <br>– Когда я заставлял тебя одного таскать?! – с негодованием возразил Генка. <br>– Всегда заставляешь! – закричали все, кто ездил с Генкой за продуктами. <br>– Спокойно! – сказал Миша. – Таскать будете одинаково. Только не проспите поезд. А мы завтра отправимся в деревню. Пора уже клуб закончить. <br>Некоторое время все сидели молча, усталые после забот и треволнений сегодняшнего дня. <br>Костер горел ярким пламенем. Сухие ветки трещали в огне. Искры взвивались в воздух и пропадали в темной вышине ночи. <br>– Тише! – прошептала вдруг Зина. <br>Все замолчали и обернулись к лесу. <br>Хрустнула ветка… Зашелестели листья деревьев, точно слабый ветерок пробежал по ним… Послышался чей-то вздох… <br>Миша сделал рукой знак всем сидеть на месте, поднялся и замер, вглядываясь в темный лес, прислушиваясь к странным звукам… <br>Неужели Игорь и Сева наконец вернулись?</p> <h4 id="glava17">Глава 7. Васька Жердяй</h4> <p>Но это были не Сева и не Игорь… <br>К костру подошел Васька Жердяй, высокий парнишка в белой рубахе и узких холщовых штанах, едва прикрывавших острые, худые колени. Прозвали его Жердяем, потому что был он высок для своих лет, очень худ и тощ. Он жил с матерью и старшим братом Николаем на самом краю деревни, в полуразвалившейся избушке. Отец его погиб в германскую войну. <br>Жердяй больше других деревенских ребят дружил с комсомольцами. И они любили его. Он был добр, услужлив. Правда, верил в чертей и прочую ерунду, но зато знал хорошо лес, реку и очень интересно рассказывал всякие истории и небылицы. Старший брат Жердяя, Николай, был плотник и помогал ребятам устраивать клуб. <br>– Ты, Жердяй… – разочарованно протянул Миша. <br>– Я! – Жердяй присел к костру и дружелюбно улыбнулся. <br>В мелькающих тенях костра его большая голова с неровно подстриженными (видно, тупыми ножницами) белобрысыми космами казалась еще всклокоченнее, чем обычно. Он веточкой подгреб угли к костру и сказал: <br>– На деревне говорят, у вас два пионера пропали. <br>– Ерунда, – деланно безразличным голосом ответил Миша, – найдутся. <br>Жердяй с сомнением покачал головой: <br>– Не скажи… Если на Голыгинскую гать забредут, так могут и не вернуться.</p> <p>Заинтересованные словами Жердяя, ребята теснее окружили костер. <br>– Что за гать такая? – спросила Зина. <br>– Гать-то? Дорога лесная. <br>– Гать – дорога из хвороста, а иногда из бревен. Строится обычно на болоте, – пояснил Славка. <br>– Верно, – подтвердил Жердяй, – из хвороста. И на болоте построена. Только давно. Ею никто и не пользуется. <br>Генка нетерпеливо спросил: <br>– Что ты хочешь рассказать про эту самую гать? <br>– Про Голыгинскую? А то, что если попали ваши ребята на Голыгинскую гать, так могут и не вернуться. <br>– Утонут? – спросила Зина Круглова. <br>Жердяй покачал головой: <br>– Утонуть не утонут, а увидят старого графа и помрут. <br>– Опять ты басни рассказываешь! – усмехнулся Генка. – Не надоело выдумывать? <br>– Не выдумываю я, – серьезно ответил Жердяй, – всё истинная правда. Старики рассказывают. Там граф с сыном закопаны. Прямо в гати. Царица приезжала сюда, давно, еще до Наполеона. Вот царица приехала и казнила графа с сыном. А хоронить не позволила. Велела прямо в грязь закопать, на гати, чтобы все по ним ездили. Так они там закопанные и лежат. <br>– А наши ребята здесь при чем? – спросил Миша. <br>– Вот слушай… Значит, старый граф с сыном там закопаны. Только не похоронены они как полагается, вот и томятся их души. Никак не попадут ни в рай, ни в ад. <br>– Ох, и умора! – закричал Генка. – Бабьи сказки! <br>Коровин недовольно заметил: <br>– Дай послушать, что человек говорит!</p> <p>– Томятся, значит, их душеньки, – строго и печально продолжал Жердяй, – так и стонут под гатью, так и стонут. Я сам туда ходил, слышал. Старый граф этак глухо стонет; постонет да перестанет, постонет да перестанет. А молодой – громко, точно плачет, ей-богу!.. <br>– Страшно! – прошептали сестры Некрасовы и опасливо посмотрели на лес; но им сделалось еще страшнее, и они придвинулись ближе к костру. <br>Жердяй глухим, монотонным голосом, подражая старикам, продолжал: <br>– А в самую глухую полночь старый граф выходит на гать. Старый, борода до колен, белый весь, седой. Выходит и ждет. Увидит прохожего человека и говорит ему: «Пойди, говорит, к царице и скажи, пусть, мол, похоронят нас по христианскому обычаю. Сделай милость, сходи!» Так это просит слезно да жалостливо… А потом кланяется. А вместо шапки снимает голову. Держит ее в руках и кланяется. Стоит без головы и кланяется. Тут кто хошь испугается, с места не сдвинешься от страху. А старый граф кланяется, голову в руках держит и идет на тебя. А прохожему главное что? Главное – на месте выстоять. Коли выстоишь, так он подойдет к тебе вплотную и сгинет. А ежели побежишь, так тут и упадешь замертво. Упадешь замертво, а граф тебя под гать и утащит. <br>– И много он утащил? – улыбнулся Миша. <br>– Раньше много утаскивал. А теперь туда и не ходит никто. Из Москвы приезжали. Рыли эту самую гать. Да разве их найдешь! Как милиция уехала, так они снова залегли. <br>– А за что их казнили? – спросил кто-то. <br>– Кто их знает! Кто говорит – за измену, кто говорит – клад золотой царский запрятали. <br>– Ну конечно, – иронически заметил Генка, – клад уж обязательно. Без клада не обойдется.</p> <p>Миша протянул руку по направлению к помещичьему дому: <br>– Про этих графов ты рассказываешь? <br>– Про них, – кивнул головой Жердяй, – про предков ихних. Который граф за границу убежал, так тому, что под гатью, он внуком приходится. <br>Миша зевнул: <br>– Сказки! <br>– Не говори, – возразил Жердяй, – старики рассказывают! <br>– Мало ли что старики рассказывают, – пожал плечами Миша. – Сколько чудес рассказывали про мощи, а когда стали в церквах изымать ценности в пользу голодающих, так ничего и не нашли в этих мощах. Одна труха, и больше ничего. Обман! Опиум! Затуманивают вам мозги, и всё! <br>Потом Миша посмотрел на свои часы. Хотя он носил их на руке, но они были переделаны из карманных, такие большие, что даже рукава рубашки не могли их закрыть. Полдевятого. <br>– Давай отбой! – приказал Миша горнисту. <br>В ночной тишине громко прозвучал горн. <br>Прощаясь с Жердяем, Миша сказал: <br>– Завтра мы придем клуб оборудовать. Так ты сходи с ребятами в лес и наруби еловых веток. Мы ими клуб украсим. <br>– Можно, – согласился Жердяй. – А книжки принесете? <br>– Обязательно. И попроси Николая, чтобы он тоже пришел. Поможет нам закончить сцену и скамейки. <br>– Придет! – уверенно ответил Жердяй. <br>Белая рубашка мелькнула среди деревьев. Послышался хруст ветвей. Все стихло. <br>– Как он не боится ходить ночью по лесу один! – сказала Зина. <br>– А чего бояться? – хвастливо возразил Генка. – Я ночью куда угодно пойду. Хотя бы даже на эту дурацкую гать. <br>– Ложись лучше спать, – сказал Миша, – а то завтра к поезду опоздаешь.</p> <p>Все разошлись по палаткам. Некоторое время слышались смех и возня. Миша в последний раз обошел лагерь, проверил посты. Останавливаясь у палаток, он громко говорил: «А ну давайте заснем»… Наконец лег и Миша. Все стихло. <br>Луна освещала спящий лагерь. <br>Но спали не все. <br>Часовые ходили по поляне, сходились у мачты и снова расходились в разные стороны. <br>Миша лежал и думал о том, куда могли деваться Игорь и Сева и что предпринимать, если их завтра не окажется в Москве. <br>Славка терзался тем, что ребята сбежали именно тогда, когда он оставался за старшего. <br>Девочки прислушивались к тишине ночного леса и, вспоминая рассказ Жердяя про Голыгинскую гать, боязливо натягивали на себя одеяла. <br>Коровин размышлял о том, что усадьба, в общем, подходящая для трудкоммуны. А старуха хоть и страшная, но директор детдома Борис Сергеевич так ее шуганет, что она сразу образумится. <br>Генка как лег, так и заснул. <br>Бяшка лежал и уже заранее негодовал при мысли, что Генка будет размахивать портфелем, а его заставит таскать мешок с продуктами. И он придумал справедливый и гордый ответ Генке и злорадствовал при мысли, как опешит Генка, когда увидит, что он, Бяшка, взял с собой вместо одного два мешка, чтобы им тащить поровну. <br>Дольше всех ворочался Кит. Он прикидывал, какие продукты привезут завтра из города Генка и Бяшка и что из этого можно будет сварить. <br>Наконец в мечтах о завтраке уснул и Кит.</p> <h4 id="glava18">Глава 8. Николай, брат Жердяя</h4> <p>Миша проснулся. В щели палатки пробивались первые лучи солнца. Пахло сухими еловыми ветками, служившими ребятам постелью. <br>Миша просунул часы под полог палатки… Что такое? Всего полпятого. Может быть, часы остановились?.. Он поднес их к уху и услышал равнодушное тиканье. Пытаясь снова заснуть, Миша натянул на себя одеяло. Но сон не возвращался. Беспокойные мысли лезли ему в голову. Но за всеми заботами, которые владели им теперь как вожатым отряда, неотступно стояла мысль об Игоре и Севе. <br>Не в силах больше заснуть, Миша осторожно, чтобы не задеть лежащих кругом ребят, выбрался из палатки. <br>Поляна была подернута прозрачным холодноватым утренним светом. С верхушек деревьев доносился птичий гомон. Возле мачты, лениво передвигая ноги, бродил Юрка Палицын, дежурный. Второй дежурный, Сашка Губан, спал, привалившись к дереву… Так и есть – спят по очереди! На дежурстве! Нечего сказать… Миша подкрался к Губану и дал ему щелчка в лоб. Губан вскочил и уставился на Мишу. <br>– На посту не спят! – прошептал Миша внушительно. <br>Потом он обошел лагерь. Все в порядке, все на месте. До побудки еще два часа. Можно бы еще поспать. Но уж раз встал, чего теперь ложиться… Сходить, пожалуй, искупаться, тогда уже не захочется спать… <br>С реки тянуло влажным холодком. Острые закрытые бутоны лилий торчали на воде среди широких зеленых листьев. Берег был влажен от росы. <br>Миша разделся, бросился в ледяную воду и сажёнками поплыл на другую сторону. Он раза три переплыл узкую, но глубокую речку, пока наконец согрелся. Но когда вылез на берег, снова ощутил холод. Стуча зубами, он долго прыгал на одной ноге, пытаясь другой попасть в штанину.</p> <p>Потом он увидел подходивших к реке Николая Рыбалина, брата Жердяя, и еще одного крестьянина из их деревни – Кузьмина, пожилого, хмурого, бородатого мужчину. Они шли к маленькой бухточке, где неподвижно покоилось на воде несколько простых деревенских лодчонок. <br>Увидев Мишу, Николай заулыбался и приветливо махнул ему рукой. Это был человек лет двадцати пяти, в накинутой на плечи старой солдатской шинели без хлястика, высокий, худой, костлявый. Но лицо его, тоже худое и костлявое, с острыми, выпирающими скулами, длинным, острым носом и тонкими, бледными губами, было добродушно и приветливо. <br>– Зябко небось купаться? – спросил Николай. <br>– Холодно, – признался Миша. <br>От нечего делать он пошел за ними к лодкам. <br>Кузьмин долго возился с замком. Скручивая цигарку, Николай молча посматривал на Мишу, улыбаясь неизвестно чему – может быть, тому, что он встретил Мишу, а может, тому, что начиналось прекрасное, погожее утро. <br>– Николай, – сказал Миша, – помните, вы обещали поработать сегодня с нами в клубе… <br>– Поработаем, – ответил Николай. – Съезжу только с Севастьяновичем на Халзин луг, вернусь, и поработаем. <br>– Не подведите. <br>Кузьмин справился наконец с замком и бросил цепь на дно лодки. <br>Николай перешел в лодку и сказал: <br>– Зачем подводить? Разве можно подводить? <br>Кузьмин тоже вошел в лодку и, упираясь ногой в сиденье, оттолкнулся веслом от берега. <br>На Кузьмине была рубаха без пояса, серые холщовые брюки, а на ногах – стоптанные короткие сапоги, похожие на боты. <br>Так Кузьмин и запомнился Мише – хмурый бородатый мужик со спутанными волосами, упирающийся ногой в сиденье и отталкивающийся от берега веслом… <br>– Мы вас будем ждать в клубе, – сказал Миша Николаю. <br>Николай опять улыбнулся в знак того, что он не обманет и исполнит обещанное.</p> <h4 id="glava19">Глава 9. В деревне</h4> <p>После завтрака Генка и Бяшка отправились на станцию. Плата за проезд в поездах и трамваях была введена недавно, ребята к ней еще не привыкли. Да и денег у отряда было мало. <br>– Туда поедете зайцем, – сказал Миша, – а обратно возьмете один билет. С ним Бяшка будет сидеть возле продуктов. А Генка будет бегать от контролера. <br>– Не надо нам никакого билета, – заявил Генка, – не в первый раз. Проедем. <br>– Нет! С мешками трудно бегать. Только продукты растеряете. Так что один билет возьмите обязательно. <br>Коровин тоже пошел на станцию – встречать директора детдома Бориса Сергеевича. <br>Звено Зины Кругловой осталось в лагере по хозяйственным делам. <br>Остальные ребята, предводительствуемые Мишей и Славкой, отправились в деревню. <br>Деревня раскинулась под горой, на самом берегу реки. Бревенчатые избы, крытые тесом и соломой, тянулись вдоль широкой, длинной улицы. Дворы были обсажены ветлами. Дома богатеев были двухэтажные, на красном кирпичном основании, а дом кулака Ерофеева был весь выложен из кирпича. Высокие, могучие дубы группами по два-три дерева виднелись здесь и там. Возле новых, выложенных из свежеобтесанных бревен срубов валялась на земле желтоватая стружка. <br>Трубя в горн, отряд прошел по улице и остановился возле сельсовета. За ним тянулся длинный пустой сарай. Это и был будущий клуб. <br>Привлекаемые звуками трубы и видом шагающего по деревне отряда, деревенские мальчишки и девчонки сбегались со всех сторон. Кто постарше, подошел ближе, малыши стояли в отдалении: засунув пальцы в рот и тараща глаза, они смотрели на пионеров, хотя видели их уже не в первый раз. <br>Но почему-то не было Жердяя. <br>– Что же вы елок для клуба не припасли? – спросил Миша. <br>– Пошли мы утром в лес, а он как заверещит, как застрекочет! – ответил маленький чернявый паренек по прозвищу «Муха». <br>– Кто – он? <br>– Известно… Леший. <br>Пионеры засмеялись. <br>Муха боязливо оглянулся по сторонам: <br>– Вы не смейтесь. Грешно смеяться. <br>Кит, которому на этот раз не удалось остаться на кухне, сказал: <br>– Дрова, хворост, грибы вы небось собираете, не боитесь. <br>Муха качнул головой: <br>– То другое дело. Тогда леший молчит, не сердится. А на клуб, видишь, не дает, не позволяет. <br>– И без лешего обойдемся, – сказал Миша. – Славка, беги со своим звеном за елками, а мы здесь займемся книгами.</p> <p>С книгами возились долго. Одни ребята принесли прочитанные, другие побежали за книгами домой, третьи просили, чтобы им дали новые, а старые они потом отдадут. Еще дольше выбирали книги. Каждый рассматривал свою, затем ту, которую взял сосед. И, конечно, последняя нравилась больше. Книги с картинками брали охотно, а от антирелигиозных отказывались: «Мамка увидит – выбросит». <br>Подошли еще два мальчика. Один, толстый, мордастый, с носом кнопкой, – Сенька, сын кулака Ерофеева. Второй – шестнадцатилетний, высокий, глуповатый, – Акимка-балбес, хотя и бедняцкий сын, но верный друг и холуй Сеньки Ерофеева. <br>– А! – закричал Сенька. – Пионеры юные, головы чугунные, сами оловянные, черти окаянные!.. Это что? – Он вырвал у одной девочки книгу. – Опять против бога? – Потом с заискивающей и в то же время нахальной улыбкой обратился к Мише: – Дал бы и мне почитать, а? <br>– Дать можно. Только не эту. Эту Вера берет. <br>Миша хладнокровно взял из рук Сеньки книгу и возвратил ее Вере. <br>– Подумаешь, Верка сопливая! – хмыкнул Сенька. Потом ехидно спросил: – Что это вас так мало? Разбежались, что ли? <br>– В лагере остались, – ответил Миша. <br>– Знаем! – Сенька обернулся к Акимке-балбесу. – Разбежались кто куда. Теперь не соберете. <br>– А ты и рад! – укоризненно заметил Муха. <br>– Помалкивай, Муха! – огрызнулся на него Сенька. – Ты мне плот подавай, слышишь! Голову оторву. <br>– Не брал я твоего плота. <br>– Врешь, брал! Вместе с Жердяем и утащили. Своего нет, так чужое воруете, жулье несчастное!</p> <p>Начиная кое о чем догадываться, Миша спросил: <br>– Что за плот? <br>– Плот у меня Жердяй с Мухой угнали, – сердито проговорил Сенька. – Угнали, подлюги, и не говорят куда. Жулье! <br>– Почему ты думаешь, что это сделали именно они? <br>– Кому же больше! Жердяй – вор. Брат его Кузьмина убил? Убил. Наплачется теперь в тюрьме. <br>– Какой брат?.. Какого Кузьмина?.. – ничего не понимая, спросил Миша. <br>С радостным удивлением сплетника Сенька уставился на Мишу: <br>– А ты не знаешь? <br>– Ничего не знаю… <br>– Так ведь Николай, Жердяев брат, Кузьмина убил, – делая страшное лицо, сказал Сенька, – Кузьмина, мужика нашего одного. Из револьверта застрелил. Как же вы не знаете? Там уж вся деревня была. И доктор приезжал, и милиция. Уж их в город увезли – и Кузьмина мертвого, и Николая, бандита этого… <br>– Когда это было, где? – в страшном волнении спросил Миша. <br>– Утром сегодня. На Халзином лугу. Там его Николай и застрелил. И лодку куда-то запрятал. А еще активист считается! Все они, активисты, – бандиты. <br>– А где Жердяй? <br>– Кто его знает? Дома сидит. Стыдно небось людям в глаза смотреть, вот и сидит дома… А вы и не знаете ничего? Эх вы, пионеры-комсомольцы!.. Пошли, Акимка… <br>И они, лузгая семечки, вразвалку пошли по улице. Ошеломленный, Миша растерянно глядел им вслед. Может быть, Сенька все наврал?.. <br>Но Муха печально проговорил: <br>– Это он верно рассказал. Николая заарестовали и в город увезли. На телеге. <br>Миша приказал Славке вести отряд в клуб, а сам побежал к Жердяю.</p> <h4 id="glava110">Глава 10. Загадочное убийство</h4> <p>Только теперь Миша обратил внимание на то, как взбудоражена деревня. <br>Везде стояли кучки крестьян, а возле сельпо шумела большая толпа. И по тому, как люди волновались, было очевидно, что говорят они именно об этом загадочном убийстве. А оно было загадочным. Трудно поверить в то, что Николай убил Кузьмина. Как мог этот добрый, приветливый человек убить?.. Ведь всего несколько часов назад Миша видел Николая и Кузьмина, разговаривал с ними. Они как живые стояли перед его глазами: Николай в потертой солдатской шинели без хлястика, Кузьмин в старых ботах, веслом отталкивающий лодку от берега. И это тихое утро, первые лучи солнца, свежий холодок реки, лилии меж зеленых листьев… Нет. Николай не виноват! Недоразумение, ошибка… И зачем ему было убивать Кузьмина? Миша никак не мог в это поверить. И с каким злорадством говорил Сенька Ерофеев: «Все активисты – бандиты…»</p> <p>Рыбалины жили на краю деревни, в покосившейся избе под соломенной крышей. Концы тонких стропил торчали над ней крест-накрест. Два крохотных оконца падали на завалинку. Дверь из грубо сколоченных досок вела в холодные сени, где висели хомуты и уздечки, хотя ни лошади, ни даже коровы у Рыбалиных не было. Они были безлошадники, наибеднейшие крестьяне… <br>– Здравствуйте, – сказал Миша, входя в избу. <br>Мать Жердяя, Мария Ивановна, худая женщина с изможденным лицом, раздувала на загнетке огонь под черным чугунным горшком. Не разгибая спины, она обернулась на Мишин голос, тупо посмотрела на него и снова отвернулась к печке. <br>Жердяй тоже с безучастным видом посмотрел на Мишу и отвернулся. <br>На земляном, плотно убитом полу виднелись закругленные следы метелки. Грубый деревянный стол был испещрен светлыми полосками от ножа, которым его скоблили. Вдоль стен тянулись лавки, темные, потертые, гладкие; видно, что на них сидели уже не один десяток лет. В переднем углу висела маленькая потускневшая икона с двумя засохшими веточками под ней. На другой стене – портрет Ленина и плакат, на котором был изображен красноармеец, пронзающий штыком всех белых генералов сразу: и Деникина, и Юденича, и барона Врангеля, и адмирала Колчака. Красноармеец был большой, а генералы маленькие, черненькие, они смешно барахтались на острие штыка.</p> <p>– Чего в клуб не идешь? – спросил Миша, присаживаясь рядом с Жердяем. <br>Жердяй посмотрел на спину матери и ничего не ответил. Миша кивнул головой на дверь: <br>– Пойдем! <br>– Николая нашего арестовали, – сказал Жердяй, и губы его задрожали. <br>– Я слыхал, – ответил Миша. – Я их утром видел, они в лодку садились. И Николай, и Кузьмин. <br>Ворочая ухватом горшок в печи, Мария Ивановна вдруг сказала: <br>– Может, они и поспорили там, не знаю. Только не мог его Николай убить. Он и муху не тронет. И незачем ему. И спорить им не из-за чего. И никакого револьвера у него нету. – Она вдруг бросила ухват и, закрыв руками лицо, заплакала. – Четыре года в армии отслужил… Только жить начал… И такая беда… Такая беда… – Она тряслась и повторяла: – Такая беда… Такая беда… <br>– Надо ехать в город и защищать его, – сказал Миша. <br>Мария Ивановна вытерла глаза передником: <br>– На защитников деньги нужны. А где их возьмешь? <br>– Никаких денег не надо. В городе есть бесплатная юридическая помощь. При Доме крестьянина. И вообще Николая оправдают. Вот увидите. <br>Мария Ивановна тяжело вздохнула и снова принялась за свои горшки и ухваты.</p> <p>Миша глядел на ее сгорбленную спину, худую, натруженную спину батрачки, на безмолвного Жердяя, на убогую обстановку нищей избы, и его сердце сжималось от жалости и сострадания к этим людям, на которых свалилось такое неожиданное и страшное горе. И хотя Миша ни секунды не сомневался, что Николай невиновен и его оправдают, он понимал, как тяжело теперь Марии Ивановне и Жердяю. Сидят одни в избе, стыдятся выйти на улицу, никто к ним не ходит. <br>– Спрашивает его милиционер, – снова заговорила Мария Ивановна, – «Ты убил?» – «Нет, не я». – «А кто?» – «Не знаю». – «Как же не знаешь?» – «А так, не знаю. Обмерили мы луг, я и ушел». – «А почему один ушел?» – «А потому, что Кузьмин на Халзан пошел». <br>– Что за Халзан? – спросил Миша. <br>– Речушка тут маленькая, – объяснил Жердяй, – Халзан называется. Ручеек вроде. Ну, и луг – Халзин. <br>Мария Ивановна продолжала свой рассказ: <br>– Вот и говорит ему Николай: «Кузьмин на Халзан пошел. Верши там у него расставлены. А я уж как стал к деревне подходить, гляжу – за мной бегут. Говорят, Кузьмина убили. Побежали мы обратно. Действительно, лежит Кузьмин». – «Стрелял-то кто?» – «Не знаю». – «А лодка где?» – «Не знаю». А милиционер говорит: «Ловок ты, брат, сочинять». Нет того, чтобы разобраться… <br>Миша пытался себе представить и луг, и убитого Кузьмина, и Николая, и толпу вокруг них, и милиционера… А может быть, поблизости орудуют бандиты… Миша подумал об Игоре и Севе. Ведь и их могли бандиты пристукнуть… Вот что делается… <br>Миша не хотел оставлять Жердяя и Марию Ивановну одних. Но Коровин со своим директором уже, наверно, пришли со станции. Надо идти в лагерь. <br>– Вы только ни о чем не беспокойтесь, – сказал он вставая, – все разъяснится. Николай не сегодня-завтра вернется домой. Да его и взяли в город как свидетеля. <br>– Нет уж, – вздохнула Мария Ивановна, – не скоро ее, правду-то, докажешь!</p> <h4 id="glava111">Глава 11. «Графиня»</h4> <p>Директор детского дома Борис Сергеевич оказался высоким, сутуловатым, еще молодым человеком в красноармейской гимнастерке, кавалерийских галифе и запыленных коричневых сапогах. Но он был в очках. Это удивило Мишу: военная, да еще кавалерийская форма, и вдруг – очки! Как-то не вяжется… <br>Очки придавали молодому директору строгий и даже хмурый вид. Он искоса и, как показалось Мише, неодобрительно посмотрел на палатки, точно ему не нравился и лагерь, и вообще все. Мишу это задело. С того дня, как его назначили вожатым, он стал очень чувствителен. Ему казалось, что взрослые относятся к нему снисходительно, не так, как к настоящему вожатому отряда. Не глядя на Бориса Сергеевича, Миша продолжал выговаривать Зине за то, что ее звено запоздало с обедом. Хоть Борис Сергеевич и директор, а он, Миша, тоже вожатый отряда и начальник этого лагеря. <br>Впрочем, по дороге в усадьбу Миша убедился, что директору вообще все здесь не нравится. Борис Сергеевич зыркал по сторонам глазами и так многозначительно молчал, что Миша начинал себя чувствовать виноватым в том, что усадьба запущена. <br>Они вышли на главную аллею и сразу увидели «графиню». Старуха неподвижно стояла на террасе, подняв кверху голову, в той самой позе, в какой ее уже видели мальчики, когда прятались в конюшне. Казалось, что она поджидает их. И приближаться к этой неподвижной фигуре было довольно жутко.</p> <p>Они остановились у нижних ступенек террасы. Но старуха к ним не спустилась. И так они все молча и неподвижно стояли: старуха наверху, а директор с мальчиками внизу. <br>Борис Сергеевич спокойно, со знакомым уже Мише неодобрением смотрел на старуху, на ее обрамленное седыми волосами лицо с крючковатым носом и грязно-пепельными бровями. И Миша видел, как под действием его взгляда все беспокойнее становится «графиня» и ее большие круглые глаза с волнением и ненавистью смотрят на пришельцев. <br>И чем больше наблюдал Миша эту сцену, тем больше нравились ему уверенность и спокойствие Бориса Сергеевича. И странно – Коровин тоже держался так, точно этой старухи и не было здесь вовсе. А когда приходил сюда с Мишей, так «сердце захолонуло». <br>Наконец старуха спросила: <br>– Что вам угодно? <br>– Будьте любезны спуститься, – ответил Борис Сергеевич голосом педагога, убежденного, что ученик обязательно выполнит его приказание. <br>Старуха сделала несколько шагов и остановилась. Но опять же двумя-тремя ступеньками выше Бориса Сергеевича и мальчиков. <br>Потом она надменно проговорила: <br>– Слушаю вас. <br>Ответа не последовало. Борис Сергеевич точно не видел старухи. Миша был восхищен его выдержкой. Вот что значит настоящий руководитель! Ничего не говорит, не произносит ни слова, а приказывает… Вот кому следует подражать!</p> <p>И только тогда, когда «графиня» сделала еще несколько шагов и очутилась на одной ступеньке с Борисом Сергеевичем, он сказал: <br>– Я директор московского детского дома номер сто шестнадцать. Разрешите узнать, кто вы. <br>– Я хранительница усадьбы, – объявила старуха. <br>– Прекрасно, – сказал Борис Сергеевич. – Есть предположение организовать здесь детскую трудовую коммуну. Я бы хотел осмотреть дом. <br>Старуха вдруг закрыла глаза. Миша испугался. Ему показалось, что она сейчас умрет. Но ничего со старухой не случилось. Она постояла с закрытыми глазами, потом открыла их и сказала: <br>– Этот дом – историческая ценность. Я имею на него охранную грамоту. <br>– Покажите, – сухо проговорил Борис Сергеевич. <br>Старуха вытащила из-под платка бумагу, подержала ее в руках и протянула Борису Сергеевичу. <br>Тот взял и, по своему обыкновению недовольно морщась, начал читать.</p> <p>Подавшись вперед и скосив глаза, Миша из-за плеча Бориса Сергеевича тоже заглянул в бумагу. <br>В левом углу стоял большой расплывшийся штамп, точно наляпанный фиолетовыми чернилами. Текст был напечатан на пишущей машинке. Сверху крупно: «Охранная грамота». Ниже, обыкновенными буквами: «Удостоверяется, что жилой дом в бывшей усадьбе Карагаево, как представляющей историческую ценность, находится под охраной государства. Всем организациям и лицам использовать дом без особого на то разрешения губнаробраза воспрещается. Нарушение охранной грамоты рассматривается как порча ценного государственного имущества и карается по законам Республики. Зам. зав. губернским отделом народного образования Серов». И затем следовала мелкая, но длинная подпись этого самого Серова. <br>– Все правильно, – сказал Борис Сергеевич, возвращая бумагу, – и все же здесь будет организована коммуна. <br>– Не извольте мне приказывать, – старуха вскинула голову, – и попрошу больше не беспокоить. <br>Она повернулась, поднялась по лестнице и скрылась за высокой дубовой дверью.</p> <p>Борис Сергеевич обошел усадьбу, осмотрел сараи, конюшни, сад, пруд и расстилающиеся за усадьбой поля. <br>И Коровин тоже долго и внимательно смотрел на поля. Потом Борис Сергеевич сказал: <br>– Под самой Москвой – и помещики сохранились. На шестом году революции. Удивительно! <br>Когда они покидали усадьбу, Борис Сергеевич обернулся и снова посмотрел на дом. Остановились и мальчики. В ярких лучах заката бронзовая птица горела, как золотая. <br>Она смотрела круглыми злыми глазами, словно была готова сорваться и броситься на них. <br>– Эффектная птица, – заметил Борис Сергеевич. <br>– Самый обыкновенный орел, – презрительно сказал Миша. <br>– Да? – ответил Борис Сергеевич, но, как показалось Мише, с некоторым сомнением в голосе.</p> <h4 id="glava112">Глава 12. Новые планы</h4> <p>Борис Сергеевич и Коровин уехали в Москву. Через час должны приехать Генка с Бяшкой. Хотя в Мише еще теплилась надежда, что они разыскали беглецов в Москве, он был почти уверен, что именно Игорь и Сева забрали Сенькин плот и поплыли на нем вниз по реке… Но все же вдруг… <br>Приехали Генка и Бяшка и объявили, что Игоря и Севы в Москве нет. <br>Генка делал вид, что он очень устал, хотя оба мешка тащил Бяшка; Генка взял один перед самым лагерем, чтобы показать, что и он работал. <br>В мешках оказалось много хлеба: по четверть и по полбуханки и даже две целые буханки. <br>– Я старался горбушками собирать, – хвастался Генка. – Если мне давали середину, то я говорил: «Нельзя! Плохая выпечка. Может случиться заворот кишок». <br>И Генка театрально размахивал руками, показывая, как он все это говорил. <br>Затем Кит извлек из мешка несколько кульков с крупами, пакет с сухими фруктами для компота и немного муки – вещь очень ценная, потому что из нее можно выпекать оладьи. <br>– Нам этих круп надолго хватит, – разглагольствовал Генка, – при экономном расходовании – до конца лагеря. Если, конечно, Кит не сожрет всю эту крупу в сыром виде. Вот по линии сахара слабовато. Никто не дал. Зато есть немного конфет. <br>Эти слипшиеся конфеты Миша распорядился тут же пересчитать и выдавать поштучно: две конфеты в день, к утреннему и вечернему чаю. <br>Потом Кит вытащил кусок свиного сала, пакет с селедками, топленое масло в вощеной бумаге, десятка два крутых яиц. <br>В добавление ко всему Генка вручил Мише деньги – тридцать восемь рублей. <br>– Урожай хороший, – одобрительно заметил Миша. – Видишь, Генка, что значит тебя посылать.</p> <p>Генка хотел рассказать, кто из родителей что дал, но Миша остановил его: <br>– У нас все общее, следовательно, кто что дал, не имеет никакого значения. Как только продукты очутились в мешке, они принадлежат всему отряду. И незачем об этом говорить. Лучше расскажи, что ты узнал дома у Игоря и Севы. <br>– Пришли мы к Севиной маме, – начал рассказывать Генка, – я ей вежливо говорю: «Здрасте!» Она мне тоже отвечает: «Здрасте!» Потом я говорю: «Вот приехали за продуктами». А она спрашивает: «Как там мой Сева?» Я отвечаю: «Здоров, купается». – «А когда он вернется?» – это она спрашивает. «В самые ближайшие дни», – отвечаю я. «Зачем?» – «За книгами». – «Очень хорошо. Передайте ему привет». Мы попрощались и ушли. Так же приблизительно было и у Игоря. <br>– Приблизительно, да не так, – вставил борец за справедливость Бяшка. <br>– Начинается! – пробормотал Генка. <br>– А как было у Игоря? – спросил Миша, предчувствуя, что Генка что-то натворил. <br>– Мы как вышли от Севиной мамы, – начал Бяшка, – так Генка говорит: «Что-то очень подозрительно Севина мама с нами разговаривала. Может быть, Сева уже приехал, прячется от нас, а мамаше своей велел ничего нам не говорить. Нет, у Игоря мы будем умнее, они нас не проведут». Я его еще предупредил: «Не выдумывай, Генка, а то напортишь». Ведь предупреждал тебя, предупреждал? <br>– Рассказывай, рассказывай, – мрачно произнес Генка, – я потом отвечу.</p> <p>– Ну вот, – продолжал Бяшка, – приходим мы к Игорю, а там бабушка – мама дежурит на работе. «Ну, – шепчет мне Генка, – эту старушенцию мы вокруг пальца обведем». Я попытался его удержать, но Генка меня не слушает и говорит: «Здрасте, мы к Игорю». А бабушка отвечает: «Игоря нет, он в лагере». Тогда Генка подмигивает ей и говорит: «Вы нас не бойтесь. Мы тоже из лагеря сбежали. А теперь нам надо посоветоваться с Игорем, как действовать дальше». Бабушка хлопает на нас глазами, видно, что ничего не понимает, а Генка все свое: «Давайте, говорит, побыстрее своего Игоря, нам тоже некогда». Старушка сначала онемела, глотает воздух, потом как завопит: «Батюшки! Значит, наш Игорек сбежал из лагеря! Куда же это он? Да где же это он? Что теперь делать? Надо поскорее матери сообщить! Надо сейчас же в милицию бежать!..» Верно, Генка, так ведь было? <br>– Ладно, ладно, рассказывай. <br>– Тут, конечно, Генка перетрусил, стал говорить, что нарочно соврал. Я тоже стал доказывать, что Генка просто пошутил; если бы Игорь действительно сбежал, то мы не брали бы для него продукты. Едва-едва старушку успокоили. Но хоть мы ее на время успокоили, она все равно Игоревой маме все расскажет. Вот увидите! <br>– Ты безответственный человек, Генка, – с сердцем сказал Миша, – тебе ничего нельзя поручить! Мало того, что Игорь и Сева из-за тебя сбежали, ты еще их родителей разволновал. А ведь предупреждали тебя! Теперь всё! Найдем ребят и выгоним тебя из звеньевых. <br>– Как же так? – плаксиво пробормотал расстроенный Генка. – Я комсомолец, я назначен… <br>– Тем более что комсомолец. Безобразие! Что ему ни поручи – все наоборот делает!</p> <h4 id="glava113">Глава 13. Художник-анархист</h4> <p>Итак, беглецов надо искать на реке. Ясно: они уплыли на Сенькином плоту. И, конечно, вниз. Какой им смысл подниматься против течения? <br>На чем же гнаться за ними? Готового плота нет, да и движется плот слишком медленно. Значит, надо плыть за ними на лодке. Ее можно достать на лодочной станции. Но ведь лодочник заломит такую цену, что никаких денег не хватит! <br>Есть еще лодки у некоторых крестьян, но кто даст? Особенно нравилась Мише одна лодка, хотя и четырехвесельная и нелепо раскрашенная, но небольшая, быстроходная и легкая. Она принадлежала странному человеку, который жил в деревне у своей матери и именовал себя художником-анархистом. В чем заключался его анархизм, Миша не знал. Он видел его два раза на улице. Художник был пьян и то бормотал, то выкрикивал какие-то непонятные слова. Это был маленький голубоглазый человек лет тридцати, вечно небритый и вечно пьяный. <br>Единственный, кто мог помочь Мише достать у художника лодку, был Жердяй. К нему и направился Миша, тем более что решил взять Жердяя с собой. Никто так не знает реку, окрестные леса и села, как Жердяй. И ему самому будет интересно поехать. Ведь они поплывут мимо Халзина луга, и мало ли что бывает: вдруг нападут на след истинных убийц Кузьмина? И тогда легко будет оправдать Николая. Этот довод подействовал на Жердяя. Он согласился ехать с Мишей и идти к анархисту за лодкой. <br>– Зовут его Кондратий Степанович, – рассказывал Жердяй про анархиста, – художник он. Картин у него полно, всю избу разрисовал. Если он пьяный – слова не даст сказать, если с похмелья – то вовсе прогонит, а если трезвый – тогда, может, и уступит лодку.</p> <p>Изба сельского художника поразила Мишу прежде всего смешанным запахом овчины, олифы, масляных красок, сивухи, огуречного рассола и прокисших щей. Она была довольно вместительной, но заставлена необычными для крестьянской избы вещами: мольбертом, коробками красок, старинной, видимо привезенной из города, мебелью. <br>Но поразительнее всего было то, что и изба, и все предметы в ней были разрисованы самым странным и даже диким образом. <br>Стены – одна зеленая, другая желтая, третья голубая, четвертая и вовсе не поймешь какая. Печь вся в разноцветных квадратиках, ромбах и треугольниках. Полы желтые. Потолок красный. Скамейки вдоль стен коричневые. Оконные рамы белые. Ухваты возле печи и те были разных цветов, а кочерга красная. Только городская мебель сохраняла свой натуральный цвет, но было ясно, что и до нее доберется эта деятельная кисть. <br>Художник сидел на лавке и что-то сосредоточенно строгал. Редкие на висках, но длинные сзади волосы рыжими мохнатыми космами опускались на белый от перхоти ворот толстовки, не то бархатной, не то вельветовой, изрядно вытертой и перепачканной всевозможными красками. Шея была повязана грязной тряпкой, изображавшей бант. Он поднял на ребят мутные голубые глаза и тут же опустил, продолжая свою работу.</p> <p>– Мы к вам, Кондратий Степанович, – сказал Жердяй. <br>– Зачем? – спросил художник низким, глухим басом, неожиданным в этом маленьком и тщедушном человечке. <br>Жердяй показал на Мишу: <br>– Начальник отряда к вам пришел. <br>Художник опять поднял голову. Взгляд его остановился на Мишином комсомольском значке. <br>– Комсомол? <br>– Комсомол, – ответил Миша. <br>– А кто я есть, тебе известно? <br>– Вы художник. <br>– По убеждениям? <br>– Не знаю, – едва удерживаясь от смеха, ответил Миша. <br>– По убеждениям я есть анархист-максималист, – важно объявил Кондратий Степанович. <br>– Мы хотели попросить у вас лодку на два дня, – сказал Миша. <br>– Анархисты-максималисты, – продолжал Кондратий Степанович, – не признают власти. По отношению к советской власти – нейтралитет. В опыт не верим, но и не мешаем. Вот так… – Больше ему нечего было сказать о своих политических взглядах, и он повторил: – Вот так… – И снова начал строгать.</p> <p>– А лодку дадите? – спросил Миша. <br>– Зачем? <br>Миша уклончиво ответил: <br>– Нам надо съездить в одно место. <br>– Анархисты имеют отрицательное отношение к собственности, – витиевато проговорил Кондратий Степанович. – Почему лодка моя? <br>Миша пожал плечами: <br>– Говорят, что ваша. <br>– Зря говорят! Привыкли к собственности, вот и говорят. Все общее. <br>– Значит, нам можно взять лодку? <br>– Берите, – продолжая строгать, сказал Кондратий Степанович. <br>– Спасибо! – обрадовался Миша. – Мы ее вернем в целости и сохранности. <br>Жердяй тихонько толкнул его в бок: <br>– Ключ проси! <br>– Тогда дайте нам ключ от лодки, – сказал Миша.</p> <p>Кондратий Степанович сокрушенно покачал головой: <br>– Ключ… Трудное дело… <br>– Почему? – обеспокоенно спросил Миша, начиная понимать, что получить лодку будет вовсе не так просто, как ему показалось. <br>– Ключ – это личная собственность. <br>– Ну и что же? <br>– Лодка – общественная собственность, пользуйтесь, а ключ – собственность личная, могу и не дать. <br>– Что же нам, замок взломать? <br>Кондратий Степанович скорбно покачал головой: <br>– Экс-про-при-ация! Нельзя без общества. <br>– А мы всем отрядом, – нашелся Миша. <br>Кондратий Степанович еще печальнее качнул головой: <br>– В милицию заберут. <br>– Ведь вы не признаете милиции, – ехидно заметил Миша. <br>Совсем упавшим голосом художник сказал: <br>– Мы не признаем. Она нас признает. <br>– Мы бы вам заплатили за лодку, но у нас нет денег, – признался Миша. <br>Кондратий Степанович отрицательно замотал головой: <br>– Анархисты-максималисты не признают денежных знаков. – И, подумав, добавил: – Обмен – это можно.</p> <p>– Какой обмен? <br>– Ключ я дам, а вы взамен дадите мне подряд на оборудование клуба. <br>– Что за подряд? – удивился Миша. <br>– Клуб вы устраиваете? Украсить его надо? Вот я его и оформлю. <br>– Но ведь мы делаем его бесплатно. <br>– Плохо, – поник головой художник. – Труд должен вознаграждаться. <br>– Ведь анархисты не признают денег, – опять съехидничал Миша. <br>– Я не говорю – оплачиваться, а говорю – вознаграждаться, – пояснил анархист. <br>– Ребята вам за это картошку прополют, Кондратий Степанович, – сказал практичный Жердяй. <br>– Эксплуатация, – задумчиво пожевал губами художник. <br>– Какая же это эксплуатация! – возразил Миша. – Вы вложили в лодку свой труд, а мы вам поможем своим трудом. <br>– Разве что так, – размышлял вслух Кондратий Степанович. – А когда прополете? Время не ждет. – И он посмотрел в окно, через которое виднелся заросший бурьяном огород. <br>– Как только вернемся, – ответил Миша, – дня через два. <br>– Ладно уж, – согласился наконец художник, – и насчет клуба подумайте. Я его так оформлю, что и в Москве такого не найдется. <br>Он снял со стены и протянул Мише ржавый ключ. <br>– Хорошо, – радостно говорил Миша, пряча ключ в карман. – Мы обязательно подумаем насчет клуба. <br>Жердяй снова подтолкнул его: <br>– Весла! <br>– А где весла? – спросил Миша. <br>– Весла… – проговорил Кондратий Степанович печально. <br>Миша с испугом подумал, что он опять начнет рассуждать о собственности и не даст весел. <br>– Весла и уключины. Иначе как же мы на ней поедем?! – решительно сказал Миша. <br>– И уключины… – вздохнул Кондратий Степанович. <br>Ему очень хотелось еще поговорить, но, вспомнив, видимо, и о прополке и о клубе, он еще раз вздохнул и сказал: <br>– Весла и уключины в сарае возьмете. А потом на место поставите.</p> <h4 id="glava114">Глава 14. Всегда готовы</h4> <p>На время своей отлучки Миша решил оставить старшей в лагере Зину Круглову. Генка легкомыслен, Славка нерешителен, Зина же хоть и девочка, а ребята ее уважают и даже побаиваются. <br>Но чтобы Генка и Славка не обиделись, Миша решил их взять с собой в поездку. Значит, вместе с Жердяем их поедет четверо. Двое – на веслах, третий – за рулем, четвертый – дозорным, на носу. <br>Вернувшись в лагерь, Миша приказал Генке готовить снаряжение, а Славке – провизию. <br>– Рассчитывайте на два дня, – сказал Миша. – Ты, Генка, проверь лодку; нет ли течи, как сидят уключины и весла. Приготовь на всякий случай запасное весло и шест. Возьми пару удочек. Не забудь компас, топор, веревку, ведро, котелок, фонарик с батарейками. И свистки для каждого. И два флажка для сигнализации. <br>– А палатку? <br>– Не надо. И так переночуем. Да, спички не забудь. Все! Записал? <br>– Записал! – Генка подвел под списком жирную черту. <br>Миша повернулся к Славке: <br>– Теперь ты, Славка! Продукты возьмешь в двух мешках – на случай, если разделимся попарно. Каждому – кружку, ложку, нож. Продукты: одну буханку хлеба, лапши на две варки, крупы какой-нибудь тоже на две варки, немного масла, чай, восемь штук конфет. Все!</p> <p>Генка зароптал: <br>– Голодать будем! А яйца, сало? <br>– Надо здесь ребятам побольше оставить. А мы наловим рыбы. Не забудь соль. <br>– Можно картошки взять, – предложил Славка. <br>– Верно, – согласился Миша. – И учти: никаких бумажных пакетов, только из материи. Вообще все снаряжение надо подогнать так, чтобы ничего не скрипело, не болталось, а главное, не звякало и не брякало. Понятно? Ты, Генка, смажь уключины и возьми с собой кусок холстины: может быть, придется обвязать весла для бесшумности. <br>– Не беспокойся, Миша, – заверил Генка, – все будет сделано как нельзя лучше. <br>– Мы, конечно, всё сделаем, – сказал рассудительный Славка, – но, честно говоря, я сомневаюсь в успехе нашей поездки. <br>– Ты всегда во всем сомневаешься! – разозлился Генка. <br>– Сева и Игорь имеют перед нами преимущество двух суток, – продолжал Славка, – и мы их никогда не догоним. <br>– Мы не догоним таких пентюхов? – закричал Генка. <br>Миша сказал: <br>– Во-первых, они плывут на плоту, а мы на лодке, это втрое быстрее. Во-вторых, они делают много остановок: и продукты им надо купить, и маршрут они плохо знают, и дрыхнут, наверно, до полудня. И, наконец, в-третьих, не вечно же они собираются плыть по реке! Где-то они должны остановиться и пересесть на железную дорогу. Значит, в этом месте они оставят плот. Мы этот плот увидим. И по этому следа будем их искать. <br>– Понятно теперь? – насмешливо заключил Генка. – А если непонятно, то сиди здесь и вари с Китом кашу.</p> <p>К вечеру все было готово. Снаряжение и продукты сложены в лодку, а сама она, проверенная и смазанная, подведена ближе к лагерю, и возле нее поставлены часовые. Отплытие было назначено на четыре часа утра. Чтобы не опоздать, Жердяй остался ночевать в лагере. <br>Вечером у костра Миша, взывая к сознательности ребят, убеждал их слушаться Зину. <br>– Положение очень серьезное. Я уже не говорю о международной обстановке, это все знают. Но даже здесь тревожно. Сева и Игорь убежали. А тут загадочное убийство. Может быть, рядом бродят бандиты. И помещичья усадьба со старухой тоже очень подозрительна. Так что нам надо быть настороже. Дисциплина прежде всего. <br>Зина Круглова, чтобы усилить впечатление, добавила: <br>– Эта старорежимная графиня возьмет и сожжет усадьбу, чтобы коммуне не досталась. <br>– Даже очень просто, – подтвердил Миша, единственно для поддержки Зининого авторитета. В то, что старуха сожжет усадьбу, он, конечно, не верил. <br>– Подумать только, – закричал Генка, – один человек занимает такую домину! Двести ребят можно разместить. Безобразие, честное слово! <br>– Безобразие, – согласился Славка. – Но какое это имеет отношение к Игорю и Севе? Усадьба, убийство Кузьмина – при чем тут Игорь и Сева? <br>– А при том, что идет классовая борьба, – назидательно проговорил Миша, – понял? Зря людей не убивают. И графиня, наверно, тоже ждет, когда вернутся всякие там помещики и князья. Вот и стережет для них усадьбу. <br>Славка в знак сомнения покачал головой: <br>– Вряд ли есть люди, которые надеются, что вернется старый режим. <br>– Не беспокойся, есть, – заверил его Миша.</p> <p>Жердяй сказал: <br>– Кулаки у нас на деревне говорят… Теперь лорд этот самый английский… <br>– Лорд Керзон, – подсказал Миша. <br>– Вот-вот… Керзон этот самый… Написал Ленину письмо. <br>– Ультиматум. <br>– Так говорят, теперь советской власти конец. <br>Все рассмеялись. <br>– Эх ты, Жердяйчик! – закричал Генка. – Не дождутся ваши кулаки конца советской власти. И графиня тоже не дождется. И граф ее, белоэмигрант, тоже не дождется! <br>– Керзон нам предъявил наглые требования, – сказал Миша, – совсем заврался. Требует, чтобы мы отозвали своих представителей из Ирана и Афганистана. Видали его? Английские капиталисты боятся, что их колонии не захотят больше быть колониями. Понятно? Народы Востока! А ну-ка, Славка, прочитай газету, которую Генка сегодня из Москвы привез. <br>Славка развернул газету. Вверху, слева, было написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а справа: «Берегите газеты, у нас их мало!» <br>Славка вслух прочитал и об ультиматуме Керзона, и о демонстрациях против ультиматума под лозунгом «Руки прочь от Советской России!». <br>– Видал? Нас поддерживают рабочие всего мира, – объяснил Миша. – И никакие капиталисты нам не страшны. <br>Жердяй задумчиво сказал: <br>– Еще говорят, что Ленин совсем болен. <br>– Что же из того, что он болен? Переутомился, вот и болен. Слушай… – Миша взял у Славки газету и громко прочитал: – «Резолюция рабочих Гознака… Дать Владимиру Ильичу трехмесячный отпуск и потребовать от него точного исполнения предписаний врачей, дабы он мог восстановить свои силы на благо трудящихся». Понятно? – сказал Миша, свертывая газету. – Ленин отдохнет и выздоровеет. Так что пусть ваши кулаки не радуются.</p> <p>Неожиданная мысль пришла ему в голову, и он сказал: <br>– Знаете что, ребята? Сейчас все пишут Ленину, давайте и мы напишем. <br>Все удивились. Что они могут написать Ленину? <br>А Миша уже увлекся своей идеей. Забыв, что он твердо решил быть таким же спокойным и невозмутимым, как директор детского дома Борис Сергеевич, он вскочил и, размахивая руками, сказал: <br>– Напишем, чтобы он скорее выздоровел. <br>– Правильно! – поддержал его Генка. – Все пишут. <br>Зина Круглова сказала: <br>– Если даже Ильич не прочтет нашего письма, то ему о нем расскажут. И ему будет приятно, что все о нем помнят, любят и желают ему здоровья. <br>И ребята, крича и перебивая друг друга, сочинили такое письмо Владимиру Ильичу Ленину: <br>«Дорогой Ильич! Мы, юные пионеры и комсомольцы, шлем тебе горячий пролетарский привет. Мы хотим, чтобы ты скорее выздоровел. Мы хотим бороться за рабочее дело так же, как боролся и ты всю свою жизнь. Мы всегда готовы защищать и укреплять Советскую Россию. Выздоравливай скорее, дорогой наш Ильич!»</p> <h4 id="chast2">Часть вторая. Погоня</h4> <h4 id="glava115">Глава 15. Лодочная станция</h4> <p>Миша уперся ногой в скользкий от ночной росы берег, столкнул лодку в воду, перевалился через борт и вскарабкался на нос. <br>Поехали! <br>Белесый туман окутывал реку. Берега едва виднелись. Кусты ракитника достигали почти середины реки. Толстые стволы лежали над самой водой. Генка и Славка едва не задевали их веслами. Но сидевший на корме Жердяй искусно направлял лодку по узкой и извилистой речонке. <br>Миша засек время. Если они будут делать восемь километров в час, то к вечеру достигнут устья реки. Туда считается не то семьдесят, не то восемьдесят километров. <br>Размышляя таким образом, Миша зорко поглядывал по сторонам. В этот предутренний час река казалась совсем чужой. Все вдруг стало огромным, глубоким, таинственным, причудливым: неожиданно высокие деревья, верхушек которых не было видно, кусты, казавшиеся непроходимыми… Почему они никак не могут обогнуть мысок, за которым должна быть лодочная станция? Может быть, в темноте он проглядел ее?..</p> <p>Миша приподнялся. В эту минуту они обогнули мыс. Сразу стало светлее. Миша увидел маленькую будку лодочной станции. Но тут же он заметил приближающуюся к станции женщину. Миша узнал ее. Это была «графиня». Зачем она пришла сюда так рано? Миша торопливо прошептал: <br>– Тихо! Не гребите! <br>Генка и Славка подняли весла. Лодка сразу сбавила ход. Ухватившись рукой за ветку, Миша подтянул лодку под куст орешника. Отсюда была хорошо видна лодочная станция. <br>Туман еще не сошел. Люди у будки казались мутными тенями. За будкой виднелся неподвижный силуэт лошади, запряженной в повозку. И оттого, что будка была очень маленькой, лошадь и телега казались громадными. <br>На берегу стояли «графиня» и кулак Ерофеев, отец Сеньки, маленький кособокий старичок в черном картузе и очках в железной оправе.</p> <p>Лодочник Дмитрий Петрович возился в лодке, потом выпрямился и вышел на берег. Это был человек лет тридцати, среднего роста, ловкий и сильный. Миша его не то что побаивался, а чувствовал себя с ним неудобно: как-то неискренне и хитро улыбался всегда лодочник. Ходил он босиком, в сатиновой рубашке без пояса. Но лицо у него было чистое, холеное, совсем не крестьянское, с маленькими острыми усиками. <br>Ерофеев и лодочник подошли к телеге. С нее кто-то соскочил. Ребята вгляделись – это был Сенька. Ерофеев снял с телеги рогожу. Затем они втроем перетащили в лодку два больших мешка. <br>Дмитрий Петрович прыгнул в лодку. Ерофеев оттолкнул ее. Лодка качнулась, отошла от берега и, влекомая течением, повернулась на середине реки. Табаня одним веслом, Дмитрий Петрович направил ее вниз по течению. <br>Все смотрели вслед лодке: мальчики – из своего укрытия, старуха и Ерофеев – с берега, Сенька – с телеги. <br>Лодка скрылась за поворотом. Ерофеев что-то сказал «графине» и пошел к телеге. Уже держа в руках вожжи, он опять что-то сказал. Старуха молча кивнула головой. <br>По береговой дороге телега двинулась к деревне. Старуха полевой тропинкой пошла к усадьбе. В высокой пшенице мелькнул ее черный платок. Раз, другой… Потом она совсем скрылась из глаз…</p> <h4 id="glava116">Глава 16. На реке</h4> <p>Первым нарушил молчание Генка. <br>– Интересно, что они увезли в лодке? – проговорил он, вставая и вглядываясь в даль реки, хотя ни лодки, ни лодочника уже не было видно. – Недаром эта несчастная лодочная станция всегда казалась мне подозрительной. Я еще вчера Славке говорил. Правда, Славка, говорил я тебе, что станция очень подозрительная, говорил? <br>– Не вчера, а позавчера, – ответил точный Славка, – и ничего подозрительного я здесь не вижу. Мало ли что людям надо перевезти на лодке. <br>– «Перевезти», ага! – передразнил его Генка. – В такую рань, чтобы никто не видел! И Ерофеев, кулак и мироед, со своим Сенькой примазались. – Он обернулся к Мише: – Знаешь, Миша, давай лучше высадим Славку. <br>– Зачем? <br>– Он всю дорогу будет сомневаться: «Ничего такого», «Ничего особенного», «Ничего у нас не выйдет», «Ничего мы не найдем»… Так и будет канючить… <br>Миша в ответ только отмахнулся. Но что все это значит? «Графиня», лодочник, Ерофеев – все вместе. Что-то отправляют, ночью, тайком… <br>– Возможно, старуха инвентарь вывозит, чтобы коммуне не достался, – предположил он. <br>– Какой у нее инвентарь! – сказал Жердяй. – Нет у нее никакого инвентаря. <br>– Что же по-твоему? <br>– А я почем знаю! <br>– Ладно! – решил Миша. – Все равно нам плыть вниз. Будем искать Игоря и Севу и заодно посмотрим, куда лодочник отвезет эти мешки. Главное – чтобы он нас не увидел. Поехали!</p> <p>Жердяй оттолкнул лодку от берега. Генка и Славка взмахнули веслами. Приставив к глазам бинокль, Миша вглядывался вперед. Лодочника не было видно. Но ничего, они его нагонят. <br>Извилистая речка протекала в глубокой, узкой долине. Высокий, правый берег был сильно подмыт – над водой желтели ноздреватые известняки, белели причудливые обрывы мела. На низком левом берегу виднелись узкие полоски заливных лугов и торфяных болот. Сквозь мутную воду дно проглядывалось только на очень мелких местах – вязкое, покрытое тиной. Местами вода быстро кружилась – на дне били ключи и родники. <br>Мальчики миновали деревню, паромную переправу, а лодочника все не было. Неужели на двух парах весел они не могут его догнать? Миша дал знак пристать к берегу, вылез из лодки и взобрался на холмик, пытаясь оттуда увидеть лодочника. <br>Широкая панорама долины открылась перед ним: бескрайные поля, темные леса, тихие перелески, одинокие ветряные мельницы, белые колокольни церквей, на ближних полях телеги с поднятыми к небу оглоблями… Солнце медленно подымалось из-за горизонта. Его косые лучи раздвигали дали, окрашивая весь мир в яркие краски. Но узкая черная полоска реки была скрыта холмами и зарослями, и ничего на ней нельзя было увидеть.</p> <p>Миша вернулся в лодку. Они с Жердяем сменили Генку и Славку и поплыли дальше. Теперь Генка сидел на руле, а Славка с биноклем в руках – на носу. <br>– Нажмем, Жердяй, – говорил Миша, изо всех сил работая веслами. – Ты, Генка, на руле поосторожнее… <br>– За меня не беспокойся, не в первый раз, – не замедлил ответить Генка. <br>В тельняшке и подвернутых брюках, с кормовым веслом в руках он выглядел очень живописно. <br>– Ты, Славка, – продолжал командовать Миша, – смотри в оба! И не только за лодочником. Главное – Игорь и Сева. Смотри, нет ли плота или каких-нибудь других следов. <br>– Пока ничего нет, – ответил Славка, – ни лодочника, ни ребят, ни плота, ни следов. <br>Так плыли они еще с полчаса, гребя изо всех сил. Миша уже хотел произвести замену, как вдруг Славка, не отрывая глаз от бинокля и поворачивая его то в одну, то в другую сторону, сказал: <br>– Тише, ребята! Кажется, лодочник… <br>– Где?! <br>Миша и Жердяй подняли весла. Генка привстал, всматриваясь вперед. <br>– Опять пропал, – поворачивая бинокль, сказал Славка. – Только что, за тем поворотом, я видел лодку. Ага, вот он опять мелькнул… <br>– Сколько до него? <br>– С километр, – неуверенно проговорил Славка. <br>– Сейчас будет Халзин луг, – волнуясь, сказал Жердяй. <br>– К берегу! – тихо скомандовал Миша.</p> <p>Когда он с Жердяем выскочили на берег и посмотрели на реку, то увидели, что лодочник не гребет. Его лодка покачивалась на воде, а сам он, повернув голову, смотрел на берег. <br>– На Халзин луг смотрит, – прошептал Жердяй, белый как полотно. <br>– А ты чего волнуешься? Нечего волноваться. <br>Лодочник по-прежнему смотрел на луг, изредка медленным движением весла выравнивая лодку. Ага, не хочет подплывать к месту, где убили Кузьмина… <br>Генка не утерпел и тоже вылез на берег. Теперь они трое, как и лодочник, смотрели на Халзин луг. <br>Покрытый ярко-зеленой травой, залитый солнечным светом, он тянулся по левому берегу Утчи и по правому берегу впадающей в Утчу крошечной, почти высохшей речушки Халзан. <br>В зеленом однообразии луга было столько спокойствия, что мальчикам казалось, будто они слышат оттуда монотонное жужжание комаров и звонкое стрекотание кузнечиков. Место было совершенно открытое. Несколько одиноких деревьев свешивали к земле свою низкую листву. И только на берегу довольно густо росли кусты. Откуда же стреляли в Кузьмина? И почему Николай не слышал выстрела? И кто угнал лодку? Странно…</p> <p>Наконец лодочник взмахнул веслами. Лодка поплыла дальше. Мальчики тут же сползли с берега и двинулись вслед за ней. На веслах – Генка и Славка, на носу – Миша, на корме – Жердяй. <br>Теперь они держались от лодочника на таком расстоянии, чтобы за каким-нибудь поворотом можно было рассмотреть его в бинокль. <br>Лодочник то появлялся, то исчезал за частыми излучинами реки. Он сидел на веслах, лицом к следовавшим за ним мальчикам, и им приходилось быть очень осторожными, чтобы не попасться ему на глаза. Перед каждым поворотом реки Миша выскакивал на берег и смотрел в бинокль, где лодочник. В азарте погони они совсем забыли о цели своего путешествия. <br>– Сейчас самые лесистые места пойдут, – сказал Жердяй, – скоро я вам тропочку покажу. Если по этой тропочке идти, то как раз на Голыгинскую гать и выйдешь. <br>– Ту самую, где мертвый граф закопан? <br>– Ту самую. <br>– Так далеко от усадьбы? <br>– По реке далеко. А через лес близко.</p> <p>Длинная излучина реки, прикрытая густыми зарослями, опять укрыла лодочника. Боясь потерять его из виду, Миша приказал грести скорее. Генка и Славка налегли на весла. Лодка вынеслась за поворот. И Миша сразу убедился в опрометчивости своего поступка… Метрах в трехстах от них лодочник, шагая по воде, втягивал свою лодку в маленькую бухточку возле двух белых камней… Ребят выручило только то, что лодочник стоял к ним спиной и, расплескивая ногами воду, не слышал шума их весел. <br>Мальчики быстро подтянулись к берегу и укрылись за высоким деревом, ветки которого спускались к самой воде. Оставаясь сами незамеченными, они хорошо видели лодочника. <br>– От этих двух камней и идет дорога на Голыгинскую гать, – прошептал Жердяй. <br>Миша сделал ему знак молчать. <br>Лодочник вытащил лодку, забросил цепь за камень и обернулся к лесу. <br>Тишину реки огласил троекратный крик совы.</p> <h4 id="glava117">Глава 17. Лодочник</h4> <p>Это была маленькая, обмелевшая бухточка. Густые листья могучего дуба заслоняли ее от солнца – только поэтому она не высохла. На берегу лежали два больших белых камня. Короткая тропинка тянулась от них к орешнику и исчезала в лесу. <br>Лодочник стоял на берегу, к чему-то прислушиваясь. Прислушались и мальчики. В лесу раздался далекий ответный крик совы. Притаившись за деревом, мальчики ждали, что будет дальше. <br>Опушка была покрыта ярким цветочным ковром. Высокие темно-желтые лютики, прямые кисти бледно-желтого борца, белая гвоздика, светло-голубые лесные колокольчики – все это, цветущее и переливающееся под ослепительными лучами солнца, было таким мирным, таким радостным, добрым, что Мише вдруг показались нелепыми все его подозрения. И ему казалось, что если он сейчас подойдет к лодочнику, то тот будет с ним мирно разговаривать, как всегда улыбаясь своей насмешливой, довольно неприятной, но, в общем, ничего не значащей улыбкой… Но это чувство безмятежного доверия угасло так же быстро, как зародилось… Из леса опять, но уже совсем близко, раздался крик совы… <br>Лодочник встал, прошелся по берегу и, убедившись, что никого вокруг нет, обернулся к лесу и сделал рукой жест, подзывая того, кто скрывался за деревьями.</p> <p>Из леса вышли два парня с заспанными лицами, одетые в зимнюю крестьянскую одежду; на одном был рваный полушубок, на другом – длинный вытертый зипун; оба в помятых солдатских шапках. <br>Парни перетащили мешки в лес. Лодочник что-то им сказал. <br>Парни ничего не ответили. И, уже сидя на веслах, лодочник опять что-то сказал. Но ветер отнес его слова в сторону. <br>Как только лодочник сел в лодку, Миша сообразил, что надо покидать убежище. Мальчики быстро поплыли назад. Отойдя с полкилометра, они развернулись и медленно поплыли навстречу лодочнику с таким видом, будто они просто катаются по реке. Даже бинокль Миша запрятал под сиденье. <br>И, как только они развернулись, показался лодочник. Он греб медленно, сильно откидываясь назад, и когда наклонялся, то сквозь рубашку было видно, как сжимаются и разжимаются его острые лопатки… <br>Он оглянулся на шум весел ребячьей лодки и перестал грести. Его лодка, покачиваясь на воде, медленно поворачивалась и, когда ребята поравнялись с ней, она уже стояла посередине реки, загораживая проезд. Чтобы не зацепить ее веслами, мальчики тоже перестали грести. Наклонив голову, лодочник исподлобья оглядел мальчиков и, неожиданно улыбнувшись, спросил: <br>– Далеко плывете, товарищи? <br>Он улыбался одним ртом. Концы его маленьких острых усов при этом хищно топорщились кверху, а холодные голубые глаза пристально и недоверчиво смотрели на мальчиков. Эта улыбка лодочника и раньше коробила Мишу, а сейчас была особенно неприятна. <br>– Так, плывем, – спокойно ответил Миша.</p> <p>Лодочник по-прежнему улыбался. Но рука его уже лежала на борту ребячьей лодки, и он медленно подтягивал ее к себе. <br>Миша понял, что он тянется к цепи, и крепко прижал ее ногой. <br>Продолжая улыбаться, лодочник обвел оценивающим взглядом ребят. Перед ним сидели четыре здоровых и, в сущности, уже взрослых парня. По его лицу было видно, что он обдумывает, как ему поступить. Потом он сказал: <br>– И Жердяй с вами? <br>Миша ничего не ответил. Минуту продолжалось молчание. <br>Лодочник крепко держал лодку за нос. Потом опять сказал: <br>– Знакомая лодка. <br>– Да, – ответил Миша, – это лодка Кондратия Степановича. <br>– Вот как? – недоверчиво усмехнулся лодочник, ухватив наконец рукой металлическое кольцо, к которому была приторочена цепь. – Значит, Кондратия Степановича? – переспросил лодочник, и Миша почувствовал ногой, что лодочник потихоньку дергает цепь. <br>Но Миша крепко держал ее. <br>– Да, Кондратия Степановича, – повторил Миша, не понимая, к чему клонит лодочник. <br>– Интересно, – насмешливо протянул лодочник. – А ведь Кондратий Степанович сегодня утром уехал на рыбалку. И на своей лодке. Я сам его видел.</p> <p>Миша, конечно, мог бы напомнить, кого лодочник в действительности видел сегодня утром. Но этого делать было нельзя, и Миша сказал: <br>– Не знаю, кого вы видели, но Кондратий Степанович разрешил нам взять лодку. <br>По-прежнему улыбаясь, лодочник покачал головой: <br>– Так, так… Некрасиво, товарищи, некрасиво… А еще комсомольцы… <br>Он опять потянул цепь, но Миша крепко держал ее ногой. <br>– Что некрасиво? – нахмурился Миша. – Что вы нас стыдите? <br>– Лгать нехорошо, – укоризненно сказал лодочник. – Нехорошо покрывать преступников… Ведь я знаю, чья это лодка… <br>– Чья же? – усмехнулся Миша. <br>– Это лодка Кузьмина, которого вчера здесь убили. А убил его брат. – Лодочник показал на Жердяя. – Эту лодку милиция разыскивает, а вы ее прячете… Нехорошо. Очень нехорошо.</p> <p>Перед таким нелепым обвинением Миша растерялся и забыл про цепь. В ту же секунду лодочник изо всех сил дернул ее. Миша упал. Падая, он попытался рукой схватить цепь, но опоздал. Усмехаясь, лодочник накинул ее на крюк, который торчал на корме его лодки, и тут же оттолкнулся. Цепь натянулась. Мальчики могли достать ее теперь, только перебравшись в лодку к Дмитрию Петровичу. <br>– Нехорошо, нехорошо, – нагло улыбаясь, повторил лодочник. – Жердяй хочет брата выручить – понимаю, а вам, комсомольцам, не к лицу. Придется, дорогие друзья, вернуться в деревню, придется! <br>Дрожа от возмущения, Миша закричал: <br>– Какое вы имеете право? <br>– Каждый должен помогать правосудию, – издеваясь, ответил лодочник. <br>Между тем, как ни слабо было течение, оно относило обе лодки к берегу. <br>Этого Миша опасался больше всего. Если Дмитрию Петровичу удастся задержать их лодку на берегу, то он сможет каким-либо образом вызвать из леса своих парней, и тогда мальчики будут бессильны перед ними. Значит, нельзя терять ни секунды… <br>Лодки уперлись в берег. Миша вскочил на нос: <br>– Сейчас же отпустите, слышите! <br>– Рад бы, да не могу, – рассмеялся лодочник. <br>Он не успел договорить – Миша перепрыгнул в его лодку и схватил цепь.</p> <p>– Не трогать! – заорал лодочник и вскочил, высоко подняв в руках весло. <br>Но Миша одним движением сорвал цепь с крюка и перебросил ее в свою лодку. Потом он выпрямился: <br>– Ударьте! Попробуйте! <br>Дмитрий Петрович стоял, высоко подняв весло, с бледным, искаженным от бешенства лицом. Он ударил бы Мишу, но Генка и Славка уже карабкались в его лодку. Генка так навалился всем телом на борт, что лодка накренилась… Лодочник покачнулся и закричал: <br>– Не лезь, сволочь! <br>Он наклонился к Генке, пытаясь достать его веслом, и в ту же секунду Славка, тихий, стеснительный Славка, схватил с другой стороны лодочника за ноги и рванул к себе. Дмитрий Петрович полетел в воду. <br>– Назад! – крикнул Миша. <br>Мальчики поспешно вскарабкались в свою лодку. Изрыгая проклятья, Дмитрий Петрович метнулся за ними. На него испуганно смотрел сжавшийся и ошалевший от страха Жердяй. <br>– Гребите! – завопил Миша. <br>Генка и Славка, торопливо сталкиваясь веслами, начали грести. Дмитрий Петрович был уже совсем близко. Он дернулся к корме, но промахнулся. Генка и Славка ударили веслами один раз, другой… Набирая скорость, лодка понеслась по реке. Расстояние между ней и лодочником все увеличивалось… Дмитрий Петрович постоял некоторое время, повернулся и пошел к берегу… <br>Лодка неслась все быстрее… Поворот… За ним другой… Вот и дерево, под которым они прятались… Вот и два белых камня… Еще поворот… И они выплыли на прямой, длинный отрезок реки, уходивший в сторону от леса. Здесь их лодочник уже не догонит.</p> <h4 id="glava118">Глава 18. В чем дело</h4> <p>И все же мальчики продолжали грести изо всех сил, тяжело дыша и оглядываясь назад. Им казалось, что сейчас из-за поворота опять появится лодочник. И не один, а с парнями, которых он оставил в лесу… <br>Но страх, который вначале придал Генке и Славке силы, начал проходить. Они вдруг почувствовали себя совершенно изможденными и объявили, что не в состоянии больше грести. Миша и Жердяй сменили их. <br>Очутившись на корме, Генка, с дружелюбной насмешливостью поглядывая на Славку, сказал: <br>– Славка-то, а? Как лодочника дернул!.. Вот уж от кого не ожидал! <br>Никто ему не ответил. <br>– А вот Жердяйчик наш перепугался, – продолжал Генка. – Прямо душа в пятки ушла… <br>Жердяй покраснел: <br>– Вам-то что? Уехали в Москву, и всё, а мне с матерью здесь оставаться. <br>– Ну и что? <br>– А то, что зарежут они нас, вот что! – убежденно ответил Жердяй. <br>– Так уж и зарежут… – усмехнулся Генка. <br>– А ты думаешь… Тут тебе не Москва. Зарежут, и всё. Не первый случай. <br>– Кто – они и кого они зарезали? – спросил Миша. <br>Но в ответ Жердяй только засопел и еще старательнее стал грести.</p> <p>Сидевший на носу Славка сказал: <br>– Все же непонятно, почему лодочник к нам пристал. Неужели он действительно думал, что мы на лодке убитого Кузьмина? <br>– Эх ты, святая простота! – закричал Генка. – Разве он не может лодки отличить?.. <br>– У Кузьмина однопарка, а эта двухпарка. Другой двухпарки у нас в деревне нет, – сказал Жердяй. <br>– Вот видишь! – подхватил Генка. – Нет, тут дело в другом. <br>– В чем же? <br>– Он боялся, что мы в лес пойдем и увидим этих парней и мешки. Вот чего он боялся. Недаром мне лодочная станция казалась такой подозрительной. <br>– Правильно, только при одном условии, – сказал Славка. <br>– При каком? <br>– При том, что в мешках есть что-то тайное. <br>Генка трагически воздел руки к небу: <br>– Невыносимо! Налицо банда, а ты сомневаешься! Нас только что хотели утопить, а тебе кажется, что ничего не произошло. Что ты за человек, не понимаю! <br>– Какие теперь банды? – сказал Славка. <br>– Видали его! – закричал Генка. – «Какие банды»! Самые настоящие, бандитские! И Кузьмина они убили, это уж определенно!</p> <p>Жердяй перестал грести и испуганно смотрел на Генку. <br>– Почему ты решил, что они убили Кузьмина? – спросил Славка. <br>– А кто? Его брат? – Генка кивнул на Жердяя. – Скажи, Жердяй, убивал твой брат Кузьмина? <br>– Не убивал он, – проговорил Жердяй, снова начиная грести. <br>– А кто убил? <br>– Не знаю. <br>– А я знаю, – упрямо повторил Генка, – они и убили. <br>Миша не вмешивался в разговор. Все только что происшедшее казалось ему диким, невероятным… <br>Конечно, насчет лодки Кузьмина Дмитрий Петрович выдумал – это лишь предлог, чтобы задержать их. Уж кто-кто, а он знает каждую лодку в деревне… Тогда в чем же дело? Из-за парней? Вряд ли… Парни уже давным-давно скрылись в лесу. А вот к убийству Кузьмина это может иметь прямое отношение. По лицу лодочника видно, что он убийца. Увидал Жердяя в лодке и испугался, что Жердяй доискивается настоящего виновника. Вот и хотел их повернуть обратно, чтобы они не напали на настоящий след… <br>А вдруг… Миша даже похолодел. А вдруг это связано не только с убийством Кузьмина, но и с исчезновением Игоря и Севы? Может быть, с ними что-то случилось? И именно поэтому лодочник не хотел их пропускать вперед… Может быть, Игорь и Сева оказались случайно свидетелями убийства или набрели в лесу на парней и те их убили, боясь разоблачения… Все может случиться в такое неспокойное время. В деревне идет борьба. То здесь, то там убивают то селькора, то сельского активиста… Мало ли в какую переделку могли попасть ребята… Что же делать? Ведь ребята ему доверены. <br>В эту минуту раздался голос Генки: <br>– Справа по борту шалаш!</p> <h4 id="glava119">Глава 19. Удивительная встреча</h4> <p>На берегу, в тени дерева, стоял крошечный шалаш, сделанный из веток и листьев. Возле него горел небольшой костер. У костра сидели мужчина и женщина. <br>– Спросим, не видели ли они ребят, – предложил Миша. <br>Мальчики положили весла на борта. Лодка замедлила ход. Миша приставил ладони рупором ко рту: <br>– Алло! На берегу! <br>Мужчина и женщина обернулись к мальчикам. Оба они были в больших роговых очках. <br>– Скажите, – крикнул Миша, – здесь не проплывали два мальчика на плоту? <br>Мужчина и женщина переглянулись. Потом, как по команде, снова обернулись к мальчикам, но ничего не ответили. <br>– Глухие, что ли? – пробормотал Миша. <br>– Это же нэпманы, – объявил Генка. – Посмотрите, как нелепо расплылася рожа нэпа… Он толстый, лысый, в очках, у нее тоже волосы крашеные… <br>Миша снова крикнул: <br>– Вы двух мальчиков не видели на плоту? <br>Мужчина и женщина опять переглянулись. Потом мужчина встал и крикнул: <br>– Не понимай… <br>Мальчики во все глаза смотрели на него… <br>– Иностранец, – растерянно проговорил Генка.</p> <p>Перед ними действительно стоял иностранец – плотный лысый человек в роговых очках, рубашке с короткими рукавами и серых широких брюках гольф, спускающихся чуть ниже колен на серые же, явно заграничные чулки. Пожилой мужчина в брюках гольф мог быть только иностранцем. <br>– Не понимай! – снова крикнул иностранец, засмеялся и отрицательно покачал большой круглой лысой головой. <br>– Поговорить с ними, что ли? – нерешительно сказал Миша. <br>– А чего, – поддержал Генка, – посмотрим, что за иностранцы такие. Шпрехен зи дёйч… <br>Мальчики подгребли к берегу, вышли из лодки и подошли к шалашу. <br>Мужчина смотрел на ребят и улыбался. Женщина сидела у костра, помешивая ложкой в котелке. Она смерила мальчиков внимательным взглядом. Мальчики потянули носами: из котелка пахло шоколадом. <br>– Вы далеко кричать, а ми плохо понимать руськи, – сказал иностранец. <br>Возле палатки лежали два рюкзака с ремнями и блестящими застежками, два фотоаппарата на тоненьких ремешках, консервная банка с яркой этикеткой, два термоса и еще какие-то мелкие вещи заграничного происхождения. <br>«Иностранные туристы, – решил про себя Миша, – буржуазия. Пролетарии по заграницам не раскатывают…» <br>То же самое подумали Генка и Славка. Мальчики с неприязнью смотрели на представителей капиталистического мира, так неожиданно появившихся на берегу реки Утчи. Как сюда попали эти хищники и акулы? <br>– Ви повторяйт ваш вопрос, – сказал иностранец. <br>Вблизи оказалось, что он не так уж лыс. На голове у него были волосы, но очень редкие и светлые, как пушок. И весь он, полный, розовощекий, походил на большого откормленного ребенка. <br>– Здесь не проплывали два мальчика на плоту? <br>– Плёт? Что значит плёт? <br>– Это как лодка, – объяснил Миша и показал руками, – такой четырехугольный, из бревен… <br>Иностранец радостно закивал головой: <br>– Понимайт, понимайт! – Он обернулся к женщине и произнес какое-то иностранное слово, потом опять радостно закивал головой: – Плёт. Понимайт! От слова «плить», «плавять». Понятно… Были здесь два мальшик, пайонир, гальстух, – он тронул свою шею, – пайонир, хорош пайонир. Биль тут, биль… <br>– Когда? <br>– Ночеваль. Не эта ночь, а после эта ночь… Вчера утро дальше плить на свой плёт… Плёт подчинял и поехал.</p> <p>У Миши отлегло от сердца. Наконец-то! Значит, Игорь и Сева живы, здоровы, ничего с ними не случилось. <br>Из дальнейших расспросов выяснилось, что Игорь и Сева приплыли сюда позавчера вечером, переночевали, вчера до полудня починили плот и поплыли дальше. Значит, вчера, в среду, во время убийства Кузьмина Игорь и Сева преспокойно сидели здесь, беседовали с иностранцами и происшествие на Халзином лугу их никак не коснулось. Ну и прекрасно! Хоть с этим все в порядке… Теперь-то их наверняка можно будет догнать. Расстояние между ними было два дня, а теперь только один. К вечеру и нагонят… <br>Из котелка распространялся аппетитный запах шоколада. Мальчики бросали на котелок голодные взгляды и беззастенчиво принюхивались. Генка просто дрожал от жадности. <br>Женщина что-то сказала мужчине. Улыбаясь, он проговорил: <br>– Мальшики, кофей пить. <br>Вот еще! Станут они угощаться у буржуев! Миша отрицательно качнул головой, собираясь произвести какую-нибудь вежливую формулу отказа, но Генка прошептал: <br>– Давай обожрем капиталистов… <br>Мише это предложение показалось дельным. Теперь, когда они выяснили, что с Игорем и Севой все в порядке, можно было особенно не торопиться. Поесть-то им все равно надо. А если они будут сами варить обед, то потеряют еще больше времени. <br>Мальчики уселись вокруг костра. Только один Жердяй продолжал стоять. Он очень стеснялся – ведь в своей деревне он никогда не видел иностранцев, – и только когда Миша велел ему сесть, он присел на корточки, но на порядочном расстоянии от костра. <br>Женщина разлила дымящийся кофе по металлическим стаканчикам, которые она вытащила один из другого. Из кожаного несессера были извлечены крошечные ложечки и щипчики для сахара. Все это женщина проделала довольно проворно, но молча, без улыбки. У нее были коротко подстриженные волосы рыжеватого оттенка, с сильной проседью. За очками вокруг глаз виднелась частая сеточка морщинок. Руки худые, загорелые, а на запястьях белые полоски. <br>«Наверно, кисти не загорели из-за браслетов, – подумал Миша, – а теперь она браслеты оставила в гостинице. Боится, что ограбят. Да кто их ограбит, кому они нужны?» <br>На салфетке лежали тонюсенькие ломтики хлеба, намазанные чем-то коричневым. Славка и Миша взяли по бутерброду и один передали Жердяю. Но Генка как накинулся на бутерброды, так уже не мог оторваться от них. Через минуту салфетка была чиста. Славка его несколько раз подталкивал, но Генка словно осатанел. А ведь не обжора, не Кит, просто изголодался, да и из озорства решил обожрать буржуев… <br>Впрочем, все изголодались. И этот маленький бутерброд, похожий на папиросную бумагу, только раздразнил аппетит. Мальчики забыли о деликатности, необходимой в сношениях с представителями иностранной державы. <br>Женщина не успевала намазывать бутерброды. Мужчина вскрыл новую банку консервов, затем сардины и, наконец, банку сгущенного молока. Все это ребята уничтожили, особенно же навалились они на хлеб. Говорят, что иностранцы едят мало хлеба, но ведь они-то не иностранцы. <br>По тому, как смущенно заглядывал иностранец в свой рюкзак и наконец вывернул его, ребята поняли, что все иностранные запасы уничтожены. Впрочем, они уже были сыты. Даже несколько осоловели. Им дремалось. Ведь в лагере они привыкли спать после обеда. Миша посмотрел на свой «будильник» и сказал: <br>– Минут двадцать отдохнем и поедем дальше. А то неудобно сразу смываться. <br>Отяжелевшие от еды мальчики прилегли вокруг костра. Жердяй и тот уселся поудобнее.</p> <h4 id="glava120">Глава 20. Неожиданный поворот</h4> <p>– Комсомоль, – улыбаясь, сказал иностранец, показывая на комсомольские значки ребят. – Ким… Интернациональ. <br>– Да, мы есть комсомольцы, – ответил Миша не без вызова и тоже коверкая слова, вероятно думая, что иностранец его лучше поймет. <br>– Карашо, карашо. Комсомоль – это карашо, Интернациональ – это карашо… <br>«Притворяешься, буржуазия несчастная! – подумал Миша. – Не любишь ты ни комсомола, ни Интернационала». Потом спросил: <br>– Путешествуете? Вояж? <br>– О да, да, – закивал головой иностранец, – мы есть путешественник. Ходить, ездить. Россия карошая страна, красивая страна… <br>– Нравится вам у нас? – насмешливо спросил Генка, поглаживая свой туго набитый живот. <br>– О, нравится, отшень нравится… Очень карашо. <br>«Знаем, как вам у нас нравится, – подумал Миша. – Разве капиталистам у нас может нравиться? Живьем бы съели нашу республику!» <br>– Как там у вас лорд Керзон поживает? – развязно спросил Генка. <br>Иностранец брезгливо сморщил лицо: <br>– О, лорд Керзон… Это некарашо – лорд Керзон, отшень некарашо… Фуй, Керзон… Керзон – это плохо… <br>– Значит, Керзон нехорошо? – насмешливо переспросил Миша. Ему даже стало неприятно, что иностранец так притворяется. Уж если имеешь убеждения, то отстаивай их. <br>Иностранец отрицательно покачал головой: <br>– Некарашо, отшень некарашо. Керзон… Ультиматум, Тори… Империализмус… <br>– А Муссолини хорошо? <br>– О, – иностранец энергично замотал головой, – Муссолини савсем некарашо. Фашизмус… Коммунист, социалист – убивать… Диктатур… Савсем некарашо… <br>– А почему у вас есть всякие керзоны и муссолини? – ехидно спросил Миша. И, видя, что иностранец его не понял, он энергично махнул рукой: – Керзон, Муссолини вон! Долой! <br>Иностранец радостно закивал головой: <br>– О да… Конешно… Долёй Муссолини, долёй… Керзон – долёй! <br>«Хитрый!» – подумал Миша и сказал: <br>– Вот вы их и долой. <br>Иностранец задумчиво качнул головой и, медленно подбирая слова, сказал: <br>– Врэмя… Рэволюций не устраивать, рэволюций приходят.</p> <p>«Какой политически грамотный! – подумал Миша. – Уж такие, как вы, конечно, никакой революции не устроят…» <br>А иностранец с серьезным и многозначительным выражением лица, несколько напряженным от необходимости вспоминать русские слова, продолжал: <br>– Кризис, безработний, война… Пролетарият – некарашо… Коммунист – агитация… Капиталист его в тюрьма. – Он вдруг засмеялся и схватил себя за кисти рук: – Кандали, тюрьма! – И смешно сморщился: – Некарашо – тюрьма… <br>Миша посмотрел на золотое кольцо иностранца, на белые полоски кожи на кистях женщины и подумал, что очень хорошо смеяться, когда сами носят золотые кольца и браслеты. <br>Иностранец перехватил его взгляд, засмеялся и показал на руки женщины: <br>– Кандали – три лет… Тюрьма – десять лет. <br>Женщина в это время перемывала чашки. <br>Мальчики сразу не сообразили, о чем говорит иностранец. Какие десять лет тюрьмы? Какие три года кандалов?.. И только Славка первым обрел дар речи. <br>– Вы коммунистка? – спросил он у женщины. <br>Иностранец, улыбаясь, повторил Славкин вопрос на незнакомом ребятам языке. <br>Женщина засмеялась, ткнула себя пальцем в грудь и сказала: <br>– Коммунисьт! – потом показала на мужчину: – Коммунисьт, – потом опять на себя: – Румэн, – потом опять на своего спутника: – Куба, Эмерика… <br>Мальчики молчали, потрясенные таким неожиданным оборотом дела. Те, кого они приняли за буржуев, оказались коммунистами. Они, наверно, делегаты Коминтерна. Ведь недавно был конгресс. Как же они так опростоволосились, так бессовестно обожрали их! И как они могли принять их за капиталистов? Какие капиталисты будут путешествовать по берегам Утчи? Капиталисты отдыхают во всяких Баден-Баденах… Да и если приглядеться, то сразу видно, что это коммунисты и революционеры. Одеты хотя по-иностранному, но просто, как рабочие. У мужчины доброе, умное лицо, приветливая улыбка, сильный подбородок. У женщины тоже волевое лицо, и седина, и морщинки. И они отдали мальчикам всю свою еду. Разве капиталисты поделились бы с ними? Ах, как нехорошо получилось!.. <br>– Значит, вы с Кубы? – переспросил Миша только для того, чтобы нарушить неловкое молчание. <br>– Куба, Куба, – засмеялся кубинец. <br>– Капабланка! – сказал Генка. <br>– О да, да, Капаблянка, чемпьоне… <br>– Хорошо на Кубе? <br>– Карашо, отшень карашо. – Кубинец показал на землю. – Ходить земли карашо. – Потом он обвел рукой вокруг шеи, как бы изображая петлю, показал на дерево: – Висеть на дерев плёх, отшень плёх. – Он засмеялся. – Мне надо висеть, а я удираль…</p> <p>Мальчики с восхищением смотрели на кубинца. Этот толстый, веселый, такой на вид заурядный человек был приговорен к смертной казни и сумел уйти от палачей, сумел добраться до России! Каким мужеством, какой отвагой надо обладать! А он сидит на берегу Утчи, вскрывает банки с консервами и смеется как ни в чем не бывало! Вот это люди! <br>Хорошо бы с ними поговорить, порасспросить, узнать, как обстоит дело с мировой революцией. Но надо ехать за Игорем и Севой. Да и после этого недоразумения мальчики чувствовали себя неудобно. Они встали и начали прощаться. <br>– До свидания, – говорили они, пожимая руки кубинцу. <br>А Генка добавил: <br>– Если будете идти все берегом и берегом, то обязательно к нам в лагерь попадете. <br>Кубинец не понял Генку и только весело улыбнулся в ответ. <br>Румынке мальчики пожали руку особенно почтительно: на этих руках были кандалы! <br>Потом они спустились к лодке. <br>Собственно, никто не говорил, что им надо сделать, но каждый понимал это. Они сложили все свои продукты в один мешок, только хлеб мальчики оставили себе: ведь иностранцы его почти не едят. <br>Кубинец и румынка стояли на берегу, поглядывая на сборы и не понимая их назначения. Миша торопился: может быть, кубинец улыбается тому, что у мальчиков столько продуктов, а их они оставили безо всего. <br>Наконец мешок был уложен. Миша вынес его из лодки и положил у ног кубинца и румынки. Они сначала не поняли, но потом, когда сообразили, замахали руками: <br>– Не надьо, не надьо, возьмийть, не надьо… <br>Но Миша уже оттолкнул лодку и прыгнул в нее. <br>Кубинец поднял мешок и, протягивая его мальчикам, пошел по берегу вслед за лодкой. Но Генка и Славка налегли на весла. Лодка быстро удалялась. <br>На берегу стоял кубинец с мешком в руках. Он растерянно улыбался и качал головой. А маленькая рыженькая румынка стояла неподвижно, внимательно и серьезно глядя вслед мальчикам. Косая тень белой березы падала на ее худенькие плечи. <br>И тогда Миша поднял руку и крикнул: <br>– Рот фронт! <br>Женщина молча подняла сжатый кулак. <br>Кубинец засмеялся, опустил мешок и тоже поднял сжатый кулак: <br>– Рот фронт! До свиданьия! Рот фронт!</p> <h4 id="glava121">Глава 21. Плот</h4> <p>Скрылись из виду и кубинец, и румынка, и их маленький шалаш из веток. Опять потянулись леса, поля, луга, перелески, овраги, мельницы. <br>– Некрасиво получилось, – сказал Славка, работая веслами, – приняли за буржуев, набросились на еду. <br>– Все Генка! – не оборачиваясь, ответил Миша. – «Нэпманы», «буржуи»! Всегда лезет со своими дурацкими идеями!.. <br>– Меня брюки гольф подвели, – оправдывался Генка. – Вижу, гольф, ну и подумал, что буржуи. <br>Миша пожал плечами: <br>– Разве можно по штанам судить о человеке? И меня сбил с толку. Я сразу подумал, что это иностранные коммунисты. <br>– А если ты подумал, то и продолжал бы думать! – огрызнулся Генка. – Каждый имеет свое мнение. <br>– А кто на бутерброды накинулся? – заметил Славка. <br>– Как будто из голодной губернии приехал! – усмехнулся Миша. – Стыдно было смотреть! <br>Генка собирался опять огрызнуться, но Миша приподнялся и крикнул: <br>– Плот! <br>На небольшой песчаной отмели лежал плот – ветхое сооружение из коротких, тонких бревен, скрепленных лыком, рваной веревкой и ржавой проволокой. Крепления разорвались, и бревна плота разошлись в разные стороны. В таком виде он был непригоден к употреблению.</p> <p>– Сенькин плот, – сказал Жердяй. <br>– Точно. Вот эта проволока моя. А кол Акимка притащил, из ограды вынул. Сенькин плот. <br>Мальчики вышли на берег. Справа тянулся лес, слева виднелась деревня. За полями, на расстоянии километра, высилась насыпь железной дороги. По ней тащился товарный состав. За ним волочился длинный хвост дыма. <br>Мальчики обсудили положение. <br>Здесь Игорь и Сева оставили плот. Куда же они ушли? <br>– Они ушли на станцию, – сказал Генка. <br>– А может быть, в деревню? – предложил Славка. <br>– Зачем? <br>– За веревками. Хотят починить плот и плыть дальше. <br>– На такой развалине!.. <br>– Вот что, – сказал Миша. – Генка со Славкой отправятся на станцию, а мы с Жердяем поплывем в деревню. Как она называется, Жердяй? <br>– Грачьи Выселки. <br>– В Грачьи Выселки мы и пойдем. Может быть, ребята туда заходили. Если не за веревками, то хотя бы за продуктами. А вы со станции вернетесь в деревню. Мы будем вас ждать, только особенно не задерживайтесь. – Миша посмотрел на часы: – Ого, уже половина пятого! Вот и день прошел.</p> <p>Генка и Славка зашагали к станции. Миша и Жердяй вернулись к лодке и поплыли к деревне Грачьи Выселки. Подыматься в деревню им не пришлось. Возле берега купались деревенские ребятишки. И они сказали, что действительно вчера вечером здесь были два пионера. Приплыли они на лодке, расспросили, какая деревня будет дальше, и поплыли вниз. <br>– На лодке? – удивился Миша. – А какие они из себя, эти пионеры? <br>По описанию ребятишек, это были именно Игорь и Сева. Один худощавый, черный, горбоносый, другой беленький, толстенький. <br>Откуда же у них лодка? <br>Вот еще новости! <br>– А какая у них лодка? – спросил Миша. <br>Ребята объяснили, что лодка была самая обыкновенная. Но такой лодки в деревне не было, это была чужая лодка, и Сева и Игорь поплыли на ней дальше. <br>– Дальше Фролкиного брода не уплывут, – сказал Жердяй, – там мостики всю реку перегораживают. А за мостиками – мельница с плотиной. <br>– А далеко до Фролкиного брода? – спросил Миша. <br>– Верст десять будет, – неуверенно ответил Жердяй. – До ночи доберемся. <br>– Так ведь надо еще Генку и Славку подождать, – уныло проговорил Миша. – Пока вернутся Генка и Славка, день уже пройдет.</p> <p>Полуденный зной сменился вечерней прохладой. Рои комаров закружились над рекой. Даль ее заволакивалась туманом. Длинные тени лежали на воде. И только за дальними горами сверкали последние бронзовые отблески заката. <br>Наконец явились со станции Генка и Славка, усталые, злые, запыленные. Станция оказалась совсем не близко. К тому же в деревне на них напали собаки, черт бы их побрал! И это вовсе не станция, а какой-то несчастный полустанок. Здесь останавливается только один поезд, в десять часов утра. И никаких ребят никто не видел. <br>В двух словах Миша объяснил положение. Мальчики сели в лодку и двинулись дальше. <br>Сразу за деревней им преградили путь коровы. Они стояли в воде по всей ширине реки. Мальчики гребли осторожно. Стоявший на носу Славка яростно махал руками, но коровы только косились на него настороженными глазами и не двигались с места. <br>– Н-но, проходи, чего стала! – кричал Славка. <br>– Кому ты говоришь «но»? Ведь это не лошади, – сказал Генка. – Надо кричать «аллё». <br>– Аллё! – закричал доверчивый Славка. <br>Но и этот окрик не подействовал на коров. <br>Генка покатывался с хохоту. <br>И только размахивая веслами и подняв страшный крик, мальчики заставили коров посторониться и проложили себе дорогу.</p> <p>Некоторое время они плыли без особых приключений. <br>Погасли последние огни заката. Река сразу стала безмолвной. Мальчики молчали. Уж очень пустынно и тоскливо было вокруг. <br>– Где же Фролкин брод? – спросил Миша. <br>– Скоро должен быть, – ответил Жердяй. <br>Быстро темнело. Берега теряли свои очертания. <br>Ничего не поделаешь, придется остановиться на ночевку, иначе в темноте они могут проглядеть Игоря и Севу.</p> <h4 id="glava122">Глава 22. Путешествие продолжается</h4> <p>Они устроились на ночлег в большом стогу сена; перенесли туда свои вещи, а лодку вытащили из воды и приторочили цепью к дереву. На ужин им достались только кусочки хлеба, смоченные речной водой. <br>Последние лучи солнца светились в верхушках деревьев, но на лесных тропинках лежали густые тени. Утих птичий гомон. Сразу пропали куда-то шмели и мухи. <br>И вот уже в кустах и на траве заискрились светлячки. Новые звуки оживили лес: визгливо хохотал филин, отвратительно закричала сова; она то плакала жалобно, как маленький ребенок, то стонала, как тяжелобольной, свистела, пищала, то просто ухала: «Уху! Уху!..» И этот крик сразу напомнил мальчикам лодочника. <br>Им стало жутко. В сене что-то шуршало. Генка предположил, что это змеи. Но Жердяй уверил его, что змей здесь нет. <br>Опять прокричала сова. <br>– Вот раскричалась! – поежился Генка. – Не надоело ей. <br>– Еще, бывает, леший так кричит, – сказал Жердяй. <br>Генка заворочался на сене и засмеялся. <br>– Вот-вот, ты еще сегодня про леших не рассказывал.</p> <p>– В лесу лешие водятся, – убежденно сказал Жердяй, – а в болоте – болотные, моховики, боровики. В воде – водяные и еще русалки. А в избе – домовые. <br>– Сам-то ты их видел? – громко зевнул Генка. <br>– Разве их увидишь! – тихо засмеялся Жердяй. – Их только колдун или ведьма могут увидеть. А чтобы человек увидел – этого не бывает. А пойдешь в лес, леший тебя и начнет кружить… Кружит, кружит… Пять верст пройдешь и опять на старое место выйдешь. Почему так получается? А потому, что леший кружит. <br>– Не поэтому, – сказал Миша. <br>– А почему? <br>– Вот почему. Когда человек идет, то он левой ногой делает шаг чуть больше, чем правой, и постепенно забирает вправо. И в результате получается круг. Понял? <br>– Как же так? – Генка приподнялся на локте. – Значит, если я иду по улице по левой стороне, то постепенно приду на правую? <br>– Нет, – возразил Миша, – на улице есть ориентир – сама улица. Человек идет и незаметно для самого себя все время исправляет шаг. А в лесу прямого ориентира нет, и человек своего шага не исправляет. Правильно, Славка, так я объяснил? <br>Но в ответ он услышал только тихое посапывание. Славка спал. <br>– Последуем его примеру, – сказал Миша, – а то завтра рано вставать.</p> <p>…С первыми лучами солнца Миша проснулся и начал будить ребят. <br>Жердяй поднялся сразу. Славке очень не хотелось вставать, но он пересилил себя и, зевая, поплелся к реке умываться. Генка же зарылся в сено и так скрючился, что за него невозможно было уцепиться. Спал он даже тогда, когда ребята потащили его к реке. И только когда раскачали, чтобы бросить в воду, он проснулся, вырвался и объявил: <br>– Зря будили, я бы сам проснулся к завтраку. <br>Но завтрак не из чего было готовить. Подтянув потуже пояса, мальчики сели в лодку и двинулись в путь. <br>Они проплыли версты три. Вдруг Генка потянул носом раз, другой и сказал: <br>– Ребята, каша! <br>Мальчики тоже принюхались. Действительно, пахло кашей, пшенной, чуть пригорелой. Пахло так густо, смачно, аппетитно, что у мальчиков даже слезы навернулись на глаза. <br>– Пахнет с правого берега, – деловито сказал Миша. – Жердяй, правь туда, а вы, ребята, нажмите!</p> <p>Вдохновленные все усиливающимся запахом каши, ребята нажали на весла. Миша стоял на носу лодки, поворачивая собственный нос то в одну, то в другую сторону… <br>Вскоре они увидели на пригорке белые палатки красноармейского лагеря. Возле коновязи били копытами кони, блестел на солнце длинный ряд умывальников, подвешенных к перекладине меж двух деревьев, трепетали на ветру красные полотнища с лозунгами, виднелись щиты на стрельбищах, рвы и насыпи. Но лагерь был пуст, красноармейцы, вероятно, были на ученье. Только у самого берега дымилась походная железная кухня. Из нее-то и пахло кашей. Красноармеец с красным от жара лицом орудовал у котла громадной шумовкой. Второй красноармеец, стоя на коленях, колол дрова и подбрасывал их в печь. <br>Мальчики подошли к кухне. Повар покосился на них, но, ничего не сказав, отвернулся. <br>Мальчики стояли, хотя и понимали, что стоять глупо. Но ужасно хотелось есть, и они не знали, как приступить к делу. Наконец Миша спросил: <br>– Скажите, пожалуйста, товарищи, здесь вчера не появлялись два пионера, два мальчика в лодке? Мы их разыскиваем. <br>Повар даже не обернулся. А его помощник сказал: <br>– Не видали. Может, и были. Не видали. <br>Опять наступило молчание.</p> <p>Генка льстиво посмотрел в спину кашевару: <br>– Вам не надо чем-нибудь помочь? <br>Повар скосил на него сердитые глаза, отвернулся и сказал: <br>– Игнатюк, миски! <br>Второй красноармеец поднялся, достал из-под навеса четыре глубокие алюминиевые тарелки. Повар большой черпалкой наложил в них кашу, затем другим черпаком, поменьше, полил кашу маслом. Генка сбегал к лодке за ложками. Обжигаясь, мальчики принялись за еду. Некоторое время слышалось только громкое чавканье и хлюпанье каши. <br>Когда тарелки были пусты, повар опять обернул к ним свое красное, сердитое лицо, посмотрел каждому в глаза и ударил черпаком по котлу: <br>– Игнатюк, добавки! <br>Игнатюк собрал тарелки. Повар наполнил их новой порцией каши, меньше первой, но именно как раз такой, какая требовалась, чтобы окончательно насытиться. Повар хотя и не любил разговаривать, но хорошо знал свое дело. <br>– Игнатюк, – сказал он, не оборачиваясь, – сухим пайком по порции хлеба! <br>Игнатюк вынес из-под навеса по большому ломтю хлеба и вручил ребятам. <br>– Кру-гом марш! – не оборачиваясь, скомандовал повар. <br>– Спасибо! – весело прокричали мальчики и побежали к лодке. <br>В лодке Миша отобрал у всех хлеб, спрятал в мешок и, подняв кверху палец, глубокомысленно изрек: <br>– Свет не без добрых людей!.. <br>Сытые и веселые, мальчики энергично гребли. Теперь-то уж близко Фролкин брод. А дальше, по словам Жердяя, Игорь и Сева уплыть не могли…</p> <p>– А вот и Фролкин брод, – сказал Жердяй. <br>Речку перегораживали два бревна, опирающиеся на вбитые у берега сваи. Это и был Фролкин брод. Вдали слышался глухой шум. <br>– На мельнице вода шумит, – сказал Жердяй. – Тут она, плотина, близко. <br>На берегу лежала опрокинутая вверх дном лодка. Поднатужась, мальчики перевернули ее. <br>– Знакома тебе эта лодка? – с неожиданной тревогой спросил Миша Жердяя. <br>Заикаясь от волнения, Жердяй сказал: <br>– Кузьмина лодка, убитого. <br>– Не может быть! – закричал Генка. <br>Но Жердяй хорошо знал все лодки в деревне. Это была лодка Кузьмина. <br>Ошеломляющее известие! Мальчики испуганно переглянулись. Опять Кузьмин, опять загадочное убийство. И в эту историю замешаны Игорь и Сева. Как им досталась лодка Кузьмина? Где они ее взяли? Ведь когда Кузьмин и Николай поплыли на Халзин луг, Игорь и Сева были уже у иностранцев, то есть гораздо ниже Халзина луга. А с плота они сошли еще ниже, у Песчаной отмели…</p> <p>– Они эту лодку взяли случайно, – неуверенно произнес наконец Миша, – не знали, что она принадлежала Кузьмину. Жердяй, ты уверен, что это лодка Кузьмина? <br>– Спрашиваешь!.. <br>– Допустим, – продолжал Миша, – но ребята этого не знали и не могли знать. Просто нашли беспризорную лодку. А вытащили ее на берег, чтобы хозяин увидел и забрал. <br>– Безобразие! – сказал Генка. – Из лагеря удрали, чужую лодку захватили… <br>– Подожди, не ругайся, – остановил его Миша. – Во всяком случае, ясно: Николай никуда не угнал и не спрятал лодку. А это очень важно. Найдем ребят и все разузнаем. Видите, лодка еще мокрая, ее недавно вытащили из воды. Может быть, даже сегодня утром. Тут какая деревня близко? <br>– Стуколово, – ответил Жердяй. – Версты три будет. <br>Мальчики оставили Жердяя стеречь обе лодки, а сами отправились в деревню.</p> <h4 id="glava123">Глава 23. Беглецы</h4> <p>Дорога шла сначала берегом, потом опушкой леса, затем круто поворачивала в поле. <br>По опушке за стадом коров шел пастух, парень с перекинутым за плечо кнутовищем. Две собачонки отчаянно залаяли на ребят, но, подбежав к ним, подхалимски завиляли хвостами. <br>– Пройдем мы тут в деревню? – спросил Миша пастуха. <br>– Пройдете, – ответил пастух. И долго потом смотрел вслед мальчикам. <br>Деревня, казалось, еще спала. На улице ни души, все ворота заперты, собаки и те не лаяли. Мальчики миновали сельпо и увидели большую избу с вывеской «Стуколовский сельсовет». <br>Двери в сельсовете были открыты настежь. Но внутри никого не было. Одиноко стоял обшарпанный стол с выдвинутыми ящиками. Висел на стене деревянный ящик телефона. Хлопала открытая оконная рама. Скрипели под ногами половицы, краска на них сохранилась только у стен, а в середине была вытерта.</p> <p>Мальчики вышли из сельсовета и увидели старичка сторожа в тулупе, с колотушкой в руке. Он подозрительно уставился на них и спросил: <br>– Вам чего? <br>Мальчики объяснили, что они из лагеря, разыскивают двух ребят, приплывших сюда вчера на лодке. <br>Сторож молча слушал их, не то жуя что-то, не то просто шевеля губами. Потом строго сказал: <br>– Пошли! <br>– Куда? <br>– Там разберут! Пошли! <br>В полном недоумении мальчики последовали за ним. Сторож, смешно ковыляя в огромных рваных валенках, со странной и в то же время комичной подозрительностью поглядывал на ребят. <br>Так они дошли до большой пятистенной избы. <br>– Входите! – строго сказал сторож и вошел вслед за ними. <br>В темных сенях Миша нащупал ручку двери и потянул ее. Дверь открылась. Мальчики вошли в избу, и их глазам представилась такая картина. <br>За большим квадратным столом без скатерти сидели Игорь, Сева и милиционер. Обыкновенный милиционер в форме. Его фуражка и ремень с пристегнутым пистолетом лежали на лавке. <br>У печи возилась хозяйка. Задняя половина комнаты была отгорожена ситцевой занавеской, за ней слышались визг и возня ребятишек. <br>Игорь, Сева и милиционер мирно ели картошку с огурцами. Но Миша сразу сообразил, что ребята арестованы. И ему стали понятны и удивление пастуха, и суетливая строгость сторожа.</p> <h4 id="glava124">Глава 24. В городе у следователя</h4> <p>Следователь оказался вовсе не таким, каким представлял себе Миша. Мише всегда казалось, что следователь должен быть высоким, мрачным, сосредоточенным человеком с настороженным и проницательным взглядом, подтянутый, молчаливый, недоверчивый. <br>Перед ними же сидел небольшой человек с самым обыкновенным лицом, серенькими глазами, рассеянный и, как казалось Мише, невнимательный. Заваленный папками шатающийся стол был покрыт рваным куском зеленого картона, усеянным чернильными кляксами и испещренным неразборчивыми надписями и ничего не значащими рисунками. <br>Следователь несколько раз выходил из комнаты, оставляя на столе бумаги, и Миша удивлялся этому: ведь бумаги несомненно секретные. И вообще, все здесь открыто, сотрудники громко разговаривают, люди входят и выходят. Это сильно поколебало Мишино уважение к учреждению, где, по его представлению, велась тайная, опасная и самоотверженная борьба с преступниками.</p> <p>Игоря и Севу следователь, казалось, совсем не слушал. Он писал и писал что-то постороннее: бумагу он передал другому сотруднику со словами: «Это к делу Кочеткова», и тут же принялся писать следующую. Когда Миша рассказывал про то, что на них напал лодочник Дмитрий Петрович, и про парней в лесу, то следователь был так невнимателен, что Миша обиженно замолчал. <br>Продолжая писать, следователь наконец спросил: <br>– Вы сумеете показать место, где нашли лодку? <br>– Конечно, – ответил Игорь. – У Песчаной косы. <br>– Сколько до нее от Халзина луга? <br>На этот вопрос ответил Миша: <br>– Верст семь или восемь. <br>Следователь поднял голову и, постукивая по столу карандашом, сказал: <br>– Семь верст… Как же там очутилась лодка? Отнести ее течением не могло: расстояние большое, река узка и извилиста, лодку бы обязательно прибило к берегу. Значит, лодку отогнали. Кто? Рыбалин? Но какой ему смысл отгонять лодку на такое расстояние и затем возвращаться обратно? Допустим, что убийца не Рыбалин, а кто-то другой. И этот другой отогнал лодку. Зачем? Ведь таким образом он только наводит на свой след, доказывает свое присутствие, в то время как его задача – скрыть свое присутствие и свалить все на Рыбалина. Третья возможность: лодку увел посторонний человек. Но убийство произошло вчера утром, и лодку вы нашли тоже вчера утром. Следовательно, она была отогнана сразу после убийства. И этот случайный человек не мог не видеть того, что произошло на берегу, хотя бы тела убитого Кузьмина.</p> <p>Он на минуту задумался, потом продолжал: <br>– Рыбалин категорически отрицает свою причастность к убийству. Улики против него тяжелые, но обстоятельства еще неясны. Одним из обстоятельств, кстати, самым загадочным, и является угон лодки. Будь лодка на Песчаной косе, нам было бы легче найти человека, пригнавшего ее туда. Но вы забрали лодку и этим запутали следы. Теперь все сложнее. <br>Игорь и Сева сидели не поднимая глаз, подавленные сознанием своей вины. <br>– Все, что вы рассказали, – правда? – спросил следователь и первый раз посмотрел на мальчиков так, как, по мнению Миши, и полагалось смотреть следователю: пытливо и строго. <br>– Честное слово! – в один голос сказали Игорь и Сева. <br>Миша заявил, что ручается за мальчиков. <br>– Верю, – сказал следователь, – но ребята еще могут мне понадобиться. Придется дня на два задержаться в городе. У кого бы они могли остановиться? Есть у вас в городе знакомые? <br>Знакомых у ребят не было. <br>– Куда же вас девать? – задумался следователь. – Вот что… Я дам записку в губоно. Ребят дня на два поместят в детдом, а потом мы их переправим в лагерь. <br>Он написал записку и передал ее Мише. <br>– А к кому там обратиться? – спросил Миша. <br>– Кто там… Обратитесь лучше всего к товарищу Серову. Детские учреждения в его ведении. <br>Серов, Серов… Кто же это такой? Знакомая фамилия… Ах да, ведь это им подписана охранная грамота на усадьбу… <br>– Вы их надолго задержите? – спросил на прощание Миша. <br>– Дня два, не больше, – ответил следователь.</p> <h4 id="glava125">Глава 25. Серов</h4> <p>Серов был одет в обычный костюм губернского совработника: галифе, сапоги и защитный френч с большими накладными карманами. Ведал он в губоно хозяйственными делами и сидел в отдельном кабинете за большим письменным столом с круглыми резными ножками. <br>При взгляде на Серова Мише сразу вспомнился урок геометрии, на котором они рисовали куб и шар. Только там куб и шар стояли рядом, а здесь шар был водружен на куб: к короткому квадратному телу была привинчена большая, круглая, совершенно лысая голова. Шеи не было вовсе, ее заменяли несколько толстых складок между головой и туловищем. <br>Жирные губы, маленькие живые карие глазки и сытая улыбка придавали лицу Серова такое выражение, точно он только что встал из-за обильного стола, но не прочь вернуться к нему. Его квадратное тело, утолщенное оттопыренными на жирной груди накладными карманами, покоилось в кресле неподвижно, а голова вертелась во все стороны, как у тех кукол, у которых голову можно повернуть задом наперед и даже обернуть несколько раз вокруг оси. <br>– Написано двое, а вас четверо, – сказал Серов, переводя живой взгляд с одного мальчика на другого. Миша показал на Игоря и Севу: <br>– Это про них. <br>– Зачем они нужны следователю? <br>Миша рассказал об убийстве Кузьмина. <br>– Что за Карагаево? – спросил Серов. <br>– Карагаево. Там, где бывшая графская усадьба. <br>– Знаю, знаю. – Серов закивал головой и многозначительно поднял короткий толстый палец. – Историческая ценность.</p> <p>Потом он подробно расспросил об обстоятельствах убийства, про лагерь, про деревню, про то, как Игорь и Сева попали на реку и угнали лодку. Слушая Мишин рассказ, он одобрительно кивал головой. Что именно он одобрял, ребята так и не поняли. А когда Миша рассказал про лодочника, то Серов даже всплеснул руками, и на лице у него появилось огорченное выражение: «Вот, мол, какие дела творятся на белом свете»… <br>Но еще больше огорчился Серов, когда узнал, что Миша не рассказал следователю о встрече с иностранцами. Как же так? Надо было рассказать. Следователю все важно. <br>– Иностранные коммунисты, – удивился Миша, – при чем здесь они? <br>Серов живо ответил: <br>– Я не говорю, что они причастны, но иностранцы! Ведь вы не видели их документов. Может быть, они не коммунисты. Надо быть начеку. <br>Краснея от волнения, Миша сказал: <br>– И Рыбалин никого не убивал, и иностранные коммунисты здесь ни при чем. <br>– Хорошо, хорошо, – сразу согласился Серов, – это дело следствия, путь они занимаются… <br>Он вдруг засмеялся тонким, как у девчонки, смехом, а потом начал обстоятельно рассказывать про усадьбу, про ее историческую ценность. Это гордость губернии, говорил Серов, ее инвентарь хранится в местном краеведческом музее, в разделе «Быт помещика XVIII столетия». Ребята как сознательные комсомольцы должны беречь усадьбу, ничего в ней не трогать и не портить. Усадьба, сказал Серов, – достояние народа. Настоящие революционеры должны беречь и охранять достояние народа.</p> <p>Говорил он быстро, все время перебегая своими живыми карими глазами с одного мальчика на другого. Но ребятам ужасно хотелось спать. Чтобы не заснуть, Генка вертелся на стуле, Игорь хлопал глазами, а Сева встряхивал головой, которая поминутно падала на грудь. Миша хотел прервать Серова, но ему не удавалось вставить ни одного слова. <br>В заключение Серов сказал: <br>– Теперь насчет ребят. Поместить их в детский дом я не могу. Нет свободных мест, и нет свободных пайков. <br>Миша с удивлением посмотрел на Серова. Зачем же он их держал целый час? Дело к вечеру, как и где теперь устраивать ребят? <br>– Нет свободных мест, нет свободных пайков, – повторил Серов и нетерпеливо заерзал в своем кресле. <br>– Здрасте! – сказал Генка. – Что же им, на улице ночевать? <br>Серов задумался, потом спросил: <br>– У вас есть знакомые в городе? <br>– Нет. <br>– Никого? <br>– Никого! <br>– Ладно, – сказал вдруг Серов, – я этих ребят подержу два дня у себя дома. Не на улице же им, в самом деле, ночевать. – Он сокрушенно покачал лысой головой. – Хороши в угрозыске: вызывают и бросают детей на улице… Вот вам и беспризорничество… Мы боремся с беспризорностью, а они ее создают. <br>Он встал. И оказалось, что хотя он широкоплеч и тучен, но совсем мал ростом. Почти такой же, как и ребята. <br>– Вот так, – сказал Серов, – подержу их два дня у себя. Будут сыты.</p> <h4 id="glava126">Глава 26. Борис Сергеевич</h4> <p>Выйдя из губоно, ребята столкнулись с директором московского детского дома Борисом Сергеевичем, тем самым, который с Коровиным приезжал несколько дней назад в усадьбу и разговаривал с «графиней». <br>Услышав, что ребята были у Серова, он спросил: <br>– Велел вам убираться из усадьбы? <br>– Нет, почему? – удивился Миша. – Мы у него были совсем по другому делу… Я бы вам рассказал, да вот, – он показал на Игоря и Севу, – надо ребят отвести… <br>– Я вас провожу, – сказал Борис Сергеевич. <br>По дороге Миша рассказал Борису Сергеевичу о происшествиях последних дней. Генка живописно прокомментировал его рассказ. Борис Сергеевич пожал плечами: <br>– Здесь два детских дома. Оба наполовину свободны. Почему же Серов не поместил ребят туда? Непонятно. <br>– Он решил, что Игорю и Севе будет у него лучше, – сказал Генка, – все же домашняя обстановка. <br>– Серов мог бы так и сказать, – ответил Борис Сергеевич, – но он сослался на то, что детдома загружены, а это неверно. <br>– Мы не могли отказаться, – сказал Миша, – ребят-то надо куда-то поместить. <br>– Да, конечно, – согласился Борис Сергеевич. <br>– А как же иначе? – подхватил Генка. – У Серова их и накормят, и напоят, и в постельку уложат… «Накормила, напоила и поесть дала ему»… Везет этим дурачкам, честное слово! Из лагеря убежали, всех растревожили, в дурацкую историю влипли и вышли сухими из воды. Им бы не у Серова на пуховиках прохлаждаться, а посидеть бы эти два дня в милиции… <br>– Откуда ты знаешь, что у Серова пуховики? – возразил Игорь. <br>– Знаю. По лицу видно, что на пуховиках спит. <br>– Какой проницательный! – засмеялся Борис Сергеевич.</p> <p>Серов жил на окраине, и им пришлось пересечь весь город. <br>– Ну и город! – разглагольствовал Генка. – Даже трамвая нету. И смотрите, как интересно – все улицы называются: Стрелецкая, Сторожевая, Пушкарская, Солдатская, Ямская… Старинный город. Наверно, здесь раньше крепость была. <br>– Город старинный, – подтвердил Борис Сергеевич, – он существовал еще до возникновения Москвы. <br>– Вы по поводу трудкоммуны приехали? – спросил Миша. <br>– Да, – нахмурился Борис Сергеевич. <br>Но как обстоит дело с трудкоммуной, рассказывать не стал. <br>Зато он подробно расспросил об убийстве Кузьмина. В ответ на уверения Миши, что Рыбалин к этому непричастен, Борис Сергеевич сказал: <br>– Мне трудно судить. Я не знаю обстоятельств дела. Но виноват тот, кто заинтересован в убийстве Кузьмина. <br>Наконец они дошли до квартиры Серова. <br>Это был одноэтажный домик с небольшим крылечком и тремя окнами, завешенными белыми занавесками. За длинным забором, выкрашенным, как и дом, в ярко-красную краску и утыканным сверху длинными, острыми гвоздями, виднелись верхушки яблонь и груш. Возле двери висела на проволоке ручка звонка. <br>– Устраивайте свои дела, я подожду вас, – сказал Борис Сергеевич и медленно пошел вдоль улицы. <br>Мальчики поднялись на крыльцо. Миша потянул ручку звонка. За дверью послышался металлический грохот, потом шаги. <br>– Кто там? – спросил женский голос. <br>– Мы от товарища Серова, – ответил Миша. <br>Загремели запоры. Дверь открылась. На пороге стояла высокая красивая женщина в ярком халате, на котором были нарисованы зеленые и желтые цветы. <br>– Нас прислал товарищ Серов… – начал Миша. <br>– Я знаю, – проговорила женщина, и ее тонкие губы брезгливо искривились. – Кто остается? <br>Миша показал на Игоря и Севу: <br>– Вот они… <br>Она сделала шаг назад и шире раскрыла двери: <br>– Проходите! <br>Игорь и Сева нерешительно вошли в дом. Женщина сразу захлопнула за ними дверь. <br>Несколько озадаченные таким приемом, Миша и Генка стояли на крыльце. <br>– Я думал, что и нас обедом угостят, – уныло проговорил Генка. <br>– Угостят! Как же! – ответил Миша. – Дожидайся! – И он с возмущением посмотрел на дверь: даже попрощаться не дали с ребятами. <br>Но на кого похожа эта женщина? Определенно знакомое лицо. Может быть, на кого-нибудь из жильцов их дома на Арбате?.. <br>– Честное слово, – сказал Генка, – еще немного – и я умру от голода…</p> <h4 id="glava127">Глава 27. Быт помещика</h4> <p>Генка не умер с голоду. Через час мальчики вместе с Борисом Сергеевичем вышли из столовой Нарпита с животами, туго набитыми щами и рисовой кашей. <br>За обедом Борис Сергеевич рассказал, что с трудкоммуной пока ничего не получается. Возражает Серов, его поддерживает кое-кто из местных руководителей. Ссылаются на историческую ценность усадьбы. Следовательно, сказал Борис Сергеевич, задача заключается в том, чтобы опровергнуть эту версию. А ее можно опровергнуть. Он уже собрал в Москве кое-какие данные. С этой же целью он сейчас пойдет в местный краеведческий музей. Там хранится обстановка усадьбы. Возможно, в музее найдется кое-что полезное. <br>– Нам Серов тоже рассказывал про музей, – сказал Миша. – Можно, мы с вами туда пойдем? <br>– Пожалуйста. <br>– Ну вот, – скривился Генка, – охота тебе тащиться в этот музей! Что там интересного? Опять бивни мамонта. В какой музей ни придешь, всюду бивни мамонта. Все хотят доказать, что в их губернии когда-то обитали мамонты. А если и обитали, какое это имеет значение? <br>– А вдруг, кроме бивней мамонта, там есть еще что-нибудь, и что-нибудь интересное? – заметил Борис Сергеевич. <br>– Нет уж, – возразил Генка, – ничего, кроме бивней, там нет. Еще, наверно, рака с мощами какого-нибудь святого. Да и в этой раке одна только труха и опиум для народа. <br>– Не хочешь – не ходи, – сказал Миша, – отправляйся на вокзал и жди меня. <br>– Нет уж, чем на вокзале болтаться, я лучше пойду в этот несчастный музей, – заявил Генка.</p> <p>Генка оказался прав. Первое, что они увидели при входе в музей, были именно бивни мамонта. Изогнутые, желтоватые, они украшали маленький вестибюль музея, свидетельствуя, что и эта губерния не отстала от других по части мамонтов. <br>От вестибюля по всей окружности музея тянулась длинная анфилада комнат. Каждая была «отделом». Отдел животного мира, полезных ископаемых, растительного царства, кустарных промыслов, земледелия, истории края… Впрочем, история края занимала несколько комнат. На одной из них висела табличка: «Быт помещика XVIII столетия». В этом отделе и находилась обстановка усадьбы. <br>Это была экспозиция гостиной. За канатом стояла мебель красного дерева: стол, диван, кресла и стулья, обитые темно-красным атласом, каминный экран с нарисованными на нем китайскими птицами, большая арфа с порванными струнами, два высоких зеркала с канделябрами по бокам. <br>Были здесь еще три шкафа. В первом, под названием «Одежда помещика», стояли манекены в старинных парадных одеждах с медалями, орденами, звездами и голубыми лентами через плечо. Во втором («Досуг помещика») лежали длинные трубки, чубуки, игральные карты, бильярдные шары и шахматы из слоновой кости. В третьем («Отдых помещика») стоял почему-то обеденный сервиз, обложенный огромными пистолетами и другим старинным оружием.</p> <p>Генка комментировал быт помещика очень неодобрительно: <br>– Зачем такие длинные трубки? Как из них курить? Потаскай за собой такую трубочку! Или кафтан. Как в нем ходить? А халаты… Какое старье! И кому это интересно?! Отдых помещика, досуг помещика, кому это нужно? Нет у нас никаких графов, никаких помещиков, зачем же выставлять их напоказ?.. <br>Но Миша не слушал Генку. Ее внимание сразу привлекла бронзовая птица. Такая же, как и в усадьбе, но гораздо меньше. Она стояла на мраморной подставке и круглыми злыми глазами смотрела на мальчиков. <br>– Смотрите, Борис Сергеевич, – сказал Миша, – точно такой же орел, как и в усадьбе. <br>Борис Сергеевич оторвался от висевших на стене таблиц, которые он внимательно рассматривал. <br>– Эта птица нарисована на гербе графов, – сказал он, – а вот для чего сделаны их бронзовые изваяния, не знаю. Возможно, графская прихоть. – И он снова отвернулся к таблицам. <br>Мише вдруг захотелось спать. Вот так всегда! Как только придешь в какой-нибудь музей, так обязательно тебя одолевает сонливость. Почему в музеях так клонит ко сну? Хочется поскорее пробежаться по залам и выйти на улицу. <br>Но Мише было неудобно перед Борисом Сергеевичем. Он призвал на помощь всю свою волю и продолжал осмотр картин и таблиц, показывающих богатство графов и изображающих их быт. На одной картине секли крепостного. Он лежал на скамейке, связанный по рукам и ногам. По сторонам стояли два молодца в красных рубашках, с прутьями, с картинно поднятыми руками, в некотором отдалении – сам помещик в халате с длинной, до самого полу, трубкой в зубах.</p> <p>Затем висела большая карта уезда, на которой разными красками было показано, что графы Карагаевы владели таким же количеством земли, сколько имели две тысячи крестьянских дворов. Крестьянская земля была обозначена красным цветом, а графская – черным. И она представляла собой большой массив по обоим берегам Утчи, вплоть до речушки Халзан, той самой, где убили Кузьмина… <br>Перед картой Борис Сергеевич стоял особенно долго и даже срисовал ее. И он объяснил Мише, что после революции почти вся графская земля была роздана крестьянам. Только некоторая ее часть осталась при усадьбе. Но и ее позабирали себе деревенские кулаки. И если будет организована трудкоммуна, то кулакам придется землю вернуть. <br>– Как же, – усмехнулся Генка, – так они вам ее и вернут! Попробуйте получите у Ерофеева… <br>Была здесь еще одна карта. Она изображала, каким богатством владел граф в России. Кроме Карагаева, у него было еще три имения и, помимо этого, рудники на Урале. <br>– Безобразие! – возмутился Миша. – Один человек всем владел, а другие ничего не имели! Ведь это же несправедливо! А правда, что на Урале у него были алмазные россыпи? <br>– Были, – подтвердил Борис Сергеевич. – Старый граф упорно искал на Урале алмазы. Но, кажется, ничего существенного не нашел. Ведь алмазы ценятся только крупные. А больших он не находил. Но через всю историю этой фамилии проходят какие-то загадочные происшествия с драгоценными камнями. Кто-то кого-то убивал, кто-то сходил с ума. Перед самой революцией старого графа даже лишили всех прав, и состоянием завладел его родной сын. В общем, грязные истории. <br>– Ну и черт с ними! – сказал Генка. – Пойдемте отсюда. Даже противно стоять здесь! <br>Когда они уходили, Миша оглянулся. И ему, как и тогда в усадьбе, показалось, что бронзовая птица зловеще смотрит им вслед…</p> <h4 id="chast3">Часть третья. Голыгинская гать</h4> <h4 id="glava128">Глава 28. Сенька Ерофеев</h4> <p>Жизнь лагеря снова вошла в свою обычную колею. Привычный распорядок дня – сигнал побудки, утренняя линейка, подъем флага, работа в деревне, игры, беседа у костра. Но ощущение того, что отряд окружает какая-то тайна, не покидало Мишу. <br>Вина Николая Рыбалина не доказана, но он пока и не оправдан. Зато лодочник ходит как ни в чем не бывало. Встречая Мишу, он ухмыляется так, будто тогда, на реке, ничего не произошло. Даже подмигнул один раз. <br>С лодочником связана «графиня». Что-то отправляла в лес. И кулак Ерофеев с ними заодно. Да… Во всем этом надо обязательно разобраться: ведь может пострадать невинный человек! <br>Но как действовать? Пойти в лес, узнать, что это за парни? Но где их там искать? Да и опасно. Сам бы он, конечно, пошел. А ребята? Мало ли что может случиться, а он за них отвечает. <br>Значит, остается только одно: узнать, что повез лодочник в лес. Узнать через Сеньку Ерофеева. Ведь он тоже перетаскивал мешки в лодку. Конечно, так просто он не скажет. А попытаться надо. Вдруг проболтается… <br>Генка поддержал этот план. <br>– Но тебе неудобно, – сказал он, – ты вожатый, ребята тебя стесняются. А мне Сенька все выложит, будь уверен. <br>– Что-нибудь сделаешь не то, – усомнился Миша. – Так напортишь, что потом и не исправишь. <br>Но Генка заверил его, что будет осторожен и осмотрителен. Разве он не выполнял серьезных поручений!</p> <p>Генка еще не обдумал плана действия. Как всегда, он надеялся на случай. Важно заговорить, а там будет видно. <br>Пионеры занимались оборудованием клуба. Им помогали деревенские ребята. Только Сенька и Акимка не принимали участия. Они сидели на куче бревен, грызли семечки и, лениво поругиваясь, перекидывались картами. Генка остановился возле них и, изобразив на лице любопытство, стал смотреть на их игру. <br>– Садись с нами, – предложил Сенька, тасуя колоду. <br>Генка присел на бревна: <br>– В карты не играю, а посмотреть – посмотрю. <br>– Не бойся, – усмехнулся Сенька, – не на деньги. На щелчки. <br>Генка важно ответил: <br>– Со мной играть нельзя. Я кого угодно обыграю. <br>– Так уж обыграешь? <br>– Точно тебе говорю. Дай колоду. <br>Генка взял колоду, перетасовал ее и показал карточный фокус. <br>Фокус был несложный. Но Сенька и Акимка были потрясены. Так, во всяком случае, показалось Генке. Уж очень удивленно они смотрели на него. <br>Довольный своим успехом, Генка деланно равнодушным голосом проговорил: <br>– Я и не такие вещи могу отгадать. Вот посмотрю на человека и сразу скажу, что он сегодня делал и что вчера делал и позавчера. <br>– Это ты врешь, – усмехнулся Сенька. <br>– Могу доказать! <br>– Ну, чего я вчерась делал? <br>– Ишь ты! Так я тебе и сказал. <br>– Конечно, не скажешь: откуда тебе знать. <br>– Значит, не знаю? <br>– Не знаешь! <br>– Не знаю? <br>– Нет! <br>– А если знаю? <br>– Так скажи! <br>– Так вот, – внушительно сказал Генка, – если я тебе скажу, что ты делал вчера, то ты мне скажешь, что ты делал позавчера. <br>– Ладно.</p> <p>– Вчера ты на мельницу ездил, – сказал Генка. <br>– Верно! – пробормотал Сенька. – Это ты мог и видеть… <br>– Где я мог видеть? На мельнице я не бываю. Просто посмотрел на тебя и отгадал. А теперь ты скажи, что делал позавчера, а я уж скажу, правду ты говоришь или неправду. <br>– Какой ловкий! Думаешь, ты один мастак отгадывать? И другие есть. <br>– Я что хошь отгадаю, – хрипло проговорил Акимка, большим загнутым пальцем ноги чертя на песке фигуры. <br>– Что ты можешь отгадать? – насмешливо спросил Генка. <br>– А что хошь. <br>– Верно, верно, – подтвердил Сенька, – Акимка все отгадает. <br>– Что же он может отгадать? – продолжал допытываться Генка. <br>– А что хошь. Вот, Акимка, мы тут одну вещь спрячем, а ты найди. Найдешь? <br>– А чего ж… <br>– Ладно. Давай… <br>Акимка поплелся к сараю. <br>– Не оглядывайся! – крикнул ему вдогонку Сенька. <br>Акимка уткнулся лицом в сарай. <br>– Так, – прошептал Сенька и вытащил из-за пазухи яйцо – обыкновенное куриное яйцо. – Видал? Пусть ищет. Ввек не найдет. <br>Генка подозрительно посмотрел на Сеньку. А что, если они в сговоре с Акимкой? Ведь друзья. Может быть, они его разыгрывают. Ладно, пусть попробуют! <br>– Давай его под бревно спрячем, – предложил он. <br>Сенька замотал головой: <br>– Не годится! Враз найдет! Вот что мы сделаем. Наденем шапки, а под шапку и положим. Пусть ищет! Ввек не найдет. <br>И не успел Генка ничего ответить, как Сенька приподнял его кепку, осторожно подсунул под нее яйцо и снова надвинул Генке козырек на лоб.</p> <p>«Хорошо, – подумал Генка, – пусть яйцо будет у меня. Но обмануть им меня не удастся». <br>– Все? – спросил он. <br>– Все! <br>– Хорошо, – сказал Генка, – только условие: повернемся к нему спиной, и пусть он так ищет. <br>– Зачем? <br>– Чтобы ты ему не подмигнул. <br>– Ладно, – согласился Сенька. <br>Они сели спиной к Акимке. <br>– Давай, Акимка, можно! – крикнул Генка. – И, если ты ему хоть слово скажешь, я играть не буду. <br>– Ладно, ладно, – промотал Сенька. <br>Мальчики сидели не оборачиваясь. Сзади них послышались шаги и сопенье Акимки. <br>– Чего отвернулись? – спросил он. <br>– Ищи, ищи, – ответил Генка, торжествуя в душе. <br>Ловко он их провел! Эта штука, видимо, у них давно разыграна. Сенька должен каким-нибудь условным знаком показать Акимке, где спрятано яйцо. А на то, что придется отвернуться, они, конечно, не рассчитывали. Пусть поищет! <br>И Генка искоса поглядывал на Сеньку, опасаясь, что тот подаст Акимке тайный знак. Но Сенька сидел спокойно, сложив руки на коленях. Спиной он, конечно, ничего не сумеет изобразить. Попался! Теперь-то уж придется рассказать, что делал позавчера… <br>Мальчики, с надвинутыми на лоб кепками, сидели на бревне не оборачиваясь. Акимка ходил и сопел сзади них. <br>– Отгадывай скорей, – сказал Генка. – Целый год будешь искать? <br>– Сейчас, сейчас, – ответил Акимка. <br>Он засопел где-то совсем у Генкиного уха, и не успел Генка опомниться, как Акимка изо всех сил ударил ладонью его по голове, прямо по кепке. В ту же секунду липкая, вонючая яичная жижа потекла Генке на лоб и глаза. <br>Разъяренный Генка вскочил и сорвал с себя кепку. Жижа потекла сильнее, залепляя глаза. Яйцо было тухлым. Генке казалось, что весь он с головы до ног издает нестерпимое зловоние. <br>– А ты говорил, не отгадает! – покатывался с хохоту Сенька. <br>Акимка со своим обычным понурым видом что-то чертил на песке кривым ногтем ноги. <br>Краем рубахи и пучком травы Генка вытер лицо и голову (носовой платок он, как всегда, забыл в палатке) и сказал: <br>– Ладно, ваша взяла. В другой раз не разыграете! <br>– Там посмотрим, – отрезал Сенька. – Больно вы много из себя воображаете! <br>И уже совсем злобно добавил: <br>– Подумаешь, комсомольцы!</p> <h4 id="glava129">Глава 29. Гвоздь</h4> <p>В мрачном настроении вернулся Генка в клуб. <br>Там кипела работа. Заделывались дыры в стенах, выравнивались земляные полы, устраивались сцена, кулисы и занавеси, стеклились окна, в полы вкапывались столбики, к ним прибивались доски – будущие скамейки; ребята писали лозунги, рисовали плакаты, устанавливали елки вдоль стен, а под потолком подвешивали гирлянды из елочных ветвей вперемежку с разноцветными бумажными флажками. <br>– Ну как? – спросил Миша. <br>– Пока ничего, – мрачно ответил Генка. <br>– Не проболтался? <br>– Нет! <br>– А почему желтые пятна на лице? <br>– Где?! – Генка провел рукой по щеке. – Ничего, просто так… Они меня, черти, с яйцом разыграли… <br>– И ты попался? <br>– Я не знал. <br>– Не знал, как с яйцом разыгрывают… Эх ты! <br>– Что же ты меня не предупредил? <br>– Откуда я знал, что ты попадешься на такой дешевый розыгрыш? <br>Генка обиделся: <br>– И ты еще смеешься! Ну, попался, что же из этого? Во всяком случае, я вел себя осторожно. Сенька ни о чем не догадался. Так что можешь не беспокоиться. <br>– А это главное, – примирительно сказал Миша. – Ладно! Все, что нам надо, мы узнаем. А пока бери этот плакат, влезай на лестницу и прибей его вот здесь, на стене.</p> <p>Расстроенный Генка взял плакат, подтащил к стене лестницу, зажал в зубах четыре гвоздя и с молотком в руках полез наверх. <br>Он прибивал плакат, но мысль о постигшей его неудаче не выходила из головы. Как хорошо все шло! А теперь Сенька будет над ним смеяться… При всех. Очень приятно!.. <br>Растравляя себя таким образом, он вбил один гвоздь, потом другой. И когда он вынимал изо рта третий гвоздь, то обнаружил, что четвертого гвоздя нет. Куда же он делся? Ведь он не выронил ни одного гвоздя. Генка пересчитал прибитые гвозди – ровно три! Затем осторожно пошарил языком за одной щекой, потом за другой – нет! <br>Генка похолодел: неужели он проглотил гвоздь? <br>Гвозди маленькие, обойные, проглотишь – и не заметишь. Генка медленно спустился с лестницы и тщательно осмотрел пол. Может быть, он уронил гвоздь?.. Нет, нигде нет!.. Генка выпрямился, и в эту минуту у него закололо в животе, под ложечкой… Закололо и перестало… Так и есть – проглотил гвоздь! Что же будет?! <br>Вытаращив от ужаса глаза, Генка хватал себя то за грудь, то за живот. Он уже чувствовал, как гвоздь медленно движется у него по пищеводу. То тут заколет, то там… И вот сейчас на каком-нибудь повороте гвоздь застрянет и начнет прокалывать ему и кишки и желудок. <br>– Что с тобой? – спросил Славка. <br>Генка глотнул воздух и, едва дыша, произнес: <br>– Проглотил… <br>– Что проглотил? <br>– Гвоздь. <br>Это потрясающее известие было сообщено подошедшему Мише, затем подбежавшей Зине Кругловой, Киту, Бяшке. Через несколько минут все окружили Генку. <br>– Как же ты проглотил его? – спросил Миша. <br>Но Генка только разевал рот и делал рукой движения, показывающие, как гвоздь совершает свой путь по животу.</p> <p>– Может быть, ты его не проглотил? – с надеждой в голосе спросил Миша. <br>Генка растопырил четыре пальца и прошептал: <br>– Было четыре, осталось три… <br>– Надо его по спине ударить, – предложила Зина Круглова. <br>– Что ты, что ты! – закричал Бяшка. – Только хуже будет: вобьем гвоздь в кишки и больше ничего. Рвотное – вот единственное средство. <br>– Рвотное? – ужаснулся Кит. – Ты с ума сошел! Разве можно так просто выдирать гвоздь обратно? Он обязательно застрянет. Помню, я однажды кость проглотил… <br>– Подожди ты со своей костью! – перебил его Миша. – Нашел когда о кости рассказывать!.. <br>– Нужно Генку опустить вниз головой, – предложил Сашка Губан, – потрясти за ноги, гвоздь и выскочит. <br>Слушая эти приятные советы, Генка только поворачивал голову то в одну, то в другую сторону. <br>– Вы его в земскую отведите, – посоветовал Жердяй. <br>– Что за земская? <br>– Больница земская. В соседней деревне. <br>– Он не дойдет. <br>– А вы его на лошади. Попросите у председателя подводу и отвезите. <br>Миша с Жердяем побежали к председателю сельсовета. Через некоторое время они вернулись на подводе. Генка сидел на стуле и стонал, поминутно хватаясь то за грудь, то за живот. Ему казалось, что проглоченный гвоздь путешествует по всему телу, то вверх, то вниз, то вправо, то влево. Он так жалобно смотрел на Мишу, что у того разрывалось сердце от сострадания. Он боялся, что Генка сейчас умрет, и ему казалось, что Кондратий Степанович едет слишком медленно и больше занят своими рассуждениями.</p> <h4 id="glava130">Глава 30. В больнице</h4> <p>Всю дорогу Генка стонал, корчился, хватался за живот и мотал головой. Каждое подрагивание телеги на ухабах и неровностях разбитой мостовой причиняло ему мучительную боль. Он так жалобно смотрел на Мишу, что у того разрывалось сердце от сострадания. Он боялся, что Генка сейчас умрет, и ему казалось, что Кондратий Степанович едет слишком медленно и больше занят своими рассуждениями. <br>– Ничего страшного в этом гвозде нет, – рассуждал Кондратий Степанович. – Переварится в желудке, и дело с концом. Обойный гвоздь, это что? Ерунда! Вот я еще когда в Москве жил, оборудовали мы с приятелем Большой театр… <br>– Вы оборудовали Большой театр? – усомнился Миша. <br>– А то кто же, – невозмутимо ответил Кондратий Степанович. – Оборудовали мы Большой театр. Артисты там, дирижеры, вся, в общем, дирекция. А приятель мой возьми да и проглоти костыль. Большой такой железный костыль. Дюйма, может, два в нем. Не шутка… <br>– Ну и что? <br>– А ничего, переварился. В день две бутылки водки выпивал для лучшего сгорания, вот и переварился этот костыль. А гвоздочек что? Ерунда. И ни к какому доктору не надо ехать. Только зря людей обеспокоили. <br>– Жалко отвезти больного человека? – обиделся Миша. <br>– Больного не жалко. А тут что, ерунда! <br>– Зачем же вы поехали? <br>– Власть. <br>– Вы же не признаете власти. <br>– Принуждение.</p> <p>Миша вспомнил про лодку. <br>– Когда мы плыли на вашей лодке, то лодочник Дмитрий Петрович набросился на нас, хотел ее отнять. <br>– Дурак! – коротко ответил художник. <br>– Кто дурак? <br>– Дмитрий Петрович. И авантюрист. <br>– Чем же он авантюрист? <br>– Всё клады ищет. А этих кладов здесь давным-давно нет. <br>При таком сообщении Миша с изумлением воззрился на художника. <br>– Уж об этих кладах все позабыли, – продолжал Кондратий Степанович, – а он ищет. Сумасшедший. И Софья Павловна сумасшедшая. <br>– Кто это Софья Павловна? <br>– А та, что в помещичьем дому живет. Экономка графская. <br>– Вот, оказывается, кто она, – протянул Миша. – А я думал, графиня… <br>– Какая там графиня!.. – сказал художник и больно хлестнул лошадь кнутом.</p> <p>Больница стояла на краю соседнего села. Большой деревянный дом с несколькими верандами и несколькими входами был окружен множеством подвод. На ступеньках крыльца и просто на траве сидели крестьянки. Дети всех возрастов бегали, дрались, плакали и шумели невообразимо. <br>Охая и корчась от боли, Генка слез с подводы и, поддерживаемый Мишей, поплелся к больнице. Не обращая внимания на возмущение длинной очереди, они вошли в кабинет. <br>Врач, седоватый тучный человек с взлохмаченной бородой, в пенсне с перекинутой за ухо черной ниткой, склонившись, ощупывал лежавшего на деревянном топчане человека. Самого человека не было видно, только торчали ноги в огромных сапогах. Врач повернул к мальчикам голову, строго спросил: <br>– Что такое? <br>Миша показал на Генку: <br>– Он гвоздь проглотил. <br>Генка едва втащил ноги в кабинет. Ему казалось, что все здесь – и врач, и больница – только мерещится ему, а самого его уже давным-давно нет на свете. <br>Врач велел мужчине в сапогах встать и, выписав рецепт, отпустил. Потом из-под пенсне внимательно посмотрел на Генку: <br>– Когда это случилось? <br>– Эбе-бе-бе-кур-да-е, – только и сумел проговорить Генка. <br>– Час тому назад, – ответил за него Миша. – Он прибивал плакат в клубе, держал гвозди во рту и один проглотил. <br>– Большой гвоздь? <br>– Обойный.</p> <p>Доктор снова посмотрел на Генку. В этом взгляде Генка прочел смертный приговор. <br>– Раздевайся! <br>Генка начал с галстука. Привычным движением одной рукой потянул конец галстука, другой придержал узел. И в ту секунду, когда взялся за узел, он ощутил в своей ладони маленький холодный металлический предмет… <br>Неужели гвоздь?! Генка остолбелел и выпученными глазами смотрел на врача. <br>– Раздевайся быстрее, – сказал тот, что-то записывая в журнале. <br>– Сейчас, – пробормотал Генка. <br>Он чувствовал на своей ладони металлический предмет, но не решался ощупать его. Боялся, что это именно гвоздь, а не что-нибудь другое. <br>Но ничего не поделаешь, надо раздеваться. Генка нерешительно сжал ладонь и совершенно явственно ощутил в ней гвоздь. Так и есть! Он его вовсе не проглотил. Он его уронил. Гвоздь застрял в галстуке. Черт возьми! У него уже ничего не болит… Но как признаться?..</p> <p>Сжимая в кулаке гвоздь, Генка медленно раздевался. Когда он остался в одних трусах, доктор сказал: <br>– Ложись! <br>По-прежнему сжимая в кулаке гвоздь, Генка лег на холодную простыню. Доктор присел на кушетку и положил пальцы на Генкин живот. От этого холодного прикосновения у Генки по всему телу пошли мурашки. Он увидел над собой лицо доктора, пытливо смотревшего на него сквозь стекла пенсне. Неужели доктор понимает, что никакого гвоздя он, Генка, не проглотил? Генка закрыл глаза и лежал, крепко сжимая в кулаке гвоздь и пытаясь засунуть кулак себе под бок. Доктор легонько нажал на живот: <br>– Больно? <br>– Нет. <br>Доктор нажал еще в нескольких местах. Ничего, кроме холода его пальцев, Генка не ощущал. <br>– Медленно поднимай руки, – приказал доктор, – и, если почувствуешь резь в животе, скажи. <br>Генка начал медленно поднимать руки. Чтобы его сжатый кулак не вызвал подозрений, он сжал и второй кулак… <br>Его руки были уже в вертикальном положении. Генка начал медленно опускать их за голову. Никакой рези он не чувствовал. Все, что приказывал ему доктор, он делал автоматически, понимая, что рано или поздно его обман обнаружится. Лучше бы он в действительности проглотил гвоздь!</p> <p>– Разожми кулаки, – услышал он откуда-то издалека голос врача. Генка разжал один кулак, тщательно пытаясь во втором кулаке засунуть гвоздь как-нибудь между пальцев. Это ему не удавалось, и он не разжимал кулака. <br>– Разожми кулаки, – повторил доктор, – оба! <br>Генка вдруг поднялся и объявил: <br>– Гвоздь нашелся. <br>Доктор и Миша с удивлением смотрели на него. Тогда он разжал кулак. <br>– Вот он! <br>– Гм! Где же он был? – спросил доктор. <br>– В галстуке. Когда я развязывал галстук, то и нащупал его там. Я его, оказывается, выронил изо рта прямо на галстук. <br>– Почему ты сразу не сказал? <br>– А я хотел провериться. Может быть, я действительно проглотил гвоздь, только другой. <br>– И нигде у тебя ничего не болит? <br>– Нет, – ответил Генка уже совсем весело, однако стараясь не смотреть на Мишу, который с мрачным видом стоял у двери. <br>– Хорошо, – довольно мирно сказал доктор, – встань и несколько раз присядь. <br>Генка несколько раз присел. Потом, по приказу доктора, сделал еще несколько движений, перегибался, поворачивался в разные стороны.</p> <p>Он послушно делал все это, впрочем, не понимая, для чего: ведь гвоздя в нем нет. <br>Доктор вымыл руки, приказал Генке одеваться и снова сел за стол. Он записал Генкину фамилию и сказал: <br>– Поедешь в город. <br>– Зачем? – оторопел Генка. <br>– На рентгеновское исследование. <br>– Так ведь у меня ничего нет, никакого гвоздя! – закричал несчастный Генка. <br>– Ты сам хотел провериться. <br>– Но у меня ничего не болит. <br>– Это не имеет значения. Предмет мог залечь в таком месте, где не дает болевых ощущений. Временно, конечно. А потом будут неприятности. <br>Доктор повернулся к Мише: <br>– Где ваш лагерь? <br>– В Карагаеве. <br>– В деревне? <br>– Нет, в усадьбе. <br>– Вот как! – Доктор насмешливо посмотрел на Мишу. – Клады ищете? <br>– Какие клады? – удивился Миша. – Никаких кладов мы не ищем. <br>– Ладно, идите. А в город его свезите сегодня же. Понятно? <br>– Понятно, – ответил Миша. <br>Они молча вышли из больницы и остановились на крыльце. <br>Генка беззаботно поглядывал по сторонам, делая вид, что ничего особенного не произошло. Миша укоризненно глядел на него: <br>– Ты отдаешь себе отчет в том, что ты наделал? <br>– А что такого я наделал? <br>– Еще спрашивает! <br>– Что я наделал? Думал, что проглотил гвоздь. Что же мне было – молчать? Молчать и ждать, пока он меня проколет насквозь? Ну, проверился. Ничего не оказалось. И все в порядке. <br>– Но почему именно с тобой случаются все эти истории? – закричал Миша. – Ни с кем больше, только с тобой. То одно, то другое. Всех поднял на ноги, всех разволновал, заставил лошадь просить у председателя. И все это зря! Только на смех нас поднял. Все! Поедешь в город, и пусть там тебя просвечивают.</p> <h4 id="glava131">Глава 31 Сельская живопись</h4> <p>Генка ездил на рентген. Но ничего у него в животе не оказалось. Только кишки и желудок. Так, вернувшись из города, он объявил Мише.<br>В тот же день, к вечеру, вернулись в лагерь и Сева с Игорем. Они выезжали на Песчаную косу, показывали следователю место, где нашли лодку. Потом их отпустили домой.<br>Игорь и Сева чувствовали себя героями. Они ходили по лагерю с таким видом, будто совершили нечто необыкновенное. Они не сумели осуществить свой главный замысел – убежать в Италию бить фашистов, – но зато своим участием в следствии по делу Рыбалина будто бы поставили себя в особенное и исключительное положение.<br>Хотя они очень гордились и хвастались, ничего существенного Миша от них не узнал. На Песчаной косе они показали следователю место, где взяли лодку. Следователь обмерил это место рулеткой, прошел до деревни, потом до железнодорожной станции. Зачем он это делал, Игорь и Сева не знали…</p> <p>Миша презрительно усмехнулся. Ну и следователь! Ищет на Песчаной косе!.. Надо искать в лесу, там, где прячутся парни. Ведь они вместе с лодочником и убили Кузьмина! Миша ни секунды не сомневался в этом…<br>Что касается Серова, то Игорю и Севе жилось у него, в общем, хорошо. Спали они в сарае, на сене. Правда, жена Серова относилась к ним неважно, даже в дом не пускала, говорила, что они ей полы запачкают, но сам Серов каждый вечер приходил к ним и подробно обо всем расспрашивал.<br>– О чем же он вас расспрашивал? – насторожился Миша.<br>– Обо всем, о чем с нами следователь разговаривал.<br>– И вы ему рассказывали?<br>– Конечно. Ведь он ответственный работник.<br>Эх, шляпы, шляпы!.. Впрочем, чего можно ожидать от них? Из лагеря удрали, всех взбаламутили и еще ходят, как победители!<br>– Поменьше фасоньте, – сказал Миша, – вы столько натворили, что должны ходить тише воды, ниже травы. А вы, наоборот, гордитесь неизвестно чем. Глупо! И не думайте, что на вас будет наложено взыскание. Нет, взысканием не отделаетесь. А вот будут самохарактеристики, и тогда вы узнаете… Узнаете, какого все мнения о вас.</p> <p>Но Миша не торопился назначать самохарактеристики. На это нужно затратить самое меньшее два дня. А как их выкроить? Ведь надо в конце концов закончить клуб. Он был уже полностью оборудован, оставалось только покрасить. А в этом деле они получили могучую поддержку в лице художника-анархиста Кондратия Степановича.<br>Он пришел в клуб, долго смотрел, как ребята работают, потом спросил у Миши:<br>– Приступать?<br>– Приступайте. А что вы будете делать?<br>Кондратий Степанович обвел вокруг себя рукой:<br>– Красить надо. Вкруговую.<br>Миша вспомнил нелепо раскрашенную избу художника. Опасение, что он испортит клуб, на мгновение закралось в Мишино сердце. Но выражать недоверие человеку, который сам, добровольно предлагает свои услуги, было неудобно. И вообще надо привлекать местное население к устройству клуба. Все же Миша спросил:<br>– А хорошо будет?<br>– В отличном виде, – пробормотал художник, обводя стены сарая мутным взглядом, – по самому последнему слову… Большой театр делали…<br>– Денег у нас нет, придется бесплатно, – предупредил Миша.<br>– Бесплатно так бесплатно, – вздохнул художник.<br>– Красок тоже мало.<br>Кондратий Степанович опять вздохнул:<br>– Пожертвуем свои. Немного осталось. Одолжил леснику, да теперь с него не получишь.<br>– Какому леснику?<br>– Кузьмину, убитому.<br>– Разве он был лесником?<br>– Был. До революции. У графа служил. Доверенное лицо…</p> <p>Вот что!.. Кузьмин служил у графа лесником. Значит, он хорошо знал лес… Опять лес! Тот самый лес, куда парни утащили привезенные лодочником мешки. Таинственный лес!<br>Эта легенда о Голыгинской гати, о мертвецах без головы – не выдумана ли она для того, чтобы отпугнуть всех от леса? Тут что-то есть. Теперь ясно: надо пойти в лес и посмотреть, что это за Голыгинская гать. Там ли по-прежнему эти подозрительные парни и что они делают?<br>Мишины размышления прервал Кондратий Степанович, объявивший, что красить он будет сегодня ночью. Никто не помешает, не будет пыли, и вообще он привык творить ночью. Но ему в помощь нужны два мальчика.<br>Миша выделил для этой цели Бяшку и Севу.</p> <p>Подходя на следующий день к клубу, ребята еще издали увидели около него большую толпу народа.<br>Что такое? Ребята ускорили шаг. Но по улыбающимся лицам крестьян, по их смеху и шуткам Миша понял, что в клубе произошло скорее нечто смешное, чем трагическое. И когда он сам вошел в клуб, то не знал, плакать ему или смеяться.<br>Клуб был размалеван самым диким и невообразимым образом: изогнутые линии, круги, полосы, треугольники, просто кляксы, то бесформенные, то напоминающие морды диких зверей. Скамейки – полосатые, как зебры. Занавес – похожий на фартук маляра. Балки, поддерживающие крышу, – одна черная, другая красная, третья желтая. Под каждой балкой – по лозунгу: «Анархия – мать порядка», «Да здравствует чистое искусство!», «Долой десять министров-капиталистов!»<br>Миша ужаснулся.</p> <p>Кондратий Степанович с гордым и независимым видом расхаживал по клубу. Так же гордо и независимо держались Бяшка с Севой. Они совершенно серьезно объявили Мише, что это последнее слово в живописи. Так теперь рисуют во всех странах. Так рисовал и Маяковский, пока был художником. Но теперь он так не рисует, потому что стал поэтом. Бяшка даже попробовал объяснить Мише значение какой-то кляксы, но запутался и ничего объяснить не смог.<br>В кучке крестьян стояли кулак Ерофеев и председатель сельсовета – молодой парень, демобилизованный красноармеец. Его все звали Ванюшкой, а Ерофеев величал Иваном Васильевичем. Он был хороший человек, из середняков, но на своей должности чувствовал себя неуверенно, а потому, как казалось Мише, робел и пасовал перед кулаками. Как-то раз Миша был на сельской сходке. Председатель произнес горячую и убедительную речь по поводу общественного луга, куда выгоняли пасти скот. Ерофеев на словах поддержал его, но потом все перевернул по-своему и так запутал председателя, что тот в конце концов согласился с ним. Так было и сейчас. Председатель посмеивался над художеством Кондратия Степановича, но Ерофеев сказал:<br>– Смешно-то смешно, да ведь денежки общественные. Приедут товарищи из губернии или из уезда, разве можем мы им такое показать? Значит, все надо переделывать. Опять расход. Нехорошо, не годится на ветер деньги бросать.<br>– Большие ли тут деньги? – возразил председатель.<br>– Хоть и небольшие, а народные, – сказал Ерофеев.<br>– Деньги пропали, не о чем теперь говорить, – нахмурился председатель.<br>– Разве я о деньгах? – возразил Ерофеев. – Ну, потратили, куда теперь денешься. Я о том, что нельзя ребятишкам такие вещи поручать. Кондратий Степанович что? Любит он малевать, все мы знаем. А комсомол в ответе. Надо бы прийти в сельсовет, посоветоваться: как, мол, можно такое дело Кондратию Степановичу поручать? А молодые люди на себя понадеялись. Вот и нехорошо.</p> <p>Так всегда. Председатель сначала спорил с Ерофеевым, доказывал и отстаивал свое. Но то, что говорил ему Ерофеев, видно, так сильно запечатлевалось в его мозгу, что потом он незаметно для самого себя менял взгляды. Он чувствовал, что Ерофеев опытнее, и всегда попадал под его влияние.<br>После происшествия в клубе председатель начал косо поглядывать на ребят. Он даже выговорил Мише за то, что тот зря брал лошадь для Генки…<br>А тут подоспела новая неприятность. И все из-за дурацкой игры в «зелень».</p> <h4 id="glava132">Глава 32 «Зелень»</h4> <p>Глупая игра! Надо всегда носить с собой что-нибудь зеленое. И когда тебе говорят: «Покажите вашу зелень», ты должен выполнить это требование. А если зеленого при тебе не окажется, то надо платить фант, то есть выполнить любое приказание того, кто обнаружил, что ты не имеешь при себе зелени.<br>Глупая игра, но ужасно привязчивая. Она превратилась в повальную болезнь, в массовый психоз, особенно у девочек. Взрослые – половина из них комсомолки, а как только упоминают про зелень, становятся совсем детьми, для которых, кроме этой игры, ничего не существует. И если кто-нибудь проиграет, то обязательно исполнит фант, как бы глуп он ни был. Даже мальчики и те втянулись в игру. Миша замечал, что Генка и Славка носят с собой пучок зеленой травы. Дошло до того, что Миша как-то раз, совсем против воли, неожиданно для самого себя вдруг сказал Зине Кругловой: «Покажи свою зелень!» Зина изумленным взглядом посмотрела на него и вытащила зеленую ленточку. Но тут Миша спохватился и презрительно сказал: «Не стыдно тебе заниматься таким ребячеством?» В общем, сделал вид, что потребовал у Зины зелень только для того, чтобы уличить ее в этой дурацкой игре.<br>И вот к чему это привело.</p> <p>Как-то Миша был в сельсовете. Раздался телефонный звонок. Звонили из уезда и велели председателю послать человека в соседнюю деревню Борки и передать, чтобы председатель сельсовета Борки немедленно явился в уезд.<br>Председатель сказал: «Хорошо» и повесил трубку. Но так как никого в деревне не было, все были в поле, то он попросил Мишу послать кого-нибудь из своих ребят.<br>Миша вернулся в лагерь и приказал идти Генке. Тот ответил: «Есть!» Но тащиться в Борки ему не хотелось. Уличив Бяшку в отсутствии зелени, Генка перепоручил это тому. Бяшка, не будь дурак, целый час ходил по лагерю, спрашивал всех насчет зелени и наконец подловил одну из сестер Некрасовых, которой и передал поручение. Сестра Некрасова перепоручила Наташе Бойцовой. Наташа снова обыграла Генку. Тот уже во второй раз поймал Севу. Короче говоря, к вечеру исполнительницей оказалась самая маленькая девочка, Лара. Она прошла немного по дороге, но дальше идти побоялась, посидела и вернулась.<br>Просьба председателя оказалась невыполненной. Когда Миша на следующий день попробовал разобраться, кто же виноват, то не добился толку. Каждый сваливал на другого. К одним и тем же это поручение попадало несколько раз, и разобраться было совершенно невозможно.<br>А поручение оказалось невыполненным. Из Борков никто в уезд не явился, и председателю сельсовета Ивану Васильевичу за это попало.</p> <p>Председатель ужасно обиделся на Мишу.<br>– Я думал, от вас помощь будет, – угрюмо сказал он, – а теперь вижу, что помощи никакой. И лошадей зря гоняли. И клуб испортили. И даже в таком простом деле подвели. А мне от этого неприятности. И лодку ваши ребята угнали, следы запутали, теперь всю деревню из-за этого таскают. Плохо, плохо получается!<br>На это Мише нечего было возразить. Председатель прав. Но разве только из ошибок состояла их работа в деревне? Разве мало они сделали? Ну, неудачно раскрашен клуб, но ведь клуб-то есть! Сколько бесед провели с ребятами! Скоро здесь будет отряд. А ликвидация неграмотности? Двенадцать человек уже читают по складам. А разве было легко организовать? Никто не хотел идти, стыдились, каждого приходилось уговаривать, за каждым ходить. Очень было трудно заниматься в этих условиях. А все-таки занимались и кое-чего добились. И упрекать теперь клубом и тем, что не сходили в Борки, несправедливо.<br>Но оправдываться Миша не стал. Хвастаться своими заслугами нечего, а в чем виноваты, в том виноваты.<br>– Нехорошо получилось, – согласился Миша, – но клуб мы перекрасим своими силами, а тех, кто виновен и не пошел в Борки, накажем. Что касается лодки, то это дело следователя, и не будем об этом сейчас говорить.<br>Председатель как будто немного успокоился. Но дело ведь не в том, успокоился он или не успокоился. Дело в том, что в отряде расшаталась дисциплина. История с зеленью, раскраска клуба…<br>Разве не мог Бяшка сообщить, что анархист портит клуб! А побег Игоря и Севы? А Генкина история? Плохо с дисциплиной. Надо подтягивать. И подтягивать срочно. Не откладывая.<br>Вечером Миша объявил, что через два дня назначаются самохарактеристики.</p> <h4 id="glava133">Глава 33. Что такое самохарактеристики?</h4> <p>Самохарактеристики – это самообсуждение. Каждого комсомольца обсуждают на общем собрании ячейки. Любой может выступить и сказать о данном комсомольце все, что хочет. Какие у него достоинства и недостатки (в основном, конечно, недостатки). Какой он комсомолец, какой товарищ, как выполняет задания и поручения. Каковы его моральные качества: честен ли он, правдив, смел, бескорыстен… А тот, о ком говорят, должен молчать. Возражать тут нечего. Слушай, что о тебе говорят товарищи, мотай на ус и исправляйся. Иначе на следующих самохарактеристиках тебя еще больше раскритикуют. <br>Процедура, конечно, не особенно приятная. Сиди и слушай, как тебя честят. Особенно плохо тем, кто стоит в начале списка. На них направляется первый пыл. Впрочем, и последним неважно: те, о ком уже отговорили, свободно вздохнув, наваливаются на тех, кто стоит в конце списка. Но личные счеты никогда не сводились. Достаточно было ребятам почувствовать даже оттенок этого, как все начинали кричать: «Личные счеты!», «Личные счеты!» Они были очень чутки и непримиримы к любой неправде, неискренности, несправедливости. Да и у кого бы повернулся язык сказать неправду здесь, на коллективе, перед лицом своих товарищей…</p> <p>Все побаивались самохарактеристик. Даже самые лучшие, самые безупречные. Даже такие, которые ничего плохого за собой не чувствовали. Даже Миша, Славка, Зина Круглова, Наташа Бойцова, очень добрая и справедливая девочка. Все волновались перед самохарактеристиками. Каждый знал за собой тот или иной недостаток, и каждый понимал, что товарищи знают не только этот недостаток, но и много других, которые он сам за собой не замечал. <br>Но перед самохарактеристиками все вели себя по-разному. Одни оставались такими же, какими были раньше, другие сразу менялись до неузнаваемости. <br>Например, Генка. Просто удивительно было смотреть, в какого невинного барашка превратился он в тот день и час, когда узнал, что предстоят самохарактеристики. Такой стал добрый, хороший, внимательный, услужливый! Особенно старался он сдружиться с теми, от кого ожидал критики. Но критиковали его обычно все. И он пытался расположить к себе всех. <br>Всем он теперь ласково улыбался. Ни на кого не повышал голоса. Если кто в чем провинится, то защищал виновного и говорил: «Мало ли что с кем случается? Надо быть терпимым к недостаткам других людей». И при этом заискивающе заглядывал в глаза провинившемуся: мол, запомни, как я тебя защищал. Даже обжоре Киту он два раза отдал свою порцию, ссылаясь на то, что ему самому не хочется есть.</p> <p>Повелительные наклонения совершенно исчезли из его речи. Пионерам своего звена он ничего не приказывал, а кротко говорил: «Я бы на твоем месте сделал так…» Или: «Это дело, конечно, твое, но на твоем месте я бы поступил таким образом…» Ласковое и доброжелательное «на твоем месте» не сходило теперь с его языка. <br>И это Генка, самонадеянный Генка! Никого и ничего он не боялся, кроме товарищей. Боялся их плохого суждения о себе. <br>Особенно заискивал он перед «борцом за справедливость» Бяшкой. Ходил с ним в обнимку, старался достать ему медикаменты (Бяшка ведал санитарной частью), убеждал всех нерях выполнять Бяшкины распоряжения. <br>Но именно от Бяшки ему и досталось больше всех на самохарактеристиках.</p> <h4 id="glava134">Глава 34. Самохарактеристики</h4> <p>После обеда все уселись на лужайке в тени деревьев. Председателем выбрали Славку: он был справедлив и умел вести собрания спокойно и тактично. <br>Миша произнес краткое вступительное слово. Он бегло остановился на текущем моменте, указал на сложное международное положение республики, на гнусные происки капиталистов и империалистов и необходимость в связи с этим повышения ответственности каждого комсомольца перед коллективом и перед самим собой, перед своей революционной и комсомольской совестью. Самохарактеристики, сказал Миша, должны помочь каждому комсомольцу и пионеру совершенствовать самого себя, помочь ему увидеть свои недостатки и побыстрее изжить их. Тем более, добавил Миша, что за последнее время имели место факты несознательности… <br>В этом месте Славка прервал его и сказал, что, говоря таким образом, Миша уже предрешает характеристику некоторых товарищей. Поэтому, как председатель, Славка предлагает Мише сделать только общие замечания, и, по возможности, краткие, а о фактах говорить конкретно при обсуждении того или иного товарища. <br>Все хором подтвердили, что Славка прав.</p> <p>Миша не ожидал, что Славка сделает такое замечание ему, вожатому (все же и об авторитете надо подумать). Но в душе он не мог не согласиться, что Славка прав: такова традиция, и не надо ее нарушать. Скрепя сердце он согласился и предложил начать обсуждение с Генкиного звена. Славка поставил это предложение на голосование. За него голосовали все, кроме пионеров Генкиного звена. Но их было меньшинство, и обсуждение началось. <br>Первым по списку шел Генка. <br>Слово взял Бяшка. Он встал, сделал серьезное лицо и сказал: <br>– За последнее время мы очень подружились с Генкой. Но именно потому, что я его друг, я обязан прямо сказать о его недостатках… Самое главное в Генке – это неустойчивость характера. Не может он сдержать себя. Чувствует, что не надо этого делать, не надо этого говорить, а делает и говорит. Комсомолец должен обдумывать и вешивать свои поступки. А Генка не умеет ни обдумывать, ни вешивать. Поэтому он и попадает в разные истории… <br>Бяшка напомнил истории, в которые попадал Генка из-за своей несдержанности, и в заключение сказал: <br>– У Генки, конечно, много еще других недостатков. Но тот, о котором я говорил, – главный. И Генке надо его изжить как можно скорее. <br>И хоть бы кто-нибудь защитил бедного Генку! Даже Зина Круглова, единственная девочка, с которой он дружил, вскочила и быстро затараторила: <br>– Генка недисциплинирован. Как может такой человек быть помощником вожатого отряда? Вместо того чтобы подавать пример, он сам на каждом шагу нарушает дисциплину. История с тем, как он дразнил Игоря и Севу, говорит сама за себя. А случай в Москве с бабушкой Игоря, а гвозди эти несчастные? Генке пора, в конце концов, подумать о своем авторитете.</p> <p>– Генка груб, – сказала Некрасова Надя. <br>– Генка легкомыслен, – добавила Некрасова Вера. <br>– Генка любит дразнить других! – в один голос прокричали Игорь и Сева. <br>– Генка болтлив и не дает никому слова сказать, – объявил Кит. <br>И Генка с сожалением подумал о зря отданных Киту порциях каши. <br>А Наташа Бойцова сказала: <br>– Генка слишком самоуверен и самонадеян. Он хвастлив и любит все приписывать себе одному. Стыдно так много воображать о себе. Нескромно. Это ярко выраженный индивидуализм. <br>Последним о Генке говорил Славка: <br>– Я думаю, что главная беда Генки в том, что он слишком импульсивный человек. Все его действия подчинены мгновенному чувству, то есть импульсу. А наши поступки должны быть подчинены не импульсу, а трезвому учету обстоятельств. <br>Здесь Славка пустился в длинные рассуждения о воле, характере, импульсах и даже добрался до «категорического императива» Канта, о котором прочитал в какой-то философской книге. Книгу он не понял, но слова «категорический императив» ему очень понравились. <br>В конце концов Славка выбрался из чащи философских рассуждений и закончил Генкино обсуждение такими словами: <br>– Перед Генкой стоит серьезная задача: переделать самого себя. Он, безусловно, честный комсомолец, предан делу революции, но его недостатки мешают ему приносить обществу ту пользу, которую он мог бы приносить. И Генке надо серьезно задуматься над тем, что говорили о нем здесь товарищи. <br>В таком приблизительно духе обсудили еще нескольких ребят Генкиного звена. <br>Про Кита сказали, что его обжорство – это уже не физический, а моральный недостаток.</p> <p>– Чего можно ожидать от человека, который думает только о еде? – сказал Игорь про Кита. – Ведь он все подчиняет интересам своего желудка. Со временем из него вырастет мещанин-чревоугодник, он будет заботиться только о своем материальном благополучии. Вспомним комсомольцев времен гражданской войны! – с пафосом воскликнул Игорь. – Подумаем о комсомольцах капиталистических стран, особенно фашистской Италии. Разве они думают о еде? Представим, что среди них есть вот такой Кит. И вот он попадает, скажем, в сигуранцу или дефензиву. Его там допрашивают и пытают голодом. Разве Кит выдержит пытку голодом? Скажи, Кит, выдержишь? <br>Кит поник головой. <br>Славка как председатель заметил Игорю, что вопросов задавать нельзя. Критиковать – критикуй, а если задавать вопросы, то получится перебранка и ненужная полемика. <br>– Нет, Кит не выдержит пытки голодом, – с горечью произнес Игорь, – значит, его физические потребности сильнее его убеждений. А такой человек даже не может быть комсомольцем. Вот когда мы с Севой решили поехать в Италию бить фашистов… <br>Славка прервал его и сказал, чтобы он о себе не говорил. О нем и о Севе будут скоро говорить другие, и если он пожелает, то может тогда объяснить свой поступок. <br>Но когда перешли к обсуждению Игоря и Севы, то ни тот, ни другой не пожелали объяснить свой поступок. Да и что было объяснять? Их побег вызвал всеобщее возмущение. Разве они дети? Разве не понимают, что ни в какую Италию они бы не попали, никаких бы фашистов не побили? Вся их затея не только смешна. Она вызвана желанием порисоваться, показать себя героями, а разве это большевистское качество? <br>– Это попахивает эсеровщиной, – сказал Миша. – Этаким мелкобуржуазным индивидуализмом. Что хочу, то и делаю, а на остальных мне наплевать! Что мне до товарищей, до родных! Пусть волнуются, пусть беспокоятся, а я вот исполню свою прихоть, и всё! Значит, прихоть дороже окружающих. Значит, личные интересы поставлены выше общественных. А это называется эгоизмом. А эгоизм – самая отвратительная отрыжка буржуазной идеологии. Вот о чем надо подумать Игорю и Севе!</p> <h4 id="glava135">Глава 35. Самохарактеристики (Продолжение)</h4> <p>На следующий день собрание начали с утра, чтобы к вечеру обязательно его закончить. <br>Начали со Славки. И он уступил председательствование Мише. Конечно, на то время, пока его будут обсуждать. <br>Первым о Славке выступил Генка: <br>– Славка, конечно, хороший комсомолец. Честный, справедливый и добросовестный. Но, – Генка поморщился, – нерешительный он какой-то. Не способен к быстрому действию. Во всем сомневается… «А почему?», «А зачем?», «А для чего?»… Так не годится! – Генка взмахнул кулаком. – Во всем нужны решительность, смелость, быстрота! Где у Славки волевые качества? Главный недостаток Славки – это замедленная реакция, – Генка обвел всех победоносным взглядом: когда надо, и он умеет щегольнуть ученым словом. – Вот. Надо тренировать свою волю. А с чего начать? Начать надо с физкультуры. Да-да, не смейтесь! Славка не занимается спортом, не развивается физически, даже увиливает от утренней зарядки. А что сказано? Сказано: «В здоровом теле – здоровый дух». Вот как сказано. И это надо помнить. <br>Но остальные хвалили Славку. Его любили в отряде. Хвалил его и Миша, но заметил, что Славка немного мягкотелый интеллигент. Правда, он вырос в интеллигентной семье, отец его «спец». Но надо перевоспитываться, надо приобретать пролетарские, рабочие качества…</p> <p>– А я не понимаю, – заявила Зина Круглова, – какие это особые рабочие, пролетарские качества? Человек остается человеком, будь он рабочий, служащий или интеллигент. Идеология действительно может быть разная, но человеческие качества от этого не зависят. Иной рабочий паренек по своим человеческим качествам не хуже другого интеллигента. Так что социальное происхождение здесь ни при чем. <br>– Нет, при чем! – воскликнул Генка. – Ведь бытие определяет сознание. У пролетариата одно сознание, у буржуазии другое. А интеллигенция – это промежуточная прослойка, и она колеблется… <br>Славка обиделся: <br>– Выходит, я промежуточная прослойка? <br>– Ты – нет, – примирительно ответил Генка, – ты воспитан при советской власти. А я говорю о старой интеллигенции. <br>Но Зина Круглова стояла на своем: <br>– Нет, я не согласна. У Славки, как и у всякого человека, есть свои недостатки, но его интеллигентское происхождение здесь ни при чем. Вон Генка пролетарского происхождения, а недостатков у него гораздо больше. <br>Генка вскочил и заявил, что его обсуждение кончено и нечего к нему возвращаться. Что же касается роли интеллигенции, то он, Генка, целиком согласен с Мишей. Конечно, всех интеллигентов нельзя стричь под одну гребенку – Славка, например, свой парень, – но социальная сущность интеллигенции как промежуточной прослойки от этого не меняется.</p> <p>Так как Славка обиделся, то Миша счел нужным разъяснить свою позицию. <br>– Я имел в виду следующее, – сказал он. – В чем заключается пролетарская психология? В том, что пролетариату нечего терять, кроме своих цепей. А буржуазия имеет собственность, держится за нее. Поэтому пролетариат – за общее дело, буржуазия – против общего дела. Интеллигенция же сердцем за пролетариат, а своим положением связана с господствующими классами. Вот отсюда ее колебания и шатания. Я, конечно, имею в виду не Славку, а вообще. У Славки вполне пролетарская психология, но в характере еще есть интеллигентская мягкотелость. Впрочем, я высказываю свое мнение, и дело Славки – принимать его во внимание или не принимать… <br>Самохарактеристики продолжались. Обсудили уже большинство ребят. Всех разобрали по справедливости, даже самого борца за справедливость – Бяшку Баранова. Про Бяшку сказали, что уж очень он кичится своей борьбой за правду. Эта борьба превращается у него в самоцель. Его уже не столько возмущает неправда сама по себе, сколько привлекает поза борца за справедливость. Бороться с неправдой надо для того, чтобы устранить ее, а не для того, чтобы прослыть непримиримым борцом за справедливость. <br>Миша, как и все, участвовал в обсуждении. Но его все время занимал один вопрос: будут обсуждать его самого или не будут? <br>Дело в том, что вожатый отряда, например Коля Севостьянов, никогда не обсуждался. Вполне понятно – он старший… Теперь вожатый Миша. Значит, и его не должны обсуждать. Но, с другой стороны, он не старший, а такой же комсомолец, как и другие ребята. В сущности, здесь скорее не отряд, а маленькая комсомольская ячейка. Если бы Коля Севостьянов был здесь, то Мишу бы обсуждали наравне со всеми. Как же быть? Особенного желания обсуждаться у Миши не было. Он не боялся критики, но сам факт его обсуждения покажет, что он хоть и вожатый, но еще не настоящий, не такой, как, допустим, Коля Севостьянов. Однако запретить обсуждать себя Миша тоже не мог. Это будет недемократично, ребята расценят как зазнайство. Ладно, пусть решают сами. Может быть, они и не собираются его обсуждать – ведь привыкли к тому, что вожатый не обсуждается. А если даже решат обсуждать, что плохого могут о нем сказать? Он был со всеми справедлив, со всеми одинаков. А если что и требовал, на то он и руководитель.</p> <p>Но тайные Мишины надежды не оправдались. Когда кончились обсуждения, Славка сказал: <br>– Товарищи! Список исчерпан. Остался один Миша. Он вожатый, и вожатого мы, как правило, не обсуждаем. Но Миша наш товарищ, одноклассник и член нашей комсомольской ячейки. Как мы поступим? Миша, твое мнение? <br>– Пусть ребята сами решают, – ответил Миша не без тайной надежды, что все устали и будут рады на этом закончить. <br>Но большинство высказалось за обсуждение. Даже подавляющее большинство. Против был только один Кит. Ему ужасно хотелось ужинать. Сказать об этом прямо после того, как его только что раскритиковали за обжорство, он не мог, а потому он предложил не обсуждать Мишу. Но остальные с этим не согласились. Киту осталось только бросить грустный взгляд на котелки, которые лежали возле потухшего костра. <br>Первой взяла слово Зина Круглова. <br>– Я не собиралась выступать о Мише, – сказала она, – но меня поразила Мишина нескромность… <br>Миша с удивлением воззрился на Зину. <br>– Да, да, – продолжала Зина, – у Миши спросили, надо ли его обсуждать. Я думала, он скажет: «Конечно, надо. Чем я отличаюсь от остальных?» Но вместо этого Миша сказал: «Пусть ребята решают». Таким ответом Миша поставил себя в исключительное положение, он выделил свою персону из коллектива. Это нескромно. Мише надо учесть, что хотя он и вожатый отряда, но такой же комсомолец, как и все. И не надо ставить себя в особое положение. <br>Миша криво усмехнулся, но в душе он признал справедливость этого обвинения.</p> <p>Действительно, надо было прямо сказать, чтобы обсуждали, и всё. А он хотел увильнуть от обсуждения. Вот как надо взвешивать каждое свое слово. От ребят ничто не укроется. <br>Потом слово взял Бяшка. <br>– Мы давно знаем Мишу, – сказал он, – хорошо знаем и его достоинства, и недостатки. Но вот мы увидели Мишу в новой роли – вожатым. В общем, надо сказать, что он справляется со своими обязанностями удовлетворительно. Не задается и не фасонит. Но у него есть один крупный недостаток: он очень любит секретничать вместе с Генкой и Славкой. Это секретничанье отдаляет Мишу от коллектива, ставит его над коллективом. Конечно, в прошлом году Миша, Генка и Славка открыли тайну кортика, но это не значит, что и теперь они должны от всех секретничать. <br>Кит проворчал: <br>– Как актив, так обязательно секретничают! И потом, Миша делает поблажки некоторым лицам. <br>– Кому, например? <br>– Генке, вот кому. <br>– А… <br>Миша встал и сказал: <br>– Вот что, ребята. Насчет Генки, я думаю, Кит не прав. Я никому не делаю исключения, а Генке тем более. Насчет же секретов – в этом есть доля истины. Но скажу честно; без секретов трудно обойтись. Вспомните историю с кортиком. Если бы я не держал ее в секрете, то ничего бы и не нашел. <br>– Тогда было другое дело, – перебила его Наташа Бойцова, – тогда мы еще не были ни пионерами, ни комсомольцами. А теперь совсем другое дело.</p> <p>– Да, это правильно, – согласился Миша, – и поэтому тот секрет, о котором говорил Бяшка, я сделаю общим. Но с условием, что он для всех останется секретом. <br>Миша оглянулся вокруг и понизил голос: <br>– Все вы знаете, зачем Игорь и Сева ездили со следователем на Песчаную косу. Дело идет о том, чтобы спасти брата Жердяя, которого неправильно обвиняют в убийстве. – Мишин голос перешел на шепот. – У нас есть некоторые данные, это относится к лодочнику. Он не зря тогда на нас напал. Но все надо проверить. И поэтому никому ни слова! Вот и весь наш секрет. Повторяю: теперь это наш общий секрет, и никому ни слова! – Миша выпрямился, опять повысил голос. – Теперь, когда самохарактеристики закончены, каждый учтет, что о нем говорили, и постарается исправиться. Каждый должен вырасти настоящим коммунистом, настоящим большевиком, и если он не воспитает себя сейчас, то потом уже будет поздно. Ученые говорят, что человеческий характер складывается к восемнадцати годам. Так что времени для перевоспитания осталось не так уж много, и надо торопиться. Мы здесь поругали друг друга. Но все мы – члены одной комсомольской семьи, и те, кто уже в комсомоле, и те, кто осенью будет вступать. И в знак этого закончим наш двухдневный сбор «Молодой гвардией». <br>Все встали и запели: <br>Вперед заре навстречу, Товарищи в борьбе, Штыками и картечью Проложим путь себе…</p> <h4 id="glava136">Глава 36 Следователь в лагере</h4> <p>Миша рассказал на сборе не все. Он только поделился своими подозрениями насчет лодочника, но умолчал о старухе, о Серове, о бронзовой птице. Но и того, что он рассказал, было достаточно. Теперь все горели желанием выручить невиновного Николая и разоблачить злодея-лодочника. Но для Николая они пока ничего не могли сделать, и поэтому их заботы обратились на его семью – на Марию Ивановну и на Жердяя.<br>Ребята помогали им чем могли. И в поле работали, и на огороде, и в доме. Хотели даже корову купить вскладчину. Но оказалось, что корова стоит слишком дорого. Они делились своими скудными пайками с Марией Ивановной, а Жердяй тот и вовсе питался в лагере. Особенно старались девочки. Зато внимание мальчиков было больше обращено на лодочника. Им был теперь известен каждый его шаг. И каждый его шаг толковался очень многозначительно, о чем немедленно сообщалось Мише. В конце концов Мише так это надоело, что он запретил ребятам даже подходить к лодочнику и вообще к лодочной станции. Но разве ребят остановишь? Тем более что вскоре вся деревня была взбудоражена приездом следователя.</p> <p>Следователь приехал в сельсовет и многих туда вызывал: лодочника, Ерофеева, нескольких крестьян, даже художника Кондратия Степановича. Потом следователь явился в лагерь якобы за тем, чтобы поговорить с Игорем и Севой. Якобы потому, что он их почти ни о чем не спрашивал. Игорю он задал только один вопрос: «Ну, как живешь?» На что Игорь ответил, что живет хорошо. Севе нездоровилось, и он лежал в палатке. Следователь посмотрел на него и отошел от палатки со словами: «Раз болен, пусть спит», хотя Сева вовсе не спал и даже приподнялся.<br>Следователь долго ходил по лагерю. Миша сказал, что лагерь ограничен вот этой маленькой лужайкой, но следователь обошел весь парк. И он так вертелся вокруг лагеря, и так подробно обо всем расспрашивал, что Миша подумал: не подозревает ли он, что ребята убили Кузьмина?<br>Следователь интересовался распорядком жизни лагеря. Когда встают, когда ложатся, куда уходят на прогулки или на игры и кто в это время остается в лагере. И есть ли ночью дежурные и каков маршрут их обхода. Миша показал ему маршрут, и следователь прошелся по нему.</p> <p>Вообще этот маленький человек вел себя очень странно: тщательно осмотрел все тропинки, обследовал кусты, даже, как показалось Мише, обнюхал деревья. И что он здесь высматривает, непонятно! Лодочник – у своих лодок, парни – в лесу, а он ходит здесь и чего-то вынюхивает…<br>– Может быть, вы и лес осмотрите? – насмешливо спросил Миша.<br>Следователь спокойно ответил:<br>– Лес большой, как его осмотришь…<br>– Именно потому, что он большой, там и легче спрятаться.<br>Продолжая осматривать дорожку, следователь сказал:<br>– Но ведь это только твои подозрения.<br>– Что?<br>– Лодочник и парни в лесу.<br>– Николая Рыбалина вы тоже только подозреваете, а арестовали.<br>– Против него улики, а против этих нет улик.<br>– А все же Николай не виноват, – объявил Миша.<br>– Никто и не говорит, что виноват. Есть улики, вот и держим. – И загадочно добавил: – Может быть, и для него лучше, что в городе держим… А парни копают, и пусть их копают.<br>– А что они ищут? – спросил Миша, удивленный тем, что следователь знает об этих парнях.<br>Следователь засмеялся:<br>– Наверно, ищут то, что обычно ищут в лесу: клад. Я родился в этих краях, и, сколько помню себя, здесь всегда искали клады. Одно время так землю перекопали, что и пахать не надо было. Граф был богач и чудак. Добывал на Урале драгоценные камни, вот и говорили люди, что зарыты здесь драгоценности. Никто никогда ничего не находил. А вот верят.<br>– Может быть, Кузьмин знал, где зарыт клад, но не хотел рассказать, они и убили его, – предположил Миша.<br>– Зачем же убивать? – возразил следователь. – Наоборот, если бы он знал, то они всячески оберегали бы его в надежде, что рано или поздно он им расскажет. Только ведь никакого клада нет.<br>– А почему лодочник напал на нас?<br>Следователь пожал плечами:<br>– Трудно сказать. Он утверждает, что из-за лодки: думал, что лодка Кузьмина. Врет, конечно. Но к делу это не имеет отношения. Лодочника мы знаем: старый рецидивист. Специальность – валюта и драгоценные камни. Но не убийца. Нет, убивать он не будет. Тем более что недавно из отсидки.</p> <p>Миша не знал, что ему думать… Как же так! Известно, что лодочник вор, рецидивист, а он расхаживает на свободе как ни в чем не бывало…<br>И, точно угадав Мишины недоумения, следователь сказал:<br>– Закон есть закон. Сажать его пока не за что… А скажи-ка, – он повернулся к Мише, – не попадался ли тебе здесь, в усадьбе, совсем незнакомый человек, мужчина средних лет, не местный житель?..<br>– Как будто нет, не видал…<br>– Подумай, – настаивал следователь. – Может быть, видел, совсем случайно, мельком… Здесь, на реке, в деревне… Возможно, твои ребята видели?<br>Миша напряг память, но никого не мог вспомнить.<br>– Нет, я никого не видел. И ребята, кажется, тоже… Мы ведь здесь всех знаем.<br>– Не видел, значит, не видел, – оборвал разговор следователь. – Я просто так спросил…</p> <h4 id="glava137">Глава 37. Надо идти в лес</h4> <p>Следователь уехал. О своем разговоре с ним Миша рассказал Генке и Славке. <br>Генка объявил, что такому следователю заниматься делами о похищении кур, а не искать убийцу. И нечего его слушать. Надо самим все выяснить и доказать невиновность Николая и, наоборот, виновность лодочника и его подручных. Короче – надо идти в лес. <br>Но Славка был несколько иного мнения: <br>– Беда наша в том, что мы занимаемся этим делом не на научной основе. Помните с кортиком? Мы ходили в библиотеку, провели серьезное исследование и все установили. А в данном случае? В данном случае мы пользуемся слухами: граф был богач, владел копями на Урале, люди верят, что здесь зарыт клад, и так далее. Ведь все это слухи. А нам необходимо научное обоснование. Кто такие графы Карагаевы? Чем в действительности они владели на Урале? Чем питаются слухи о кладе? Вот что нам надо узнать. Надо обратиться к первоисточникам. Тогда мы не будем действовать вслепую, как сейчас.</p> <p>Миша подумал и сказал: <br>– Одно другому не мешает: познакомимся с материалом и проверим, что они делают в лесу. Поэтому отправляйся, Славка, в Москву, посиди в Румянцевке и все как следует узнай. Кстати, пора уже собрать у родителей продукты. <br>Славке очень не хотелось таскаться с продуктами. <br>– Как же я буду в Румянцевке сидеть и продукты собирать? Надо делать что-нибудь одно. <br>– Ничего, ничего. Возьми с собой Кита, он поможет. Пока ты будешь сидеть в библиотеке, он обойдет всех мамаш. <br>– С Китом, пожалуй, можно, – согласился Славка. <br>– Вот и хорошо. А мы с Генкой пойдем в лес. Не сейчас, а когда ты вернешься из Москвы. Конечно, можно пойти всем отрядом и доказать, что никаких мертвецов, никаких графов без головы там нет. Но если пойти всем отрядом, то можно спугнуть бандитов. Они уйдут на другое место, и тогда ничего не узнаешь. Нет, надо пойти одному или вдвоем с кем-нибудь. И обязательно с Жердяем. Кроме него, никто не сумеет провести на Голыгинскую гать. Конечно, Жердяй будет отказываться. Но мы его уговорим! <br>Славка с Китом уехали в Москву, а Миша отправился к Жердяю, Жердяй был дома. Он топором обтесывал колья и подпирал ими обвалившийся плетень. <br>– Хозяйствуешь? – спросил Миша. <br>– Приходится, – ответил Жердяй. <br>– От брата есть что? <br>– А что от него может быть? В тюрьме сидит.</p> <p>– Слушай, Жердяй, – сказал Миша, – у меня есть новый план. Если мы его выполним, то сумеем доказать, что твой брат ни при чем. <br>– Пробовали уже, – вздохнул Жердяй, – за этим и на лодке плавали, только не нашли ничего. <br>– А все же мы доказали, что кто-то угнал лодку. И следователь сам говорит, что дело сомнительное. А теперь, если ты мне поможешь, то мы еще больше сумеем доказать. Вот увидишь! <br>– Что я должен сделать? <br>– Ты знаешь, что Кузьмин раньше служил у графа лесником? <br>– Откуда мне знать? <br>– Так вот: он раньше служил у графа лесником. Я точно узнал. <br>– Ну и что? <br>– Раз он служил раньше лесником, значит, имеет какое-то отношение к лесу. Так ведь? <br>– Выходит, что так. <br>– А кто прячется в лесу? Парни, которым лодочник возил мешки. Так? <br>– Выходит, что так, – повторил Жердяй, напрягая всю свою сообразительность, чтобы понять, к чему клонит Миша. <br>– Значит, – заключил Миша, – есть какая-то связь между убитым лесником и этими парнями в лесу.</p> <p>Как ни далеко было следствие от посылки, но Жердяю оно показалось убедительным. Может быть, потому, что он никогда не изучал логики. <br>– И верно, – сказал он, разинув в удивлении рот. <br>– Вот видишь, – продолжал Миша, торопясь укрепить в Жердяе это убеждение, – значит, надо узнать, в лесу ли эти парни и что они там делают, тогда мы наверняка все выясним. <br>– Как же мы узнаем? <br>– Очень просто: пойдем ночью в лес. <br>– Это на Голыгинскую-то гать? – ужаснулся Жердяй. <br>– Почему же на Голыгинскую гать? Просто пойдем в лес, и всё. <br>– Ни за что не пойду! – заявил Жердяй. – Убей – не пойду. И не говори больше, не упрашивай. <br>Миша был готов к этому отказу. Но он понимал, что без Жердяя ему в лесу делать нечего: ночью он один заблудится. <br>– Эх ты, – сказал Миша, – родного брата не хочешь из беды выручить! <br>– Кабы я знал, что это брату поможет… А то ведь не знаю… <br>– Наверняка поможет, – настаивал Миша. – Ты только подумай: твоего брата могут засудить, а ты не хочешь ему помочь. Я посторонний человек, и то хочу помочь – иду ночью в лес, не боюсь. А ты родной брат и не хочешь, боишься. И не стыдно тебе! <br>Жердяй молчал.</p> <p>– Ты о матери подумай. Ведь убивается она? А, убивается? <br>– Убивается, – мрачно ответил Жердяй. <br>– Вот видишь! Она убивается, пока следствие идет. А если его невиновного засудят? Ведь она совсем сойдет с ума с горя. И тебе ее не жаль. Эх ты! <br>– Я идти не отказываюсь, – сказал Жердяй, – только на самую гать не пойду. Дойдем до гати, и всё. <br>– Ладно! Ты нас только туда выведи, а остальное мы сами сделаем. <br>– А еще кто пойдет? <br>– Генка… Только ты смотри, Жердяй, никому не говори! <br>– Зачем я буду говорить? <br>– И матери своей не говори, никому, понял? <br>– Понял. <br>– Пойдем сегодня ночью. <br>– Уж сегодня? <br>– А зачем откладывать? Сегодня и пойдем. Приходи вечером в лагерь. Как все заснут, мы втроем и пойдем. <br>– Ладно, приду, – ответил Жердяй и снова взялся за топор.</p> <h4 id="glava138">Глава 38. Славкины розыски</h4> <p>К вечеру Славка вернулся из Москвы и рассказал следующее: <br>– Графы Карагаевы – родственники знаменитых Демидовых. Был такой тульский кузнец Демид Антуфьев. Его сын Никита поставлял оружие Петру Великому. За это Петр подарил ему уральские заводы, дал дворянство и фамилию Демидов. Дочка одного Демидова вышла замуж за графа Карагаева. <br>– Кому это интересно? – презрительно скривился Генка. <br>– Слушай. Демидовы были самые богатые люди в России. Даже королевы за них выходили. Был такой Анатолий Демидов, так он женился на родной племяннице императора Наполеона. <br>– Уж это ты врешь! <br>– Честное слово! И Анатолий Демидов, чтобы тоже быть именитым, купил в Италии княжество Сан-Донато и стал именоваться князем Сан-Донато. <br>Такому сообщению не мог поверить даже Миша, хотя и знал, что Славка никогда ничего не выдумывает. Но, может быть, он прочитал какой-то вымышленный рассказ и уверовал в него? Как можно купить целое княжество, можно сказать – целое государство? <br>Но Славка настаивал на своем. Он даже обиделся: <br>– Если вы мне не верите, то поезжайте на Урал. Там увидите железнодорожную станцию, которая называется Сан-Донато. <br>– Зачем же обижаться? Рассказывай. <br>– Я не обижаюсь. Но если бы ты при такой жаре целый день просидел в Румянцевке, то тоже бы обиделся. <br>– Ладно, рассказывай, – примирительно сказал Миша. <br>– Так вот. Демидовы были очень богатые люди. Владели на Урале заводами и рудниками. И были большими чудаками. Например, один Демидов, Прокофий, устроил в Петербурге такое пьянство, что пятьсот человек умерли от перепоя…</p> <p>– Вот врет! – взвизгнул Генка и хлопнул себя по коленкам. <br>– Честное слово! Этот Прокофий был в Англии и за что-то обиделся на англичан. Тогда он вернулся в Россию и скупил всю пеньку, чтобы не досталась англичанам. Ведь они импортировали из России главным образом пеньку, вот он их и проучил. <br>– Проучил… за свои денежки. <br>– А что для него деньги? Вот, например, другой Демидов – Павел. В 1835 году подарил царю Николаю Первому алмаз, который стоил ровно полмиллиона рублей… <br>– Видно, был большой подхалим, – заметил Миша. <br>Генка опять не поверил: <br>– Один камешек стоит полмиллиона рублей золотом? Больно дорого! <br>– Представь себе – полмиллиона, – продолжал Славка. – Это был знаменитый алмаз Санси… Вот интересная история. Этот алмаз был вывезен из Индии лет пятьсот назад и принадлежал Карлу Смелому Бургундскому. Карла убили на войне, и алмаз подобрал один швейцарский солдат. Но он не знал цену алмаза, думал, что просто красивый камень, и продал какому-то священнику за один гульден, то есть за один рубль. Священник, не будь дурак, загнал алмаз португальскому королю Антону. Король Антон, тоже хороший спекулянт, продал его за сто тысяч франков французскому маркизу Ле-Санси. С тех пор этот алмаз называется Санси. Теперь слушайте, что произошло дальше. Слуга Санси вез к нему этот алмаз. На слугу напали разбойники и убили его. Но слуга успел проглотить алмаз. Санси велел вскрыть труп своего слуги и нашел алмаз в его желудке. <br>– Веселенькая история! – заметил Генка, протягивая руку к животу в том месте, где, по его предположениям, был желудок. <br>– Затем, – продолжал Славка, – короли опять начали спекулировать алмазом. Санси продал его английскому королю Якову Второму, Яков Второй – французскому королю Людовику Четырнадцатому, потом он попал к Людовику Пятнадцатому. В общем, его долго перепродавали, пока наконец, в 1835 году, Павел Демидов не купил его для Николая Первого… Вот какая история… <br>Мальчики помолчали. Потом Миша сказал: <br>– Ты, конечно, провел серьезное исследование. Но какое это имеет отношение к усадьбе? <br>– А то, что одна из дочерей Демидова вышла замуж за Карагаева. <br>– Ну и что? <br>– Может быть, алмаз Санси вместе с приданым перешел к графу Карагаеву. <br>– Но ведь Демидов отдал алмаз Николаю Первому? <br>– Он мог ему отдать поддельный. Ведь все там было построено на жульничестве.</p> <p>Генка свистнул: <br>– Наверно… Попробуй надуй Николая Первого с его Бенкендорфом. <br>– Видишь ли, Славка, – сказал Миша, – конечно, трудно предполагать, что алмаз попал к графу. Но допустим даже, что это так. Что же из этого? <br>– Как – что? – обиделся Славка. – Возможно, как раз его и ищут. Ведь все говорят, что здесь всегда искали клады. Может быть, и сейчас ищут. <br>– Может быть, – согласился Миша. – Но это только подтверждает, что мы должны идти в лес. Этот ли алмаз или что-нибудь другое, но факт, что ищут. А когда ищут драгоценности, то и убивают друг друга. А нам важно узнать, кто убил Кузьмина, и тем самым оправдать Николая. <br>– Разве я возражаю? Я только указываю на то, что именно ищут. <br>– Вот и хорошо, – заключил Миша. – Значит, сегодня ночью мы пойдем в лес.</p> <h4 id="glava139">Глава 39. Костер</h4> <p>Сегодня ночью они пойдут в лес, на Голыгинскую гать. Конечно, от ребят этого не скроешь. Но все понимали, что это не просто тайна: если лодочник проведает, что мальчики отправились на гать, то он может их проследить, а потом в лесу и убить. Он и его парни на это способны. Убили же они Кузьмина. <br>У всех ребят на лицах было то серьезное, таинственное и даже несколько торжественное выражение, которое бывает перед всяким важным, а тем более опасным предприятием. Все вели себя как нельзя лучше и всячески старались угодить Мише и Генке – кто знает, в каком виде они вернутся и вернутся ли вообще. Мише так надоели эти жалостливые взгляды, что он ушел на реку, на то место, где любил сидеть вечерами и смотреть на пламенеющий за дальними горами закат. <br>К тому же у Миши была еще одна тайна, маленькая тайна, принадлежащая только ему одному: он сочинял стихотворение.</p> <p>Раньше Миша никогда не сочинял стихов. Это занятие казалось ему несерьезным. Другое дело, когда стихи пишут настоящие поэты: Пушкин, Лермонтов, Некрасов… Или современные поэты: Маяковский, Безыменский… Это поэзия. А то, что сочиняют ребята, не более как рифмованные слова. И плохо рифмованные. К школьным поэтам Миша всегда относился иронически. Конечно, если стихи пишут для стенгазеты, к какой-нибудь знаменательной дате, это куда ни шло – без стихов нет и стенгазеты. Частушки для «Синей блузы» тоже нужны – критика недостатков получается острее. Но вот стихи из-за «настроений» Миша терпеть не мог, как не мог терпеть и сами эти «настроения»… <br>«Настроения» бывали обычно у мальчиков морально неустойчивых, далеких от общественной жизни. Впрочем, случались «настроения» и у комсомольцев, хотя и реже. «Настроения» заключались в том, что парень ходит грустный, скучный, как в воду опущенный. На все он смотрит скептически, все ему кажется мелким, ничтожным, неинтересным. Да и сама жизнь представляется ему совершенно ненужной. Говорит он философскими изречениями: «жизнь коротка и неинтересна», «все пройдет», «все повторяется», «если уж жить, то от жизни надо брать все». В общем, несет вздор. Как правило, такой «упадочник» говорит об одиночестве, о том, что никто его не понимает и никогда не поймет, и читает при этом упадочные стихи. Да и сам сочиняет упадочные стихи – о загадочном мире, о бренности жизни и прочее в таком духе…</p> <p>Директор школы Алексей Иванович сказал как-то на педсовете, что «настроения» – неизбежный спутник переходного возраста. Конечно, Алексей Иванович человек умный, опытный педагог, но все же некоторые понятия у него старомодные. При чем здесь переходный возраст? И что это за переходный возраст? Возраст как возраст. Миша был твердо убежден, что «настроения» есть не более как проявление моральной неустойчивости. Отсюда и сочинение упадочных стихов. Как только кто начинает сочинять стихи, значит, у него непременно начались «настроения». <br>И вдруг, совершенно неожиданно для себя, Миша сам начал сочинять стихи. Вернее, он сочинил одно стихотворение. И то не до конца. Он никак не мог подобрать рифмы к двум последним строчкам. Конечно, не упадочное стихотворение, а настоящее революционное. Оно зародилось в те часы, когда он сидел на берегу Утчи вечером, смотрел на пламенеющий за дальними горами закат и вспоминал маленькую железнодорожную станцию, удаляющиеся огоньки поезда, эшелон красноармейцев, Полевого и большой плакат, на котором был нарисован рабочий, разбивающий тяжелым молотом цепи, опутывающие земной шар…</p> <p>Неожиданно возникла рифма: «шар земной – рабочий молодой», потом другая: «мосты – бойцы»… И в результате почти двухнедельного труда появилось стихотворение, несовершенство которого Миша сознавал, но которое все же ему очень нравилось. И он надеялся со временем подобрать последние две строчки. Вот это стихотворение. <br>Пока живы, не забудем Все, что видели тогда: Эшелон на бой уходит За Республику Труда. Широко раскрыты двери, И толпой стоят в дверях Бойцы в разорванных шинелях И в стоптанных сапогах. И, опутанный цепями, Пламенеет шар земной, И молотом тяжелым цепи рубит Рабочий молодой. Хоть крут подъем и взорваны дороги И падают убитые бойцы, Мы рельсы выложим, нарежем шпалы, Туннели вырубим и наведем мосты. Борьба лишь начата, и нам передан молот, Цепями все еще опутан шар земной… . . .</p> <p>Последние две строчки Миша никак не мог сочинить. Не подбирались рифмы. К слову «земной» можно бы подобрать – в крайнем случае опять повторить «молодой», – но к слову «молот» Миша никак не мог найти рифму. А менять это слово Миша не хотел. Уж очень красиво звучало: <br>Борьба лишь начата, и нам передан молот… <br>Молот, молот, молот… Какую же рифму к нему подобрать? <br>Миша мусолил карандаш, напрягал воображение, но ничего подходящего найти не мог… Все слова, которые приходили ему на ум, не годились. Молот, долот, сколот, проколот… <br>Искал Миша рифму и вечером, на костре. <br>Костер в этот вечер был не похож на другие костры. Обычный разговор не вязался. Никто не шутил, не рассказывал веселых историй. <br>Зина Круглова попробовала было пересказать смешной ответ одной крестьянки на уроке ликбеза, но никому ее рассказ не показался ни смешным, ни интересным. <br>Все сознавали ответственность момента. <br>Торжественное, романтическое состояние охватило и Мишу.</p> <p>Его так и подмывало прочитать свое стихотворение. И в то же время было стыдно: вожатый, а сочиняет стишки. Но они так вертелись у него на языке, что он не удержался и сказал: <br>– Знаете, ребята, сейчас, когда мы с Генкой и Жердяем пойдем на Голыгинскую гать, мне кажется, что мы там узнаем что-то очень серьезное и важное. И это поможет нам не только оправдать Николая, но и открыть какую-то тайну. И мне сейчас припомнилась история с кортиком: Полевой, Никитский и все другие. И как-то само собой у меня сочинились стихи. Если хотите, я их вам прочту. <br>Все изъявили желание послушать. Миша встал и, немного волнуясь и боясь, что он забудет какую-нибудь строчку, прочитал стихи. <br>Ребята молча слушали. Молчание царило еще некоторое время после того, как Миша кончил читать. Потом Генка спросил: <br>– А где же конец? <br>– Конца я еще не сочинил, – ответил Миша.</p> <p>Ему вдруг стало очень стыдно. Стихи казались ему плохими, скверными, нехудожественными. Он увидел, что в них нет правильного размера. И рифма подгуливает. И вообще все пышно, выспренне, не доходит до сердца. Зря он их читал! Кой черт его дернул? Зачем? Ведь он не собирается быть поэтом. Вот и ребята молчат. Понимают, что стихи плохие, но не говорят, не хотят его обидеть. Зачем он это затеял! Миша опустил руку в карман, незаметно измял и разорвал листок со стихами на мелкие кусочки. <br>– Что ж, – сказал Славка, – стихи неплохие. Только конца нет и размер не всюду правильный. Потом, нет рифмы между первой и третьей строчками. <br>– Это не обязательно, – заметила Зина. <br>– Но желательно. И потом, в разных строчках разное количество слогов… <br>– Зато по идее хорошо, – сказал Генка. – Я как услышал эти стихи, так сразу вспомнил и станцию, и эшелон, и комиссара Полевого. Ты, Славка, потому критикуешь, что не видел этого. А мы с Мишей видели. Правда, Миша? <br>– Правда, – подтвердил Миша. – Но зачем я сочинил эти стихи, вы не знаете. Я вижу, что вы сидите скучные, и решил вас немного развлечь. Я знаю, что стихи плохие, но мне хотелось вас немного позабавить и оживить наш скучный костер. Вот я взял и на ходу сочинил эти стихи… <br>– Прямо сейчас вот и сочинил? – усомнился Генка. <br>– А то когда же? Прямо в уме сочинил и прочитал. – Миша встал. – Все! А теперь спать, по палаткам. И имейте в виду: ничего с нами не случится. Мы скоро вернемся. Так что никакой паники. А вот уж если мы к утру не придем, тогда ищите нас в лесу. У Голыгинской гати.</p> <h4 id="glava140">Глава 40. Опасная экспедиция</h4> <p>Лагерь затих. Миша, Генка и Жердяй тихонько вылезли из палаток и быстро пошли в сторону леса. <br>Полная луна освещала спящий лагерь. Было так светло, что Миша отчетливо видел верхушки деревьев. И синее небо над ними. И звезды. <br>– Как к лесу пойдем: берегом или лугами? – шепотом спросил Жердяй, дрожа не то от холода, не то от страха. <br>– Берегом, мимо лодочника, – тоже шепотом ответил Миша. <br>Три маленькие фигурки двигались по полевой тропинке, ведущей из лагеря к реке. Впереди Жердяй, за ним Миша и последним Генка. Жердяй шел легко, неслышно. Миша решительно шагал за ним. Генка же, успевший в палатке заснуть, теперь плелся позади, зевая и чувствуя себя очень несчастным оттого, что не выспался. Конечно, он был храбрый мальчик, но любил поспать.</p> <p>Не доходя до реки, Миша велел ребятам подождать, а сам ползком подобрался к лодочной станции. Луна заливала ее своим светом. Лодки на воде казались черными спящими рыбами. Но никого на станции не было. Тихо. Ни голоса, ни плеска. Так же ползком Миша вернулся к друзьям, и они отправились в путь. <br>До леса было верст пять. Дорога сначала вилась вдоль берега, потом углубилась в поля. В свете луны все казалось причудливым и таинственным. Что-то шелестело в пшенице. Таинственные зверьки перебегали дорогу. <br>Два быстрых зеленых глаза показались впереди и исчезли. <br>– Заяц, – прошептал Генка, стряхивая с себя сонливость. <br>– Кошка, – сказал Жердяй. <br>Лес возник перед мальчиками черной, мрачной громадой. <br>– Как пойдем? – спросил Жердяй дрожащим голосом. <br>Он еще надеялся, что Миша побоится идти в лес и они вернутся в лагерь. <br>Но Миша и не думал возвращаться. <br>– Веди нас к болоту.</p> <p>Вслед за Жердяем мальчики обогнули опушку и углубились в лес. <br>Сразу стало темно. Пересекавшие тропинку бугристые корневища деревьев казались клубками черных уснувших змей. <br>Лес жил ночной, потаенной жизнью. Невидимые, проносились меж деревьев птицы. Это козодой или летучая мышь. Часто раздавался сухой, отрывистый хруст ветки, как будто кто-то подкрадывался. Но Жердяй шел вперед, и мальчики двигались за ним. Если Жердяй не останавливается, значит, никакой опасности нет. <br>Шли они долго. Миша совсем потерял направление. Без Жердяя, конечно, не выбраться отсюда. И как Жердяй здесь ориентируется? <br>Между тем лес становился все реже, деревья ниже и мельче. Мальчики вышли еще на одну опушку. <br>Жердяй остановился и обернулся к Мише. Лицо его казалось мертвенно-бледным. <br>– Сейчас будет болото, а там Голыгинская гать, – дрожащим голосом прошептал Жердяй. <br>– Пойдешь? – тихо спросил Миша. <br>Жердяй отрицательно качнул головой. <br>– Хорошо. Останешься здесь. Будешь нас ждать. Не побоишься? <br>Жердяй кивнул головой в знак того, что он согласен остаться здесь и ждать ребят. <br>– Покажи, как идти.</p> <p>Жердяй протянул руку вправо и зашептал: <br>– Пойдете краем леса. Как дойдете до четырех дубов, так возьмите влево, там просека… А как просеку пройдете, так увидите болото… Тут и начинается гать… А я тут посижу, – добавил Жердяй и присел под березой, привалившись к ней спиной. <br>Миша и Генка пошли вперед. Они осторожно двигались по опушке, прижимаясь к лесу, чтобы их не было видно. Луна светила со стороны поляны, и тени мальчиков сливались с тенями деревьев. <br>Вдруг Генка схватил Мишу за руку: <br>– Тише! Слышишь? <br>Прижавшись к дереву, мальчики оглянулись. Мише тоже показалось, будто кто-то крадется за ними. Они прислушались. Все стихло. <br>Мальчики двинулись вперед и опять услышали, что за ними кто-то крадется. <br>Они опять остановились. Раздался едва слышный хруст ветки. Мальчикам казалось, что лес полон таинственными людьми, которые крадутся за ними. Они почувствовали себя одинокими, окруженными врагами. Генка прижался к Мише. Миша слышал, как у Генки бьется сердце. Сам он тоже порядком перепугался, и не будь рядом с ним Генки, перед которым он не мог оказаться трусом, Миша бросился бы бежать со всех ног.</p> <p>Они стояли затаив дыхание и прислушивались к лесу. Им чудились таинственные звуки, шорохи, осторожные шаги, хруст ветвей, шепот людей, и казалось, что какие-то тени двигаются в поле, на опушке, меж деревьев. <br>– Вернемся, – едва слышно, одними губами прошептал Генка. <br>– Боишься? – так же шепотом спросил Миша. <br>Генка кивнул головой: <br>– Боюсь… <br>Тогда, с радостью в душе, но с таким видом, будто он уступает Генкиной трусости, Миша пожал плечами и тихонько стал пробираться назад… <br>Но не успел он сделать и шага, как увидел за деревом фигуру человека. Миша замер на месте. Человек вышел из-за дерева. Это был Жердяй. Так вот кто крался за ними! Чудак! Только зря напугал их. <br>– Боязно одному сидеть, – тихо сказал Жердяй. <br>– Так какого же ты черта… – с негодованием начал Генка, обрадованный тем, что есть на кого свалить свой испуг. <br>Но Миша сделал ему знак молчать. Он сам злился на Жердяя, но сейчас не время разговаривать и не место: их могут услышать… <br>Втроем мальчики почувствовали себя увереннее. И уже перед Жердяем ни Миша, ни Генка не могли обнаружить своего страха. Миша снова повернул к Голыгинской гати. Генка и Жердяй осторожно двинулись за ним.</p> <p>Они шли по-прежнему молча, прячась в тени деревьев. Наконец вышли к просеке. Если бы не Жердяй, Миша никогда бы не догадался, что это просека, настолько густо заросла она молодым ельником. <br>Движением руки Миша приказал Жердяю идти впереди и показывать дорогу. Тот жалобно посмотрел на него, но подчинился. Только поминутно оглядывался, чтобы убедиться, что Миша здесь, рядом с ним. <br>Они прошли еще с версту. Лес перешел в мелколесье. Чувствовались гнилые запахи болота. <br>Вдруг Жердяй остановился и стал внимательно всматриваться в землю. Миша и Генка тоже наклонились и увидели рядом с собой глубокую яму длиной аршина в три и шириной в аршин. Рядом высился холмик свежевыкопанной земли. <br>Мальчики вгляделись. На некотором отдалении виднелась другая яма, потом третья. Жердяй развел руками, показывая, что этих ям раньше не было. <br>Мальчики прошли еще немного. Просека кончилась.</p> <p>Жердяй остановился, протянул вперед дрожащую руку: <br>– Гать… <br>Луна освещала темное бугристое болото. Местами из него торчали не то бревна, не то поваленные деревья. Белесые испарения поднимались над болотом, образуя таинственные движущиеся фигуры. Изредка перебегали огоньки – зеленые, синие, желтые… И хотя Миша знал, что это болотные огни и больше ничего, а белесые движущиеся фигуры, похожие на мертвецов в саванах, не более как испарения, подымающиеся с болот, но и ему было жутко. <br>Мальчики стояли безмолвные, окаменевшие перед жуткой картиной ночного болота. Им казалось, что вот сейчас один из этих белесых движущихся призраков приблизится к ним и они увидят мертвого графа и страшную бородатую голову у него в руках. <br>Вдруг совсем близко мальчики услышали глухие, равномерные удары. Как будто кто-то стучал под землей. Жердяй от страха присел и уткнул голову в колени. <br>Миша и Генка тоже присели. Но, как они потом говорили, не от страха, а для того, чтобы их не заметили люди, производившие эти звуки. <br>Удары повторялись равномерно через короткие, но точные промежутки времени. <br>Миша прислушался. Когда первый страх прошел, он сообразил, что удары доносятся не из-под земли и не с болота, а откуда-то справа, из леса, и совсем близко.</p> <p>Он сделал мальчикам знак оставаться на месте, а сам, пригибаясь к земле, ползком стал подвигаться в сторону, откуда слышались странные звуки. Но за ним пополз Генка, а за Генкой – Жердяй. <br>Они проползли шагов двести. Удары раздавались все ближе и ближе. Теперь было ясно, что где-то копают и отбрасывают землю. Между деревьями мелькнула полоска лунного света. Миша осторожно раздвинул ветки… <br>Перед ним была крошечная полянка, а в середине полянки – яма. Два бугра земли высились по ее краям. Возле ямы сидели два человека и курили. <br>Это было совсем близко. Удивительно, что эти люди не услышали приближения мальчиков. <br>Как ни меняется лицо человека при лунном свете, Миша сразу узнал парней, которым лодочник передал мешки. <br>Один парень плюнул на окурок, бросил его, поднялся, взял лопату и прыгнул в яму. То же сделал и второй парень. И все это без единого слова. <br>Снова раздались равномерные удары лопат. <br>Миша сделал Генке и Жердяю предупреждающий жест и начал тихо отползать назад. Генка и Жердяй поползли за ним. <br>Через несколько минут три маленькие юркие тени быстро мелькнули по краю просеки, направляясь в обратный путь, к лагерю.</p> <h4 id="chast4">Часть четвертая. Краеведческий музей</h4> <h4 id="glava141">Глава 41. Ерофеев</h4> <p>Итак, парни – в лесу. Ребята торжествовали. Ведь они оказались правы. Здесь действует банда. И возглавляет банду лодочник. И, конечно, они убили Кузьмина. <br>Правда, они что-то ищут, весь лес перерыли. Может быть, клад, о котором с такой насмешкой говорили и следователь, и доктор, и художник. Но тогда тем более вероятно, что именно они убили Кузьмина, который был лесником. Теперь остается только доказать это. <br>Но как доказать? Ведь следователь не обращает на мальчиков никакого внимания. А может быть, он сам хочет во что бы то ни стало доказать виновность Николая? Трудно в это поверить, но некоторые обстоятельства укрепили Мишины подозрения. <br>Когда следователь приезжал в деревню, то он долго разговаривал с кулаком Ерофеевым. А на другой день Миша увидел Ерофеева в избе у Жердяя.</p> <p>Ерофеев сидел на скамейке. Он часто вынимал из заднего кармана большой цветастый носовой платок, похожий на небольшую скатерку, и вытирал им сначала красную морщинистую шею, потом лоб и, наконец, очки. Глаза его без очков были совсем маленькие, красные, беспомощные… <br>Потом он надел очки и сказал: <br>– Так-то вот, Мария Ивановна, по-божески надо думать, по-божески жить. Тебе общество поможет, и ты обществу помоги. <br>– Что же я сделать-то могу? – грустно спросила Мария Ивановна; она сидела у стола, подперев голову рукой. <br>– В город съезди, с сыном поговори. Зачем он невинных подводит? <br>– Разве он винит кого? <br>– Винить не винит, а от своей вины отказывается, – строго и внушительно сказал Ерофеев. – Потому и ищут других. Глядишь, и невинного привлекут… Вот приезжал следователь, допрашивал: «Кто лодку угнал?» А кто ее угнал? Может, мальчонка какой… А тут на всю деревню, на все общество подозрение падает. Разве в лодке дело? Тут человек убитый, вот что. <br>– Может, Микола и не виноват вовсе, – уныло проговорила Мария Ивановна. <br>– Кто же тогда виноват? Были-то они двое. – Ерофеев вздохнул. – Нет, согрешил, так уж покайся. Нехорошо. Всей деревне, всему обществу неприятности. Разве можно? Ну, поспорили, в бессознательности был. Разве много ему дадут? Тем более бедняк. Советская власть к беднякам снисходительна. Через год и под амнистию попадет.</p> <p>– Как же можно такой грех на себя принять, ежели не убил? – сказала Мария Ивановна. <br>– Грех будет, если не покается, – сказал Ерофеев. – Невинных из-за него таскают. Следователи ездют, шарят… Конечно, никому от них не боязно, совесть у всех чистая, а все же неприятность. Нельзя так… Общество – сила. Разве можно против общества идти? Общество и в нужде выручит, общество и в беде поможет. Николая твоего все равно засудят, потому виноват. А тебе тут с людьми оставаться. Вот и подумай: как на тебя люди-то будут смотреть, ежели сын твой общество подводит? <br>Мария Ивановна тупо смотрела на угол стола. <br>Мишу удивляло, что Ерофеев при нем так откровенно и цинично требует, чтобы Николай признался в том, в чем он не виноват. И, точно угадав Мишино недоумение, Ерофеев ханжески добавил: <br>– Конечно, если бы Николай не был виноват, тогда другой разговор. А раз виноват – признавайся. И органы судебные не надо обманывать. И следователя не надо зря водить. Люди государственные, занятые. Правду им надо говорить. Не должны мы государство наше советское обманывать.</p> <p>Мишу передернуло от такого лицемерия. Ишь ты, о советской власти заботится! <br>– Советская власть нас и землей наделила, – продолжал Ерофеев. – Правда, слухи ходют, собираются эту землю отобрать в колонию беспризорническую. Ну, да власть не позволит. Не оставит она крестьян без земли. <br>Здесь уже Миша не мог смолчать. <br>– Никто у крестьян землю не отбирает, – сказал он. – Ее должны будут вернуть только те, кто незаконно владеет сотнями десятин и эксплуатирует бедняков и батраков. <br>– Таких у нас нет, молодой человек, – елейным голоском возразил Ерофеев. – Живем мы всем обществом, мирно, справедливо, по христианскому обычаю. Нет у нас ни кулаков, ни бедняков – все едины. – Ерофеев встал, надел на голову фуражку. – Вот так, Ивановна, подумай… – Потом добавил: – Вечером мальчонку подошли. Мучицы наскребу. Ох-ох!.. А насчет Николая подумай. Очень тебя общество просит. <br>Ерофеев вышел. Мимо низеньких окошек, на мгновение затемнив избу, проплыли его сапоги и длиннополый сюртук. <br>– И не вздумайте его слушаться! Понятно, Мария Ивановна? – сказал Миша. <br>Мария Ивановна молчала.</p> <p>– Неужели вы его не раскусили? – воскликнул Миша. – Ведь он хочет, чтобы Николай взял вину на себя. Он боится, что найдут того, кто действительно убил Кузьмина. И не вздумайте даже говорить об этом с Николаем. И никакой муки у него не берите. <br>– Жить-то надо, – проговорила Мария Ивановна. <br>– Разве вы без кулаков не проживете? Да мы вам отдадим все, что у нас есть! <br>– Я не про то, я не про муку, – печально ответила Мария Ивановна. – Как против общества-то пойдешь? Жить-то с ними. Вот, – она показала на Жердяя, – Ваську надо подымать. <br>– Ерофеев – общество? – воскликнул Миша в негодовании. – Никакое он не общество! Кулаки тут у вас все захватили. Боитесь вы их. Советская власть вас поддерживает, а вы кулаков боитесь. Безобразие! И я вас предупреждаю, Мария Ивановна: если только вы будете уговаривать Николая взять вину на себя, то я все расскажу, что вас подговорил Ерофеев. Так и знайте! А ты, Жердяй, не смей ходить к Ерофееву, не смей! Какой благодетель нашелся! Хочет, чтобы вы за кулечек муки сына продали. Как угодно, Мария Ивановна, а мы не допустим этого. Ни за что!</p> <h4 id="glava142">Глава 42. Клуб</h4> <p>Опасаясь, что Мария Ивановна все же пошлет Жердяя к Ерофееву за мукой, Миша увел его с собой в клуб. <br>Зина Круглова объясняла деревенским ребятам законы и обычаи юных пионеров. <br>– «Пионер смел, честен и правдив», – говорила Зина. – Что это значит? Это значит, что пионер ничего и никого не боится, никогда не врет, всегда говорит только одну правду. Вот что это значит. Понятно? <br>Ребята молчали. <br>– Я спрашиваю: понятно или нет? – переспросила Зина. <br>– А как же отца-мать, тоже не бояться? – спросил Муха. <br>– Конечно, не надо. <br>– Выпорют! – уверенно сказал Муха. <br>– Если вы перед родителями ни в чем не провинились, то чего вам их бояться? <br>– Разбираться не станут, – сказал Муха, – выпорют, и всё. Поди потом доказывай! <br>– Родителей надо не бояться, а уважать, – объяснил Славка. – Понятно? <br>Все молчали. <br>– Значит, понятно? – неуверенно проговорила Зина. <br>– А как же, например, грозу, – спросил Жердяй, – или молнию? Ее тоже не бояться? А если убьет? <br>– Трусость и осторожность – это совсем разные вещи, – объяснила Зина. – Конечно, человек должен опасаться молнии, должен ее беречься, для этого и делаются громоотводы. А бояться не надо. Оттого, что будешь бояться, все равно от молнии не спасешься. <br>– Разве громоотвод поможет от молнии? – улыбнулся Жердяй. <br>– Конечно! <br>– Нет! <br>– Почему? <br>– А потому! Гроза – это что? Это пророк Илья ездит по небу в колеснице и гонит бесов. А бесы прячутся. И в деревья, и в зверей разных, и в людей даже прячутся. Вот Илья-пророк и бьет по ним молнией. Спрятался бес в дерево – молния по дереву лупит. Спрятался бес в человека – молния в человека бьет. А чтобы бес в тебя не вселился, молиться надо. Будешь в грозу молиться, то бес в тебя не вселится и ты жив останешься. Больше ничем не спасешься.</p> <p>Поднялся страшный шум. Комсомольцы доказывали, что ни пророка Ильи, ни вообще никакого бога нет. Жердяй и Муха стояли на своем. Так каждый раз! О чем бы ни говорили, всегда переходили на бога. <br>– Давайте потише! – навел порядок Миша. – Сейчас беседа не о боге, а о законах и обычаях юных пионеров. О боге поговорим в другой раз. А пока вам надо хорошо понять законы и обычаи. Иначе как же вы сможете вступить в пионеры? <br>В это время в клуб вошли Сенька Ерофеев и Акимка. Услышав последние Мишины слова, Сенька сказал: <br>– Кто в пионеры поступает? – Он повернулся к сидевшим на скамейках ребятишкам и грозно повторил: – Кто? Покажись! <br>Никто не показался. Все боялись Сеньки. <br>Только Жердяй не боялся ни Сеньки, ни Акимки. И хотя именно он не собирался вступать в пионеры, потому что верил в бога (впрочем, после посещения Голыгинской гати эта вера изрядно поколебалась), Жердяй сказал: <br>– А хотя бы я собираюсь. Тебе какое дело! <br>– Только попробуй! – угрожающе проговорил Сенька. <br>– И попробуем. У тебя не спросили! – сказал осмелевший Муха. <br>Миша молчал. Он хотел, чтобы ребята сами дали отпор Сеньке. Пусть почувствуют свою силу, пусть поймут, что им всем вместе нечего бояться ни Сеньки, ни Акимки. Иначе зимой организованный здесь отряд развалится, Сенька и Акимка его разгонят. <br>– Поговорите!</p> <p>Но уж такой угрозы ребята допустить не могли. Генка подошел к Сеньке и встал против него: <br>– Ты чего кулаками размахался? А ну, катись отсюда! <br>– Но-но, поосторожней! – нагло и трусливо ответил Сенька. – «Катись»!.. Подумаешь, какой хозяин нашелся! Ваш, что ли, этот клуб, собственный? Вот как наверну! – и поднял кулак. <br>– Наверни, наверни! – сказал Генка, наступая на Сеньку. – Наверни, попробуй! <br>Ребята повскакали со своих мест. Сенька затравленно осмотрелся по сторонам. Акимка бочком отходил к дверям и уже стоял там, готовый при первой опасности улизнуть. <br>– Что же не наворачиваешь? – говорил Генка, продолжая наступать на Ерофеева. <br>Он вошел в азарт и лез в драку. Наконец-то он рассчитается за яйцо, разбитое на его голове! <br>Но драки здесь, в клубе, нельзя было допускать. Миша встал между ними: <br>– Знаешь что, Ерофеев? Тебе здесь не нравится – уходи, не мешай другим. И имей в виду, никто тебя не боится. Нас много, а ты один. И со всеми ты не справишься. <br>Сенька обвел всех злобным взглядом, повернулся и пошел к выходу, сопровождаемый веселым смехом и улюлюканьем всех деревенских ребят. Поражение всесильного Ерофеева было для них неожиданным и приятным событием. <br>В дверях Сенька оглянулся и опять погрозил всем кулаком. Раздался новый взрыв хохота. Тогда, в бессильной ярости, Сенька опустил кулак прямо на шею Акимке. <br>– А меня за что? – жалобно спросил Акимка.</p> <h4 id="glava143">Глава 43. Борьба разгорается</h4> <p>Сенька и Акимка были с позором изгнаны из клуба. А на следующий день в бывшем помещичьем саду кто-то сломал четыре яблони. Ребята этих яблонь и в глаза не видели. Но явился председатель с двумя крестьянами, пригласил Мишу в сад, показал ему сломанные яблони и мрачно спросил: <br>– Твоих ребят работа? <br>– Нет, – твердо ответил Миша, – никто из ребят не мог этого сделать. <br>– Кто же их сломал? <br>– Не знаю. <br>– Кроме ваших ребят, некому, – сказал председатель. – Разве вы видали кого постороннего? <br>Но никого постороннего Миша не видел. <br>– То-то и оно, – сказал председатель. – Не было здесь посторонних и не могло быть. Значит, ваши ребята и сломали. <br>– Нет! – закричал Миша. – Никогда они не будут ломать деревья. <br>Председатель покачал головой: <br>– Ведь вот сломали… <br>Миша немедленно созвал сбор отряда, рассказал о поломанных деревьях и строго спросил, кто это сделал. Ответом ему было общее недоуменное молчание. Миша пытливо всматривался в лица. Но ни на одном не уловил и тени смущения. Да ему и без того было ясно, что никто деревьев не ломал, да и не мог сломать. Кто решится на такой подлый поступок? <br>Почему же их в этом обвиняют? <br>Через несколько дней Миша понял почему…</p> <p>В уездной газете одна за другой появились три заметки. Первая называлась «Хороши клубные устроители», вторая – «Прекратить уничтожение народного добра!», третья – «Разве так помогают старшим?». Все они были подписаны неким «Шило». <br>Смысл этих заметок заключался в том, что комсомолец Миша Поляков несерьезно относится к своим обязанностям, распустил пионеров, превратил отряд в банду хулиганов. Вместо того чтобы помочь крестьянам деревни Карагаево устроить клуб, Миша связался с местным алкоголиком, выбросил на ветер общественные деньги и испортил клуб. Ребята ломают фруктовые деревья в усадьбе, которая является народным достоянием. Комсомолец Миша Поляков не хочет помогать местным органам власти, пример тому – случай с Борками. И у него установились подозрительные связи с семьей лица, обвиняемого в уголовном преступлении. <br>Это был неожиданный удар. Ребята были подавлены. Как их опозорили! Публично, в печати… Ведь все это несправедливо, неверно. <br>– Надо послать опровержение, – сказал Славка. <br>– Разве газета напечатает опровержение против самой себя? – возразила Зина Круглова. <br>– А мы их заставим! – вращая глазами, закричал Генка. – Я сам поеду в редакцию. Пусть попробуют не напечатать! <br>– Никто там тебя не испугается, – резонно заметил Миша. – И что, спрашивается, мы будем опровергать? Ведь с клубом было, с Борками тоже, только насчет деревьев неправильно. Очень хорошее будет опровержение: «Клуб мы изуродовали – это действительно. Поручение председателя не выполнили – тоже правда. А вот уж деревья мы не ломали, неверно». После такого опровержения над нами еще больше будут смеяться.</p> <p>Кто же скрывается за подписью «Шило»? И как мог редактор газеты напечатать это? Безусловно злой, нехороший человек. Бюрократ. Так казенно, ни за что ни про что, опозорить целый коллектив, смазать их работу! Такая несправедливость! <br>Миша выходил из себя. Может быть, действительно написать опровержение? Не в эту газету, в другую, в центральную. Например, в «Правду» или в «Известия». Ведь есть же справедливость на свете… <br>И почему, когда здесь вожатым был Коля Севостьянов, ничего подобного не случалось? Никаких происшествий. Все было в порядке. А при нем, при Мише, все получается неладно. И Сева с Игорем сбежали, и клуб испортили, и вообще. Может быть, действительно он еще молод и не умеет руководить отрядом? Что же такого неправильного он сделал? <br>Ребята не знали, куда деваться от стыда. Они проходили по деревне с опущенной головой. Им казалось, что все читали газету и теперь осуждают их. Впрочем, никто их не осуждал. Только один Сенька Ерофеев со злорадством объявил: <br>– Пропечатали вас в газете! Подождите, еще не то будет! <br>Сенькины угрозы оправдались. Через несколько дней председатель вызвал Мишу в сельсовет и вручил ему бумагу из губоно. Отряду предлагалось немедленно покинуть усадьбу «ввиду систематической порчи таковой». Бумага была подписана Серовым.</p> <p>Итак, их выгоняют. Какой позор! <br>Разве они могут уйти отсюда? Уйти – значит признать свою вину. Какая память останется о них в деревне? И как все бросить: отряд, который вот-вот уже организуется, ликбез, клуб, который они уже успели привести в порядок, закрасив мазню анархиста Кондратия Степановича. <br>Как они могут бросить все это? Бросить из-за того, что их оклеветали! И оклеветали специально для того, чтобы выжить отсюда. Значит, они кому-то мешают! Нет, они так быстро не сдадутся! Они ни в чем не виноваты и докажут свою правоту. <br>Было решено, что Миша и Славка поедут в город и будут там добиваться отмены распоряжения Серова. Тем более что «графиня» тоже выехала в город и, конечно, будет там наговаривать на отряд. Вожатым на время отсутствия Миши останется Генка. <br>– Смотри, Генка, – сказал ему Миша, – до моего возвращения лагерь ни за что не оставлять. Кто бы ни приказывал. <br>– Не беспокойся, – ответил Генка, – никто нас отсюда не выселит. – И сделал театральный жест: – Только через мой труп.</p> <h4 id="glava144">Глава 44. Борьба продолжается</h4> <p>Товаро-пассажирский поезд тащился медленно, останавливаясь на каждом полустанке. За окном вагона проплывала знакомая однообразная картина: железнодорожные будки, телеграфные столбы, стаи воробьев на проводах, закрытые шлагбаумы и вереница подвод за ними, баба-стрелочница со свернутым желтым флажком в руке, деревня на косогоре, пруд за насыпью и утки на пруду, на платформе – бородатый мужчина с маленьким блестящим бидончиком в руках, рабочие с ломами и лопатами, ремонтирующие путь, старуха, бредущая по тропинке с цветастым узелком, дачники на велосипедах… <br>Впрочем, наслаждаться пейзажем Миша и Славка особенно не могли: они ехали без билета, зайцами. <br>Миша знал много способов такого передвижения. Самый простой заключался в том, чтобы сидеть в середине вагона и, как только в дверях появится контролер, немедленно уходить в другую сторону, вливаясь в жизнерадостную толпу других зайцев. <br>Но за последнее время контролеры изловчились и входили вдвоем с разных концов вагона. Поэтому Миша ездил теперь по самому сложному способу. Во время движения поезда он стоял на площадке. Как только поезд подходил к остановке, он соскакивал на платформу, смотрел, куда садятся контролеры, и действовал в зависимости от этого. Сначала по вагонам уходил в другой конец поезда, затем на следующей остановке слезал, по платформе перебегал в тот вагон, где контролеры уже проверили билеты, и спокойно ехал дальше. Он так навострился, что, увидев контролеров, мог с точностью до одной минуты предсказать, когда они появятся в том или ином вагоне.</p> <p>Таким способом они со Славкой добирались до города. Славка не то чтобы трусил, но он был щепетильный и стеснительный мальчик. Ему казалось, что все понимают, что он заяц, и ему было стыдно перед другими пассажирами. Мише тоже было стыдно. Но, как всегда, он подвел теоретическую базу: <br>– Конечно, нехорошо ездить зайцем, – говорил он, – но зайцы – явление восстановительного периода. Вот когда страна наша разбогатеет, то никто не будет ездить без билетов. <br>– Если все так будут рассуждать, то никто не будет покупать билетов. А ведь железные дороги на хозрасчете, – возражал Славка. <br>Обсуждая таким образом этот вопрос, они маневрировали, перебегая из вагона в вагон, потому что на этот раз контролеров по линии было много. Перебегали они до тех пор, пока одно обстоятельство не привлекло их внимания. <br>Они увидели «графиню»… <br>Вагон был набит битком. Только на верхнем ярусе люди лежали. На второй полке они сидели, свесив ноги в лицо тем, кто сидел на нижней. Было жарко и душно. «Графиня», притиснутая в угол, клевала носом. Она сидела у открытого окна, против хода поезда, и черная паровозная пыль садилась ей на лицо. <br>Мальчики знали, что «графиня» тоже поехала в город, и потому не придали бы особого значения встрече с ней, но в другом вагоне они увидели лодочника. <br>Зачем же они едут оба? И в разных вагонах? <br>– Возможно, каждый из них едет сам по себе, – предположил Славка. <br>Миша отрицательно качнул головой: <br>– Не думаю… Вот приедем и посмотрим, вместе они приехали или отдельно.</p> <p>Поезд прибыл в город. Вышедшие из поезда пассажиры заполнили мокрую платформу. Видно, только что прошел дождь. Капли его блестели на урнах, на переплетах вокзальных ферм. <br>– Я буду следить за лодочником, а ты за «графиней», – прошептал Миша. – Только смотри не прозевай. <br>Не спуская глаз с «графини» и лодочника, мальчики медленно двигались в толпе. «Графиня» и лодочник шли отдельно, она впереди, он на некотором расстоянии сзади. Поэтому мальчики хорошо видели лодочника, а «графиня» то появлялась, то снова исчезала в толпе. <br>Вот и привокзальная площадь, оживленная на то короткое время, когда на нее выплескивается поток прибывших пассажиров. Извозчики на высоких, неуклюжих пролетках, зазывающие седоков. Когда такая пролетка трогается по булыжной мостовой, то ее черный откидной, похожий на гармошку верх прыгает и трясется… Разносчики «фруктовой» с большими бутылями, в которых плещется обыкновенная водопроводная вода, подкрашенная дешевым сиропом. Лоточники с лотками на груди. Беспризорники, «последние из могикан», растянувшиеся в тени вокзала в ленивых позах, но зорко поглядывающие на вещи пассажиров. <br>«Графиня» исчезла, но лодочника мальчики не упустили. Он пошел по улице, мальчики – на некотором расстоянии за ним. И когда они шли за ним, то снова увидели шедшую впереди «графиню». <br>Вскоре мальчики убедились, что лодочник не просто шел за «графиней», а следил за ней. Он держался от нее на солидном расстоянии, прижимаясь к стенам, очень ловко скрываясь за идущими впереди прохожими. Когда «графиня» задержалась на углу, пропуская длинный обоз, то лодочник тоже остановился, даже спрятался за крыльцом дома и сделал вид, что скручивает папиросу. Мальчики едва успели укрыться за газетным киоском. <br>Так шли они некоторое время – лодочник за «графиней», мальчики за лодочником, – пока все не пришли на улицу, где помещался краеведческий музей и где Миша уже был с Борисом Сергеевичем.</p> <p>Это была тихая, пустынная улица. Спрятавшись за углом, мальчики видели, как «графиня» вошла в музей, как, притаившись за выступом стены, следил за ней лодочник. Потом лодочник перешел улицу и улегся на траве на небольшой лужайке в тени дерева. <br>Мальчики некоторое время постояли за своим укрытием. Затем выбрались в боковую улицу и начали совещаться, как им действовать дальше. <br>– Кто знает, сколько времени «графиня» пробудет в музее, – говорил рассудительный Славка. – Может быть, до вечера. Что же, так и будем здесь стоять? Ведь у нас есть более серьезное дело. Надо идти. <br>Но Миша не согласился. Упустить такой случай! Если бы «графиня» пришла сюда одна, другое дело: хочет посмотреть на имущество усадьбы. Понятно. Но почему лодочник следит за ней? Ее верный слуга и сообщник! Тут что-то есть. И очень важное. <br>– Я к Серову пойду один, – сказал Миша, – а ты оставайся здесь и постарайся узнать, зачем «графиня» пошла в музей и почему лодочник за ней следит. <br>– Но… – попытался возразить Славка. <br>– Давай, давай, – сказал Миша, – все выясни. И жди меня здесь. Я скоро вернусь.</p> <h4 id="glava145">Глава 45. Опять у Серова</h4> <p>Вот и серое здание губоно. Миша с волнением посмотрел на него. Что же скажет Серов? Хорошо бы встретить здесь Бориса Сергеевича, директора детдома. Вот кто бы их поддержал! Уж он-то не дал бы выгнать отряд. Ну ладно, если здесь ничего не выйдет, то Миша пойдет… Куда же он пойдет? Конечно, в губком комсомола. А если там не помогут, то в губком партии. Вот куда он пойдет! <br>Серов встретил Мишу, как старого знакомого. Он замахал руками, сокрушенно закачал головой: <br>– Знаю, знаю… Про все ваши несчастья знаю… Кое-как дело потушил… Могло быть хуже. <br>Миша остолбенел: <br>– Какое дело? <br>– Тут против вас такое поднялось, – Серов крутнул головой, махнул рукой, – такое… Хотели в Москву писать. А я говорю: «Бывает! Бывает! Ребята молодые, неопытные, вот и не поладили с местным населением. Что же, казнить их? Перейдут на другое место, и дело с концом». <br>– Но почему мы должны перейти на другое место? <br>Серов придал своему голосу оттенок мягкого и дружеского убеждения: <br>– Долго ли перенести палатки? Сам подумай… И какая разница, где будет лагерь? Только от неприятностей уйдешь. <br>– Палатки перенести нетрудно, – сказал Миша, – но почему мы должны уйти? Это несправедливо.</p> <p>Серов огорченно развел руками: <br>– Ну, товарищи, так нельзя… Газету читал? <br>– Там все неправильно написано, – ответил Миша. <br>Серов совсем сокрушенно закатил глаза и, чуть не плача, проговорил: <br>– Разве можно? Комсомолец, а так относишься к нашей советской печати! <br>– Не к печати, а к тому, кто написал заметки, – насупившись, ответил Миша. <br>Неожиданно строго Серов сказал: <br>– Редакция не печатает без проверки фактов. И газетой руководят коммунисты, твои старшие товарищи. Извольте их уважать. <br>Сильный довод, особенно для Миши. И все же он не мог уступить. <br>– Все это неправильно и несправедливо! – сказал он. – Посмотрим, что еще скажет губком комсомола. <br>Серов на мгновение закрыл глаза. Опущенные веки, сильно припухшие, неестественно большие для таких маленьких глазок, на мгновение превратили его лицо в толстую, неподвижную маску. И когда он открыл глаза, они уже не перебегали с предмета на предмет, а пристально и отчужденно смотрели на Мишу. <br>– Вы собираетесь жаловаться? <br>– Не жаловаться, а поставить в известность. <br>– Так-так… А знаете, чем это для вас кончится? <br>– Чем? <br>– Вас исключат из комсомола.</p> <p>– За что меня исключат из комсомола? – поразился Миша. <br>– За все, что вы там натворили, – грубо сказал Серов. – Я сам хотел передать дело в губком комсомола, но пожалел вас. И мой вам совет: забирайте свои палатки и переходите на новое место. Без шума. Комсомол вас за такие дела по головке не погладит. Так что без шума. Не ввязывайтесь в историю. <br>– Я комсомолец, – ответил Миша, – и от комсомола никуда не прячусь. И всегда готов держать ответ. <br>– Виновных в порубке яблонь должны привлечь к ответственности, – пригрозил Серов, – и привлекут. И взыщут не только стоимость испорченных яблонь, но и стоимость испорченных в клубе красок и материалов. Приятно вам будет, если об этом узнают в школе, в комсомольской организации? Так что, повторяю, самое правильное – уйти без шума и скандала. Вовремя смыться. Понятно? <br>Серов добавил, что история с побегом Игоря и Севы тоже выглядит не слишком красиво. Что за вожатый, у которого пионеры разбегаются! Разбегаются и попадают в дела об убийстве, воруют лодки. И неизвестно еще, просто ли стащили лодку или за этим кроется нечто более серьезное. Да-да, у него создалось впечатление, что дело вовсе не так просто, как хотят его представить. Ведь мальчики-то у него жили! Вот что получается, молодой человек! Вот какой клубок. И надо подумать! Миша только начинает жизнь, и не следует на пороге жизни пятнать себя таким делом. Самое выгодное для Миши – вовремя уйти.</p> <p>Опустив голову, Миша слушал Серова. В его передаче все звучало ужасно. Как же так получилось? И ведь Серову могут поверить. А тут еще эти заметки… Какое пятно ляжет на отряд! <br>– Договорились? – спросил в заключение Серов, заглядывая Мише в лицо. <br>И в его голосе Миша услышал желание получить утвердительный ответ. <br>– Я подумаю. <br>– Очень хорошо, – удовлетворенно сказал Серов, кладя обе ладони на стол. – Губерния наша большая, везде есть место. Надо побольше путешествовать, изучать родной край. Сегодня вернешься в лагерь, а завтра рано утром и подымайтесь… <br>Миша вышел от Серова. Противоречивые чувства обуревали его. Как быть, как поступить? <br>Серов плохой человек, ясно! Никаких дружеских чувств к Мише он не испытывает, а заинтересован в том, чтобы отряд ушел из Карагаева. Но ведь его скорее послушают, чем Мишу. Даже Борис Сергеевич, директор детдома, не может с ним справиться, не может отобрать усадьбу. И Серову ничего не стоит доказать в губкоме комсомола, что ребята во всем не правы. Он сумеет очень ловко использовать их ошибки, действительные и мнимые. И это может кончиться большими неприятностями для отряда. <br>Что же делать? Вернуться в лагерь, поднять ребят и уйти подальше от усадьбы? Все бросить? И клуб, и деревенских ребят, и ликбез, где люди уже читают по складам? Оставить на произвол судьбы Николая Рыбалина, Жердяя и его мать? И ничем не помочь Борису Сергеевичу в организации трудкоммуны? В общем, отказаться от борьбы, признать себя виновными? Трусливо уйти от суда своих товарищей?! <br>Нет! Так комсомольцы не поступают! Нельзя сдаваться! Что бы там ни было, но никакого преступления они не совершали. Ошибки были, но они честные комсомольцы и ни перед кем не боятся держать ответ… Неужели в губкоме комсомола не смогут разобраться?</p> <h4 id="glava146">Глава 46. Победа</h4> <p>Секретаря губкома Миша поймал на лестнице. Это был русый паренек в кожаной куртке, брюках клёш и серой кепке. <br>– Тебе чего? – спросил он на ходу у Миши, когда тот обратился к нему. <br>Миша пошел с ним рядом и начал рассказывать свое дело. Но секретаря все время останавливали, иногда он останавливался сам, окликал кого-нибудь и в конце концов объявил, что ничего не понял. <br>– Ничего я, брат, не понял. Сядем-ка здесь, и расскажи все по порядку. <br>Они уселись на подоконнике, Миша снова рассказал все по порядку. На этот раз секретарь понял и сказал: <br>– С убийством этого крестьянина разберутся и без вас. И уже разбираются. Что касается усадьбы, музея, птицы – это все выдумки, романтика. – Он презрительно покрутил в воздухе рукой. – Начитался ты приключенческих романов. Все вы, молодые, любите тайны, приключения и прочее такое. А ничего такого прочего нет. Есть старая усадьба, бывшие хозяева держатся за нее, не хотят отдавать под детдом, а Серов воображает себя ценителем древностей и объективно помогает бывшим помещикам. Я в курсе дела. У меня был директор московского детдома. Мы ему обещали помочь и поможем. Усадьбу они получат. А тайны и все прочее – ерунда! Что же касается вашего отряда, то Серов слишком много берет на себя. Нашелся хозяин! Если ваши ребята в чем-нибудь виноваты, то ты как вожатый будешь за это отвечать. Но не перед Серовым, а перед комсомолом. Вот как стоит вопрос. А теперь сам скажи: какую положительную работу вы проделали и какие ошибки, с твоей точки зрения, допустили?</p> <p>Миша перечислил все положительное, что они проделали в деревне. К ошибкам же и недостаткам он отнес побег Игоря и Севы. <br>Также к ошибкам Миша отнес то, что художник плохо раскрасил клуб, но добавил, что они уже все сами перекрасили. Действительно, они не выполнили поручения председателя сельсовета, но это было только один раз, а так ребята всегда и во всем помогали сельсовету. А уж в поломке деревьев они никак не виноваты. <br>– В общем, все у вас хорошо, даже ошибки и те хорошие, – сказал секретарь. <br>– Я говорю так, как есть! – обиделся Миша. – Мне незачем врать. Мне Серов советовал не ходить в губком, советовал уехать с отрядом, но я ведь сам пришел, меня никто не заставлял. <br>– Ладно. – Секретарь встал. – Парень ты, видно, хороший, и я тебе верю. Оставайтесь на месте и никуда не переезжайте. Никуда! И работу в деревне продолжайте. А ребят своих подтяни, дисциплина должна быть. <br>– А если Серов опять прикажет убираться? – спросил Миша. <br>– Пусть приказывает сколько угодно, – беззаботно ответил секретарь, – вы ему не подчиняетесь. Хватит ему головотяпствовать. В случае чего сошлись на меня. А с заметками в газете мы разберемся. Понял? Ну и катись! Без тебя дел вагон. <br>«Боевой парень! – подумал Миша про секретаря, выйдя из губкома. – Хорошо я сделал, что пошел к нему. Какой стыд! Чуть было Серова не испугался! Если бы я послушался Серова, то никогда бы в жизни себе этого не простил…» <br>Точно гора свалилась с Мишиных плеч. <br>Все ясно, все понятно, все честно сделано. <br>Ребят, конечно, надо подтянуть, надо положить конец разболтанности, распущенности, дурацким играм в «зелень», всем этим Генкиным штучкам, но отряд остается на месте и доведет до конца все начатые дела. <br>Как здорово он все провернул! <br>Миша шагал по улице, гордо выпятив грудь. Теперь ребята докажут свое! Раз они остаются здесь, то всё сумеют сделать. <br>Надо бы еще зайти к следователю, узнать насчет Николая. Но это потом… А сейчас важно поскорее вернуться в лагерь и успокоить ребят. И пусть в деревне все узнают, что они остаются в усадьбе. И председатель пусть узнает. А то их уже считают какими-то преступниками.</p> <h4 id="glava147">Глава 47 Опять в музее</h4> <p>Славка дожидался Мишу у музея.<br>– Ну как? – спросил он.<br>– Все в порядке, – ответил Миша. – Серов, конечно, и слушать ни о чем не хотел. Уговаривал меня свернуть лагерь. А я ни в какую. Пошел в губком комсомола, поговорил с секретарем. Он велел нам оставаться и не двигаться с места.<br>– Прямо так, без проверки?<br>– Что проверять? Не бюрократ же он! Я ему все честно рассказал. А Серова он сам хорошо знает, знает, что это за тип. В общем, мы остаемся. Что у тебя? Видел «графиню»?</p> <p>Славка оглянулся по сторонам, таинственно округлил глаза:<br>– Я пошел в музей, прямо в отдел быта помещика, про который ты рассказывал…<br>– А лодочник?<br>– Лодочник ушел. Я как раз этим моментом и воспользовался… Хорошо. Стою я в комнате, смотрю – «графиня» идет. Я сделал вид, что разглядываю старинные костюмы. Народу в музее никого. Она медленно прошла мимо меня. И хотя я стоял к ней боком, почти спиной, я заметил, что она подозрительно посмотрела на меня. Я продолжаю стоять. Она прошла вперед, потом снова появилась в этом коридоре. Я перешел к другому шкафу. Она опять посмотрела очень нетерпеливо и подозрительно и прошла. Я ей мешал. Тогда я спрятался за портьеру. Немножко там было страшновато и ужасно пыльно…<br>– Пыльно – я понимаю, а почему страшновато?<br>– А вдруг бы старуха проверила, нет ли кого за портьерой.<br>– Ну и что, съела бы?<br>– Конечно бы, не съела, но неудобно. А кроме того, я боялся чихнуть: пыль страшная, а когда боишься чихнуть, то обязательно чихнешь… Так вот. Стою я за портьерой и в щелочку все вижу. Старуха опять возвращается, смотрит, нет ли кого, и остается. Сначала она сделала вид, что рассматривает шкафы, а потом подошла к канату – знаешь, который отгораживает обстановку…<br>– Знаю, знаю…<br>– Она подняла канат и подошла к бронзовой птице. Что она там делала, я не видел, она стояла ко мне спиной и загораживала птицу. И пробыла возле нее ну буквально минуту. Мне, естественно, показалось, что она пробыла очень долго, но на самом деле не больше минуты. Потом вышла обратно, повесила канат на место и ушла.</p> <p>– Теперь ясно, – решительно сказал Миша, – в бронзовой птице – тайник. Вот что в бронзовой птице.<br>– И знаешь, – продолжал Славка, – там висит таблица – генеалогия графов. И видно, что они были в родстве с Демидовыми.<br>– Сейчас не это важно, – сказал Миша, – не Демидовы. Сейчас главное – тайник. Пошли!<br>– Куда?<br>– В музей. Посмотрим еще раз бронзовую птицу.</p> <p>Мальчики вошли в музей и медленно, небрежно, так, чтобы их ни в чем не заподозрил служитель, прошли сквозь анфиладу комнат. Всегда, когда делаешь что-либо тайно, кажется, что тебя подозревают. Так и сейчас. Мише казалось, что служитель уселся на стуле у входа нарочно, чтобы следить за ними.<br>Дожидаясь, пока он уйдет, мальчики рассматривали экспонаты. Сторож дремал на своем табурете. Он клевал носом и через равные промежутки времени встряхивал головой.<br>Наконец сторож встряхнулся окончательно, сонными глазами посмотрел по сторонам, поднялся и побрел по комнатам.</p> <p>Славка стоял в коридоре, готовый предупредить Мишу о малейшей опасности, Миша прошел в глубь отделения, решительно снял канат… как вдруг Славка подал ему знак. Миша быстро повесил канат обратно и отвернулся к стене, делая вид, что рассматривает картинки, изображающие быт помещиков XVIII столетия.<br>Подошли две девицы студенческого вида, в очках, коротко подстриженные. Вскидывая глаза на развешанные на стенах экспонаты, они что-то записывали в записные книжки, не обращая на мальчиков никакого внимания. Пришлось ждать, пока они пройдут коридор и завернут за угол. Наконец они исчезли. Миша снова взялся за канат, но появился сторож. Он шел, шаркая огромными рваными валенками, и меланхолически смахивал тряпкой пыль со всего, что попадалось ему на пути. А так как шел он по коридору, никуда не сворачивая, то на его пути мало что попадалось. Мальчики опять сделали вид, что внимательно рассматривают экспонаты. Для конспирации Миша рассказывал Славке о крестьянской реформе 1861 года. Весной он писал о ней домашнюю работу, но многое позабыл, и его речь представляла набор следующих слов: надел, выкуп, Столыпин, дореформенная Россия, послереформенная Россия, компенсация, отруба, община, эксплуатация… Произносил он эти слова очень громко, и сторож попросил его объяснять потише.</p> <p>Наконец сторож прошаркал за угол. Славка стал на свой пост. Миша поднял канат, подошел к бронзовой птице и начал ее ощупывать, отыскивая тайник. Но никаких признаков тайника он не нашел. Тогда он стал потихоньку трогать то голову птицы, то ее крылья, шею, лапы, пытаясь установить, что в ней отворачивается или открывается. Но ничего не открывалось и не отворачивалось. Миша крутил, дергал, нажимал, ничего не получалось. Тогда он попробовал приподнять ее – может быть, тайник в подставке. Но птица оказалась наглухо приделанной к подставке.<br>Раздался звонок. Музей закрывался.<br>Миша лихорадочно дергал птицу, но безрезультатно.</p> <p>Славка опять сделал предупреждающий знак. Миша едва успел выскочить за канат. Шли девицы…<br>Когда они прошли, Миша снова поднял канат, но Славка опять подал знак. Да и Миша сам услышал шаркающие шаги сторожа.<br>– Закрывается, – сказал сторож и встал, ожидая, пока мальчики выйдут.<br>Им ничего не оставалось, как направиться к выходу.<br>Охая и вздыхая, сторож закрыл за ними дверь.</p> <h4 id="glava148">Глава 48 Снова лодочник</h4> <p>На улице уже темнело. Тяжелый выпал денек! Но зато сколько сделано! Отстояли лагерь – раз. Установили, что лодочник следит за «графиней», – два. Обнаружили, что старуха пользуется бронзовой птицей в музее как тайником. Тайника они не открыли, но это дело времени. Еще одна-другая попытка, и они его откроют.<br>Правда, они опоздали на поезд. Вечерний уже ушел, придется дожидаться утреннего. Но это мелочь. Ведь лето. Они могут переночевать под любым кустом.<br>Оживленно обсуждая события сегодняшнего дня, мальчики дошли до угла и остановились. Миша предложил пойти в городской парк и переночевать там на скамейках.<br>– Неудобно, – возразил Славка, – ведь мы не бродяги.<br>– Что ты предлагаешь?<br>– Переночевать на вокзале.<br>– Во-первых, там противно, а во-вторых, не пустят. А если тебе не хочется в парке, то пойдем к собору. Возле него садик, мы и переспим…<br>– Ладно, – согласился Славка.</p> <p>Мальчики повернулись и… застыли на месте. Перед ними стоял лодочник…<br>– Ба! – сказал лодочник, улыбаясь своей противной улыбкой. – Привет старым знакомым!<br>– Здравствуйте, – ответил Славка, вежливый даже по отношению к человеку, которого сам вывалил из лодки.<br>Миша промолчал, исподлобья поглядывая на лодочника.<br>– Гуляли? – продолжая улыбаться, спросил лодочник.<br>– А вам какое дело! – огрызнулся Миша.<br>Лодочник неодобрительно качнул головой:<br>– Ай-ай-ай… Зачем так грубо?! Вижу – земляки. Как не подойти. Или вы обижаетесь на меня?<br>– Ни на что мы не обижаемся, – проворчал Миша.<br>– А я думал, обижаетесь. И напрасно. Не вам надо обижаться, а мне. В реке искупали, а вот видите, не обижаюсь.<br>И он засмеялся одним ртом, в то время как глаза его продолжали настороженно смотреть на мальчиков.</p> <p>– Обратно в лагерь?<br>– Да.<br>– Так ведь поезда кончились.<br>– Есть добавочный, ночной, – соврал Миша.<br>– Вот как? – притворно удивился лодочник. – А я и не знал. Думал, придется в городе ночевать. Отлично! Значит, уеду.<br>И вместе с Мишей и Славкой зашагал к вокзалу.<br>Мальчики не знали, как от него избавиться. Но, кроме вокзала, им некуда было идти. А ночного поезда нет. Да они все равно не поехали бы с лодочником. Шагай с ним ночью по лесу от полустанка к лагерю. Еще зарежет по дороге…</p> <p>Тускло освещенный вокзал был пуст, только несколько пассажиров дремали на деревянных скамейках с высокими спинками, придерживая во сне руками узлы, мешки, чемоданы.<br>– Поезда, оказывается, нет, – сказал лодочник, тонкой усмешкой показывая, что ребята его напрасно обманывали: он хорошо знал, что поезда не будет.<br>– Значит, нет, – невозмутимо ответил Миша, усаживаясь на скамейке.<br>Рядом с ним сел и Славка.<br>– Что-то надо придумать, – с деланной озабоченностью проговорил лодочник. – Вот что: здесь поблизости живут мои знакомые, пойдемте. Они с удовольствием пустят нас переночевать.<br>– Нам и здесь хорошо, – решительно ответил Миша.<br>Лодочник убеждал их пойти с ним, то суля сытный ужин и мягкую постель, то угрожая тем, что все равно в двенадцать часов вокзал закроют и им придется ночевать на улице.<br>Но мальчики отказались наотрез, и было ясно, что они не сдвинутся с места.<br>Лодочник без них тоже не уходил.</p> <p>Часы пробили девять, потом десять, одиннадцать, Дмитрий Петрович расспрашивал их об отряде, о лагере, но мальчики, привалившись к жестким деревянным спинкам сидений, дремали или делали вид, что дремлют.<br>Изредка грохотали на путях скорые поезда и товарные составы. За большими окнами на платформе мелькали красные и зеленые огоньки, качались белые огни ручных фонарей. Слышались резкие свистки кондукторов, им отвечали протяжные гудки паровозов. В двенадцать часов служитель в черном неуклюжем пальто обошел зал, встряхивая за плечо дремлющих пассажиров и предлагая им очистить зал. Но никто не поднялся с места. А милиционер отвернулся в сторону, делая вид, что это его не касается.<br>Так прошло несколько томительных часов. Сквозь дремоту мальчики чувствовали на себе неусыпный взгляд лодочника. Он то сидел, то прохаживался по залу, выходил на площадь, на платформу, возвращался, но мальчики понимали, что он ни на минуту не выпускает их из виду.</p> <p>Часы еще не показывали четырех, а уже за окном начало быстро светлеть. Сразу стали видны люди на платформе, смазчики, весовщики…<br>Вокзал постепенно заполнялся пассажирами. Рабочий поезд, которым мальчики могли доехать до своей станции, отходил в шесть часов. Впрочем, они не собирались уезжать: охота им ехать вместе с лодочником! Через час будет еще поезд, они и уедут.<br>Часовая стрелка приближалась к шести. Лодочник становился все беспокойнее. Скрытый высокой спинкой сидений, он следил за входной дверью, иногда вставал и через окно смотрел на привокзальную площадь.<br>– «Графиню» дожидается, – тихо сказал Славка.<br>– Точно, – подтвердил Миша.<br>Появилась «графиня». Она пересекла зал и вышла на платформу. Лодочник незаметно последовал за ней. Наверно, чтобы увидеть, в какой вагон она сядет.</p> <p>Вскоре лодочник вернулся:<br>– Поехали, ребята! Есть у вас обратные билеты?<br>– Они нам не нужны, – ответил Миша.<br>– Зайцы, – рассмеялся лодочник.<br>Раздался первый звонок.<br>– Мы не едем. У нас дела, – сказал Славка.<br>Лодочник нахмурился, исподлобья посмотрел на ребят:<br>– Как это не едете?.. Почему?<br>– Не едем, и всё, – сказал Миша. – И вообще, какое ваше дело? Чего вы к нам пристали? Вам нужно – и поезжайте!<br>Лодочник стоял с нахмуренным лицом.<br>Раздался второй звонок.<br>– Дело ваше!<br>Лодочник повернулся и пошел на перрон.</p> <h4 id="glava149">Глава 49 Полезный больной</h4> <p>Отряд ликовал. Не удалось их выгнать отсюда! Авторитет Миши вырос неизмеримо… Всем казалось, что он совершил нечто героическое: ездил в город, разговаривал в разных учреждениях… И с ним посчитались, как с настоящим, взрослым вожатым.<br>Вырос Миша и в собственных глазах. В отношении к ребятам у него появилась этакая добродушная покровительственность. Подражая Коле Севостьянову, он, разговаривая с ними, снисходительно улыбался, как улыбаются взрослые милому ребячеству детей. Он уже не спорил, не горячился, а терпеливо разъяснял тот или иной вопрос, именно так, как взрослые объясняют что-либо детям. При этом он покровительственно обнимал своего собеседника за плечи, как всегда делал Коля Севостьянов. Правда, Коля делал это с высоты своего большого роста, но Мише казалось, что и у него неплохо получается.</p> <p>Впрочем, не всем так казалось.<br>Зина Круглова отозвала в лес Генку и Славку и с тревогой сказала:<br>– Ребята, вы заметили, что с Мишей делается?<br>Генка и Славка поникли головами: они заметили, что делается с Мишей.<br>– Он задается, строит из себя большого начальника, – сказал Генка.<br>– У него появились элементы «вождизма», – добавил Славка.<br>– Но ведь он может оторваться от коллектива! – с ужасом проговорила Зина.<br>– Очень даже просто, – подтвердил Генка.<br>– «Вождизм» всегда приводит к отрыву от коллектива, – изрек Славка.<br>– Надо что-то делать, – в страшном волнении сказала Зина. – Мы не можем допустить, чтобы он на наших глазах погиб для общего дела. Его надо спасти.<br>Ребята задумались. Спасти, конечно, надо, но как?<br>– Может быть, поговорить с ним? – предложил Славка. – Объяснить ему, куда он катится.<br>Генка отрицательно замотал головой:<br>– Не послушает он тебя. Скажет, что это у него стиль руководства. Нет! Нужны сильные средства. Надо ударить так, чтобы сразу очухался. Тогда подействует.<br>– Что же ты предлагаешь?<br>– Поставить вопрос на комсомольском собрании.<br>– Сразу выносить на собрание? Давайте сначала поговорим с ним. А уж если не исправится, тогда вынесем на собрание…<br>Так ребята и решили. Но Миша ничего не знал об их разговоре и продолжал вести себя по-прежнему.</p> <p>Со взрослыми он держался степенно, с сознанием собственного достоинства. Правда, и председатель сельсовета, и крестьяне не знали о его разговоре с секретарем губкома комсомола, но то, что Миша не подчинился приказу Серова, а Серов не настаивал на своем распоряжении, свидетельствовало, что за отрядом стоит какая-то сила и выселить отряд отсюда не так просто.<br>И в отряде дела шли как нельзя лучше. Происшествий почти никаких. Только вот Сева расхворался самым серьезным образом.</p> <p>У него болела голова, першило в горле, ему было трудно глотать и даже дышать. Термометр показывал тридцать девять и девять десятых градуса.<br>Бяшка, известный знаток медицины (его мать служила в амбулатории няней), велел Севе открыть рот, посмотрел и объявил, что у Севы ангина.<br>– Краснота и вообще все распухло, – сказал Бяшка. – У тебя гланды вырезали?<br>Сева отрицательно закачал головой.<br>– Может быть, тебе маленькому вырезали, а ты забыл?<br>Но Сева категорически отрицал это обстоятельство.<br>Бяшка снова посмотрел ему в рот и объявил, что миндалины действительно на месте, но сильно распухли и их необходимо удалить.<br>– В медицине существуют два направления, – сказал Бяшка, – одно за удаление миндалин, другое – за прижигание. Я сторонник первого.</p> <p>Севу укрыли несколькими одеялами, дали горячего чая с добавочной конфетой и начали думать, что делать дальше.<br>В таком состоянии везти Севу в Москву опасно. До больницы не дойдет. Лошадь председатель теперь не даст. И Миша решил послать доктору записку с просьбой приехать в лагерь. Ведь ездит он к тяжелобольным. И лошадь в больнице есть.<br>Доктор приехал на маленьких открытых дрожках. В них была запряжена огромная лошадь, настоящий московский ломовой битюг. Доктор, высокий, толстый, со своей взлохмаченной бородой и в пенсне с перекинутой за ухо черной ниткой, выглядел верхом на дрожках очень смешно. Казалось, что он двигается вслед за битюгом, только держась за вожжи, и зажал между ног крохотные дрожки.<br>Доктор сказал, что у Севы ангина (Бяшка обвел всех гордым взглядом). Ему надо удалить миндалины (Бяшка с еще большей гордостью посмотрел на всех). Но, добавил доктор, пока Сева не выздоровеет, операцию делать нельзя. Он должен принимать лекарства, и его необходимо перевести из палатки в дом.<br>– В какой же дом его положить? – недоумевал Миша. – Его дом в Москве.<br>– Неужели никто из крестьян не согласится подержать его у себя несколько дней? – сказал доктор. – Впрочем… Почему бы не положить его в барском доме? До сих пор, кажется, пустует.<br>– Разве она позволит? – возразил Миша.<br>– Кто – она?<br>– Ну, хозяйка, экономка…<br>– Гм! – Доктор нахмурился. – Идем со мной…</p> <p>Когда они шли по аллее, Миша посмотрел на окна мезонина. Ставни за бронзовой птицей были открыты. Значит, «графиня» дома. Но сам дом, как всегда, казался необитаемым.<br>По тому, как доктор уверенно шел по аллее и решительно поднялся на ступеньки веранды, было видно, что он хорошо знает и дом, и усадьбу. Но Миша был убежден, что из этой затеи ничего не выйдет. Старуха предъявит охранную грамоту, и дело с концом! Предстоящая встреча с «графиней» интересовала Мишу. Ему казалось невероятным, что сейчас вот они откроют дверь таинственного дома и войдут в него.<br>Только поднялись они на веранду, как дверь открылась и появилась старуха. Она поджидала их в своей обычной позе, закрыв глаза, высоко подняв голову, отчего ее длинный крючковатый нос казался еще длиннее.<br>Потом она открыла глаза. Миша знал, что она сейчас спросит: «Что вам угодно?»<br>«Графиня» действительно открыла рот и проговорила: «Что…» Но в это мгновение она посмотрела на доктора и сразу, смешавшись, замолчала. В глазах ее мелькнуло смятение. Не договорив фразы, она снова закрыла глаза. Некоторое время все стояли молча, потом доктор сказал:<br>– Софья Павловна, у этих молодых путешественников заболел мальчик. Ангиной. Лежать ему в палатке нельзя. Прошу приютить его дня на три-четыре…<br>– А больница? – спросила старуха после некоторого молчания, по-прежнему не открывая глаз.<br>– Больница на ремонте.<br>– Кто же за ним будет ухаживать? – спросила старуха.<br>И Миша удивился тому, что она произносит самые обыкновенные человеческие слова и что ее зовут просто Софья Павловна.<br>– Кто-нибудь из них, – доктор кивнул на Мишу. – Я тоже буду наведываться.<br>Старуха помолчала, потом опять закрыла глаза.<br>– Вы считаете возможным являться в этот дом?<br>– Я исполняю свой долг, – спокойно ответил доктор.<br>– Хорошо, – после некоторого молчания проговорила старуха. – Когда привезут мальчика?<br>– Сейчас привезут.<br>– В людской ему будет приготовлено место. Но прошу никуда, кроме людской, не ходить.<br>– Ваше право, – ответил доктор.<br>Старуха повернулась и исчезла в доме.</p> <h4 id="glava150">Глава 50. Людская</h4> <p>Севу на носилках принесли к помещичьему дому. Дверь в людскую была открыта. Это означало разрешение войти. Ребята вошли. Людская представляла собой большое, очень низкое помещение. Если подтянуться на носках, то рукой можно достать до потолка, срубленного из старых, почерневших от времени бревен, ровно стесанных, со множеством продольных трещин. Из таких же бревен, проложенных в пазах паклей, были выложены стены. <br>Все здесь старое, черное, прокопченное. Стол, длинный, узкий, опирающийся на расшатанные козлы, тянулся вдоль одной стены. Его крышка, сбитая из узких тонких досок, рассохлась. За столом виднелась прикрепленная к стене узкая лавка. Больше ничего в людской не было, если не считать подвешенной к потолку длинной, от стены к стене, палки. Для чего эта палка, было непонятно. <br>Низкая, широкая дверь с облупившейся краской соединяла людскую с остальным домом. Когда Миша тронул ее, то оказалось, что она забита гвоздями, которые едва держались в своих гнездах. Если нажать посильнее, то они вылетят.</p> <p>Ребята деятельно принялись за устройство «госпиталя», как перекрестил людскую Бяшка: выгребли мусор, все тщательно вымыли и вытерли, промыли окна, набросили на лавку еловых веток и уложили там Севу. <br>Чтобы не было столкновений со старухой, Миша запретил ребятам ходить по усадьбе и вообще запретил приходить к Севе кому бы то ни было, кроме дежурных. Но сам он приходил сюда несколько раз. Должен же он знать состояние Севы… И его интересовал дом. Он подходил к двери и прислушивался. Мертвая тишина стояла за ней. Иногда Мише казалось, что за дверью тоже кто-то стоит и прислушивается, что делается в людской. Почему ему так казалось, он и сам не знал. Уж слишком напряженной была тишина за дверью, слишком таинственен был дом. Когда Миша тронул дверь, пробуя, крепко ли держится она, ему казалось, что за стеной кто-то следит за ним. Он оставил дверь в покое. <br>На следующий день старуха уехала в город. Опять будет жаловаться Серову. И, конечно, Серов снова попытается их отсюда выжить. А Мише очень не хотелось выселяться – находясь в доме, можно кое-что узнать. Надо во что бы то ни стало задержаться здесь. Конечно, хорошо, если Сева скорее выздоровеет, но если он выздоровеет, то ребят отсюда выгонят. И когда Миша спрашивал у Севы, как тот себя чувствует, то хотел услышать в ответ что-нибудь успокаивающее по части здоровья и в то же время обнадеживающее в том смысле, что Сева еще здесь полежит.</p> <p>Но пока Миша думал, что ему предпринять, вернулась из города старуха. Вернулась она в отсутствие Миши, прошла в людскую, стала в дверях и спросила: <br>– Скоро выздоровеет ваш больной? <br>У Севы дежурили сестры Некрасовы. Они испугались и поторопились задобрить старуху: <br>– Ему уже лучше. Он завтра встанет. <br>«Графиня» повернулась и ушла. <br>Миша ужасно расстроился: <br>– Как вы могли это сказать? Откуда вы знаете, что Сева завтра встанет? А вдруг он не выздоровеет? Он не выздоровеет, а «графиня» будет требовать, чтобы мы его забрали. Вот что вы наделали своей болтовней! <br>– Мы растерялись, – оправдывались сестры Некрасовы, – мы боялись, что она скажет: убирайтесь отсюда вон… <br>– Я завтра уезжаю в город, – сказал Миша, – и, пока я не вернусь, Сева должен лежать в доме. Даже если врач скажет, что он здоров. Понятно?</p> <h4 id="glava151">Глава 51. Ночь в музее</h4> <p>Миша уезжал в город, чтобы вновь попытаться открыть бронзовую птицу. Днем это невозможно – то сторож ходит, то студентки, – а ночью никто не помешает. Они с Генкой спрячутся за портьеру, дождутся, когда закроется музей, и тогда спокойно займутся своим делом. <br>Мальчики пошли в музей за час до его закрытия. Расположение музея они знали теперь хорошо: два выхода – один на улицу, другой во двор. Сторож сначала закрывал наружную дверь, а потом уже со двора заднюю. Мальчики решили пробыть в музее всю ночь, а утром снова спрятаться за портьеру, дождаться, когда сторож откроет музей, и уже тогда выбраться на улицу или сделать вид, что они только что пришли. <br>Все шло как нельзя лучше. Музей был пуст. Мальчики дождались, когда сторож ушел на другую сторону музея, и спрятались за портьеру. И только теперь Миша понял, как трудно было здесь Славке: пыли столько, что невозможно дышать. Миша боялся, что Генка не выдержит и чихнет. Но Генка держался стойко и не чихал. <br>Послышались шаркающие шаги сторожа. <br>Мальчики затаили дыхание. И как раз перед портьерой шаги сторожа стихли. Мальчики стояли ни живы ни мертвы… <br>Старик закашлялся. Что он делал в комнате, мальчики не видели… Потом снова раздались его шаркающие шаги. Все глуше и глуше… Послышалось звяканье у входной двери – сторож наложил большой металлический крюк. Потом раздался глухой удар – это деревянный засов, и наконец скрежет замка – дверь закрыта! <br>Опять послышались шаркающие шаги. Сначала они приближались, потом начали отдаляться… Миша раздвинул портьеру, прислушался. Хлопнула дверь. Послышалось скрипенье ключа в замке. Все! Мальчики одни! Немного выждав, они сняли ботинки, босиком подошли к задней двери и тихонько потрогали ее – дверь была заперта.</p> <p>Ребята обошли музей. Редкий предвечерний свет едва пробивался сквозь складки занавесок. Таинственно темнели картины на стенах, блестели на столах стеклянные ящики футляров. Причудливо застыли чучела зверей и птиц. <br>Мальчики вернулись в отдел быта помещика. Генка остался в коридоре, готовый в случае опасности предупредить товарища. <br>– Ну что? – тихо спросил Миша, подходя к Генке. <br>– Стой на своем месте и не разговаривай, – прошипел Миша. <br>Генка вернулся на свой пост. Миша снял канат. Спокойно, не торопясь, он исследовал бронзовую птицу. <br>Прежде всего Миша тщательно, сантиметр за сантиметром, ощупал ее, ища какую-нибудь скважину или дырочку: может быть, она открывается ключом? Но ни одного отверстия он не нашел. Под его пальцами была шероховатая бронза и больше ничего. Тогда он попробовал вращать голову, хохолок на голове, одно крыло, за ним другое крыло, лапу, потом другую лапу. Он пытался повернуть каждый коготь на ее лапах, каждое перо на крыльях. Ничего не вращалось, не открывалось, не двигалось с места. <br>Волнение охватило Мишу. Неужели они ничего не узнают? Неужели напрасно остались здесь на всю ночь, прятались, рисковали? Главное, ничего не видно… Зажечь карманный фонарик? Нет, опасно! С улицы могут заметить свет, и тогда будут страшные неприятности. Их обвинят в попытке что-нибудь украсть в музее. Позор и им, и всему отряду… Но главное, не волноваться. Спокойно. Надо взять себя в руки. Снова начать все сначала. Ведь открывается же она как-нибудь!</p> <p>Миша возился очень долго. Генка уже несколько раз подходил и просил дать попробовать ему. <br>– Вот увидишь, Миша, – нетерпеливо шептал он, – я враз найду. <br>Миша прогонял его, но в конце концов уступил. Предоставив Генке искать тайник, он сам стал на его пост. <br>– Только, смотри, осторожно, – предупредил он, – а то сломаешь, и тогда все пропало… <br>– Не беспокойся, – проворчал в ответ Генка. <br>Хотя Генка сопел изо всех сил, тяжело дышал и поминутно бормотал: «Ага, вот, вот, есть, нащупал», он тоже ничего не нашел. <br>Опять взялся Миша, и опять безрезультатно. Уже первая полоска рассвета легла на пол. Миша посмотрел на свои огромные часы – пять часов утра. А музей открывается в девять. Сторож может прийти каждую минуту. Даже странно, почему он не приходит. Ведь надо убрать помещение. <br>Мальчики снова начали лихорадочно искать. Теперь они взялись за подставку, небольшую круглую колонну из цветного камня. К ее вершине наглухо была прикреплена птица. Но колонна была совершенно гладкой. Они осторожно наклонили ее. И под колонной ничего не было. <br>Возможно, Славка ошибся и дело вовсе не в птице, а в чем-нибудь другом? Мальчики тщательно осмотрели стол, кресла, все предметы, которые были в комнате. Только шкафы они не могли исследовать – шкафы были заперты. <br>Но поиски не дали никаких результатов. <br>Миша посмотрел на часы. Половина девятого. В девять откроют музей. Сторож может прийти каждую минуту. Даже странно, почему он не приходит. Ведь надо убрать помещение. <br>Мальчики проверили, не осталось ли каких-нибудь следов их поисков, и снова спрятались за портьеру, ожидая прихода сторожа.</p> <h4 id="glava152">Глава 52 Вторая ночь в музее</h4> <p>Прислушиваясь к скрипу дверей, мальчики стояли в своем укрытии. Но все было тихо. Миша снова посмотрел на часы. Ровно девять. Что же это значит?<br>Миша поминутно смотрел на часы. Стрелка хотя и медленно, но неуклонно двигалась вперед. Вот уже четверть десятого. Вот уже половина десятого. В чем же дело? Ведь на табличке у входа в музей ясно написано: «Музей открыт с 9 до 7-ми. Перерыв на обед с 2-х до 3-х. Ежедневно, кроме…»<br>И вдруг Миша оторопело посмотрел на Генку:<br>– Генка, какой сегодня день?<br>– Как – какой? Понедельник.<br>– Это вчера, когда мы приехали сюда, был понедельник.<br>– Правда. Значит, сегодня вторник.<br>– Вторник, – повторил Миша. – Но ведь во вторник музей закрыт.<br>– Почему?<br>– Ведь на табличке написано: «Закрыт по вторникам».<br>– Вот так штука! – протянул Генка. – Вляпались!<br>– Черт возьми, как же я этого не учел! – сокрушался Миша. – Ведь я знал, что во вторник музей закрыт. Но мы поехали в понедельник, и у меня совершенно вылетело из головы, что мы здесь останемся до вторника. Как я не сообразил? Вот дурак, честное слово!</p> <p>– Все потому, что ты делаешь и решаешь один, никогда ни с кем не советуешься, – сказал Генка.<br>Случай казался ему прекрасным поводом для того, чтобы начать с Мишей серьезный разговор о его отрыве от коллектива.<br>– Нашел время мораль читать! – рассердился Миша. – Что вы все мораль читаете? Славка, Зина, теперь ты!<br>– А они уже с тобой говорили? – удивился Генка.<br>– Говорили… Но не в этом дело. Надо выбраться отсюда. Ах, какой я дурак!<br>Они тихонько вышли из своего укрытия и отправились к задней двери. Она была заперта. Мальчики прислушались. Со двора доносились оживленные крики, смех. Видно, там играли ребятишки.</p> <p>Затем они пошли к входной двери, отодвинули засов и сняли большой металлический крюк. Дверь не открывалась: она была заперта на замок. А ключ у сторожа. Значит, через дверь им не выбраться.<br>Мальчики задвинули засов, набросили крюк и вернулись в комнаты. Оставалась единственная возможность – окна. Но окна выходили на улицу, и между рамами была проложена металлическая сетка.<br>Потянулись томительные часы. Тревожная, бессонная ночь и голод совершенно измучили ребят. Миша еще кое-как держался, а Генка, присев на пол, дремал, уткнув голову в колени.</p> <p>Тогда Миша решил, что они будут спать по очереди. Сначала Генка, потом он. Генка тут же завалился на диван и уснул.<br>Миша ходил по музею. Гнетущая тишина, спертый воздух одурманивали его. Но он мужественно боролся со сном. Он ходил не переставая, боясь присесть хотя бы на секунду.<br>Немного его развлек отдел фауны. Чучела зверей, птиц, под которыми рядом с русскими названиями стояли мудреные латинские. Насекомые и букашки за стеклом. Мышь полевая, мышь домашняя. И зачем? Мышь полевая еще туда-сюда, но мышь домашняя… Кто ее не видел?..</p> <p>Прошло два часа. Мише хотелось спать. Но он не будил Генку. Если Генка не выспится, то обязательно заснет на дежурстве.<br>И еще добрых два часа Миша ходил, как в тумане.<br>Наконец он разбудил Генку. Тот долго потягивался, никак не мог сообразить, где он и что с ним.<br>– Через два часа разбуди меня, – сказал ему Миша, – а главное, не засыпай. Если уж очень захочешь спать, то лучше разбуди меня, понял?<br>– Ни о чем не беспокойся, – зевая и потягиваясь, ответил Генка.<br>Миша лег на диван и тут же заснул.</p> <p>Он проснулся сам… Было уже темно. Миша посмотрел на свой «будильник»… Что такое?! Он проспал восемь часов! Миша вскочил. Где же Генка? Разыскивая его, Миша прошелся по коридору, затем по другому, обошел все комнаты. Генки не было.<br>Куда он делся? Не мог же он уйти! На всякий случай Миша осмотрел обе двери. Они, как и прежде, были заперты.<br>Куда же девался Генка? Миша стал волноваться. Может быть, он завалился куда-нибудь и спит?<br>Миша обшарил все углы – Генки нигде не было.</p> <p>Миша стоял совершенно растерянный, как вдруг услышал храп. Миша прислушался. Храп доносился из комнаты, где помещался отдел «Религия – опиум для народа». Да, точно, слышен храп. Но где же Генка? Миша снова прислушался и похолодел: храп доносился из гроба, который стоял посреди комнаты. На нем было написано, что это рака. В ней якобы хранились чьи-то нетленные мощи, но каждый может убедиться, что никаких мощей в раке нет.<br>Дрожа от страха, Миша подошел к раке и приподнял крышку.<br>Так и есть! В раке преспокойно, подложив ладонь под голову, спал Генка.<br>Уйти с поста! Заснуть! Миша так толкнул Генку, что чуть не свалил всю раку…<br>– Что такого? – оправдывался Генка, вылезая из раки. – Все равно никто сюда сегодня не придет… А будешь ходить – могут шаги услышать… Зато мы оба отлично выспались.<br>– Но какое ты имел право оставить пост? – горячился Миша. – Уж если ты так хотел спать, то мог разбудить меня!<br>– Жалко было, – ответил Генка. – Понимаешь, мне тебя было жалко. Ведь жрать у нас нечего, чем же нам заглушить голод? Только сном. И видишь, ничего не случилось.</p> <p>Конечно, ничего не случилось, но все же для порядка Миша как следует отругал Генку.<br>Выспавшись, они почувствовали себя гораздо лучше. Если бы не мучительный голод, то было бы совсем хорошо.<br>И снова потянулись часы…<br>Опять захотелось спать. Ребята то ходили, то дремали, то ходил один Миша, а дремал Генка… В конце концов заснули оба…</p> <h4 id="glava153">Глава 53 Незнакомец</h4> <p>Проснувшись утром, Миша первым делом посмотрел на часы. Восемь часов. Он тут же разбудил Генку, и хорошо сделал: не прошло и нескольких минут, как звякнул замок задней двери и в музей вошел сторож.<br>Мальчики спрятались за занавеску. Генка, правда, предложил залезть в раку, но Миша воспротивился: здесь им все видно, а в раке они будут как в западне.</p> <p>Мальчики стояли за портьерой. Они слышали шуршание веника и звяканье совка – сторож подметал пол. Задняя дверь была открыта, оттуда тянуло утренним свежим холодком, явственно слышались голоса детей со двора. Через эту дверь сторож несколько раз выходил, выносил мусор. Но парадная дверь оставалась закрытой.<br>Мальчики едва держались на ногах. Сказались эти две ужасные ночи. Дышать было нечем. Сторож, лентяй, даже форточек не открыл! И время двигалось страшно медленно.<br>Когда сторож подметал возле них, мальчики не дышали. Они боялись, что сторож откинет портьеру, ведь здесь столько мусора. Но сторож, видно, решил, что если за портьерой не подметалось год, то какой смысл делать это сейчас?<br>Он даже прошелся веником по Мишиным ногам. Сейчас-то он обязательно откинет портьеру… Но нет! Шаркающие шаги старика удалились. Удалились звуки метлы и совка.</p> <p>Девять часов! Сейчас сторож откроет музей. Миша лихорадочно отсчитывал минуты: как только старик откроет дверь и пройдет обратно, сразу же надо выходить на улицу.<br>Звякнул упавший крюк, стукнул откинутый деревянный засов, заскрипел ключ в замке, яркая полоса солнечного света упала на пол в конце коридора. Итак, дверь открыта. Приготовились! Сейчас старик пойдет обратно.<br>Вот послышались его шаги. Но что это? Он не один, он с кем-то разговаривает.<br>Миша выглянул в щелку. Впереди шел сторож, за ним высокий человек в зеленом костюме. Он шел чуть прихрамывая, как будто волочил ногу. Шли они по направлению к отделу быта помещика. Туда, где за портьерой прятались Миша и Генка.</p> <p>Сторож и человек в зеленом остановились против портьеры.<br>– Рисовать будете? – спросил сторож.<br>– Немного, – ответил человек в зеленом костюме, вынимая из кармана блокнот и карандаш.<br>– Прикажете стульчик?<br>– Спасибо. Не беспокойся. Иди по своим делам.<br>Сторож прошаркал дальше.</p> <p>Незнакомец быстро водил карандашом по раскрытому блокноту.<br>Это был мужчина лет тридцати пяти – сорока, гладко выбритый, с туго приглаженными рыжеватыми блестящими волосами, подтянутый, в зеленом костюме и белом крахмальном воротнике.<br>Шаги старика стихли.<br>И тут случилось самое неожиданное…<br>Незнакомец положил блокнот в карман, снял канат, подошел к птице, поднял ее голову, вложил туда маленькую записку, закрыл, повесил канат, вернулся на прежнее место и снова начал рисовать.<br>Он проделал все это очень быстро, но Миша заметил, что незнакомец поднял голову птицы левой рукой. Двумя же пальцами правой он нажимал в это время на глаза птицы. Вот почему она открылась!<br>Потом незнакомец положил блокнот в карман и пошел за стариком. Послышались их приближающиеся голоса. Мимо мальчиков они прошли к выходу.</p> <p>– Всего хорошего, счастливо оставаться, – сказал незнакомец, пожимая сторожу руку и, видимо, что-то кладя в нее.<br>Старик изогнулся в подобострастном поклоне и, продолжая низко кланяться, проговорил:<br>– Благодарю, благодарю… И вам счастливого…<br>Старик опять прошаркал по коридору. Как только он зашел за угол, мальчики вышли из своего убежища, тихо прошли к входной двери, потом, делая вид, что только вошли, стукнули ею и, громко разговаривая, направились обратно к комнате.<br>Появился сторож, подозрительно посмотрел на мальчиков:<br>– Опять пришли?<br>– В субботу не успели всё закончить, – ответил Миша.<br>– В этот зал только и ходют, только и ходют, – покачал головой старик.<br>– Теперь все изучают помещичий быт, – объяснил Миша, – вот и ходят сюда.<br>– И помещиков-то давно нет, а все интересуются. Видно, жизнь-то ихняя поавантажнее была, – сказал старик и поплелся дальше.<br>– Старорежимный старикашка, – прошептал ему вслед Генка.</p> <p>Сторож скрылся за поворотом.<br>Миша приподнял канат, подошел к птице и, подражая незнакомцу, левой рукой взялся за голову птицы, а двумя пальцами правой руки нажал ей на глаза… Птица не открылась.<br>Миша нажал сильнее – и вдруг голова птицы открылась.<br>В углублении лежала записка. Миша схватил ее и прочитал… Всего три слова:<br>«Будущая среда дневным».<br>Миша положил записку обратно, опустил голову птицы, повесил канат…<br>Мальчики вышли из музея и быстро зашагали к вокзалу.</p> <h4 id="chast5">Часть пятая Тайна бронзовой птицы</h4> <h4 id="glava154">Глава 54 Кит объелся</h4> <p>«Среда дневным»… Понять нетрудно: кто-то приедет в среду дневным поездом. И предназначается записка «графине». Тайник в музее служит для переписки между ней и человеком в зеленом костюме.<br>Среда… И Кузьмина убили в среду…<br>Но если есть тайник в маленькой птице, то почему не быть ему и в большой, той, что стоит в усадьбе? Надо проверить. Но как? Конечно, теперь, когда ребята проникли в людскую, их шансы подобраться к бронзовой птице увеличились. Но… Но Сева катастрофически быстро выздоравливал.<br>Миша заставлял его держать термометр по полчаса. Но столбик ртути никак не поднимался выше тридцати шести и шести десятых. Потом приехал врач и объявил, что Сева здоров и завтра может встать и выйти на улицу. Значит, надо покидать людскую. Что же делать?</p> <p>Эх, если бы кто-нибудь заболел! Миша ходил по лагерю, с надеждой заглядывал каждому в лицо и спрашивал, как кто себя чувствует. Но все чувствовали себя прекрасно. Никто ни на что не жаловался. Тогда Миша сказал Бяшке:<br>– Мы спохватываемся, когда кто-нибудь заболеет. А по правилам медицины надо предупреждать заболеваемость.<br>Бяшка обиделся:<br>– Я все время говорю о профилактике, а меня никто не слушает! И ты первый.<br>– Хорошо, хорошо, – не стал с ним спорить Миша, – но, пока нас не выгнали из госпиталя, надо им воспользоваться. Осмотри всех ребят и если найдешь кого-нибудь подозрительным, то сразу клади в госпиталь. А завтра мы вызовем врача. Осматривай как следует. Если ошибешься и уложишь в постель здорового, тоже не беда. Лучше ошибиться в эту сторону, чем в другую.</p> <p>Бяшка ревностно принялся за дело. Всем была измерена температура. Эта процедура длилась долго, так как в лагере был всего один градусник. Пока один его держал, Бяшка другому осматривал горло. Он считал себя большим специалистом по горлу. Его мать служила няней именно в той больнице, где лечили ухо, горло и нос.<br>– Раздвинь-ка пошире пасть, – говорил Бяшка, заглядывая каждому в рот, а так как был мал ростом, то вставал при этом на цыпочки.<br>Потом он глубокомысленно объявлял:<br>– Мда… Краснота… Плохо дело…<br>В каждого он готов вцепиться и тащить в госпиталь.</p> <p>Но кому охота ложиться в госпиталь в такую жару! И настоящий больной не сознался бы в своей болезни. В конце концов всем это надоело. Надоел Бяшка, который своими бровями залезал в рот, надоел дурацкий термометр… И Миша видел, что эта затея ни к чему не приведет. Разве здорового человека уговоришь, что он больной? Миша махнул на все рукой. Ничего не поделаешь. Придется завтра освободить людскую. Придется расстаться с такой прекрасной возможностью проникнуть в дом и осмотреть бронзовую птицу.</p> <p>И все же спаситель явился… Явился он в образе Кита, изможденного и страждущего, стонущего и держащегося за живот. Кит объелся!<br>Радости Миши не было границ. Кит, конечно, выздоровеет, не в первый раз объедается. Полежит денек-другой и встанет как ни в чем не бывало. Ясно, он объелся, когда ездил со Славкой в Москву за продуктами. Но Миша не стал допытываться, чем объелся Кит. Важно, что он действительно объелся, это самое главное и самое приятное. Завтра приедет доктор, даст ему касторки или английской соли, а сейчас надо уложить его на место Севы, которого держали уже буквально силой.<br>Кит был немедленно водворен в людскую. Сева со всех ног бросился бежать от нее подальше.<br>Когда «графиня» узнала, что взамен одного больного в ее доме помещен другой, она ничего не сказала. Повернулась и ушла. Но вскоре приехал доктор. А ведь Миша его не вызывал.</p> <p>– Что опять приключилось? – спросил доктор. Он слез с дрожек и привязал лошадь к дереву, хотя при одном взгляде на тяжелого, ленивого коня было ясно, что он и сам не сдвинется с места.<br>– Еще один парень у нас серьезно заболел, – сообщил Миша.<br>– Посмотрим, – хмуро проговорил доктор, направляясь к дому.<br>Осмотр Кита подтвердил, что он действительно болен. Доктор даже предположил, что у него дизентерия. Но Миша объяснил, что подобные расстройства желудка у Кита случаются систематически, приблизительно в две недели раз.<br>Доктор выписал лекарство и предупредил, что больному есть почти ничего нельзя, чем поверг Кита в крайнее уныние.</p> <p>Потом, еще больше нахмурившись, доктор вышел к «графине», ожидавшей его возле веранды.<br>О чем они там говорили, Миша не слышал. Через некоторое время доктор вернулся совсем мрачный и, уезжая, сказал:<br>– Мальчик пусть лежит, пока я не разрешу ему встать. Держите его на строгой диете. Он должен вылежать. А на всякие побочные обстоятельства не обращайте внимания.<br>Из этого Миша заключил, что «графиня» сама вызывала доктора и требовала, чтобы он удалил ребят из дома. Но ничего у нее не получилось.</p> <p>На следующее утро «графиня» выехала в город. Ясно, чтобы нажаловаться на ребят и добиться изгнания их из усадьбы…<br>Ну что ж, пусть едет! Она думает, что Серов сильнее всех, но ошибается. А в ее отсутствие можно будет проникнуть в дом и осмотреть бронзовую птицу. Ничего предосудительного в этом нет. Ведь дом не ее собственность, а государственная. Она всего-навсего хранительница. Значит, это не жилье, а народное имущество. Вот и все.</p> <h4 id="glava155">Глава 55. В таинственном доме</h4> <p>Дежурными возле Кита назначили Славку и Бяшку. Бяшка будет сидеть в людской, а Славка – на улице. Обоим было приказано при малейшей опасности подать сигнал двумя короткими и одним длинным свистком. <br>Низкая массивная дверь с облупившейся темно-коричневой краской едва держалась на ржавых гвоздях и ржавых петлях. Мальчики открыли ее и увидели небольшой коридорчик, заваленный всякой рухлядью… <br>Кит тоже захотел посмотреть, что за дверью, но ему дали рисового отвара, и он отстал. <br>Итак, коридорчик был завален всякой рухлядью: сломанными креслами, покосившейся этажеркой, умывальником с треснутой мраморной доской и пустым черным овалом на том месте, где полагалось быть зеркалу, ящиками, корзинами, бочонками. Но Миша заметил, что середина коридорчика была очищена от старья и представляла собой узкую дорожку. Ее, конечно, проделала «графиня», чтобы бесшумно подходить к двери и подслушивать, что делается в людской. Другой конец дорожки упирался в железные ступеньки винтовой лестницы. <br>На всякий случай ребята набросали схематический чертеж дома. Ниша с бронзовой птицей выходила на фасад, ближе к его левому углу, людская же находилась сзади дома, ближе к правому. Таким образом, им предстояло: первое – подняться в мезонин, второе – с задней стороны дома перейти на переднюю, третье – пересечь дом с правого угла на левый. Задача нелегкая, если надо тайком, неслышно пробираться по незнакомому дому.</p> <p>Пока дверь в людскую была открыта, еще можно было различить набросанные здесь предметы, но, как только Миша закрыл дверь, коридорчик погрузился во мрак. Только чуть-чуть света проникало сверху сквозь узорные прорези чугунных ступеней винтовой лестницы. И оттого, что здесь, внизу, было темно, а наверху светло, казалось, что там есть люди, и страшно было подниматься туда. <br>– Может, проще сделаем? – прошептал Генка. – Вернемся обратно на улицу, залезем на веранду, потом по карнизу подберемся к нише. Ведь заплутаемся в доме. <br>– С улицы нельзя – увидят, – так же шепотом ответил Миша. – А если боишься, то оставайся. <br>– Ничего я не боюсь! – буркнул в ответ Генка. <br>Мертвая тишина стояла кругом. Не было слышно даже громкого чавканья Кита – видно, доел рисовый отвар. <br>Стараясь ничего не задеть в темноте, мальчики подошли к лестнице. Первым начал подниматься Миша, за ним Генка. Как только они встали на чугунные ступеньки, лестница заходила и завизжала под их ногами. Если в доме есть кто-нибудь, то наверняка их услышит. Генке казалось, что лестница сейчас развалится: ведь непонятно, на чем она держится. Лестница была очень узкая, крутая, ступеньки представляли собой маленькие металлические треугольники. Генка оступился и ссадил коленку. Мысленно он проклинал помещичий строй, обрекавший дворовых людей подыматься по таким вот спиралям. Приходилось вертеться волчком, одно плечо упиралось в стену, другое – в железный столб, а голова стукалась непонятно обо что.</p> <p>Наконец они поднялись на второй этаж. Здесь они опять увидели коридор, несколько больше нижнего. Широкое, во всю наружную стену, окно придавало ему вид галереи. Окно было в частых переплетах из разноцветных стекол, в большинстве поломанных. Мальчики увидели двор и сарай. Значит, они все еще на задней стороне дома. <br>В коридоре были две двери, высокие и когда-то белые, одна – в середине, другая – в конце. <br>Мальчики тихонько открыли первую. Их взору представился пустой зал, беспорядочно обставленный ветхой старинной мебелью. <br>Под потолком висела огромная люстра со множеством стекляшек. Высокие стрельчатые окна были местами забиты досками, местами завешены каким-то подобием гардин. Сквозь них виднелся парк, сад, река, а вот и флажок на мачте лагеря. Вид этого маленького остроугольного красного флажка, изредка и лениво вздрагивающего под слабым ветерком, сразу успокоил и даже развеселил ребят. Они уже не думали ни о какой опасности, им казалось, что они играют в веселую, захватывающую игру. Им было весело оттого, что они всё видят, даже лагерь, но никто не видит их… К тому же они выбрались теперь к фасаду, а это уже что-то. <br>В зале были три двери: одна – через которую мальчики вошли сюда, и две по бокам. Но боковые двери были заперты. Ребятам пришлось вернуться в коридор и открыть вторую дверь. <br>Она вела в третий по счету коридор, размером со второй, но только с одним круглым окошком и небольшой одностворчатой дверью справа.</p> <p>Мальчики открыли ее и увидели две небольшие смежные комнаты. Первая была пуста, вторая заперта. Мальчики посмотрели в замочную скважину и увидели кровать с неубранной постелью, ночной столик, шкаф, бюро с полукруглой крышкой и два больших мягких кресла. Там была, по-видимому, спальня «графини». <br>В той комнате, где сейчас стояли ребята, подымалась вверх лестничная клетка. Зашитая со всех сторон досками, она имела вид огромной деревянной коробки. Несомненно, она вела в мезонин. Но начиналась лестница в спальне «графини», а спальня была заперта. Значит, «графиня» нарочно устроила здесь свою спальню, чтобы никто не мог подняться по лестнице в мезонин. <br>Мальчики попытались открыть дверь в спальню, но она не поддавалась. В прорезь двери было видно, что она закрыта на два замка. Не взламывать же ее! <br>Тогда они попробовали, крепка ли деревянная обшивка на лестничной клетке. Доски едва держались. Чуть-чуть нажать ломиком – и они отойдут вместе с гвоздями… Но у мальчиков не было с собой никакого инструмента. Миша велел Генке спуститься по винтовой лестнице вниз, в нижний коридор, и поискать там ломик. <br>– Даже не ломик, а какую-нибудь железяку, – сказал Миша, – чтобы можно было ее просунуть под доски. Только осторожно, тихо… <br>Вскоре Генка вернулся с каминными щипцами в одной руке и большим, хотя и сломанным, утюгом – в другой. Мальчики вставили щипцы между досками и, тихонько постукивая по ним утюгом, оторвали две доски.</p> <p>Через образовавшееся отверстие они вскарабкались на лестницу. Она была деревянная, прямая, довольно широкая и приводила в мезонин – низкое квадратное помещение, заваленное всякой рухлядью. И, так же как внизу, среди этой рухляди была проложена узенькая дорожка к окнам. <br>Их было три: два крайних – застекленные, а среднее – закрытое ставнями. Ставни запирались простым ржавым крючком. Мальчики откинули его, распахнули ставни. В нише стояла бронзовая птица. <br>Птица стояла к ним спиной. Высота ее была приблизительно около метра, размах крыльев – метра полтора. <br>Отсюда отлично просматривалась вся окрестность, все подходы к дому. <br>Лагерь был как на ладони. Виднелись фигуры ребят, и было совершенно очевидно, что они бездельничают: одни без толку снуют взад и вперед, другие занимаются чем-то совершенно непонятным, прохаживаются, куда-то бегут. Их поведение казалось нелепым и смешным. <br>Но не следует отвлекаться. Надо поскорее открыть бронзовую птицу. <br>Как и тогда, в музее, Миша двумя пальцами правой руки сначала осторожно, а потом сильнее нажал ей на глаза. <br>Есть! Голова птицы откинулась назад. Значит, и здесь тайник. Все предусмотрено правильно, все точно! <br>Миша засунул руку в тайник, нащупал там бумажку и вытащил ее. <br>Это был свернутый трубкой чертеж, нанесенный на обыкновенную кальку. Мальчики развязали ленточку и развернули чертеж. На нем были нанесены какие-то линии и цифры… <br>Но разбираться сейчас в чертеже не было времени. Надо взять его с собой, перерисовать и до возвращения «графини» положить обратно. <br>Мальчики закрыли птицу, накинули крючок на ставни, спустились во второй этаж, вставили на прежнее место доски лестничной клетки и по винтовой лестнице добрались до людской. <br>Здесь они плотно закрыли дверь, стараясь загнать гвозди на их прежние места. Иначе «графиня» догадается, что дверь открывали.</p> <h4 id="glava156">Глава 56. Чертеж</h4> <p>Кит давно съел свой рисовый отвар и лежал теперь, сладко зажмурив глаза и томно потягиваясь. В людской было темно и пыльно. Сквозь низкие оконца на пол падали узкие, короткие солнечные лучи, в них роились тысячи пылинок. <br>– Пошли, Славка, – сказал Миша и незаметно кивнул ему в знак того, что все в порядке, – а ты, Бяшка, оставайся здесь. Сейчас мы пришлем тебе замену. <br>– Пришлите чего-нибудь пожрать, – простонал Кит. <br>– Хочешь ты выздороветь или нет? – рассердился Бяшка. – Неужели ты не можешь один день, всего один день, пробыть на диете! <br>– Не могу, – со вздохом признался Кит. <br>Оставив их препираться по этому поводу, Миша, Генка и Славка вышли из людской. <br>Позабыв о своем обещании прислать Бяшке замену, они обогнули лагерь, вышли в поле, забрались в маленькую рощицу, уселись там и начали рассматривать чертеж.</p> <p>Это была калька размером в обыкновенный лист писчей канцелярской бумаги. По ее сторонам были обозначены страны света: С., Ю., З., В., то есть север, юг, запад, восток. <br>Над буквой «Ю» был нарисован фасад помещичьего дома. От него вверх, строго на север, подымалась прямая линия, которая сворачивала сначала на северо-запад, потом на запад и затем снова подымалась на север. Там, где линия кончалась, были нарисованы четыре дерева. <br>Над каждым отрезком пути стояла цифра «1», а под каждым поворотом был обозначен его угол: 135 градусов, еще раз 135 градусов и, наконец, 90 градусов. Ничего больше на чертеже не было, если не считать рисунка бронзовой птицы в правом верхнем углу. Но птица обозначала всего лишь графский герб. <br>Мальчики молча разглядывали чертеж, потом переглянулись. Они не знали, верить или нет. Неужели тайна в их руках? Ведь по чертежу они несомненно всё найдут! <br>Первым нарушил молчание Генка. Совершенно спокойно, как само собой разумеющееся, он сказал: <br>– Все в порядке. Можем хоть сейчас отправляться за кладом. <br>– В порядке-то в порядке, – заметил Славка, – только непонятно, в каких единицах здесь обозначена длина отрезков. «Один», а что означает «один»? <br>Генка снисходительно улыбнулся: <br>– В верстах. Ведь раньше всё обозначали в верстах. <br>– И в аршинах и в саженях… – возразил Славка. <br>– Чудак, – рассмеялся Генка, – если в аршинах или в саженях, тогда это было бы рядом с домом. А здесь нарисован лес, а лес отсюда как раз в четырех верстах. Впрочем, – Генка пожал плечами, – можно сначала проверить и в четырех аршинах, и в четырех саженях. Но я уверен, что это версты. Уж прятать так прятать подальше.</p> <p>Миша предложил не спорить, а рассуждать логично. <br>– Будем рассуждать логично, – сказал он. – Значит, так: отсчет надо начинать от дома, по-видимому, прямо с того места, где стоит бронзовая птица. Согласны? <br>Мальчики были согласны. <br>– Итак, – продолжал Миша, – от дома нужно идти строго на север одну версту. <br>– Или аршин, сажень, а может быть, метр или километр, – не уступал Славка. <br>– Возможно, – согласился Миша, – хотя я на стороне Генки: обозначено, конечно, в верстах. И будем рассуждать в верстах, условно, конечно. <br>– Если условно, тогда другое дело, – согласился Славка. <br>– И не перебивай, – кротко заметил Генка. – Давай, Миша, рассуждай дальше. <br>Миша продолжал: <br>– Будем рассуждать дальше. Значит, проходим строго на север одну версту и поворачиваем на северо-запад, под углом в сто тридцать пять градусов. <br>– Повернули… – подсказал Генка. <br>– Повернули, – продолжал Миша, – и прошли еще одну версту… <br>– Здесь опять повернули, – подсказал Генка. <br>– Да, здесь повернули строго на запад под углом опять в сто тридцать пять градусов и прошли еще одну версту. И уже здесь… <br>– …повернули в последний раз, – громко и нетерпеливо проговорил Генка. <br>– Да, повернули в последний раз под углом в девяносто градусов и пошли строго на север еще одну версту и… <br>– …подошли к четырем деревьям, – воскликнул Генка, вскакивая со своего места, – воткнули лопаточки в землю, подрыли и нашли все, что нам нужно. И, может, даже знаменитый алмаз Панси. <br>– Не Панси, а Санси, – поправил его Славка. <br>Мальчики пришли в веселое и даже несколько буйное настроение. <br>– Подумать только, – хохотал Генка, – эти дурачки там ищут, ищут, роют, роют… Вспотели, бедняги, исхудали, всё роют, роют, а где надо рыть, не знают. А мы знаем.</p> <p>Миша не прыгал и не бесновался, как Генка. Он лежал на спине и, самодовольно улыбаясь, говорил: <br>– Да, теперь дело в наших руках. Конечно, неизвестно, что там такое. Вряд ли алмаз Санси-Панси. Но если так здорово зарыли и так упорно все ищут, то бесспорно что-то очень ценное. <br>А Генка продолжал хохотать: <br>– Нет! А «графиня»-то, «графиня»! Бережет этот чертеж, хранит его, лелеет, все ждет, когда свергнут советскую власть и вернется ее графин. А чертежик уже у нас… <br>При упоминании о «графине» некоторое смущение овладело Мишей. Если по чертежу так просто найти клад, то почему «графиня» этого не сделала? Ведь парни-то в лесу роют с ее ведома, ведь она посылала им какие-то мешки. <br>То же самое подумал и Славка. <br>– Странно, почему этот клад до сих пор не нашли, – сказал он. – Чертеж лежит самое меньшее шесть лет после революции, «графиня» о нем знает. Значит, знают и лодочник, и парни. А ведь они-то как раз и копают в лесу. <br>– Она их водит за нос! – закричал Генка. – Неужели не понятно? Ведь мы сами видели, как лодочник следил за «графиней». Значит, он ей не доверяет. А почему? Потому что она ему все время показывает не те места и даже не говорит, что у нее есть чертеж. <br>– А почему сама не выкопает? <br>– Разве такая старуха справится? Разве она сумеет выкопать? А если бы и смогла, то не хочет. Зачем ей? Куда она денется с ценностями? «Графиня» их обязана сберечь до приезда графина. <br>Славка согласился, что Генка, пожалуй, прав. Миша тоже согласился. В душе у него оставались кое-какие сомнения, но так хотелось верить, что клад теперь у них в руках, что их усилия увенчались успехом! Ему не терпелось убедиться в этом. Он встал. <br>– Не будем терять времени и пойдем сейчас по этому маршруту. <br>Ребята охотно согласились. Им тоже не терпелось увидеть место, где зарыт клад. <br>– У меня шаг ровно один аршин, – сказал Миша, – так и будем отмеривать. Только вы меня не сбивайте со счета. <br>– А лопаты? – воскликнул Генка. – Надо лопаты с собой взять, иначе чем же мы будем копать? <br>Но Миша решил не брать лопат. Если их с лопатами заметит лодочник, то все пропало. Копать они будут ночью. А сейчас они хорошенько запомнят место и дорогу. <br>– Ну и зря! – проворчал Генка. <br>Ему очень хотелось немедленно копать.</p> <h4 id="glava157">Глава 57. Кладоискатели</h4> <p>У дверей людской они увидели Бяшку и только сейчас вспомнили, что обещали прислать ему замену. <br>– Безобразие! – кричал взбешенный Бяшка. – Полтора часа жду! Это подлость по отношению к товарищу. Другой на моем месте давно бы сбежал. А вы пользуетесь моей добросовестностью. Порядочные люди так не поступают! Издевательство! <br>Миша кое-как успокоил Бяшку, отпустил его в лагерь и велел прислать Игоря. Продолжая возмущаться, Бяшка ушел. <br>Из людской доносились стоны голодного Кита. Но мальчики не обратили на них никакого внимания. <br>Миша положил компас на ладонь и стал перед фасадом лицом к северу. Стрелка стояла перпендикулярно к дому. <br>– Условие, – сказал Миша, – пока не дойдем до поворота, ни слова не говорить. А теперь пошли! <br>Мальчики зашагали. Миша шел впереди. Он отсчитывал шаги, стараясь идти именно тем шагом, который равнялся у него одному аршину. Это был нормальный ровный шаг, при котором он шел без всякого напряжения и в то же время чувствовал, что если он хоть чуточку увеличит шаг, то это напряжение появится. <br>Перед собой он держал компас. Впрочем, сама аллея вела мальчиков точно на север. <br>Вскоре аллея перешла в полевую дорогу. Но и она, как показывал компас, вела строго на север. <br>За точность отсчитываемых шагов Миша мог не беспокоиться. Генка и Славка шагали за ним и сосредоточенно бормотали цифры. Это монотонное бормотанье мешало Мише, но он молчал, боясь сбиться со счета. В конце концов, когда Миша объявил, что отсчитал полторы тысячи, то у Генки оказалось двенадцать шагов лишних, а у Славки восьми недоставало.</p> <p>Но дорога сама поворачивала на северо-восток. Мальчики замерили угол – сто тридцать пять градусов, полтора прямых угла. Да, не силен был на выдумки старый граф. Сказалось аристократическое вырождение… <br>Мальчики пошли дальше. Опять за Мишиной спиной послышалось монотонное бормотанье. Дорога шла точно на северо-восток. Казалось, она специально проложена к тому месту, где зарыт клад. Это была именно та дорога, по которой они с Жердяем шли на Голыгинскую гать. <br>Прошли еще версту. Дорога свернула на запад и опять под углом в сто тридцать пять градусов. <br>Генка стер со лба пот: <br>– Все идет как по маслу. Граф точно все расписал. <br>– Маршрут довольно примитивный, – заметил Славка, – прямо по дороге. <br>– И правильно. Не захотел бить свои графские ножки по ямам и рытвинам. <br>Мальчики прошли еще версту на запад. Дорога круто, под прямым углом, повернула на север. <br>Наконец они прошли последнюю версту. Дорога кончалась у самой опушки. Дальше стеной стоял лес. Тот самый лес, по которому они шли на Голыгинскую гать. <br>– Ясно, – сказал Генка, показывая на деревья, – клад зарыт под этими четырьмя березами. <br>Миша и Славка тоже смотрели на березы. Да, по-видимому, здесь. Во всяком случае, на этой поляне. Она была неровной, в буграх и холмиках. У Миши на минуту закралось подозрение, что здесь уже копали, но нигде не было видно свежих следов земли, все бугорки и холмики поросли травой. Может быть, здесь когда-то корчевали пни. Во всяком случае, в чертеже указано именно это место. Значит, под одним из холмиков. Ничего, всем отрядом они здесь всё перероют. А граф-то, оказывается, не так прост! Все ищут в лесу, а он закопал на самой опушке, на самом видном месте, где никто и не догадается искать.</p> <p>Мальчики присели на траву. В лесу шумели верхушки деревьев, свистели и верещали птицы. Где-то далеко слышался лай собаки. <br>Генка хмыкнул и прошептал: <br>– А эти дурачки на болоте ищут. Эй, кладоискатели! <br>– А все же странно, что они роют именно в этом лесу, – сказал Славка. <br>– И ничего странного, – возразил Генка. – Они слышали звон, да не знают, где он. В лесу! А где в лесу? <br>– А когда мы будем копать? – спросил Славка. <br>– Я думаю, откладывать не следует, – вставил Генка, – ведь в среду должен приехать этот тип в зеленом костюме. А сегодня уже пятница. <br>– Откладывать нельзя, – согласился Миша, – но делать надо с умом. Прежде всего надо перерисовать чертеж и положить его на место. Иначе «графиня» заметит и примет меры предосторожности. <br>– Согласен, – сказал Генка. – Но рыть-то когда? <br>– Рыть надо со свидетелями и с представителями власти. Мало ли что там может быть, – объявил Миша. <br>Генка был вне себя. Как! Рассказать председателю сельсовета? Ведь он немедленно передаст Ерофееву, а Ерофеев – лодочнику. <br>– О таком деле не скажет, – успокоил его Миша. – Кроме того, мы вызовем представителей из уезда или из губернии. Ведь клад – это государственное имущество. Все должно быть сделано законно. <br>Генка огорчился: <br>– Всегда так! Мы проводим всю работу, подвергаем свою жизнь опасности, и в итоге приходит чужой дядя и пожинает лавры. Неправильно это!</p> <h4 id="glava158">Глава 58 Рассказ врача</h4> <p>Мальчики вернулись домой хотя и усталые, но очень веселые. Не всем удается раскрывать такие вот секреты, а они уже раскрывают второй раз: тогда – с кортиком, теперь – с бронзовой птицей.<br>Они дошли до помещичьего дома. Миша велел Генке и Славке идти в лагерь, а сам зашел в людскую узнать, как чувствует себя Кит, и вообще проверить, что там делается.</p> <p>У Кита сидел доктор. Увидев Мишу, он сказал:<br>– Хорошо, что ты пришел. Ему, – он кивнул на Кита, – можно встать. Но он должен соблюдать строжайшую диету.<br>Вот так штука! Выпускать отсюда Кита вовсе не входило в Мишины планы. Это значило бы лишиться людской и, следовательно, возможности еще раз проникнуть в дом. А ведь надо положить обратно чертеж. Миша сразу сообразил ответ:<br>– Он встанет и тут же обожрется. Мы его хорошо знаем. Если нужно соблюдать диету, то пусть лежит.<br>– Такой обжора?<br>– Ужасный.<br>– Неужели ты не можешь удержаться? – спросил доктор Кита.<br>– Не могу, – со вздохом признался Кит.<br>– Все же надо выпустить его на улицу, на чистый воздух, – сказал доктор, – а диету пусть соблюдает в порядке дисциплины.</p> <p>Миша с отчаянием проговорил:<br>– Если он встанет, то все пропало.<br>– Что пропало?<br>– Вообще… – спохватился Миша. – Опять заболеет, а положить будет некуда. Сюда, в людскую, нас больше не пустят. Придется его держать в палатке. А вы сами говорите, что больному в палатке нельзя.<br>– Всегда найдем, куда больного положить, – ответил доктор, – а ему хватит лежать.<br>– Можно встать? – спросил Кит, откидывая одеяло.<br>– Конечно.<br>Не говоря ни слова, Кит поднялся и, не глядя на Мишу, вышел из людской. Через минуту его громкий голос уже слышался возле костра, где варился обед.</p> <p>Миша и доктор тоже пошли к лагерю; врач оставил там свою лошадь.<br>Пройдя несколько шагов по аллее, врач обернулся. Миша перехватил его взгляд: он смотрел на бронзовую птицу.<br>– Что означает эта бронзовая птица? – спросил Миша. – Торчит и торчит здесь.<br>Доктор снял пенсне, протер его, снова надел, забросив за ухо крученую черную нитку.<br>– Знаменитая птица, – засмеялся доктор. – Из-за нее много людей посходило с ума.<br>– Неужели? – спросил Миша и затрепетал от радости: доктор что-то знает.<br>– Давняя и длинная история, – сказал доктор, – и, по правде сказать, малоинтересная.<br>– Расскажите, пожалуйста, – попросил Миша. – У нас ребята интересуются стариной. Спрашивают, что за птица, а я ничего не могу ответить.<br>– Длинная, длинная история, – повторил доктор. – В другой раз.<br>– Я вас очень прошу, расскажите, – умоляющим голосом проговорил Миша, – ну хоть пока мы дойдем до вашей лошади.</p> <p>– Ладно, – согласился врач, несколько задерживая шаг. – История, в общем, довольно глупая. Смесь барского самодурства с уездным романтизмом. Надо тебе сказать, что графы Карагаевы – старинный, но захудалый род. Древо свое будто бы ведут от татарского мурзы, выехавшего в Россию из Золотой Орды. Но обеднели, оскудели, особенно после того, как Елизавета казнила одного графа с сыном и велела бросить их в болото.<br>– Значит, про Голыгинскую гать это правда? – изумился Миша.<br>– Да, – подтвердил доктор, – исторический факт. Казнены и затоптаны в гать… Поместья их были отобраны в казну, вообще род подрублен под основание. Но благодаря удачной женитьбе одного из графов на дочери Демидова род Карагаевых снова поднялся, графы стали владеть поместьями и рудниками на Урале.<br>– Про это я что-то слыхал, – сказал Миша.</p> <p>– Так вот, – продолжал доктор, – в роду у них была страсть к драгоценным камням, просто мания. Особенно у последнего графа. Большой был охотник. И камни хорошо знал. Но фантазер и мистификатор. Он широко вел уральские разработки, но находил мелочь. А мелочи и цена небольшая. Стоимость алмаза возрастает с его величиной чуть ли не в геометрической прогрессии. Находил он мелочь, а слухи распускал, будто нашел нечто выдающееся. На поверку все это оказывалось блефом. До того изолгался, что ему не только перестали верить, но даже чуть было не притянули к суду за какую-то подделку. Вообще вся его деятельность грозила разорением. Вот тогда и начался этот процесс. Сын попытался объявить старика сумасшедшим. Даже меня хотели использовать для этого, но не удалось. Я все дело чуть не испортил. Так и боятся меня с тех пор. Впрочем, нашлись люди, которые помогли сыну оттягать наследство раньше, чем отец умер. Старый граф уехал за границу. Но он не остался в долгу и изрядно посмеялся над своим неблагодарным наследником.</p> <p>Доктор и Миша дошли до дрожек. Доктор сел на них, закурил и продолжал:<br>– Наследничек его, надо тебе сказать, был хотя и балбес, но порядочный негодяй. Довольно неприглядную роль в деле сыграла и эта особа, – доктор кивнул на дом.<br>– «Графиня»?<br>– Какая она «графиня»? Впрочем, в свое время – красавица. – Доктор на минуту замолчал, какая-то тень пробежала по его лицу. – Красавица, – повторил он, – только от красоты уже ничего не осталось… Да, так вот, молодой граф… Его тут крестьяне называли Рупь Двадцать… Он немного хромал от рождения, хотя мужчина видный. И вот как отец его наказал…</p> <p>Доктор опять помолчал, как бы вспоминая всю эту историю, потом продолжал:<br>– Самое удивительное то, что старый граф рассказывал не только басни. Перед самым процессом он объявил, что нашел два алмаза размером чуть ли не по пятьдесят каратов каждый. И даже показывал эти алмазы. Никто ему, конечно, не верил. А алмазы-то оказались настоящими. Это подтвердили голландские ювелиры. И вот граф прислал сыну письмо приблизительно следующего содержания:<br>«Один алмаз я увез с собой, второй спрятал. Если у тебя хватило ума выгнать меня из дому, то посмотрим, хватит ли у тебя ума на то, чтобы найти этот бриллиант. На место, где он спрятан, указывает наш родовой герб». Вот приблизительно, что написал старый граф. Это была жестокая месть. Поиски алмаза стали бичом и несчастьем этой семьи.<br>Искали его до самой революции, всё тут перерыли, перессорились, посходили с ума, поотравлялись и пострелялись.<br>– И не нашли его? – волнуясь, спросил Миша. Он едва удержался от того, чтобы не крикнуть: «Я знаю, где этот тайник! Я знаю, где спрятан алмаз!»<br>Доктор отрицательно качнул головой:<br>– Тут такое было… Но нет, ничего не нашли…</p> <p>Стараясь не выказывать своего волнения, Миша спросил:<br>– Но ведь граф написал, что это связано с родовым гербом. Что же он имел в виду?<br>Он спросил это, не поднимая глаз: боялся, что выдаст себя.<br>Доктор перекинул ноги через дрожки, уселся на них верхом, взял в руки вожжи, вынул из кожаного кармашка торчавший там кнут.<br>– Что он имел в виду? Герб. Вот этого самого орла, – кнутом доктор показал на фасад барского дома, где в лучах заката золотилась бронзовая птица. – Этот орел и должен был дать ответ.<br>Деланно смеясь, Миша спросил:<br>– Как орел может указать? Он же безгласная птица.<br>– Да, конечно, но внутри этой бронзовой птицы есть тайник…<br>– Что вы сказали? – пролепетал Миша.<br>Доктор посмотрел на него:<br>– Что с тобой?<br>– Нет, я просто так, – пытаясь овладеть собой, неестественно улыбнулся Миша. – Я никак не мог предположить, что внутри птицы может быть тайник.<br>– Да, тайник, – подтвердил доктор, – и очень простой. Нужно нажать птице на глаза, и голова ее откидывается. Самая обычная пружина…</p> <p>Миша ошеломленно смотрел на доктора, а тот спокойно, не замечая его состояния, продолжал:<br>– В этом тайнике лежал план, чертеж. По нему получалось, что алмаз зарыт в лесу, тут недалеко, верстах в четырех… Вот и перерыли весь лес, и до сих пор есть чудаки – роют… Сейчас, правда, немного поуспокоились, но есть еще, роют…<br>– И все знают про этот план? – пролепетал несчастный Миша.<br>– Да, конечно. Одно время держали в секрете, но все видели, что они копают в лесу. Потом это перестало быть тайной. Копии чертежа были чуть ли не в каждой избе…<br>– Но, может быть, может быть… это не настоящий план, – убитым голосом проговорил Миша.<br>– План один. Его тут все наизусть знали. Версту на север, еще версту на северо-запад, потом версту, кажется, строго на запад, не помню уже, давно было. Этот план тут все наизусть знали, даже частушки про него распевали:<br>Версту пройдешь — Алмаз найдешь,<br>Другую пройдешь — Бриллиант найдешь,<br>Третью пройдешь — Ничего не найдешь…<br>Что-то в этом роде… – Доктор тронул вожжи. – Вот и вся история… Ну ладно… Значит, вы своего больного попридержите, не давайте ему много есть. Пусть диету соблюдает.<br>– Диету… да… конечно… – ничего не соображая, повторял Миша, тупо глядя вслед доктору, на его широкую спину в черном сюртуке, вздрагивавшую на ухабах и рытвинах дорог, и на громадную лошадь, которая тяжело шагала и лениво отмахивалась хвостом от мух и слепней…</p> <h4 id="glava159">Глава 59 Неужели все потеряно?</h4> <p>Ничего не понимая и не соображая, вернулся Миша в лагерь.<br>Там была обычная вечерняя суета. Ребята готовились к ужину, умывались перед сном, мыли ноги, складывали гербарии и альбомы, готовили постели в палатках. Девочки правили тетради своих ликбезовцев. Было то вечернее время, когда все устали за день, но не хотят, чтобы день кончился, когда особенно оживленно, потому что весь отряд в сборе, день догорает и надо успеть воспользоваться его последним светом.<br>Свои обязанности Миша выполнял механически. Мысль о постыдной неудаче не выходила у него из головы. Так опозориться! Значит, всё они делали зря. И эти томительные ночи в музее, и ночной поход на Голыгинскую гать, и поиски бронзовой птицы в помещичьем доме, и открытие тайника, и похищение чертежа – все это было ни к чему, бесполезная трата времени. А он-то воображал, что оказался умнее всех… Только бы никто не узнал! Генка и Славка, конечно, никому не разболтают – сами тоже опростоволосились. Но как сказать им правду? Ведь его авторитет будет подорван навсегда.</p> <p>А Генка и Славка, ни о чем не догадываясь, были в самом прекрасном расположении духа. Они ходили в обнимку, таинственно перешептывались, с добродушной снисходительностью поглядывали на остальных ребят: наивные ребятишки, играют себе и не знают, какая громадная, удивительная, потрясающая тайна скоро будет им открыта!<br>Потом они подошли к Мише. Генка таинственно прошептал, что в одной книге они нашли листок папиросной бумаги, каким в хороших книгах закладываются рисунки, и если этот листок наложить на чертеж, то все очень точно перерисуется. Миша молча кивнул головой в знак того, что он разрешает изъять листок из книги и перенести на него чертеж.<br>Генка добавил, что в этой книге не один, а три таких листка и хорошо бы сделать три копии. Тогда каждый из них будет иметь по чертежу. На случай потери. И вообще полезно. В таком опасном предприятии могут быть всякие неожиданности. Ко всему надо быть готовыми.<br>Миша согласился и на это.</p> <p>Потом Генка сказал, что сейчас уже темно. Чертеж они перерисуют завтра утром, когда все уйдут в деревню. Миша согласился. Славка заметил, что его и Генку надо будет завтра освободить от работы в клубе. Миша не возражал и против этого. Он ни против чего не возражал. Все равно все бесполезно. Но сказать ребятам правду у него не хватало духу. Пусть уж занимаются чем-нибудь, только бы не задавали вопросов.<br>Проснулся Миша на следующее утро с головной болью, в том расслабленном состоянии, которое бывает после бессонной и беспокойной ночи… Но, как всегда, он после завтрака выстроил отряд и отправился с ним в деревню. Генка и Славка остались дежурными. Специально для того, чтобы на свободе перерисовать чертеж.</p> <p>Мрачные мысли не оставляли Мишу и в клубе. Ни в чем не принимая участия, он сидел и грустно посматривал на будущих пионеров. Они были уже разбиты на звенья, знали законы и обычаи, выучили текст торжественного обещания, но никак не могли научиться ходить в строю. Каждый знал, где правая и где левая сторона, но при команде «Напра-во!» – обязательно поворачивался налево, а при команде «Нале-во!» – направо. При команде «Кругом!» – все сталкивались, и получалась «куча мала». Ходить в ногу и то не умели. Чего, казалось бы, проще: «Левой, правой, левой, правой». Так нет, обязательно собьются. У одного шаг большой, у другого маленький, один бежит вприпрыжку, другой волочит ноги, как инвалид, третий только тем и занимается, что наступает переднему на пятки.<br>А как они стоят в строю?! Один выпятил живот, другой выставил носки на пол-аршина. Прикажешь убрать живот – перегнется в три погибели. Кто пришел босой, а кто в валенках, в такую-то жару! Дашь команду «Равнение направо!» – вместо линии получается полукруг: каждый залезает вперед так, чтобы хорошо рассмотреть правофлангового, хотя и объясняешь, что надо видеть только пятого от себя.<br>А команда «По двое рассчитайсь!»… Еще не было случая, чтобы рассчитались без ошибки. Тот снова повторит «первый», тот повторит «второй», а этот вовсе молчит. «Ну, говори же!» А он молчит и, застенчиво улыбаясь, смотрит на тебя. Особенно девочки. Стесняются они, что ли?<br>Но сколько ни смотрел Миша на смешные и неуклюжие повороты ребят, они не могли отвлечь его от мысли о чертеже.</p> <p>Хорошо, пусть чертеж оказался ерундой. Но ведь что-то есть. Ведь не только он, а и другие искали и даже до сих пор ищут. «Графиня», допустим, сумасшедшая, спятила с ума из-за алмазов, но человек в зеленом костюме – это факт, его тайная переписка с «графиней» тоже факт. Убийство Кузьмина тоже факт… Пусть нет никакого клада, но ведь никаких алмазов ребятам и не нужно. Им нужно только реабилитировать Николая, доказать, что он ни в чем не виноват. Разве они откажутся от этого только потому, что попались на ту же удочку с кладом, на которую уже попадались десятки людей?<br>Размышляя таким образом, Миша продолжал смотреть на лужайку, где занимались ребята. Почему они с таким трудом осваивают строй? Вот, например, Муха. Он всегда нормально ходит, быстро бегает, а в строю почему-то хромает, волочит ногу, припечатывает один шаг. Настоящий Рупь Двадцать, как сказал доктор про молодого графа.<br>Одну минуту!<br>Миша даже привстал.<br>Но ведь человек в зеленом костюме тоже прихрамывает и волочит ногу. Тот самый человек в зеленом костюме, которого они видели в музее… Который тайно переписывается с «графиней»… Неужели это и есть молодой граф Карагаев? Но ведь все графы удрали в Париж… А может быть, не все? Может быть, он все еще надеется найти алмаз, который так здорово запрятал его отец… Вполне возможно! Поэтому он и не появляется здесь – боится, что его узнают. А в среду приедет…</p> <h4 id="glava160">Глава 60 Копии</h4> <p>Тем временем Генка и Славка приступили к снятию копий.<br>Прежде всего надо было найти гладкую доску, чтобы наложить на нее чертеж.<br>– Подумаешь! – сказал Генка. – Зачем такая точность? Ведь мы уже даже место знаем. Перерисуем для формальности, и всё.<br>Но Славка был педант. И он хорошо чертил. Генке пришлось уступить. Гладкой доски они не нашли, зато отыскали картонную папку с надписью «Дело», положили ее на пень и укрепили по углам камнями. На папку положили чертеж, на чертеж – лист папиросной бумаги.</p> <p>Славка начал перечерчивать. Стоя у него за спиной, Генка следил за движением карандаша, подавал советы и всячески торопил Славку… И зачем такая скрупулезность?! Раз-раз – и готово! Но Славка не обращал на него внимания и чертил очень аккуратно. Когда он начал перечерчивать изображение бронзовой птицы, Генка сказал:<br>– Зачем ты птицу перечерчиваешь? Она ровно ничего не обозначает.<br>– Она нанесена, значит, я ее должен перечертить, – ответил Славка, продолжая работать.<br>А именно с птицей было больше всего возни. Остальное было просто: линии, углы, повороты. А птица на чертеже была изображена хотя и мелко, но очень тщательно. Точь-в-точь такая же, как и на помещичьем доме.<br>– Знаешь, сколько ты с этой птицей провозишься, – настаивал Генка, – и совершенно зря. Ведь она нарисована условно, просто как герб.<br>– А может быть, и не условно.<br>– Говорю тебе, что условно. И незачем с ней возиться. Ведь мы уже и так всё знаем.<br>Но добросовестный Славка аккуратно перечерчивал птицу.</p> <p>– Делай как знаешь, – проворчал Генка, – но на чертеже, который ты будешь делать для меня, пожалуйста, не изображай. Не нужен мне этот орел.<br>И он с большим неудовольствием следил за Славкиной работой. Возиться с орлом целый час! И это только на первом чертеже! Сколько же он со всеми тремя копиями прокопается?<br>Наконец Славка перерисовал орла и начал заштриховывать его.<br>– Зачем ты его заштриховываешь? – разозлился Генка.<br>– Потому что на чертеже заштриховано.<br>– Так ведь он не весь заштрихован, – закричал Генка, – а ты его всего заштриховываешь!<br>– Правда, – растерянно проговорил Славка, рассматривая чертеж.<br>Действительно, у орла было заштриховано только туловище. Голова же была замазана сплошной черной краской, а лапы, наоборот, не закрашены и не заштрихованы.<br>– Это я из-за папиросной бумаги прошляпил: плохо видно под ней, – огорченно проговорил Славка. – Придется перерисовывать.</p> <p>Генка попытался удержать его. Зачем перерисовывать?! Ведь все равно орел изображен условно и совершенно не нужен. Какая разница, заштрихован он или нет? А если Славка хочет перерисовывать, то пусть отдаст эту испорченную копию ему, Генке, а остальные может перерисовывать как угодно.<br>– Пожалуйста, – сказал Славка, откалывая испорченную копию, – можешь взять, остальные я сделаю правильно. Точно так, как на чертеже.<br>– Ну и делай на здоровье!<br>Генка небрежно сложил полученную от Славки копию и опустил в карман.<br>– Поосторожнее, – заметил Славка, – если потеряешь, то могут быть большие неприятности.<br>– Не беспокойся, пожалуйста, я еще никогда ничего не терял.</p> <h4 id="glava161">Глава 61 Орлы</h4> <p>Славка кончил перечерчивание как раз к тому времени, когда ребята вернулись из деревни.<br>После обеда Генка и Славка возвратили чертеж Мише и показали ему копии.<br>Миша молча посмотрел на никому теперь не нужные листки. Бедный Славка, трудился над ними полдня. И как аккуратно все перерисовал!<br>– А где же третья копия? – спросил Миша только для того, чтобы выиграть время.<br>– Она у меня, – ответил Генка, – я взял себе испорченную.<br>– Чем же она испорчена? – спросил Миша, все еще не решаясь сказать ребятам правду.<br>Генка положил свою копию рядом с другими, показал, чем она испорчена.<br>– Впрочем, – сказал он, – испорчена она по мнению Славки. Этот орел не имеет абсолютно никакого значения. Просто эмблема графского рода, как и бронзовая птица.<br>– Да, – подтвердил Славка, – возможно, штриховка не имеет значения, но поскольку она есть, я решил точно перерисовать.</p> <p>Миша между тем пристально рассматривал чертеж. Действительно, птица здесь ровно ничего не обозначает: ни места клада, ни дороги к нему. Дорога изображена линией и поворотами. Они вчера проверили эту дорогу, и все оказалось правильным. Да и, как рассказывал доктор, уже сотни людей по чертежу пытались найти клад, значит, изучили чертеж вдоль и поперек. Все это так… Но почему птица по-разному закрашена? Как ни мало ее изображение, как ни стерся чертеж, а все же ясно видно, что раскраска разная: голова черная, туловище заштриховано, лапы белые. Что это значит?<br>– Чего ты так рассматриваешь? – спросил Генка, с любопытством и даже с некоторым беспокойством следя за выражением Мишиного лица.<br>– Думаю: что значит птица? Для чего она здесь и почему по-разному закрашена?<br>– Но, Миша, – Генка даже скривился от неудовольствия, – какое это может иметь значение? Этим гербам та же цена, что и орлам на царских пятаках: эмблема! Хоть копейка, хоть две, хоть пятак, а всюду двуглавый орел… Ни о чем не говорит и ничего не значит… И чего тут думать? Ведь мы уже знаем, где зарыт клад… Надо не думать, а пойти и вырыть его. Вот и всё!<br>– Ты в этом уверен? – спросил Миша.<br>– В чем?<br>– В том, что мы знаем, где зарыт клад.<br>Генка развел руками:<br>– Но ведь мы там вчера были…</p> <p>Миша помолчал, потом со вздохом сказал:<br>– Никакого клада там нет.<br>Генка и Славка воззрились на него.<br>– Да, да, – повторил Миша, – нет, не было и не будет!<br>Генка и Славка продолжали смотреть на Мишу – Генка ошеломленно, Славка вопросительно.<br>– Чего вы уставились на меня? – спросил Миша. – Нет там никакого клада, вот и все…<br>– Да… но… как же чертеж, и «графиня», и вообще все? – пролепетал Генка.<br>– Никакая она не «графиня»! – презрительно ответил Миша.<br>– Но откуда ты знаешь, что там ничего нет? – спросил Славка.<br>– А вот откуда…<br>И Миша передал друзьям рассказ доктора.</p> <p>Такой жестокий удар! Мальчики казались самим себе жалкими, ничтожными дураками, глупыми фантазерами… Как они теперь посмотрят всем в глаза? Правда, никто ничего не знает, но все видели, сколько многозначительной таинственности они на себя напускали…<br>И неужели надо расстаться с мечтой раскрыть тайну, раскрыть секрет, который никто до них не мог раскрыть? Это было ужасно!<br>И как только Миша все рассказал, у него стало легче на душе. Выговорился наконец…<br>– Да, очень обидно, – сказал Славка. – Впрочем, этого надо было ожидать: если все ищут, и давно ищут, то почему именно мы должны найти?<br>Миша пожал плечами:<br>– Так всегда бывает. Все не могут найти, а потом кто-то находит. Так могло быть и с нами. Но не получилось.</p> <p>Генке никак не хотелось расставаться с мыслью о кладе. Он чуть не плакал.<br>– Но ведь клад-то есть, ведь алмаз-то действительно спрятан! Значит, надо его искать.<br>– Где же его искать?<br>– Где?.. А хотя бы в лесу, – неуверенно ответил Генка.<br>– Лес уже весь перерыт. Живого места нет. Если алмаз существует, то он спрятан только не в лесу. Возможно, конечно, что «графиня» и этот человек в зеленом костюме знают место… Да, вы знаете, кто этот человек в зеленом?<br>Миша высказал свои подозрения насчет человека в зеленом костюме.<br>– Ну конечно, – загорелся Генка, – это графский сын! Ясно как шоколад. Приехал за алмазом. И действует заодно с «графиней».</p> <p>Славка, внимательно слушавший своих приятелей, сказал:<br>– Если бы «графиня» знала, где спрятан алмаз, то давным-давно вырыла бы его. Алмаз помещается в желудке, значит, поместится и в кармане. Нет! И «графиня» не знает, и графский сын, если он действительно графский сын, тоже ничего не знает. Они ищут, как лодочник и все другие. Но никто не может найти. И мы вряд ли найдем. Чертеж был нашим единственным шансом. И этот шанс отпал.<br>«Да, это верно, – думал Миша, – никто не знает, где зарыт алмаз. Никто не сумел отгадать загадку, заданную старым графом. Но загадка-то отгадывается! Все руководствовались чертежом, линиями, а линии ничего не значат, они не более как ложный след. И дело, может быть, не в них, а в орле. Ведь указать тайник должна именно птица. А никто на нее не обращал внимания. Вот и не находили. А ведь в таких планах не должно быть ничего лишнего, ничего случайного. Все должно иметь свой смысл».<br>– Чего ты разглядываешь чертеж? – спросил Генка. – Ведь теперь ясно, что он липа.<br>– Липа, – согласился Миша, – но все же странно: почему орел по-разному закрашен? Очень странно.</p> <p>Мальчики опять воззрились на орла. Но он им ничего не говорил. Орел как орел.<br>Миша вспомнил слова Бориса Сергеевича об этой птице, сомнение Коровина по тому же поводу.<br>– Между прочим, не все уверены, что это орел. Например, Коровин сомневается, а он родился и вырос на Волге, где водятся орлы. И Борис Сергеевич утверждает, что это не орел, а гриф. Вернее, он сказал, что у птицы голова грифа.<br>Генка нехотя согласился:<br>– Голова – может быть. А во всем остальном – орел. Не беспокойся, уж кто-кто, а я-то знаю.<br>Генке действительно можно было верить. Если не считать физкультуры, то биология была единственным предметом, по которому он хорошо занимался. Он был даже старостой биокружка и работал в школьном живом уголке.<br>– Самый обыкновенный орел, – продолжал Генка, – правда, немного больше степного. Значит, беркут. Беркут-халзан.<br>– Ладно, – сказал Миша, – что бы там ни было, другого выхода у нас нет. Маршрут оказался неправильным. Значит, надо разгадать штриховку. Чертеж есть у каждого. Будем думать.<br>Генка жалобно проговорил:<br>– У меня штриховка неправильная. Как же я буду думать?</p> <h4 id="glava162">Глава 62 Халзан</h4> <p>Мальчики начали думать. Впрочем, думал весь отряд. Не про штриховку, а про бронзовую птицу: кого именно она изображает? Этот вопрос поставил Миша. Ведь в отряде есть очень знающие ребята, могут надумать что-либо существенное. Да и трудно все держать в секрете. Пусть уж займутся птицей.<br>Вскоре весь отряд разделился на две партии.<br>Одна, возглавляемая Генкой, утверждала, что это орел. Правда, у него не совсем обычная голова, но это не более как вольность художника.<br>Другая партия, предводительствуемая Бяшкой, считала, что птица из семейства грифов. Правда, у нее несколько коротковатое и коренастое для грифа тело, но это результат неосведомленности того же художника.</p> <p>– Посмотрите на форму головы, – говорил Бяшка, – разве у орла бывает такая длинная шея и такая большая, плоская, плешивая голова? Это может быть и кондор, и стервятник, просто черный гриф или сип белоголовый. Конечно, будь птица в натуре, хотя бы чучело, можно было бы определить по оперению и по окраске. Но голова определенно указывает на то, что птица из семейства грифов, а не из семейства орлов.<br>– Ах ты, Бяшка, Бяшка! – возражал Генка. – Где ты видал таких маленьких кондоров? У кондора размах крыльев достигает до трех метров, а у этого и двух нет. Согласен, голова странноватая. Но во всем остальном орел. Так называемый «орел настоящий». К этому роду относятся: беркут, он же халзан, орел-могильник, он же карагуш, чуть поменьше беркута, затем степной орел, он же орел-курганник. Есть еще подорлики, канюки, сарычи, но они маленькие. Так что, бесспорно, это орел настоящий.</p> <p>Обе партии спорили с утра до вечера. Приводили в доказательство внешний облик птиц, их образ жизни, способы гнездования, воспитания птенцов, питания. Добрались даже до романов, в которых рассказывалось, как птицы уносят в когтях не только детей и ягнят, но даже лошадей и охотников в полном охотничьем снаряжении.<br>Спорили ожесточенно. Тем более что во главе партий стояли самые ярые спорщики: Генка и Бяшка. Они чуть не передрались. Генка обозвал Бяшку сипом белоголовым, Бяшка Генку – халзаном.<br>– Эй, сип белоголовый, – кричал Генка, – иди сюда, поспорим!<br>– Катись подальше, халзан несчастный! – отвечал ему Бяшка.<br>– Как вам не стыдно! – убеждал их Миша. – Неужели нельзя дискуссировать спокойно? Мы ведем серьезное исследование, а вы переходите на личности. Представьте, что настоящие ученые так же бы ругались. Во что бы превратилась Академия наук!</p> <p>– Зачем он меня сипом обозвал? – оправдывался Бяшка.<br>– А кто первый? – возражал Генка. – Ты же меня первый обозвал халзаном. Целый день тычешь: халзан, халзан… Какой я тебе халзан!<br>…Халзан… Халзан… Знакомое слово… Миша посмотрел сперва на Генку, потом на Бяшку… Халзан… Халзан.<br>– Ты говоришь – халзан? – переспросил Миша.<br>– Да, халзан, – ответил Генка.<br>– Это беркут?<br>– Ну конечно. Беркут, или халзан.<br>Халзан! Но ведь так называется речушка… Та самая, на которой убили Кузьмина… Халзан! Отсюда и Халзин луг… Тот самый, куда ездили Кузьмин с Николаем…</p> <p>Миша так опешил от неожиданности, что Генка с тревогой спросил:<br>– Ты что? Заболел?<br>– Халзан, – пробормотал Миша. – Халзан…<br>– Ну конечно, халзан, – недоуменно повторил Генка, во все глаза глядя на Мишу.<br>А тот продолжал бормотать:<br>– Халзан… Халзан… Река…<br>Генка развел руками:<br>– Что ты бормочешь? Халзан, ну и хал…<br>И Генка вдруг сам оторопело посмотрел на Мишу. Потом он прошептал:<br>– Халзан…<br>Голос его постепенно повышался:<br>– Халзан… Халзан…<br>Он подпрыгнул и ударил себя по коленкам:<br>– Халзан! Черт возьми! Халзан!</p> <p>Но Миша уже пришел в себя:<br>– Спокойно! Без паники! Значит, халзан?<br>– Ну конечно, халзан, – таинственно зашептал Генка. – Я сразу подумал: орел – халзан и речка – Халзан.<br>– Сразу ты, положим, ничего не подумал. А сейчас, глядя на меня, догадался. И не хвастайся.<br>Генка даже обиделся:<br>– Но ведь первый-то я сказал про халзана. А этот сип белоголовый, – он презрительно посмотрел на Бяшку, – долдонит про своих грифов, только и долдонит…</p> <p>Итак, найдено первое звено, может быть, самое важное. Секрет бронзовой птицы в ней самой, а не в ложном маршруте, обманувшем стольких людей.<br>И есть первое указание – река Халзан. В районе реки зарыт клад. Теперь ясно, почему на Халзином лугу убит Кузьмин. Убийство связано с кладом. И это доказывает невиновность Николая Рыбалина – ведь никакого алмаза Николай не искал. Правда, это снимает подозрение и с лодочника – ведь он ищет в лесу и, наверно, ничего не знает про Халзан. Ну что ж… В конце концов, главное – оправдать Николая. А найти истинного виновника – уже второй вопрос. Может быть, он обнаружится, когда они разыщут клад. Но где искать на реке? Она хоть и мелка, но довольно длинна. На новых картах едва обозначена, а на старых тянется далеко, через несколько уездов.</p> <p>Значит, бронзовая птица должна дать еще какие-то указания, безусловно связанные с названиями орлов, так же как и река Халзан.<br>Генка, познаниям которого Миша теперь очень доверял, снова перечислил всех известных ему орлов. Некоторые очень подходили. Особенно орел степной, он же курганник. Если это название имеет то же значение, что и халзан, то получается такая цепь: – река Халзан – степь – курган. Честное слово, здорово! Ай да Генка, разбирается в птицах! Не то что Бяшка. Значит, возле реки, в степи, есть курган, в нем спрятан клад. Великолепно, просто здорово!<br>– Абсолютно правильно, – авторитетным тоном подтвердил Генка, – абсолютно правильно и логично. Халзан – степь – курган. А всякие грифы здесь ни при чем. Мало-мальски грамотный орнитолог[это специалист в области орнитологии, раздела зоологии позвоночных, изучающего птиц, их эмбриологию, морфологию, физиологию, экологию, систематику и географическое распространение.] никогда не смешает два эти вида. Орел есть орел, гриф есть гриф. Халзан – восточное название беркута, но мы знаем, что Карагаевы вышли из Золотой Орды. Монголы жили в степях и, наверно, возводили курганы. Следовательно, и с точки зрения зоологии, и с точки зрения этнографии все абсолютно правильно. Надо идти на Халзан.</p> <p>Но всегда сомневающийся Славка возразил:<br>– Допустим, что все так. Реку мы знаем – Халзан. Но степь? Никакой степи здесь нет. Предположим, что равнина и есть степь. Ладно. Но курган? Какой курган? Их здесь много, но мы их видели только на правом берегу Утчи. И все они давным-давно раскопаны. Даже экспедиции перестали ездить.<br>– Задача, конечно, нелегкая, – согласился Миша, – но в таком деле и не бывает легких задач. Завтра рано утром отправимся на Халзан.<br>– Учти, что завтра вторник, а в среду приезжает этот тип, Карагаев.<br>– Вот и постараемся все отыскать до его приезда.</p> <h4 id="glava163">Глава 63 Халзан – степь – курган</h4> <p>Едва дождавшись утра, мальчики отправились на Халзан. Конечно, они ничего не боялись. Но идти по месту, где недавно убили человека, было страшновато.<br>День выдался пасмурный. Порывистый ветер гнал по небу мохнатые, разреженные тучи, гнул верхушки деревьев, прижимал к земле траву. Временами он дул так сильно, что трудно было идти… Но мальчики шли по топкому лугу вдоль берега Халзана.<br>Это была обмелевшая, почти высохшая речушка. Весной она разливалась широко, тем более что протекала по низменности. Но сейчас превратилась в ничтожный ручеек, сильно заросший, совсем незаметный меж кустов и высоких трав. Только в некоторых, очень затемненных местах было видно, как по дну его течет светленькая струйка воды.</p> <p>Вид такого ерундовского ручейка совсем не вязался ни с его громким названием, ни с таинственной и роковой ролью, которую он играл во всей истории. Но мальчиков это не смущало. Особенно Генку. Он уверенно шагал по лугу и посматривал по сторонам зорким и глубокомысленным взглядом человека, от познаний которого зависит успех предприятия. В сущности, если бы не он, то ничего бы не вышло. А еще говорят, что он неровно учится. Что ж из того, что неровно? Истинно одаренный человек не может ровно учиться: его талант направлен в одну сторону в ущерб другим сторонам. Вот Миша и Славка хорошо занимаются почти по всем предметам, а все же когда надо было разобраться в орлах, то разобрался не кто иной, как он, Генка.<br>Так размышлял Генка, внутренне пыжась и надуваясь от сознания своей незаурядности. Это сознание было так велико, что он даже не высказывал его вслух, считая, что такому человеку, как он, особенно в данную минуту, приличествует солидное молчание.</p> <p>Миша, который не был так, как Генка, уверен в успехе экспедиции, все же не терял надежды. Душа его жаждала успеха, но, чтобы не разочаровываться, он готовил себя к худшему. Всегда надо готовить себя к худшему. Они могут ничего сегодня не найти. Но не все еще потеряно. Они будут искать. Важно искать и не терять надежды.<br>Славка был настроен скептически. Он считал себя реалистически мыслящим человеком. Всякие тайны, загадки, таинственные истории казались ему пришедшими из потустороннего мира. А так как в потусторонний мир он не верил, то относил многое за счет кипучей фантазии своих друзей. Но он не отставал от друзей потому, что он был хорошим товарищем.</p> <p>Мальчики прошли уже версты три. Местность постепенно повышалась, грунт становился суше, каменистее, ручей обозначился резче. Попадались большие валуны и камни. Но, насколько хватал глаз, не было видно ни одного кургана.<br>Когда они прошли еще версты две, путь им преградила большая скала. Это был одинокий утес, огромный валун, неожиданно вставший на этой сравнительно ровной местности. У его подножия лежали большие обросшие мохом камни. Но сразу же за утесом ручей пропал, как будто ушел под землю.<br>Мальчики вскарабкались на утес. В темноватой дымке пасмурного дня перед ними открылась однообразная, тоскливая панорама бескрайней равнины. Поля, поля, поля… Если даже считать эти поля степью, то все равно: на ней не было ни одного кургана…</p> <p>– И все-таки где-то здесь есть курган, – категорически объявил Генка.<br>– Нет, нигде нет, – возразил Славка.<br>– Значит, надо идти вперед.<br>Славка опустил руку к подножию утеса.<br>– Смотри, ручей кончился. Может быть, Халзан вытекает из-под скалы, может быть, здесь его исток. Куда же мы пойдем?<br>Некоторое время мальчики молча стояли на вершине утеса. Ветер то стихал, то снова налетал, подвывая и высвистывая.</p> <p>Наконец Миша сказал:<br>– Ты, Славка, не прав. Я видел карту. Исток Халзана гораздо дальше. По-видимому, здесь он сильно обмелел или течет под землей, а за утесом опять выбивается на поверхность…<br>Генка ухватился за эту мысль:<br>– Правильно. Может быть, клад зарыт в земле где-нибудь поблизости.<br>– А как же курган? – спросил Славка.<br>– Да, правда… Я и забыл про курган.<br>– Так вот, – продолжал Миша, – если мы пройдем дальше, то наверняка снова наткнемся на Халзан. Но… но беда в том, что здесь, у утеса, по-видимому, кончаются бывшие графские владения. Помните карту в музее? Графская земля лежит между Утчей и Халзаном. Не тянется же она до бесконечности. И ясно, что граф зарыл алмаз на своей земле. А на его земле нет ни одного кургана. Вот в чем беда. – И Миша печально добавил: – Славка прав: дальше идти нет смысла.<br>Чувствуя себя виноватым перед приятелями в том, что он оказался прав, Славка высказал такое предположение:<br>– Возможно, граф имел в виду не орла-курганника, а орла-могильника. Тогда надо только найти могилу на Халзане.<br>Но с вершины утеса не было видно ни могилы, ни кладбища.</p> <h4 id="glava164">Глава 64 Коммуна</h4> <p>Неудача очень огорчила мальчиков. Неужели они ошиблись и с орлом? А уже кончается вторник. Завтра появится человек в зеленом костюме, а они ничего не нашли.<br>В лагере их ожидала новость: приехал Борис Сергеевич с распоряжением из Москвы о передаче усадьбы коммуне.<br>Вместе с ним приехали Коровин и еще два детдомовца, будущие коммунары.<br>Отвоевали все-таки усадьбу! Миша побежал разыскивать Бориса Сергеевича. Но он нашел только Коровина. Борис Сергеевич ушел в сельсовет.</p> <p>Коровин и оба детдомовца обмеривали рулеткой сараи.<br>– Ну как, – приветствовал их Миша, – отвоевали все-таки усадьбу?<br>Коровин засопел, потом ответил:<br>– А то как же… Забрали, и всё. Наркомпрос распоряжение дал.<br>– А дом?<br>– И дом. Только старуха попросила Бориса Сергеевича подождать до четверга.<br>– Зачем?<br>– Кто ее знает… Попросила, и всё. Борис Сергеевич согласился. Он ей и работу в коммуне предложил. Пусть, говорит, работает.<br>– И что она?<br>– А ничего.<br>– Останется?<br>– Куда же ей, старой, деваться…<br>– Почему же она все-таки попросила отложить до четверга? – продолжал допытываться Миша.<br>– А кто ее знает, – пожал плечами Коровин. – Ну, давай, ребята, тяни шнур… Нам сараи сегодня закончить надо, завтра будем землю обмеривать.<br>И детдомовцы взялись за прерванную работу.</p> <p>Миша отлично понимал, почему старуха затягивает передачу дома. Завтра должен приехать Карагаев, вот она и хочет посоветоваться: а может быть, надо что-нибудь вынести из дома.<br>Но о своих предположениях Миша не сказал ни Коровину, ни Борису Сергеевичу. Когда Борис Сергеевич пришел из сельсовета, Миша только спросил у него:<br>– Как же вам удалось побороть Серова?<br>– Уж этот Серов! – Борис Сергеевич покачал головой. – Шило!<br>– Какое шило?<br>– То, которое про вас заметки писало.<br>– Значит, он?<br>– Он самый… Обыкновенный взяточник. Кулаки не хотели коммуны. Понимали, что придется отдать землю, которую они незаконно захватили, вот и подкупили Серова. За взятку он выдал охранную грамоту на усадьбу, хотя никакой исторической ценности она не представляет. В общем, Серова уже прогнали из губоно.<br>– Вот что… – протянул Миша. – Значит, дело рук Ерофеева. А я думал, что «графини»…</p> <p>Борис Сергеевич пожал плечами:<br>– «Графиня»… Она тоже была заинтересована. По-видимому, хотела сохранить усадьбу для старых хозяев. Но она-то как раз и свела Ерофеева с Серовым. Дело в том, что жена Серова – ее родная сестра.<br>Только сейчас Миша сообразил, кого напоминала ему жена Серова. Ну конечно же, «графиню». Точно! Только эта старая, а та помоложе…</p> <p>Миша подумал о том, как хорошо он сделал, что не поддался уговорам и угрозам Серова. Ведь если бы он его послушался и увел отсюда отряд, то объективно помог бы кулакам и бывшим помещикам. А ведь он сразу разгадал Серова, сразу почувствовал его неискренность и враждебность. Значит, у него, у Миши, есть политическое чутье. Ведь и Ерофеева он тоже разгадал, сразу сообразил, куда гнут кулаки… Но, конечно, все гораздо сложнее, чем ему представлялось. Тут цепь: Серов, Ерофеев, «графиня», лодочник, Карагаев… Возможно, что у каждого из них своя цель, но они объединены общими интересами. И, конечно, все это имеет отношение и к убийству Кузьмина, и к обвинению Николая Рыбалина.</p> <p>Рассказать Борису Сергеевичу о Карагаеве или нет?<br>Конечно, для Бориса Сергеевича важно знать, что здесь появился бывший хозяин усадьбы. Но вдруг этот человек в зеленом вовсе не графский сын, вовсе не Карагаев? Мальчики уже столько раз ошибались. Миша боялся просчитаться еще раз, боялся наболтать чего-нибудь лишнего. Лучше завтра убедиться, что это действительно граф, и тогда уж рассказать.<br>– Имейте в виду, – сказал он, – Ерофеев и другие кулаки все равно будут мешать коммуне.<br>Борис Сергеевич рассмеялся:<br>– Мы и не рассчитываем на их симпатии. И не нуждаемся в них. И мы их не боимся. Это они нас боятся. Они отлично понимают, что им придется расстаться с тем, что они захватили разными незаконными махинациями. И командовать здесь, в деревне, мы им не дадим. Они это отлично понимают и поэтому сопротивляются и будут сопротивляться. Если хочешь, сможешь в этом сегодня убедиться.<br>– А что сегодня? – спросил Миша.<br>– Сегодня вечером сходка. Приходи со своими ребятами. Получите наглядный урок классовой борьбы.</p> <h4 id="glava165">Глава 65 Сходка</h4> <p>Отряд явился на сходку в полном составе. Всем было интересно. К тому же сходка происходила в клубе, хозяевами которого ребята себя до некоторой степени чувствовали: ведь они его построили.<br>Обычно на сходку собирались только мужчины, теперь же пришла вся деревня: и мужчины, и женщины, и дети. Было душно, но многие сидели в полушубках и валенках. Облачки сизого махорочного дыма уходили под деревянные стропила. Потолка не было. В сущности, это был большой сарай.<br>На сцене стоял маленький стол, покрытый красной материей. За ним сидели председатель сельсовета Иван Васильевич и Борис Сергеевич. Председатель встал, потребовал тишины и сказал:<br>– Гражданы! – Он всегда на сходках почему-то говорил не «граждане», а «гражданы», видимо, для торжественности. – Гражданы! Начнем собрание. Есть постановление центральной власти. Значит, в бывшей барской усадьбе организовать трудовую коммуну для детей из числа бывших беспризорных товарищей. Значит, слово для информации имеет директор Борис Сергеевич. И просьба, гражданы, не курить.<br>Но все продолжали курить.</p> <p>Борис Сергеевич вышел к рампе. Все замолчали и воззрились на него.<br>– Товарищи, – сказал Борис Сергеевич, – коммуна организуется из числа бывших воспитанников детского дома. Все они в прошлом беспризорники, а некоторые даже и малолетние преступники. Говорю вам об этом прямо, чтобы все были в курсе дела…<br>Он замолчал. В зале нарастал глухой шум. Сначала это был тихий, сдержанный говор многих людей в разных местах клуба. Потом все заговорили разом, зашумели, заволновались. И наконец раздался истошный женский крик:<br>– Они и нас тут всех пограбят да перережут…<br>Это крикнула женщина с ребенком на руках, вся точно обернутая большим цветастым платком.<br>– Да, товарищи, некоторые из них были малолетними преступниками, – продолжал Борис Сергеевич, – но это было когда-то. За несколько лет, проведенных в детском доме, ребята стали совсем другими. Они овладели разными профессиями, знают и любят свое дело, научились уважать коллектив. Короче говоря: я ручаюсь за каждого. И вот увидите: у вас с коммунарами установятся самые лучшие отношения. Вы не будете на них в обиде, и я надеюсь, что и коммунарам не придется обижаться на вас.</p> <p>Но по мере того как говорил Борис Сергеевич, шум опять нарастал. Миша внимательно наблюдал за собранием и видел, что кулаки хотя и не кричат, но будоражат всех. Они сидели вокруг Ерофеева и лавочника маленькой, но сплоченной и злой кучкой, сознавая, что симпатии большинства собравшихся на их стороне, потому что все не хотят здесь коммуны, боятся ее, боятся коммунаров, про которых им наговорили всякие ужасы.<br>И Мише было жаль Бориса Сергеевича, одиноко стоявшего на сцене лицом к лицу с враждебным собранием, которое не хотело его слушать и прерывало на каждом слове злобными и насмешливыми выкриками. Он всей душой сочувствовал Борису Сергеевичу, но ничем не мог помочь ему…<br>А собрание шумело, кипело, бурлило. Особенно волновались женщины.<br>– Не надо нам вашей коммуны! – кричали они. – Все равно прогоним бандитов! Убирайтесь, откуда пришли!<br>Председатель Иван Васильевич поднялся и крикнул:<br>– Спокойствие, гражданы, спокойствие! Выслушаем товарища, а потом будем обсуждать. Бабы, тихо! А то выведу!<br>Ему ответил задорный женский голос:<br>– Попробуй выведи!.. Мы тебя самого выведем!..<br>Раздался взрыв хохота. Но шум не утихал, наоборот – еще больше усилился…</p> <p>Борис Сергеевич стоял на сцене, даже не пытаясь что-либо сказать, только обводил собрание строгим взглядом из-под очков…<br>И тогда Миша, Генка, Славка и все остальные ребята сделали то, что они обычно делали на школьных собраниях, когда подымался такой же невообразимый шум: они начали хором скандировать:<br>– Ти-ши-на!.. Ти-ши-на!.. Ти-ши-на!<br>Сначала их голоса терялись в общем шуме, но, когда к ним присоединились остальные ребята, не только из лагеря, но и многие деревенские, они перекричали всех.<br>Это было так ново и неожиданно для собрания, что все замолчали и в недоумении уставились на ребят. Они скандировали: «Ти-ши-на!.. Ти-ши-на!..» – а все с удивлением смотрели на них.<br>Потом, по знаку Миши, ребята перестали кричать так же внезапно, как и начали…</p> <p>Борис Сергеевич воспользовался тишиной, наступившей вследствие общего замешательства, и сказал:<br>– Ведь и у вас есть дети. Вот они сидят рядом с вами. – Он обвел внимательным и укоризненным взглядом сидевших впереди женщин с детьми и продолжал: – Ваши дети сидят возле вас. Вы их любите и заботитесь о них. После собрания они придут домой, где у них есть и пища, и постель, и над головой крыша, и есть ласковая, заботливая материнская рука. Почему же вы так жестоко относитесь к тем, кого война, разруха и голод лишили всего – и крова, и семьи, и отца, и матери? Я спрашиваю: почему вы так жестоки и несправедливы к ним? В чем они провинились перед вами?<br>И он замолчал, ожидая ответа на свой вопрос.<br>Но ответом ему было общее молчание. Все избегали взгляда Бориса Сергеевича. А у некоторых женщин даже слезы навернулись на глаза. Но они скрывали эти слезы и делали вид, что сморкаются.<br>Мальчики торжествовали. Здорово он сказал! Крепко получилось!</p> <p>Строгим и внушительным голосом Борис Сергеевич продолжал:<br>– Страна наша бедна. Но советская власть сделала все, чтобы вернуть детей к жизни, воспитать из них честных тружеников. И в этом большом и благородном деле никто не сумеет нам помешать. Ни те, кто надеются на возвращение помещиков и берегут для них усадьбы, ни те, кто незаконно завладели землей и эксплуатируют других крестьян. – И он строго посмотрел в ту сторону, где сидел Ерофеев.<br>И все, кто был в зале, тоже обернулись туда.<br>– Короче говоря, – заключил Борис Сергеевич, – организация коммуны – дело решенное. И никому не удастся это решение изменить. Оно окончательное. Я пришел сюда не для того, чтобы испросить вашего согласия, а для того, чтобы нам всем подумать о том, как мы будем вместе жить и вместе работать. Хотите вы обсуждать этот вопрос – пожалуйста. Не хотите – я могу уйти. Но коммуна будет.</p> <p>Слово попросил Ерофеев. Он вышел к сцене, снял фуражку, обнажив плешивую голову, и сказал:<br>– Очень правильно сказал товарищ представитель насчет ребятишек. И мы тоже хотим, чтобы все было по-божески, по справедливости. Чтобы, значит, и мы никого не обидели, и нам чтобы ни от кого обиды не было. А вот насчет земли товарищ представитель ничего не сказал. А с землей-то как будет – вот вопрос.<br>– Ни на чью землю коммуна не претендует, – ответил Борис Сергеевич, – коммуне отойдет та земля, которая принадлежит государству и которой незаконно пользуются гражданин Ерофеев и некоторые другие граждане. Разве вам, гражданин Ерофеев, полагается владеть почти сотней десятин земли?<br>– Не я, а все общество пользуется, – ответил Ерофеев и широким жестом обвел зал, показывая, что все здесь сидящие пользуются этой землей.<br>Но та самая женщина в платке, которая кричала про коммунаров, выкрикнула:<br>– Ты чего на нас показываешь? Мы этой земли и не нюхали! Всю заграбастал!<br>Не обращая на нее внимания, Ерофеев спокойно продолжал:<br>– Владеем по закону. На то и бумага из губернии есть.<br>Борис Сергеевич строго посмотрел на Ерофеева и сказал:<br>– Мы знаем, гражданин Ерофеев, сколько вам стоила эта бумага.<br>Ерофеев метнул на него настороженный взгляд, потом развел руками:<br>– Про это нам ничего не известно.<br>– Значит, будет известно, – коротко ответил Борис Сергеевич и, обращаясь к залу, спросил: – Граждане, кто еще пользуется этой землей, просьба встать.<br>Никто не встал. Все молчали. Только один старик вполголса проговорил:<br>– Кто же ею пользуется… Известно кто…</p> <p>Ерофеев неожиданно протянул вперед руки, повернул их ладонями вверх и сказал:<br>– Этими руками земля обработана. Разве я не трудящийся?<br>Женщина в платке вскочила со своего места и закричала:<br>– Какой ты трудящийся? Ты этими руками только деньги считаешь! Закабалил всех, а теперь трудящимся прикидываешься!<br>Опять заговорили все сразу. Но теперь общее негодование обрушилось на Ерофеева, на лавочника и на других кулаков. Выкладывались давние обиды, вспоминались несправедливости и унижения, которые терпели все от местных богатеев. Миша смотрел на мать Жердяя: вот кому бы выступить и рассказать, как Ерофеев подбивал ее предать собственного сына. Но Мария Ивановна молча сидела в углу, поворачивая печальное лицо к тем, кто выступал, но сама ничего не говорила.</p> <p>Председатель Иван Васильевич ладонью постучал по столу:<br>– Гражданы! Довольно пререкаться! Вопрос ясный: быть здесь трудовой коммуне из числа бывших беспризорных товарищей. А то, что некоторые свою шкуру защищают, так это их личное дело. Все трудящееся крестьянство, и которые бедняки и которые середняки, горит способствовать общему делу. А потому просим Бориса Сергеевича доложить, как мыслится работа коммуны. В каком, значит, направлении и какая от нас требуется помощь.<br>Борис Сергеевич рассказал, чем будут заниматься коммунары, что они будут сеять, какие сады разобьют, какие у них будут мастерские и подсобные предприятия, какую выгоду от этого получит окрестное население.<br>Все молча и внимательно его слушали. Может быть, он и не привлек всех на свою сторону, но большинство чувствовали, что настоящая правда – на его стороне, а не на стороне тех, кто эксплуатировал их.<br>А ребята торжествовали. Речь Бориса Сергеевича казалась им прекрасной. Он нарисовал такую заманчивую картину развития коммуны, что, слушая его, им хотелось тоже стать коммунарами, остаться здесь и создавать на новом месте новое хозяйство, «нового, – как выразился Борис Сергеевич, – коммунистического типа»…</p> <h4 id="glava166">Глава 66 Орел-ягнятник</h4> <p>Собрание кончилось. Уже наступила ночь. Дождь прекратился. Небо очистилось от туч, на нем сверкали мириады звезд. И только когда ребята задевали в темноте деревья и кусты, на них сыпались капли дождя, застрявшие на листьях и ветках.<br>Борис Сергеевич и Миша шли позади всех. Впереди, из темноты, доносились крики и ауканье ребят, громкий смех Зины Кругловой, обиженное бормотанье Кита, негодующий голос Бяшки.<br>– Скажите, Борис Сергеевич, – спросил Миша, – если бы вдруг появился бывший владелец усадьбы, мог бы он помешать коммуне?<br>Борис Сергеевич засмеялся:<br>– Как же он помешает? Усадьба конфискована и принадлежит государству.<br>– А вы не знаете, где они, бывшие графы?<br>– Старый граф еще до революции уехал за границу, а молодой неизвестно где. Впрочем, какое это имеет значение?<br>Мише очень хотелось рассказать, какое это имеет значение, но он удержался. Вот если завтра он убедится, что человек в зеленом и есть граф Карагаев, тогда он и скажет.</p> <p>– А вы не интересовались их гербом? – спросил Миша. – Вернее, я хотел спросить: какая именно птица изображена на гербе?<br>– На гербе изображен орел. И если судить по голове, то это орел-ягнятник, он же орел-бородач. Нечто среднее между орлом и грифом, так сказать, переходный вид. Правда, специалисты, к которым я обращался, утверждают, что туловище – обыкновенного орла, но голова определенно орла-ягнятника. Вот, – он вытащил записную книжку, – у меня записаны приметы: «Голова большая, плоская спереди, выпуклая сзади. Покрыта щетинистыми и пухообразными перьями. Клюв большой, длинный, согнутый острым крючком. Основание клюва окружено пучком щетинок, который прикрывает нижнюю половину клюва. Поэтому орел называется как ягнятник, так и бородач».<br>Миша внимательно слушал Бориса Сергеевича. Но это опять ничего не давало. Ягнятник, бородач… Полуорел, полугриф… Нет, ничего не дает… Вот халзан, курганник, могильник – это о чем-то говорит. А бородач ни о чем не говорит.<br>Неужели они ошиблись и с орлом? Неужели орел изображен просто так и их догадкам та же цена, что и показанному на чертеже маршруту?..</p> <p>Все же сообщением Бориса Сергеевича Миша решил поделиться с Генкой и Славкой. Когда лагерь затих, он тихонько вызвал их из палатки, отвел в сторону и сказал:<br>– Так вот, ребята, Борис Сергеевич говорит, что у этой птицы голова орла-бородача, или ягнятника.<br>– Ну и что? – нетерпеливо возразил Генка. – Я ведь тоже говорил, что голова у птицы особенная, не такая, как у настоящего орла. Возможно, что ягнятника, не возражаю. Но какое это имеет значение? Ведь в целом это орел обыкновенный.<br>– А чертеж? – настаивал Миша. – Ведь на чертеже голова орла совершенно черная, в отличие от туловища и ног. Значит, голова имеет какое-то особое значение. А голова – ягнятника.<br>Генка опять нетерпеливо передернул плечами:<br>– Не знаю, не знаю… При чем здесь ягнятник? У нас в России он почти не водится. Иногда только встречается на Кавказе и у Гималайских гор. Если ты хочешь знать, то ягнятник живет выше всех горных птиц, в области ледников и вечного снега. Откуда здесь, в средней полосе России, может взяться ягнятник? И гнездятся они только на скалах. А какие здесь скалы? Нет ни одной скалы…<br>– Как же нет? А скала, на которую мы сегодня залезали?<br>Генка рассмеялся:<br>– Какая это скала? Ты пойми: они гнездятся на неприступных скалах.<br>– Это не имеет значения, – решительно объявил Миша, – зато как здорово получается… Орел изображает реку Халзан, его голова – скалу на Халзане, а лапы могильника – могилу на скале. Понимаешь? Халзан – скала – могила.</p> <p>Славка громко зевнул. Ему очень хотелось спать. И, если говорить правду, он устал от догадок и не верил в них. Один орел, другой, и так до бесконечности… Если бы дело было в орлах, то алмаз давным-давно уже нашли бы. Искали тоже, наверно, не дураки.<br>– Ведь мы были сегодня на скале и никакой могилы там не видели, – сказал Славка и снова зевнул.<br>– Да, не видели, – горячо ответил Миша, – но ведь мы ее и не искали. Надо пойти и как следует обшарить всю скалу.<br>– Когда пойти? – испуганно спросили Генка и Славка.<br>– Сейчас. Немедленно.</p> <p>Но мальчики наотрез отказались идти сейчас на скалу. Что они там ночью увидят? Ровным счетом ничего. Бесполезная трата времени. Только не выспятся. А ведь завтра приедет человек в зеленом, и надо быть бодрыми и готовыми ко всему.<br>– Значит, не пойдете? – грозно спросил Миша.<br>– Нет! – решительно ответили Генка и Славка.<br>– А если я прикажу?<br>– Не имеешь права, – ответил Славка. – Если бы это касалось отряда, то ты имел бы право приказывать. А здесь, в конце концов, частное дело.<br>Некоторое время они горячо спорили о том, имеет ли право Миша приказывать или не имеет. Каждый остался при своем мнении, но идти на скалу Генка и Славка отказались решительно.<br>Миша взывал к их разуму, укорял в трусости, обещал верный успех, грозился пойти один, доказывал, что завтра, может быть, уже будет поздно, потому что граф опередит их.<br>Все было напрасно. Генка и Славка ни за что не хотели идти на Халзан. Славка вообще уже ни во что не верил, Генка не хотел признавать никакого орла-ягнятника, он просто дрожал от бешенства, когда слышал про грифов. И им обоим хотелось спать.<br>Скрепя сердце Миша уступил. Но он потребовал от друзей обещания, что завтра они обязательно пойдут с ним на скалу. Генка и Славка торжественно обещали пойти.<br>– Но, – добавил Генка, – учти, что всякие Бяшкины грифы здесь ни при чем.</p> <h4 id="glava167">Глава 67. Граф Карагаев</h4> <p>Среда! <br>Борис Сергеевич, Коровин и колонисты ушли обмеривать землю. Ребята под предводительством Зины отправились в клуб. Миша, Генка и Славка бдительно следили за усадьбой. «Графиня» в город не уехала. Значит, ее встреча с человеком в зеленом костюме должна произойти здесь. Он приедет дневным поездом, то есть в два часа. Миша велел Генке точно к этому времени быть на станции. <br>Приблизительно в половине второго «графиня» вышла из дому. <br>Миша и Славка осторожно двинулись за ней. <br>Миновав парк, «графиня» краем небольшого лесочка вышла к берегу реки, гораздо выше и деревни и усадьбы. <br>Почти одновременно к реке подошел человек в зеленом костюме. Но Генки не было. Значит, человек в зеленом сошел с поезда не на их полустанке, а на следующем. <br>Он был похож на прогуливающегося дачника. На нем был легкий летний костюм зеленого цвета, желтые ботинки «джимми» и большое светлое кепи. В руках он держал букетик полевых цветов. <br>Человек в зеленом костюме поздоровался с «графиней». Разговаривая, они берегом реки пошли в противоположную от усадьбы сторону. Единственное, что оставалось Мише и Славке, это тихо передвигаться по берегу так, чтобы не упустить их из виду. Но слышать, о чем они говорят, мальчики не могли. <br>Той же тропинкой «графиня» и человек в зеленом костюме вернулись обратно и остановились недалеко от мальчиков. Человек в зеленом костюме стоял к ним спиной. Лицо «графини» было хорошо видно. <br>– Он согласен, – сказала «графиня». <br>– Сколько людей? <br>– Он и еще двое в лесу. <br>– Когда смогут быть на месте? <br>– Через два часа.</p> <p>Незнакомец задумался, посмотрел на солнце, затем на часы. <br>– Пусть будут через три. <br>– Хорошо, передам. <br>– С ломами и лопатами. <br>– Хорошо… я им уже послала два мешка инструментов. Только… Алексей… я хотела предупредить: лодочник вас подозревает. <br>– В чем? <br>– Ну… в этом… с Кузьминым. <br>– Откуда он знает, что я – это я? <br>– Возможно, он этого не знает. Но он сказал: «Кузьмина убил человек, с которым вы встречаетесь в музее». <br>– Он следил за вами? <br>– Да. Он был уверен, что я скрываю от него настоящее место. Он очень умный и очень опасный человек. <br>– Я сам опасный. <br>– Алексей! С этим крестьянином… Кузьминым… как получилось? <br>Мальчики напряженно прислушивались, боясь пропустить хотя бы одно слово. Сейчас он скажет самое главное! <br>Карагаев передернул плечами: <br>– Мы столкнулись с ним лицом к лицу. Он меня узнал. Мог выдать. Что оставалось делать? Одним мужиком на свете меньше. <br>– Но Рыбалина освобождают. <br>– Против него нет улик. Но их нет и против меня. Конечно, надо все быстрее кончать. Сегодня же. <br>– Вы уверены, что это настоящее место? <br>– Бесспорно. И подумать: столько лет он нас обманывал! Скотина! – Он ударил себя по лбу. – И как это я не догадался открыть склеп на скале? Идиот!</p> <p>Миша бросил быстрый, но очень укоризненный взгляд на Славку. Оказывается, правильно: скала – склеп… Вот тебе и орел-ягнятник… <br>Славке ничего не оставалось, как только виновато замигать глазами. <br>– Все же лучше без лодочника и без его людей, – сказала «графиня». <br>– Склеп завален. Мне одному не справиться. Я уже пробовал. <br>– Может быть, позвать других? <br>– Например? <br>– Ерофеева, еще кого-нибудь. <br>– Нет! Предпочитаю бандитов. Легче сговориться, дешевле и наверняка не продадут. <br>– Но они могут вас убить. <br>– Я вооружен. <br>Они помолчали. <br>Потом Карагаев сказал: <br>– Теперь идите. Предупредите его: через три часа.</p> <h4 id="glava168">Глава 68. Склеп</h4> <p>Итак, надо действовать! Действовать немедленно и решительно! <br>Миша ни в чем не укорял приятелей. О чем теперь говорить? Только когда скрылись из виду и Карагаев и «графиня», он повернулся к Славке: <br>– Ну как – «частное дело»? <br>– Нет, не частное, – ответил пристыженный Славка. <br>То же самое признал и Генка. Он поджидал ребят в лагере. Человека в зеленом Генка на станции не видел, но с поезда сошел следователь. Однако куда он делся, Генка не заметил. Следователь сошел с поезда и исчез. <br>– Да, – сказал Миша, – жалко, что он не зашел в лагерь. Ведь убийца налицо. Шутить нельзя. Беги, Генка, побыстрее в деревню и узнай, нет ли там следователя. <br>Генка побежал в деревню. Но следователя там не оказалось. <br>Мальчики были очень взволнованы. Что им делать? Идти на скалу нет смысла. Теперь они уже не опередят графа. Остается только одно: рассказать все Борису Сергеевичу. <br>Борис Сергеевич внимательно выслушал мальчиков. Их рассказ звучал необычно. Но Борис Сергеевич ничем не показал, что сомневается в нем. Он поднялся и сказал: <br>– Надо идти! <br>На Халзин луг отправились всем отрядом. Даже Кит категорически отказался дежурить на кухне. <br>По дороге Борис Сергеевич пригласил с собой председателя сельсовета и двух крестьян-понятых. <br>Но весть о том, что сейчас на Халзином лугу должны найти клад, мгновенно облетела всю деревню. <br>Отряд еще не дошел до утеса, как их догнала большая толпа крестьян. Среди них шагал даже доктор. Значит, новость уже дошла и до соседнего села.</p> <p>Вскоре утес был окружен плотной толпой. Совершенно неожиданно для себя Миша увидел в толпе лодочника и обоих парней из леса. Но человека в зеленом костюме не было. <br>Солнце уходило за горизонт. Последние лучи его освещали одинокий утес и взволнованную толпу людей вокруг него. <br>Одна сторона скалы была отвесной. Другая, отлогая, была усеяна разной величины камнями. Почти у самой вершины лежало три огромных валуна. Для того чтобы взобраться на верхушку утеса, надо было их обойти. Осмотрев валуны, Борис Сергеевич и Миша увидели под ними свежие следы лопаты или кирки: кто-то пытался сдвинуть камни с места. <br>Борис Сергеевич велел толпе раздвинуться. Один за другим все три валуна скатились с утеса. <br>Показалась каменная могильная плита. Она заросла мохом и травой, даже трудно было сразу разобрать, что это плита. Но когда наконец вокруг нее расчистили землю, ее очертания выступили совершенно отчетливо. <br>– Могилку портют, – вздохнул Ерофеев. – Не по-божески. <br>Кто-то из крестьян засмеялся: <br>– Могилка-то не на месте. Ей полагается на кладбище быть, а она эвон куда забралась. <br>Плиту подрыли, затем поддели ее ломами и приподняли. Открылось небольшое углубление. Толпа прихлынула к яме. Всем хотелось увидеть, что там есть. <br>– Отойдите, граждане, – сказал председатель, – всем покажем. <br>И в эту минуту к скале подошли «графиня» и Карагаев. Никто из толпы не обратил на них внимания: все были заняты склепом. Только Миша и лодочник неотступно следили за ними. И Ерофеев, видно, сразу узнал молодого графа и не спускал с него глаз. <br>В углублении под плитой лежала черная металлическая шкатулка. Борис Сергеевич поднял ее. Она была заперта. Ударом камня Борис Сергеевич сбил замок и открыл шкатулку. Там лежала брошь, усыпанная блестящими камнями. В середине ее сверкал большой бриллиант… Борис Сергеевич высоко поднял брошь и показал ее толпе.</p> <p>И вдруг, расталкивая толпу, к Борису Сергеевичу подошел Карагаев. <br>За ним следовала «графиня». <br>– Эта шкатулка принадлежит мне, – сказала «графиня». <br>– Возможно, – вежливо ответил Борис Сергеевич, не отдавая шкатулки. <br>– Дайте ее, – сказала «графиня», протягивая руку. <br>Но Борис Сергеевич не отдал ей шкатулки. <br>– Я не могу вам ее отдать. Она будет сдана органам власти, а уж затем вы можете предъявить на нее свои права. <br>И здесь случилось самое неожиданное: Карагаев выхватил шкатулку из рук Бориса Сергеевича. <br>Это было так дерзко, что все растерянно и неподвижно стояли на своих местах. <br>Борис Сергеевич побледнел и шагнул к Карагаеву: <br>– Что это значит? Верните немедленно! <br>Карагаев вытащил из кармана пистолет… Толпа шарахнулась в сторону. Карагаев, держа в одной руке пистолет, в другой шкатулку, медленно отступал к подножию скалы… И тут его застиг резкий окрик, прозвучавший, как команда: <br>– Сдать оружие! <br>Карагаев оглянулся. Сзади стояли следователь и два красноармейца. И возле красноармейцев стоял Николай Рыбалин. Он посмотрел на Мишу и улыбнулся ему своей приветливой улыбкой.</p> <h4 id="glava169">Глава 69. Итоги и недоделки</h4> <p>Каждый день прибывали новые группы трудколонистов. Со станции на подводах доставляли инвентарь. Коммунары ремонтировали дом, строили сараи, навесы, оборудовали мастерские. <br>А нашему маленькому отряду уже было пора уезжать. Август золотил листья на деревьях, ночи становились длиннее, спать в палатках было уже холодно. <br>Да и все дела были, в сущности, закончены. Николай Рыбалин оправдан. Тайна бронзовой птицы раскрыта. Усадьба принадлежит трудкоммуне. Обучено грамоте двенадцать человек. Пионерский отряд в деревне создан. <br>Последние дни ребята деятельно помогали коммунарам. Кит – тот просто не вылезал из кухни. Но все понимали, что пора уезжать. <br>Коммунары заново планировали сад. Из деликатности они не говорили, что палатки отряда им мешают, но ребята это отлично понимали. Конечно, можно переставить палатки на другое место, но уж если сниматься с обжитого места, то совсем. <br>А жалко расставаться с усадьбой, с деревней, с коммунарами… <br>– Вы обязательно к нам на будущий год приезжайте, – улыбаясь, говорил Николай Рыбалин. – Опять будем плотничать. Новый клуб соорудим, теплый, чтобы и зимой им пользоваться. <br>Ерофеев лицемерно вздыхал: <br>– Да уж, поработали ребята, спасибо им, помогли обществу. И невинного человека защитили. <br>Но глазки его смотрели подозрительно и настороженно, и никто не верил ему. <br>Художник-анархист объявил, что он тоже едет в Москву. <br>– Больше там простору для талантливого человека, – говорил он, – есть где развернуться. Театры, вывески, фасады. Вам, ребята, если что потребуется в школе оформить, то пожалуйста, с полным удовольствием.</p> <p>Миша поспешил его заверить, что в их школе уже все давно оформлено. <br>Ребята уезжали в Москву вечерним поездом. Они уже свернули палатки, скатали одеяла, сложили вещи. Перед отъездом разожгли большой прощальный костер. <br>На костер пришли коммунары во главе с Борисом Сергеевичем и деревенские ребята. <br>Миша открыл сбор следующими словами: <br>– Это наш последний костер. Полагается подвести итог всему, что мы здесь сделали. Но мы будем говорить не о том, что мы сделали, а, наоборот, о том, что мы не успели сделать. Это будет полезно для тех, кто здесь остается. Кто хочет высказаться? <br>Первым взял слово Славка: <br>– Мы организовали здесь отряд. Но в него вступило всего тридцать два человека. Мало! Надо, чтобы все ребята в деревне стали пионерами. <br>– Плохо мы работали по ликвидации неграмотности, – сказала Зина Круглова, – обучили всего двенадцать человек. А надо, чтобы вся деревня стала грамотной. <br>– В деревне нет больницы, – сказал Бяшка, – приходится ходить в соседнее село. Это несправедливо. Медицина – могучее средство в борьбе с религиозными предрассудками. <br>– Как-то слаба у нас интернациональная связь, – объявили Игорь и Сева, – всего только два письма послали немецким пионерам. А фашизм подымает голову. Надо обратить на это самое серьезное внимание.</p> <p>Когда все выступили, Миша сказал: <br>– Все правильно. И мы надеемся, что коммунары доделают. Лучше, чем мы. <br>Борис Сергеевич от имени трудкоммуны заверил, что все не доделанное ребятами будет доделано коммунарами. <br>– Теперь всё, – объявил Миша. – Можем отправляться. <br>Но Генка вдруг закричал: <br>– Нет, не всё! Есть еще одно недоделанное дело! <br>– Какое? <br>– Помните, Миша читал нам свои стихи. Стихи, в общем, неплохие. Но там не хватало последних двух строчек. Я их сочинил. <br>– Давай говори, – сказал Миша, – только поскорее. <br>Ему стало очень стыдно, когда Генка заговорил о стихах. Миша надеялся, что все про них давно забыли. <br>– Так вот, – Генка отставил назад ногу. – Так вот, последняя строфа Мишиного стихотворения начиналась так: <br>Борьба лишь начата, и нам передан молот, <br>Цепями все еще опутан шар земной… <br>И на этом обрывалось. Я предлагаю закончить так: <br>Но мы сильны, и дух наш молод, <br>Вперед, товарищи, за мной! — <br>И он выбросил руку вперед, призывая всех идти за собой. <br>Но такой конец ребятам не понравился. <br>– Почему именно за тобой? – сказали одни. – Разве ты заслужил, чтобы все шли именно за тобой? <br>– Смахивает на плагиат, – говорили другие. – Первая строчка содрана из песни «Мы кузнецы…». Там «дух наш молод», и здесь «дух наш молод», и рифма одна: молот – молод… <br>– Еще хуже, чем у меня, – сказал Миша. – Впрочем, над этими строчками поработаем в Москве. Конечно, у кого будет желание. А сейчас поторопимся, иначе опоздаем к поезду.</p> <p>Борис Сергеевич предложил подводу, которая довезла бы вещи до станции. <br>Но ребята отвергли это предложение. Они не маменькины сынки и умеют ходить в полном походном снаряжении. <br>Ребята погрузили на себя свое незатейливое имущество. Отряд выстроился и зашагал к станции.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Колокол с «речного танка»</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/1803-kolokol-s-rechnogo-tanka.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/1803-kolokol-s-rechnogo-tanka.html</pdalink>
<guid>1803</guid>
<pubDate>Sat, 13 May 2023 18:46:53 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<p class="MsoNormal">Бом! Бом! Бом!<br>Израненный осколками и пулями, колокол прозвучал в музейном зале громко, тревожно, призывно. Как тогда, в грохоте июля сорок четвертого...<br>Пожилая женщина, с лицом строгим и скорбным, склонила голову. Это по ее просьбе я пробил в колокол – Юлии Владиславовне Ольховской очень хотелось услышать голос бронекатера № 92.<br>Олег Ольховский жил в Ленинграде, недалеко от Нарвской заставы. Отец его Петр Ефимович, служил механиком на судах торгового флота. Мальчишка любил слушать рассказы о дальних плаваниях. Где только не побывал Петр Ефимович: и в Северном Ледовитом, и в Атлантике, и в Индийском океанах. На знаменитом ледоколе «Красин» участвовал он в спасении экспедиции итальянского ученого Умберто Нобиле, летавшего на дирижабле к Северному полюсу.<br>В 1936 году летом Олегу исполнилось семь лет. Обычно отец в такой день дарил ему игрушки и книжки с яркими картинками. А в этот раз он подарил Олегу... морское путешествие. Самое настоящее – на теплоходе «Пионер», по маршруту Ленинград – Гамбург – Ленинград.<br>Капитан повесил на Олега тяжеленный морской бинокль, с которым юный мореплаватель не расставался даже ночью. Часами всматривался Олег в очертания берегов, разглядывал идущие пароходы. Спускался и в машинное отделение, где отец показывал ему, как работают механизмы.<br>Кильским каналом «Пионер» вышел из Балтийского моря и около сотни километров плыл по реке Эльбе. Какой огромный, шумный порт этот Гамбург! Олег с интересом смотрел, как могучие краны быстро разгружают суда. Вдруг послышалась команда. По причалу, стуча сапогами, шел отряд – все в коричневых рубашках, на рукавах повязки со знаком, похожим на паука. Молодчики горланили какой-то марш.<br>– О чем они поют? – спросил Олег у отца.<br>– Хвастаются, что завоюют весь мир.<br>После путешествия Олег окончательно решил стать моряком. Но вот началась война, отец ушел на фронт, а Олег с матерью эвакуировались из осажденного Ленинграда под Кострому.<br>Петр Ефимович служил механиком на бронекатере Волжской военной флотилии. Писал редко: шла великая битва за Сталинград. Из газет Олег знал, что бронекатера доставляли оружие и боеприпасы, обстреливали фашистов из пушек и пулеметов.<br>Весной сорок третьего года Олег узнал: в Костроме набирают ребят в Бакинскую школу юнг.<br>– Мама, ты же знаешь мою мечту...<br>Юлия Владиславовна поняла сына. Быстро собрала вещички, Олег помчался в город.<br>В Баку плыли по Волге. Олег не уходил с палубы: в последнем письме отец сообщал, что его отряд стоит на Волге, ремонтируется.<br>Горький, Казань, Ульяновск, Куйбышев, Сызрань... На подходе к Саратову Олег увидел у берега похожие на утюги корпуса бронекатеров. Вот они «речные танки», на каждом по две артиллерийских башни да еще пулеметы... Забилось сердце: не отцовский ли отряд?<br>Когда пароход подошел к пристани, Олег бегом бросился к катерам.<br>На кораблях шел ремонт: матросы чистили стволы орудий, подкрашивали борта и надстройки.<br>– Кого ищешь, парень? – спросил вахтенный.<br>– Ольховского, Петра Ефимовича!<br>Вахтенный поднялся на палубу, крикнул в люк:<br>– Товарищ гвардии старший инженер-лейтенант, вас спрашивают!<br>Отец и сын крепко обнялись.<br>– Возьми меня юнгой на свой бронекатер, – попросил Олег. – В бою не подведу!<br>Командиру «БК-92» – так назывался корабль – старшему лейтенанту Чернозубову стройный, крепкий мальчишка с задорным блеском глаз понравился. Но чтобы зачислить в экипаж, требовалось разрешение командира дивизиона.<br>– Покажи-ка документы, – нарочито строго сказал комдив и, заметив недоуменный взгляд Олега, уточнил: – Справку об успеваемости.<br>В табеле по всем предметам была оценка «отлично».<br>– Молодец, – сказал комдив и, положив руку на плечо Олега, добавил: – Только помни: наш дивизион гвардейский. Ты не просто юнга, а гвардии юнга. Заниматься в школе между боями будешь?<br>– Честное пионерское!<br>– Боцман, выдать юнге бескозырку!<br>Еще несколько месяцев бронекатера стояли в Саратове, экипажи устраняли повреждения, полученные в Сталинградском сражении. Олег с утра уходил в школу, а после занятий изучал оружие, – его назначили помощником пулеметчика.<br>В январе 1944 года «речные танки» погрузили на железнодорожные платформы, эшелон направился в Киев, там корабли спустили в Днепр.<br>И снова Олег до обеда занимался в школе, а потом, выполнив в боевой рубке домашнее задание – отец строго проверял Олега, – шел к пулемету.<br>«Дорогая мамочка, – писал Олег Юлии Владиславовне, – учусь на «отлично». Служить на корабле мне очень нравится...»<br>«Экипаж полюбил Олежку, – сообщал ей Петр Ефимович. – Мальчик трудолюбивый, старательный...»<br>Самыми лучшими друзьями Олега были пулеметчик Алексей Куликов и парторг бронекатера комендор Набиюла Насыров. Первому исполнилось лишь двадцать лет, а на груди уже сверкала Золотая Звезда Героя Советского Союза. Разведчик, он уничтожил не один десяток гитлеровцев. А Насыров дрался под Одессой, у Севастополя – вся грудь в медалях.<br>Летом сорок четвертого года войска фронта начали наступление. Бронекатера поддерживали пехоту. Гвардейский дивизион вышел по реке Березине на подступы к городу Бобруйску, вокруг которого фашисты соорудили многочисленные огневые точки.<br>24 июня стрелковые части пошли на штурм города. На «БК-92» зазвучал колокол, призывая моряков на боевые посты. Бронекатер прорвался по реке в тыл противника и стал в упор расстреливать гитлеровцев.<br>Враг бешено огрызался, пулей ранило пулеметчика Косарева.<br>– Юнга! – крикнул командир. – Давай к пулемету! Бей гадов!<br>Из-под земляного холмика засверкали вспышки, пули защелкали по борту бронекатера. Юнга прицелился, нажал гашетку, пулемет затрясся в его руках. Длинная очередь – и дот замолчал.<br>Олег заметил – фашисты выкатили на берег орудие, зарядили. Мгновение, и они выстрелят по катеру. Еще одна длинная очередь – и вражеский расчет уничтожен.<br>По бронекатеру били танки, самоходные орудия, минометы. Над рекой стоял грохот разрывов, вокруг корабля вздымались столбы воды, обрушивались на палубу. А юнга стрелял и стрелял.<br>Когда Бобруйск был освобожден, газета Днепровской военной флотилии писала: «Даже бывалые, видавшие виды бойцы и те были удивлены храбростью своего юнги».<br>А парторг «БК-92» Насыров сделал такую запись в своем дневнике:<br>«Перед выходом на Бобруйск юнга Олег Ольховский поместил в «Боевом листке» заметку, – клялся Родине в любую минуту встретить врага смертельным свинцом. Замечательный наш юнга, любимец всех матросов сдержал слово. Он вел меткий огонь. В траншеях и укреплениях мы нашли немало мертвых фашистов. Все они погибли от пуль Олега».<br>Потом дивизион совершил по реке Припять рейс к городу Пинску.<br>Гитлеровцы превратили Пиоск в мощный узел сопротивления: десятки рядов колючей проволоки, множество артиллерийских и минометных батарей, пулеметных точек. Матросы решили прорваться на кораблях по Припяти в самый центр города и высадить там стрелковый полк, который ударит по врагу с тыла.<br>В ночь на 12 июля сорок четвертого года «БК-92», приняв на борт группу пехотинцев, рванулся вперед. Находившиеся на берегу фашисты открыли по нему огонь, но Олег Ольховский короткими очередями уничтожал расчеты вражеских орудий и пулеметов. Когда бронекатер подходил к центру города, Олег увидел группу автоматчиков, засевших за штабелем бревен. Юнга молниеносно повернул ствол пулемета и застрочил. Десант без потерь сошел на берег.<br>Бой с бронекатером вели три танка типа «тигр» и два самоходных орудия. Они маневрировали между кустами, ведя частый огонь.<br>Пушки бронекатера изрыгали пламя. Загорелся, свалился в канаву «тигр». К танку подбежало несколько фашистов. Олег срезал их пулеметной очередью. В машинном люке показалась голова отца. Он с гордостью наблюдал, как Олег расправлялся с гитлеровцами.<br>– Молодец, сынок!<br>Бронекатер стрелял из всех пушек и пулеметов. Загорелся и взорвался еще один фашистский танк, уничтожена самоходка.<br>Но и в «БК-92» попало несколько снарядов. Корабль накренился, в артиллерийской башне бушевал пожар.<br>Взрывная волна смахнула раненого командира за борт; на помощь ему бросился в воду матрос Лебедев. Фашисты тотчас открыли по ним огонь. Олег меткой очередью уничтожил автоматчиков.<br>Место командира занял механик Ольховский.<br>– Продолжать бой! – услышал юнга его голос.<br>Вдруг он увидел: отец упал на палубу.<br>– Папа! – закричал Олег. – Папочка! Я сейчас...<br>Он подбежал к отцу. Петр Ефимович был убит.<br>Из груди Олега вырвалось глухое рыдание, он бросился к пулемету. Слезы застилали глава, а он бил, бил... Прощай, отец, мы отомстим! Пулемет строчил и строчил.<br>Снаряд ударил в корму, заклинило руль. Течение сносило горящий корабль к берегу, занятому врагом. Фашисты высыпали к воде, взять в плен оставшихся в живых моряков, но с палубы раздалась длинная пулеметная очередь. Оставляя трупы, гитлеровцы кинулись в кусты.<br>Раздалось громкое «ура», десантники пошли в атаку. Когда солдаты поднялись на палубу приткнувшегося к берегу корабля, они увидели юнгу: пронзенный осколком, он повис на рукоятках умолкшего пулемета, не отняв руки от гашетки.<br>Однажды Юлия Владиславовна Ольховская пришла в музей необычно взволнованная.<br>– Только что приехала из Пинска, – сказала она. – И знаете где я там была? На «БК-92».<br>Трудящиеся Пинска разыскали героический корабль, отремонтировали его и водрузили на постамент, вблизи от места, где его экипаж совершил свой подвиг.<br>Юлия Владиславовна побывала на улице Ольховских и улице Набиюлы Насырова.<br>Она принесла в музей две красных коробочки, в них лежали ордена: Отечественной войны I степени – им посмертно был награжден Петр Ефимович, Отечественной войны II степени – орден сына.<br>Ордена теперь лежат рядом с колоколом.</p>]]></content:encoded>
</item></channel></rss>