<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<rss version="2.0" xmlns:content="http://purl.org/rss/1.0/modules/content/" xmlns:dc="http://purl.org/dc/elements/1.1/" xmlns:media="http://search.yahoo.com/mrss/" xmlns:atom="http://www.w3.org/2005/Atom" xmlns:georss="http://www.georss.org/georss">
<channel>
<title>Рассказы про приключения - МирСказок — детская онлайн-библиотека: читать и слушать бесплатно</title>
<link>https://m1r.ru/</link>
<language>ru</language><item>
<title>Метель</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4733-metel.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4733-metel.html</pdalink>
<guid>4733</guid>
<pubDate>Thu, 13 Aug 2026 17:29:40 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<p><em>Кони мчатся по буграм,<br>Топчут снег глубокий…<br>Вот в сторонке божий храм<br>Виден одинокий.<br>……………………………………………….<br>Вдруг метелица кругом;<br>Снег валит клоками;<br>Черный вран, свистя крылом,<br>Вьется над санями;<br>Вещий стон гласит печаль!<br>Кони торопливы<br>Чутко смотрят в темну даль,<br>Воздымая гривы…<br>Жуковский.</em></p> <p>В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р **. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою, а некоторые для того, чтоб поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.</p> <p>Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и следственно была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию, и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.<br>Наши любовники были в переписке, и всякий день видались наедине в сосновой роще или у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны.</p> <p>Наступила зима и прекратила их свидания, но переписка сделалась тем живее. Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые конечно будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: «Дети! придите в наши объятия».<br>Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в церковь, где уж Владимир должен был их ожидать.</p> <p>Накануне решительного дня Марья Гавриловна не спала всю ночь; она укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти и оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту, когда позволено будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей. Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросилась на постель перед самым рассветом и задремала; но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться… другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим.</p> <p>Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головною болью. Отец и мать заметили ее беспокойство; их нежная заботливость и беспрестанные вопросы: что с тобою, Маша? не больна ли ты, Маша? — раздирали ее сердце. Она старалась их успокоить, казаться веселою, и не могла. Наступил вечер. Мысль, что уже в последний раз провожает она день посреди своего семейства, стесняла ее сердце. Она была чуть жива; она втайне прощалась со всеми особами, со всеми предметами, ее окружавшими.<br>Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью. Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала. Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка уговаривала ее успокоиться и ободриться. Все было готово. Через полчаса Маша должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь…</p> <p>На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; всё казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме всё утихло и заснуло. Маша окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу.<br>Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их. Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед оглоблями, удерживая ретивых.<br>Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить узлы и шкатулку, взял вожжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки кучера, обратимся к молодому нашему любовнику.</p> <p>Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле, тотчас после обеда явились землемер Шмит в усах и шпорах, и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом и поехал домой приготовляться.</p> <p>Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут.<br>Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то взъезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались. Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи всё было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу.</p> <p>Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать — и уверился, что должно было взять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Всё сугробы да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться.<br>Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.</p> <p>Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира.<br>Мало-помалу деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу. Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку, состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться.</p> <p>Через несколько минут деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду.<br>— Что те надо?<br>— Далеко ли Жадрино?<br>— Жадрино-то далеко ли?<br>— Да, да! Далеко ли?<br>— Недалече; верст десяток будет.</p> <p>При сем ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти.<br>— А отколе ты? — продолжал старик.</p> <p>Владимир не имел духа отвечать на вопросы.<br>— Можешь ли ты, старик, — сказал он, — достать мне лошадей до Жадрина?<br>— Каки у нас лошади, — отвечал мужик.<br>— Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу, сколько ему будет угодно.<br>— Постой, — сказал старик, опуская ставень, — я те сына вышлю; он те проводит.</p> <p>Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась.<br>— Что те надо?<br>— Что ж твой сын?<br>— Сейчас выдет, обувается. Али ты прозяб? взойди погреться.<br>— Благодарю, высылай скорее сына.</p> <p>Ворота заскрыпели; парень вышел с дубиною и пошел вперед, то указывая, то отыскивая дорогу, занесенную снеговыми сугробами.<br>— Который час? — спросил его Владимир.<br>— Да уж скоро рассвенет, — отвечал молодой мужик.</p> <p>Владимир не говорил уже ни слова.<br>Пели петухи, и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта. Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его не было. Какое известие ожидало его!</p> <p>Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что-то у них делается.<br>А ничего.</p> <p>Старики проснулись и вышли в гостиную. Гаврила Гаврилович в колпаке и байковой куртке. Прасковья Петровна в шлафорке на вате. Подали самовар, и Гаврила Гаврилович послал девчонку узнать от Марьи Гавриловны, каково ее здоровье и как она почивала. Девчонка воротилась, объявляя, что барышня почивала-де дурно, но что ей-де теперь легче и что она-де сейчас придет в гостиную. В самом деле, дверь отворилась, и Марья Гавриловна подошла здороваться с папенькой и с маменькой.<br>— Что твоя голова, Маша? — спросил Гаврила Гаврилович.<br>— Лучше, папенька, — отвечала Маша.<br>— Ты верно, Маша, вчерась угорела, — сказала Прасковья Петровна.<br>— Может быть, маменька, — отвечала Маша.</p> <p>День прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Послали в город за лекарем. Он приехал к вечеру и нашел больную в бреду. Открылась сильная горячка, и бедная больная две недели находилась у края гроба.<br>Никто в доме не знал о предположенном побеге. Письма, накануне ею написанные, были сожжены; ее горничная никому ни о чем не говорила, опасаясь гнева господ. Священник, отставной корнет, усатый землемер и маленький улан были скромны, и недаром. Терешка кучер никогда ничего лишнего не высказывал, даже и во хмелю. Таким образом тайна была сохранена более, чем полудюжиною заговорщиков.</p> <p>Но Марья Гавриловна сама в беспрестанном бреду высказывала свою тайну. Однако ж ее слова были столь несообразны ни с чем, что мать, не отходившая от ее постели, могла понять из них только то, что дочь ее была смертельно влюблена во Владимира Николаевича и что вероятно любовь была причиною ее болезни. Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание.</p> <p>Между тем барышня стала выздоравливать. Владимира давно не видно было в доме Гаврилы Гавриловича. Он был напуган обыкновенным приемом. Положили послать за ним и объявить ему неожиданное счастие: согласие на брак. Но каково было изумление ненарадовских помещиков, когда в ответ на их приглашение получили они от него полусумасшедшее письмо! Он объявлял им, что нога его не будет никогда в их доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою надеждою. Через несколько дней узнали они, что Владимир уехал в армию. Это было в 1812 году.<br>Долго не смели объявить об этом выздоравливающей Маше. Она никогда не упоминала о Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед его имя в числе отличившихся и тяжело раненых под Бородиным, она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее не возвратилась. Однако, слава богу, обморок не имел последствия.</p> <p>Другая печаль ее посетила: Гаврила Гаврилович скончался, оставя ее наследницей всего имения. Но наследство не утешало ее; она разделяла искренно горесть бедной Прасковьи Петровны, клялась никогда с нею не расставаться; обе они оставили Ненарадово, место печальных воспоминаний, и поехали жить в ***ское поместье.<br>Женихи кружились и тут около милой и богатой невесты; но она никому не подавала и малейшей надежды. Мать иногда уговаривала ее выбрать себе друга; Марья Гавриловна качала головой и задумывалась. Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для Маши; по крайней мере она берегла всё, что могло его напомнить: книги, им некогда прочитанные, его рисунки, ноты и стихи, им переписанные для нее. Соседи, узнав обо всем, дивились ее постоянству и с любопытством ожидали героя, долженствовавшего наконец восторжествовать над печальной верностию этой девственной Артемизы.</p> <p>Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: <em>Vive Henri-Quatre</em>, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове <em>отечество</em>! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него, какая была минута!</p> <p>Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: <em>ура!</em><br><br>И в воздух чепчики бросали.<br><br>Кто из тогдашних офицеров не сознается, что русской женщине обязан он был лучшей, драгоценнейшей наградою?..</p> <p>В это блистательное время Марья Гавриловна жила с матерью в *** губернии и не видала, как обе столицы праздновали возвращение войск. Но в уездах и деревнях общий восторг, может быть, был еще сильнее. Появление в сих местах офицера было для него настоящим торжеством, и любовнику во фраке плохо было в его соседстве.<br>Мы уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна всё по-прежнему окружена была искателями. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и <em>с интересной бледностию</em>, как говорили тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась. Нельзя было сказать, чтоб она с ним кокетничала; но поэт, заметя ее поведение, сказал бы:<br><em>Se amor non è, che dunque?..</em></p> <p>Бурмин был, в самом деле, очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера.</p> <p>Но более всего… (более его нежности, более приятного разговора, более интересной бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; вероятно и он, с своим умом и опытностию, мог уже заметить, что она отличала его: каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? робость, неразлучная с истинною любовию, гордость или кокетство хитрого волокиты? Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностию и, смотря по обстоятельствам, даже нежностию.</p> <p>Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения. Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия имели желаемый успех: по крайней мере Бурмин впал в такую задумчивость, и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, уже близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха.</p> <p>Старушка сидела однажды одна в гостиной, раскладывая гранпасьянс, как Бурмин вошел в комнату и тотчас осведомился о Марье Гавриловне.<br>— Она в саду, — отвечала старушка, — подите к ней, а я вас буду здесь ожидать.</p> <p>Бурмин пошел, а старушка перекрестилась и подумала: авось дело сегодня же кончится!</p> <p>Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа. После первых вопросов Марья Гавриловна нарочно перестала поддерживать разговор, усиливая таким образом взаимное замешательство, от которого можно было избавиться разве только внезапным и решительным объяснением. Так и случилось: Бурмин, чувствуя затруднительность своего положения, объявил, что искал давно случая открыть ей свое сердце, и потребовал минуты внимания. Марья Гавриловна закрыла книгу и потупила глаза в знак согласия.</p> <p>— Я вас люблю, — сказал Бурмин, — я вас люблю страстно…</p> <p>Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже.</p> <p>— Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно…</p> <p>Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux.</p> <p>— Теперь уж поздно противиться судьбе моей; воспоминание об вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадою жизни моей; но мне еще остается исполнить тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду…<br>— Она всегда существовала, — прервала с живостию Марья Гавриловна, — я никогда не могла быть вашею женою…<br>— Знаю, — отвечал он ей тихо, — знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований… Добрая, милая Марья Гавриловна! не старайтесь лишить меня последнего утешения: мысль, что вы бы согласились сделать мое счастие, если бы… молчите, ради бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею, но — я несчастнейшее создание… я женат!</p> <p>Марья Гавриловна взглянула на него с удивлением.<br>— Я женат, — продолжал Бурмин, — я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь!<br>— Что вы говорите? — воскликнула Марья Гавриловна, — как это странно! Продолжайте; я расскажу после… но продолжайте, сделайте милость.</p> <p>— В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне.</p> <p>Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди.<br>— Сюда! сюда! — закричало несколько голосов.</p> <p>Я велел ямщику подъехать.<br>— Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то, — невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее.</p> <p>Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски.<br>— Слава богу, — сказала эта, — насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили.</p> <p>Старый священник подошел ко мне с вопросом:<br>— Прикажете начинать?<br>— Начинайте, начинайте, батюшка, — отвечал я рассеянно.</p> <p>Девушку подняли. Она показалась мне недурна… Непонятная, непростительная ветреность… я стал подле нее перед налоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали.<br>— Поцелуйтесь, — сказали нам.</p> <p>Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать…<br>— Ай, не он! не он! — вскрикнула она и упала без памяти.</p> <p>Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал:<br>— Пошел!</p> <p>— Боже мой! — закричала Марья Гавриловна, — и вы не знаете, что сделалось с бедной вашею женою?<br>— Не знаю, — отвечал Бурмин, — не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не помню, с которой станции поехал. В то время я так мало полагал важности в преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул и проснулся на другой день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так жестоко и которая теперь так жестоко отомщена.<br>— Боже мой, боже мой! — сказала Марья Гавриловна, схватив его руку, — так это были вы! И вы не узнаете меня?</p> <p>Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…</p> <h4>Примечания</h4> <p>1 - Да здравствует Генрих Четвертый (франц.). <br>2 - Если это не любовь, так что же? (итал.). <br>3 - Сен-Пре (франц.)</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Арап Петра Великого</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4730-arap-petra-velikogo.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4730-arap-petra-velikogo.html</pdalink>
<guid>4730</guid>
<pubDate>Thu, 13 Aug 2026 16:37:29 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<p><em>Железной волею Петра</em><br><em>Преображенная Россия.<br></em><em>Н. Языков.</em></p> <h4 id="glava1">Глава 1</h4> <p><em>Я в Париже;</em><br><em>Я начал жить, а не дышать.<br></em><em>Дмитриев.</em><br><em>Журнал путешественника.</em></p> <p>В числе молодых людей, отправленных Петром Великим в чужие края для приобретения сведений, необходимых государству преобразованному, находился его крестник, арап Ибрагим. Он обучался в парижском военном училище, выпущен был капитаном артиллерии, отличился в Испанской войне и, тяжело раненый, возвратился в Париж. Император посреди обширных своих трудов не преставал осведомляться о своем любимце и всегда получал лестные отзывы насчет его успехов и поведения. Петр был очень им доволен и неоднократно звал его в Россию, но Ибрагим не торопился. Он отговаривался различными предлогами, то раною, то желанием усовершенствовать свои познания, то недостатком в деньгах, и Петр снисходительствовал его просьбам, просил его заботиться о своем здоровий, благодарил за ревность к учению и, крайне бережливый в собственных своих расходах, не жалел для него своей казны, присовокупляя к червонцам отеческие советы и предостерегательные наставления.</p> <p>По свидетельству всех исторических записок, ничто не могло сравниться с вольным легкомыслием, безумством и роскошью французов того времени. Последние годы царствования Людовика XIV, ознаменованные строгой набожностию двора, важностию и приличием, не оставили никаких следов. Герцог Орлеанский, соединяя многие блестящие качества с пороками всякого рода, к несчастию, не имел и тени лицемерия. Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей.</p> <p>Между тем общества представляли картину самую занимательную. Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, всё, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностию. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями. Женщины царствовали, но уже не требовали обожания. Поверхностная вежливость заменила глубокое почтение. Проказы герцога Ришелье, Алкивиада новейших Афин, принадлежат истории и дают понятие о нравах сего времени.</p> <p>Temps fortune, marque par la licence,<br>Ou la folie, agitant son grelot,<br>D’un pied leger parcourt toute la France,</p> <p>Ой nul mortel ne daigne etre devot,<br>Оu Ton fait tout excepte penitence.[1]</p> <p>Появление Ибрагима, его наружность, образованность и природный ум возбудили в Париже общее внимание. Все дамы желали видеть у себя le Negre du czar и ловили его наперехват; регент приглашал его не раз на свои веселые вечера; он присутствовал на ужинах, одушевленных молодостию Аруэта и старостию Шолье, разговорами Монтескье и Фонтенеля; не пропускал ни одного бала, ни одного праздника, ни одного первого представления, и предавался общему вихрю со всею пылкостию своих лет и своей породы. Но мысль променять это рассеяние, эти блестящие забавы на суровую простоту Петербургского двора не одна ужасала Ибрагима. Другие сильнейшие узы привязывали его к Парижу. Молодой африканец любил.</p> <p>Графиня D., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою. 17-ти лет, при выходе ее из монастыря, выдали ее за человека, которого она не успела полюбить и который впоследствии никогда о том не заботился. Молва приписывала ей любовников, но по снисходительному уложению света она пользовалась добрым именем, ибо нельзя было упрекнуть ее в каком-нибудь смешном или соблазнительном приключенье. Дом ее был самый модный. У ней соединялось лучшее парижское общество. Ибрагима представил ей молодой Мервиль, почитаемый вообще последним ее любовником, что и старался он дать почувствовать всеми способами.</p> <p>Графиня приняла Ибрагима учтиво, но безо всякого особенного внимания: это польстило ему. Обыкновенно смотрели на молодого негра как на чудо, окружали его, осыпали приветствиями и вопросами, и это любопытство, хотя и прикрытое видом благосклонности, оскорбляло его самолюбие. Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий, не только не радовало его сердца, но даже исполняло горечью и негодованием. Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием.</p> <p>Мысль, что природа не создала его для взаимной страсти, избавила его от самонадеянности и притязаний самолюбия, что придавало редкую прелесть обращению его с женщинами. Разговор его был прост и важен; он понравился графине D., которой надоели вечные шутки и тонкие намеки французского остроумия. Ибрагим часто бывал у ней. Мало-помалу она привыкла к наружности молодого негра и даже стала находить что-то приятное в этой курчавой голове, чернеющей посреди пудреных париков ее гостиной. (Ибрагим был ранен в голову и вместо парика носил повязку.) Ему было 27 лет от роду; он был высок и строен, и не одна красавица заглядывалась на него с чувством более лестным, нежели простое любопытство, но предубежденный Ибрагим или ничего не замечал, или видел одно кокетство. Когда же взоры его встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Ее глаза выражали такое милое добродушие, ее обхождение с ним было так просто, так непринужденно, что невозможно было в ней подозревать и тени кокетства или насмешливости.</p> <p>Любовь не приходила ему на ум, – а уже видеть графиню каждый день было для него необходимо. Он повсюду искал ее встречи, и встреча с нею казалась ему каждый раз неожиданной милостию неба. Графиня, прежде чем он сам, угадала его чувства. Что ни говори, а любовь без надежд и требований трогает сердце женское вернее всех расчетов обольщения. В присутствии Ибрагима графиня следовала за всеми его движениями, вслушивалась во все его речи; без него она задумывалась и впадала в обыкновенную свою рассеянность… Мервиль первый заметил эту взаимную склонность и поздравил Ибрагима. Ничто так не воспламеняет любви, как ободрительное замечание постороннего. Любовь слепа и, не доверяя самой себе, торопливо хватается за всякую опору. Слова Мервиля пробудили Ибрагима. Возможность обладать любимой женщиной доселе не представлялась его воображению; надежда вдруг озарила его душу; он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлению его страсти, хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия, она сама ослабевала. Неосторожные вознаграждения быстро следовали одно за другим. И наконец, увлеченная силою страсти, ею же внушенной, изнемогая под ее влиянием, она отдалась восхищенному Ибрагиму…</p> <p>Ничто не скрывается от взоров наблюдательного света. Новая связь графини стала скоро всем известна. Некоторые дамы изумлялись ее выбору, многим казался он очень естественным. Одни смеялись, другие видели с ее стороны непростительную неосторожность. В первом упоении страсти Ибрагим и графиня ничего не замечали, но вскоре двусмысленные шутки мужчин и колкие замечания женщин стали до них доходить. Важное и холодное обращение Ибрагима доселе ограждало его от подобных нападений; он выносил их нетерпеливо и не знал, чем отразить. Графиня, привыкшая куважению света, не могла хладнокровно видеть себя предметом сплетней и насмешек. Она то со слезами жаловалась Ибрагиму, то горько упрекала его, то умоляла за нее не вступаться, чтоб напрасным шумом не погубить ее совершенно.</p> <p>Новое обстоятельство еще более запутало ее положение. Обнаружилось следствие неосторожной любви. Утешения, советы, предложения – всё было истощено и всё отвергнуто. Графиня видела неминуемую гибель и с отчаянием ожидала ее.</p> <p>Как скоро положение графини стало известно, толки начались с новою силою. Чувствительные дамы ахали от ужаса; мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого ли или черного ребенка. Эпиграммы сыпались насчет ее мужа, который один во всем Париже ничего не знал и ничего не подозревал.</p> <p>Роковая минута приближалась. Состояние графини было ужасно. Ибрагим каждый день был у нее. Он видел, как силы душевные и телесные постепенно в ней исчезали. Ее слезы, ее ужас возобновлялись поминутно. Наконец она почувствовала первые муки. Меры были приняты наскоро. Графа нашли способ удалить. Доктор приехал. Дня два перед сим уговорили одну бедную женщину уступить в чужие руки новорожденного своего младенца; за ним послали поверенного. Ибрагим находился в кабинете близ самой спальни, где лежала несчастная графиня. Не смея дышать, он слышал ее глухие стенанья, шепот служанки и приказанья доктора. Она мучилась долго. Каждый стон ее раздирал его душу; каждый промежуток молчания обливал его ужасом… вдруг он услышал слабый крик ребенка и, не имея силы удержать своего восторга, бросился в комнату графини. Черный младенец лежал на постеле в ее ногах. Ибрагим к нему приближился. Сердце его билось сильно. Он благословил сына дрожащею рукою. Графиня слабо улыбнулась и протянула ему слабую руку… но доктор, опасаясь для больной слишком сильных потрясений, оттащил Ибрагима от ее постели. Новорожденного положили в крытую корзину и вынесли из дому по потаенной лестнице. Принесли другого ребенка и поставили его колыбель в спальне роженицы. Ибрагим уехал немного успокоенный. Ждали графа. Он возвратился поздно, узнал о счастливом разрешении супруги и был очень доволен. Таким образом публика, ожидавшая соблазнительного шума, обманулась в своей надежде и была принуждена утешаться единым злословием.</p> <p>Всё вошло в обыкновенный порядок, но Ибрагим чувствовал, что судьба его должна была перемениться и что связь его рано или поздно могла дойти до сведения графа D. В таком случае, что бы ни произошло, погибель графини была неизбежна. Он любил страстно и так же был любим; но графиня была своенравна и легкомысленна. Она любила не в первый раз. Отвращение, ненависть могли заменить в ее сердце чувства самые нежные. Ибрагим предвидел уже минуту ее охлаждения; доселе он не ведал ревности, но с ужасом ее предчувствовал; он воображал, что страдания разлуки должны быть менее мучительны, и уже намеревался разорвать несчастную связь, оставить Париж и отправиться в Россию, куда давно призывали его и Петр и темное чувство собственного долга.</p> <h4 id="glava2">Глава 2</h4> <p><em>Не сильно нежит красота,</em><br><em>Не столько восхищает радость,</em><br><em>Не столько легкомыслен ум,</em><br><em>Не столько я благополучен…</em><br><em>Желанием честей размучен.</em><br><em>Зовет, я слышу, славы шум!</em></p> <p><em>Державин.</em></p> <p>Дни, месяцы проходили, и влюбленный Ибрагим не мог решиться оставить им обольщенную женщину. Графиня час от часу более к нему привязывалась. Сын их воспитывался в отдаленной провинции. Сплетни света стали утихать, и любовники начинали наслаждаться большим спокойствием, молча помня минувшую бурю и стараясь не думать о будущем.</p> <p>Однажды Ибрагим был у выхода герцога Орлеанского. Герцог, проходя мимо его, остановился и вручил ему письмо, приказав прочесть на досуге. Это было письмо Петра 1-го. Государь, угадывая истинную причину его отсутствия, писал герцогу, что он ни в чем неволить Ибрагима не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или нет, но что во всяком случае он никогда не оставит прежнего своего питомца. Это письмо тронуло Ибрагима до глубины сердца. С той минуты участь его была решена. На другой день он объявил регенту свое намерение немедленно отправиться в Россию. «Подумайте о том, что делаете, – сказал ему герцог, – Россия не есть ваше отечество; не думаю, чтоб вам когда-нибудь удалось опять увидеть знойную вашу родину; но ваше долговременное пребывание во Франции сделало вас равно чуждым климату и образу жизни полудикой России. Вы не родились подданным Петра. Поверьте мне: воспользуйтесь его великодушным позволением. Останьтесь во Франции, за которую вы уже проливали свою кровь, и будьте уверены, что и здесь ваши заслуги и дарования не останутся без достойного вознаграждения». Ибрагим искренно благодарил герцога, но остался тверд в своем намерении. «Жалею, – сказал ему регент, – но, впрочем, вы правы». Он обещал ему отставку и написал обо всем русскому царю.</p> <p>Ибрагим скоро собрался в дорогу. Накануне своего отъезда провел он, по обыкновению, вечер у графини D. Она ничего не знала; Ибрагим не имел духа ей открыться. Графиня была спокойна и весела. Она несколько раз подзывала его к себе и шутила над его задумчивостью. После ужина все разъехались. Остались в гостиной графиня, ее муж да Ибрагим. Несчастный отдал бы всё на свете, чтоб только остаться с нею наедине; но граф D., казалось, расположился у камина так спокойно, что нельзя было надеяться выжить его из комнаты. Все трое молчали. «Bonne nuit»[2], – сказала наконец графиня. Сердце Ибрагима стеснилось и вдруг почувствовало все ужасы разлуки. Он стоял неподвижно. «Bonne nuit, messieurs»[3], – повторила графиня. Он всё не двигался… наконец глаза его потемнели, голова закружилась, он едва мог выйти из комнаты. Приехав домой, он почти в беспамятстве написал следующее письмо:</p> <p>«Я еду, милая Леонора, оставляю тебя навсегда. Пишу тебе, потому что не имею сил иначе с тобою объясниться.</p> <p>Счастие мое не могло продолжиться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе. Ты должна была меня разлюбить; очарование должно было исчезнуть. Эта мысль меня всегда преследовала, даже в те минуты, когда, казалось, забывал я всё, когда у твоих ног упивался я твоим страстным самоотвержением, твоею неограниченною нежностию… Легкомысленный свет беспощадно гонит на самом деле то, что дозволяет в теории: его холодная насмешливость, рано или поздно, победила бы тебя, смирила бы твою пламенную душу, и ты наконец устыдилась бы своей страсти… что было б тогда со мною? Нет! лучше умереть, лучше оставить тебя прежде ужасной этой минуты…</p> <p>Твое спокойствие мне всего дороже: ты не могла им наслаждаться, пока взоры света были на нас устремлены. Вспомни всё, что ты вытерпела, все оскорбления самолюбия, все мучения боязни; вспомни ужасное рождение нашего сына. Подумай: должен ли я подвергать тебя долее тем же волнениям и опасностям? Зачем силиться соединить судьбу столь нежного, столь прекрасного создания с бедственной судьбою негра, жалкого творения, едва удостоенного названия человека?</p> <p>Прости, Леонора, прости, милый, единственный друг. Оставляя тебя, оставляю первые и последние радости моей жизни. Не имею ни отечества, ни ближних. Еду в печальную Россию, где мне отрадою будет мое совершенное уединение. Строгие занятия, которым отныне предаюсь, если не заглушат, то по крайней мере будут развлекать мучительные воспоминания о днях восторгов и блаженства… Прости, Леонора, – отрываюсь от этого письма, как будто из твоих объятий; прости, будь счастлива – и думай иногда о бедном негре, о твоем верном Ибрагиме».</p> <p>В ту же ночь он отправился в Россию.</p> <p>Путешествие не показалось ему столь ужасно, как он того ожидал. Воображение его восторжествовало над существенностию. Чем более удалялся он от Парижа, тем живее, тем ближе представлял он себе предметы, им покидаемые навек.</p> <p>Нечувствительным образом очутился он на русской границе. Осень уже наступала, но ямщики, несмотря на дурную дорогу, везли его с быстротою ветра, и в 17-й день своего путешествия прибыл он утром в Красное Село, чрез которое шла тогдашняя большая дорога.</p> <p>Оставалось 28 верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. «Ба! Ибрагим? – закричал он, вставая с лавки. – Здорово, крестник!» Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приближился, обнял его и поцеловал в голову. «Я был предуведомлен о твоем приезде, – сказал Петр, – и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня». Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. «Вели же, – продолжал государь, – твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне». Подали государеву коляску; он сел с Ибрагимом и они поскакали. Чрез полтора часа они приехали в Петербург. Ибрагим с любопытством смотрел на новорожденную столицу, которая подымалась из болота по манию самодержавия. Обнаженные плотины, каналы без набережной, деревянные мосты повсюду являли недавнюю победу человеческой воли над супротивлением стихий. Дома казались наскоро построены. Во всем городе не было ничего великолепного, кроме Невы, неукрашенной еще гранитною рамою, но уже покрытой военными и торговыми судами. Государева коляска остановилась у дворца так называемого Царицына сада. На крыльце встретила Петра женщина лет 35, прекрасная собою, одетая по последней парижской моде. Петр поцеловал ее в губы и, взяв Ибрагима за руку, сказал: «Узнала ли ты, Катенька, моего крестника: прошу любить и жаловать его по-прежнему». Екатерина устремила на него черные, проницательные глаза и благосклонно протянула ему ручку. Две юные красавицы, высокие, стройные, свежие как розы стояли за нею и почтительно приближились к Петру. «Лиза, – сказал он одной из них, – помнишь ли ты маленького арапа, который для тебя крал у меня яблоки в Ораньенбауме? вот он: представляю тебе его». Великая княжна засмеялась и покраснела. Пошли в столовую. В ожидании государя стол был накрыт. Петр со всем семейством сел обедать, пригласив и Ибрагима. Во время обеда государь с ним разговаривал о разных предметах, расспрашивал его о Испанской войне, о внутренних делах Франции, о регенте, которого он любил, хотя и осуждал в нем многое. Ибрагим отличался умом точным и наблюдательным; Петр был очень доволен его ответами; он вспомнил некоторые черты Ибрагимова младенчества и рассказывал их с таким добродушием и веселостью, что никто в ласковом и гостеприимном хозяине не мог бы подозревать героя полтавского, могучего и грозного преобразователя России.</p> <p>После обеда государь, по русскому обыкновению, пошел отдохнуть. Ибрагим остался с императрицей и с великими княжнами. Он старался удовлетворить их любопытству, описывал образ парижской жизни, тамошние праздники и своенравные моды. Между тем некоторые из особ, приближенных к государю, собралися во дворец. Ибрагим узнал великолепного князя Меншикова, который, увидя арапа, разговаривающего с Екатериной, гордо на него покосился; князя Якова Долгорукого, крутого советника Петра; ученого Брюса, прослывшего в народе русским Фаустом; молодого Рагузинского, бывшего своего товарища, и других пришедших к государю с докладами и за приказаниями.</p> <p>Государь вышел часа через два. «Посмотрим, – сказал он Ибрагиму, – не позабыл ли ты своей старой должности. Возьми-ка аспидную доску да ступай за мною». Петр заперся в токарне и занялся государственными делами. Он по очереди работал с Брюсом, с князем Долгоруким, с генерал – полицмейстером Девиером и продиктовал Ибрагиму несколько указов и решений. Ибрагим не мог надивиться быстрому и твердому его разуму, силе и гибкости внимания и разнообразию деятельности. По окончанию трудов Петр вынул карманную книжку, дабы справиться, всё ли им предполагаемое на сей день исполнено. Потом, выходя из токарни, сказал Ибрагиму: «Уж поздно; ты, я чай, устал: ночуй здесь, как бывало в старину. Завтра я тебя разбужу».</p> <p>Ибрагим, оставшись наедине, едва мог опомниться. Он находился в Петербурге, он видел вновь великого человека, близ которого, еще не зная ему цены, провел он свое младенчество. Почти с раскаянием признавался он в душе своей, что графиня D., в первый раз после разлуки, не была во весь день единственной его мыслию. Он увидел, что новый образ жизни, ожидающий его, деятельность и постоянные занятия могут оживить его душу, утомленную страстями, праздностию и тайным унынием. Мысль быть сподвижником великого человека и совокупно с ним действовать на судьбу великого народа возбудила в нем в первый раз благородное чувство честолюбия. В сем расположении духа он лег в приготовленную для него походную кровать, и тогда привычное сновидение перенесло его в дальный Париж, в объятия милой графини.</p> <h4 id="glava3">Глава 3</h4> <p><em>Как облака на небе,</em><br><em>Так мысли в нас меняют легкий образ,</em><br><em>Что любим днесь, то завтра ненавидим.</em></p> <p><em>В. Кюхельбекер.</em></p> <p>На другой день Петр по своему обещанию разбудил Ибрагима и поздравил его капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, в коей он сам был капитаном. Придворные окружили Ибрагима, всякий по-своему старался обласкать нового любимца. Надменный князь Меншиков дружески пожал ему руку. Шереметев осведомился о своих парижских знакомых, а Головин позвал обедать. Сему последнему примеру последовали и прочие, так что Ибрагим получил приглашений по крайней мере на целый месяц.</p> <p>Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные – следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу. Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Ибрагим видал Петра в Сенате, оспориваемого Бутурлиным и Долгоруким, разбирающего важные запросы законодательства, в Адмиралтейской коллегии утверждающего морское величие России, видел его с Феофаном, Гавриилом Бужинским и Копиевичем, в часы отдохновения рассматривающего переводы иностранных публицистов, или посещающего фабрику купца, рабочую ремесленника и кабинет ученого. Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни. Труднее было ему удалить от себя другое, милое воспоминание: часто думал он о графине D., воображал ее справедливое негодование, слезы и уныние… но иногда мысль ужасная стесняла его грудь: рассеяние большого света, новая связь, другой счастливец – он содрогался; ревность начинала бурлить в африканской его крови, и горячие слезы готовы были течь по его черному лицу.</p> <p>Однажды утром сидел он в своем кабинете, окруженный деловыми бумагами, как вдруг услышал громкое приветствие на французском языке; Ибрагим с живостию оборотился, и молодой Корсаков, которого оставил он в Париже, в вихре большого света, обнял его с радостными восклицаниями. «Я сейчас только приехал, – сказал Корсаков, – и прямо прибежал к тебе. Все наши парижские знакомые тебе кланяются, жалеют о твоем отсутствии; графиня D. велела звать тебя непременно, и вот тебе от нее письмо». Ибрагим схватил его с трепетом и смотрел на знакомый почерк надписи, не смея верить своим глазам. «Как я рад, – продолжал Корсаков, – что ты еще не умер со скуки в этом варварском Петербурге! что здесь делают, чем занимаются? кто твой портной? заведена ли у вас хоть опера? » Ибрагим в рассеянии отвечал, что, вероятно, государь работает теперь на корабельной верфи. Корсаков засмеялся. «Вижу, – сказал он, – что тебе теперь не до меня; в другое время наговоримся досыта; еду представляться государю». С этим словом он перевернулся на одной ножке и выбежал из комнаты.</p> <p>Ибрагим, оставшись наедине, поспешно распечатал письмо. Графиня нежно ему жаловалась, упрекая его в притворстве и недоверчивости. «Ты говоришь, – писала она, – что мое спокойствие дороже тебе всего на свете: Ибрагим! если б это была правда, мог ли бы ты подвергнуть меня состоянию, в которое привела меня нечаянная весть о твоем отъезде? Ты боялся, чтоб я тебя не удержала; будь уверен, что, несмотря на мою любовь, я умела бы ею пожертвовать твоему благополучию и тому, что почитаешь ты своим долгом». Графиня заключала письмо страстными уверениями в любви и заклинала его хоть изредка ей писать, если уже не было для них надежды снова свидеться когда-нибудь.</p> <p>Ибрагим двадцать раз перечел это письмо, с восторгом целуя бесценные строки. Он горел нетерпением услышать что-нибудь об графине и собрался ехать в адмиралтейство, надеясь там застать еще Корсакова, но дверь отворилась, и сам Корсаков явился опять; он уже представлялся государю – и по своему обыкновению казался очень собою доволен. «Entre nous*[4], – сказал он Ибрагиму, – государь престранный человек; вообрази, что я застал его в какой-то холстяной фуфайке, на мачте нового корабля, куда принужден я был карабкаться с моими депешами. Я стоял на веревочной лестнице и не имел довольно места, чтоб сделать приличный реверанс, и совершенно замешался, что отроду со мною не случалось. Однако ж государь, прочитав бумаги, посмотрел на меня с головы до ног и, вероятно, был приятно поражен вкусом и щегольством моего наряда; по крайней мере он улыбнулся и позвал меня на сегодняшнюю ассамблею. Но я в Петербурге совершенный чужестранец, во время шестилетнего отсутствия я вовсе позабыл здешние обыкновения, пожалуйста будь моим ментором, заезжай за мной и представь меня». Ибрагим согласился и спешил обратить разговор к предмету, более для него занимательному. «Ну, что графиня D.?» – «Графиня? она, разумеется, сначала очень была огорчена твоим отъездом; потом, разумеется, мало-помалу утешилась и взяла себе нового любовника; знаешь кого? длинного маркиза R.; что же ты вытаращил свои арапские белки? или всё это кажется тебе странным; разве ты не знаешь, что долгая печаль не в природе человеческой, особенно женской; подумай об этом хорошенько, а я пойду, отдохну с дороги; не забудь же за мною заехать».</p> <p>Какие чувства наполнили душу Ибрагима? ревность? бешенство? отчаянье? нет; но глубокое, стесненное уныние. Он повторял себе: это я предвидел, это должно было случиться. Потом открыл письмо графини, перечел его снова, повесил голову и горько заплакал. Он плакал долго. Слезы облегчили его сердце. Посмотрев на часы, увидел он, что время ехать. Ибрагим был бы очень рад избавиться, но ассамблея была дело должностное, и государь строго требовал присутствия своих приближенных. Он оделся и поехал за Корсаковым.</p> <p>Корсаков сидел в шлафорке, читая французскую книгу. «Так рано», – сказал он Ибрагиму, увидя его. «Помилуй, – отвечал тот, – уже половина шестого; мы опоздаем; скорей одевайся и поедем». Корсаков засуетился, стал звонить изо всей мочи; люди сбежались; он стал поспешно одеваться. Француз камердинер подал ему башмаки с красными каблуками, голубые бархатные штаны, розовый кафтан, шитый блестками; в передней наскоро пудрили парик, его принесли, Корсаков всунул в него стриженую головку, потребовал шпагу и перчатки, раз десять перевернулся перед зеркалом и объявил Ибрагиму, что он готов. Гайдуки подали им медвежьи шубы, и они поехали в Зимний дворец.</p> <p>Корсаков осыпал Ибрагима вопросами, кто в Петербурге первая красавица? кто славится первым танцовщиком? какой танец нынче в моде? Ибрагим весьма неохотно удовлетворял его любопытству. Между тем они подъехали ко дворцу. Множество длинных саней, старых колымаг и раззолоченных карет стояло уже на лугу. У крыльца толпились кучера в ливрее и в усах, скороходы, блистающие мишурою, в перьях и с булавами, гусары, пажи, неуклюжие гайдуки, навьюченные шубами и муфтами своих господ: свита необходимая, по понятиям бояр тогдашнего времени. При виде Ибрагима поднялся между ими общий шепот: «Арап, арап, царский арап!» Он поскорее провел Корсакова сквозь эту пеструю челядь. Придворный лакей отворил им двери настичь, и они вошли в залу. Корсаков остолбенел… В большой комнате, освещенной сальными свечами, которые тускло горели в облаках табачного дыму, вельможи с голубыми лентами через плечо, посланники, иностранные купцы, офицеры гвардии в зеленых мундирах, корабельные мастера в куртках и полосатых панталонах толпою двигались взад и вперед при беспрерывном звуке духовой музыки. Дамы сидели около стен; молодые блистали всею роскошию моды. Золото и серебро блистало на их робах; из пышных фижм возвышалась, как стебель, их узкая талия; алмазы блистали в ушах, в длинных локонах и около шеи. Они весело повертывались направо и налево, ожидая кавалеров и начала танцев. Барыни пожилые старались хитро сочетать новый образ одежды с гонимою стариною: чепцы сбивались на соболью шапочку царицы Натальи Кириловны, а робронды и мантильи как-то напоминали сарафан и душегрейку. Казалось, они более с удивлением, чем с удовольствием, присутствовали на сих нововведенных игрищах и с досадою косились на жен и дочерей голландских шкиперов, которые в канифасных юбках и в красных кофточках вязали свой чулок, между собою смеясь и разговаривая как будто дома. Корсаков не мог опомниться. Заметя новых гостей, слуга подошел к ним с пивом и стаканами на подносе. «Que diable est-ce que tout cela?»[5] – спрашивал Корсаков вполголоса у Ибрагима. Ибрагим не мог не улыбнуться. Императрица и великие княжны, блистая красотою и нарядами, прохаживались между рядами гостей, приветливо с ними разговаривая. Государь был в другой комнате. Корсаков, желая ему показаться, насилу мог туда пробраться сквозь беспрестанно движущуюся толпу. Там сидели большею частию иностранцы, важно покуривая свои глиняные трубки и опорожнивая глиняные кружки. На столах расставлены были бутылки пива и вина, кожаные мешки с табаком, стаканы с пуншем и шахматные доски. За одним из сих столов Петр играл в шашки с одним широкоплечим английским шкипером. Они усердно салютовали друг друга залпами табачного дыма, и государь так был озадачен нечаянным ходом своего противника, что не заметил Корсакова, как он около их ни вертелся. В это время толстый господин, с толстым букетом на груди, суетливо вошел, объявил громогласно, что танцы начались – и тотчас ушел; за ним последовало множество гостей, в том числе и Корсаков.</p> <p>Неожиданное зрелище его поразило. Во всю длину танцевальной залы, при звуке самой плачевной музыки, дамы и кавалеры стояли в два ряда друг против друга; кавалеры низко кланялись, дамы еще ниже приседали, сперва прямо против себя, потом поворотясь направо, потом налево, там опять прямо, опять направо и так далее. Корсаков, смотря на сие затейливое препровождение времени, таращил глаза и кусал себе губы. Приседания и поклоны продолжались около получаса; наконец они прекратились, и толстый господин с букетом провозгласил, что церемониальные танцы кончились, и приказал музыкантам играть менуэт. Корсаков обрадовался и приготовился блеснуть. Между молодыми гостьями одна в особенности ему понравилась. Ей было около 16 лет, она была одета богато, но со вкусом, и сидела подле мужчины пожилых лет, виду важного и сурового. Корсаков к ней разлетелся и просил сделать честь пойти с ним танцевать. Молодая красавица смотрела на него с замешательством и, казалось, не знала, что ему сказать. Мужчина, сидевший подле нее, нахмурился еще более. Корсаков ждал ее решения, но господин с букетом подошел к нему, отвел на средину залы и важно сказал: «Государь мой, ты провинился: во-первых, подошед к сей молодой персоне, не отдав ей три должные реверанса; а во-вторых, взяв на себя самому ее выбрать, тогда как в менуэтах право сие подобает даме, а не кавалеру; сего ради имеешь ты быть весьма наказан, именно должен выпить кубок большого орла». Корсаков час от часу более дивился. В одну минуту гости его окружили, шумно требуя немедленного исполнения закона. Петр, услыша хохот и сии крики, вышел из другой комнаты, будучи большой охотник лично присутствовать при таковых наказаниях. Перед ним толпа раздвинулась, и он вступил в круг, где стоял осужденный и перед ним маршал ассамблеи с огромным кубком, наполненным мальвазии. Он тщетно уговаривал преступника добровольно повиноваться закону. «Ага, – сказал Петр, увидя Корсакова, – попался, брат! Изволь же, мосье, пить и не морщиться». Делать было нечего. Бедный щеголь, не переводя духу, осушил весь кубок и отдал его маршалу. «Послушай, Корсаков, – сказал ему Петр, – штаны-то на тебе бархатные, каких и я не ношу, а я тебя гораздо богаче. Это мотовство; смотри, чтоб я с тобой не побранился». Выслушав сей выговор, Корсаков хотел выйти из кругу, но зашатался и чуть не упал, к неописанному удовольствию государя и всей веселой компании. Сей эпизод не только не повредил единству и занимательности главного действия, но еще оживил его. Кавалеры стали шаркать и кланяться, а дамы приседать и постукивать каблучками с большим усердием и уж вовсе не наблюдая каданса. Корсаков не мог участвовать в общем веселии. Дама, им выбранная, по повелению отца своего, Гаврилы Афанасьевича, подошла к Ибрагиму и, потупя голубые глаза, робко подала ему руку. Ибрагим протанцевал с нею менуэт и отвел ее на прежнее место; потом, отыскав Корсакова, вывел его из залы, посадил в карету и повез домой. Дорогою Корсаков сначала невнятно лепетал: «Проклятая ассамблея!., проклятый кубок большого орла!..», но вскоре заснул крепким сном, не чувствовал, как он приехал домой, как его раздели и уложили; и проснулся на другой день с головною болью, смутно помня шарканья, приседания, табачный дым, господина с букетом и кубок большого орла.</p> <h4 id="glava4">Глава 4</h4> <p><em>Нескоро ели предки наши,</em><br><em>Нескоро двигались кругом</em><br><em>Ковши, серебряные чаши</em><br><em>С кипящим пивом и вином.</em></p> <p><em>Руслан и Людмила</em></p> <p>Теперь должен я благосклонного читателя познакомить с Гаврилою Афанасьевичем Ржевским. Он происходил от древнего боярского рода, владел огромным имением, был хлебосол, любил соколиную охоту; дворня его была многочисленна. Словом, он был коренной русский барин, по его выражению, не терпел немецкого духу и старался в домашнем быту сохранить обычаи любезной ему старины.</p> <p>Дочери его было 17 лет от роду. Еще ребенком лишилась она матери. Она была воспитана по-старинному, т. е. окружена мамушками, нянюшками, подружками и сенными девушками, шила золотом и не знала грамоты; отец ее, несмотря на отвращение свое от всего заморского, не мог противиться ее желанию учиться пляскам немецким у пленного шведского офицера, живущего в их доме. Сей заслуженный танцмейстер имел лет 50 от роду, правая нога была у него прострелена под Нарвою и потому была не весьма способна к менуэтам и курантам, зато левая с удивительным искусством и легкостию выделывала самые трудные па. Ученица делала честь ее стараниям. Наталья Гавриловна славилась на ассамблеях лучшею танцовщицей, что и было отчасти причиною проступку Корсакова, который на другой день приезжал извиняться перед Гаврилою Афанасьевичем; но ловкость и щегольство молодого франта не понравились гордому боярину, который и прозвал его остроумно французской обезьяною.</p> <p>День был праздничный. Гаврила Афанасьевич ожидал несколько родных и приятелей. В старинной зале накрывали длинный стол. Гости съезжались с женами и дочерьми, наконец освобожденными от затворничества домашнего указами государя и собственным его примером. Наталья Гавриловна поднесла каждому гостю серебряный поднос, уставленный золотыми чарочками, и каждый выпил свою, жалея, что поцелуй, получаемый в старину при таком случае, вышел уж из обыкновения. Пошли за стол. На первом месте, подле хозяина, сел тесть его, князь Борис Алексеевич Лыков, семидесятилетний боярин; прочие гости, наблюдая старшинство рода и тем поминая счастливые времена местничества, сели – мужчины по одной стороне, женщины по другой. На конце заняли свои привычные места: барская барыня в старинном шушуне и кичке; карлица, тридцатилетняя малютка, чопорная и сморщенная, и пленный швед в синем поношенном мундире. Стол, уставленный множеством блюд, был окружен суетливой и многочисленной челядью, между которою отличался дворецкий строгим взором, толстым брюхом и величавой неподвижностию. Первые минуты обеда посвящены были единственно на внимание к произведениям старинной нашей кухни; звон тарелок и деятельных ложек возмущал один общее безмолвие. Наконец хозяин, видя, что время занять гостей приятною беседою, оборотился и спросил: «А где же Екимовна? Позвать ее сюда». Несколько слуг бросились было в разные стороны, но в ту же минуту старая женщина, набеленная и нарумяненная, убранная цветами и мишурою, в штофном робронде, с открытой шеей и грудью, вошла припевая и подплясывая. Ее появление произвело общее удовольствие.</p> <p>– Здравствуй, Екимовна, – сказал князь Лыков, – каково поживаешь?<br>– Подобру-поздорову, кум: поючи да пляшучи, женишков поджидаючи.<br>– Где ты была, дура? – спросил хозяин.<br>– Наряжалась, кум, для дорогих гостей, для божия праздника, по царскому наказу, по боярскому приказу, на смех всему миру, по немецкому маниру.</p> <p>При сих словах поднялся громкий хохот, и дура стала на свое место, за стулом хозяина.</p> <p>– А дура-то врет, врет, да и правду соврет, – сказала Татьяна Афанасьевна, старшая сестра хозяина, сердечно им уважаемая. – Подлинно, нынешние наряды на смех всему миру. Коли уж и вы, батюшки, обрили себе бороду и надели кургузый кафтан, так про женское тряпье толковать, конечно, нечего: а, право, жаль сарафана, девичьей ленты и повойника. Ведь посмотреть на нынешних красавиц, и смех и жалость: волоски-то взбиты, что войлок, насалены, засыпаны французской мукою, животик перетянут так, что еле не перервется, исподницы напялены на обручи: в колымагу садятся бочком; в двери входят – нагибаются. Ни стать, ни сесть, ни дух перевести – сущие мученицы, мои голубушки.<br>– Ох, матушка Татьяна Афанасьевна, – сказал Кирила Петрович Т., бывший в Рязани воевода, где нажил себе 3000 душ и молодую жену, то и другое с грехом пополам. – По мне жена как хочешь одевайся: хоть кутафьей, хоть болдыханом; только б не каждый месяц заказывала себе новые платья, а прежние бросала новёшенькие. Бывало, внучке в приданое доставался бабушкин сарафан, а нынешние робронды – поглядишь – сегодня на барыне, а завтра на холопке. Что делать? разорение русскому дворянству! беда, да и только. – При сих словах он со вздохом посмотрел на свою Марью Ильиничну, которой, казалось, вовсе не нравились ни похвалы старине, ни порицания новейших обычаев. Прочие красавицы разделяли ее неудовольствие, но молчали, ибо скромность почиталась тогда необходимой принадлежностию молодой женщины.<br>– А кто виноват, – сказал Гаврила Афанасьевич, напеня кружку кислых щей. – Не мы ли сами? Молоденькие бабы дурачатся, а мы им потакаем.<br>– А что нам делать, коли не наша воля? – возразил Кирила Петрович. – Иной бы рад был запереть жену в тереме, а ее с барабанным боем требуют на ассамблею; муж за плетку, а жена за наряды. Ох, уж эти ассамблеи! наказал нас ими Господь за прегрешения наши.</p> <p>Марья Ильинична сидела как на иголках; язык у нее так и свербел; наконец она не вытерпела и, обратясь к мужу, спросила его с кисленькой улыбкою, что находит он дурного в ассамблеях?</p> <p>– А то в них дурно, – отвечал разгоряченный супруг, – что с тех пор, как они завелись, мужья не сладят с женами. Жены позабыли слово апостольское: жена да убоится своего мужа; хлопочут не о хозяйстве, а об обновах; не думают, как бы мужу угодить, а как бы приглянуться офицерам-вертопрахам. Да и прилично ли, сударыня, русской боярыне или боярышне находиться вместе с немцами-табачниками да с их работницами? Слыхано ли дело, до ночи плясать и разговаривать с молодыми мужчинами? и добро бы еще с родственниками, а то с чужими, с незнакомыми.<br>– Сказал бы словечко, да волк недалечко, – сказал, нахмурясь, Гаврила Афанасьевич; – а признаюсь – ассамблеи и мне не по нраву: того и гляди, что на пьяного натолкнешься, аль и самого на смех пьяным напоят. Того и гляди, чтоб какой-нибудь повеса не напроказил чего с дочерью; а нынче молодежь так избаловалась, что ни на что не похоже. Вот, например, сын покойного Евграфа Сергеевича Корсакова на прошедшей ассамблее наделал такого шуму с Наташей, что привел меня в краску. На другой день, гляжу, катят ко мне прямо на двор; я думал, кого-то Бог несет, уж не князя ли Александра Даниловича? Не тут-то было: Ивана Евграфовича! небось не мог остановиться у ворот да потрудиться пешком дойти до крыльца – куды! влетел! расшаркался! разболтался!.. Дура Екимовна уморительно его передразнивает; кстати: представь, дура, заморскую обезьяну.</p> <p>Дура Екимовна схватила крышку с одного блюда, взяла под мышку будто шляпу и начала кривляться, шаркать и кланяться во все стороны, приговаривая: «мусье… мамзель… ассамблея… пардон». – Общий и продолжительный хохот снова изъявил удовольствие гостей.</p> <p>– Ни дать ни взять – Корсаков, – сказал старый князь Лыков, отирая слезы смеха, когда спокойствие мало-помалу восстановилось. – А что греха таить? Не он первый, не он последний воротился из неметчины на святую Русь скоморохом. Чему там научаются наши дети? Шаркать, болтать Бог весть на каком наречии, не почитать старших да волочиться за чужими женами. Изо всех мол одьк людей, воспитанных в чужих краях (прости Господи), царский арап всех более на человека походит.<br>– Конечно, – заметил Гаврила Афанасьевич, – человек он степенный и порядочный, не чета ветрогону… Это кто еще въехал в ворота на двор? Уж не опять ли обезьяна заморская? Вы что зеваете, скоты? – продолжал он, обращаясь к слугам: – Бегите, отказать ему; да чтоб и впредь…<br>– Старая борода, не бредишь ли? – прервала дура Екимовна. – Али ты слеп: сани-то государевы, царь приехал.</p> <p>Гаврила Афанасьевич встал поспешно из-за стола; все бросились к окнам; и в самом деле увидели государя, который всходил на крыльцо, опираясь на плечо своего денщика. Сделалась суматоха. Хозяин бросился на встречу Петра; слуги разбегались, как одурелые, гости перетрусились, иные даже думали, как бы убраться поскорее домой. Вдруг в передней раздался громозвучный голос Петра, всё утихло, и царь вошел в сопровождении хозяина, оторопелого от радости. «Здорово, господа», – сказал Петр с веселым лицом. Все низко поклонились. Быстрые взоры царя отыскали в толпе молодую хозяйскую дочь; он подозвал ее. Наталья Гавриловна приближилась довольно смело, но покраснев не только по уши, а даже по плеча. «Ты час от часу хорошеешь, – сказал ей государь и по своему обыкновению поцеловал ее в голову; потом, обратясь к гостям: – Что же? Я вам помешал. Вы обедали; прошу садиться опять, а мне, Гаврила Афанасьевич, дай-ка анисовой водки». Хозяин бросился к величавому дворецкому, выхватил из руку него поднос, сам наполнил золотую чарочку и подал ее с поклоном государю. Петр, выпив, закусил кренделем и вторично пригласил гостей продолжать обед. Все заняли свои прежние места, кроме карлицы и барской барыни, которые не смели оставаться за столом, удостоенным царским присутствием. Петр сел подле хозяина и спросил себе щей. Государев денщик подал ему деревянную ложку, оправленную слоновою костью, ножик и вилку с зелеными костяными черенками, ибо Петр никогда не употреблял другого прибора, кроме своего. Обед, за минуту пред сим шумно оживленный веселием и говорливостию, продолжался в тишине и принужденности. Хозяин, из почтения и радости, ничего не ел, гости также чинились и с благоговением слушали, как государь по-немецки разговаривал с пленным шведом о походе 1701 года. Дура Екимовна, несколько раз вопрошаемая государем, отвечала с какою-то робкой холодностию, что (замечу мимоходом) вовсе не доказывало природной ее глупости. Наконец обед кончился. Государь встал, за ним и все гости. «Гаврила Афанасьевич! – сказал он хозяину: – Мне нужно с тобою поговорить наедине» – и, взяв его под руку, увел в гостиную и запер за собою дверь. Гости остались в столовой, шепотом толкуя об этом неожиданном посещении, и, опасаясь быть нескромными, вскоре разъехались один за другим, не поблагодарив хозяина за его хлеб-соль. Тесть его, дочь и сестра провожали их тихонько до порогу и остались одни в столовой, ожидая выхода государева.</p> <h4 id="glava5">Глава 5</h4> <p><em>Я тебе жену добуду</em><br><em>Иль я мельником не буду.</em></p> <p><em>Аблесимов, в опере Мельник.</em></p> <p>Чрез полчаса дверь отворилась, и Петр вышел. Важным наклонением головы ответствовал он на тройной поклон князя Лыкова, Татьяны Афанасьевны и Наташи и пошел прямо в переднюю. Хозяин подал ему красный его тулуп, проводил его до саней и на крыльце еще благодарил за оказанную честь. Петр уехал.</p> <p>Возвратясь в столовую, Гаврила Афанасьевич казался очень озабочен. Сердито приказал он слугам скорее сбирать со стола, отослал Наташу в ее светлицу и, объявив сестре и тестю, что ему нужно с ними поговорить, повел их в опочивальню, где обыкновенно отдыхал он после обеда. Старый князь лег на дубовую кровать, Татьяна Афанасьевна села на старинные штофные кресла, придвинув под ноги скамеечку; Гаврила Афанасьевич запер все двери, сел на кровать в ногах князя Лыкова и начал вполголоса следующий разговор:</p> <p>– Недаром государь ко мне пожаловал; угадайте, о чем он изволил со мною беседовать?<br>– Как нам знать, батюшка-братец, – сказала Татьяна Афанасьевна.<br>– Не приказал ли тебе царь ведать какое-либо воеводство? – сказал тесть. – Давно пора. Али предложил быть в посольстве? что же? ведь и знатных людей, не одних дьяков посылают к чужим государям.<br>– Нет, – отвечал зять, нахмурясь. – Я человек старого покроя, нынче служба наша не нужна, хоть, может быть, православный русский дворянин стоит нынешних новичков, блинников да басурманов, – но это статья особая.<br>– Так о чем же, братец, – сказала Татьяна Афанасьевна, – изволил он так долго с тобою толковать? Уж не беда ли какая с тобою приключилась? Господь упаси и помилуй!<br>– Беда не беда, а признаюсь, я было призадумался.<br>– Что же такое, братец? о чем дело?<br>– Дело о Наташе: царь приезжал ее сватать.<br>– Слава Богу, – сказала Татьяна Афанасьевна, перекрестясь. – Девушка на выданье, а каков сват, таков и жених, – дай Бог любовь да совет, а чести много. За кого же царь ее сватает?<br>– Гм, – крякнул Гаврила Афанасьевич, – за кого? то-то, за кого.<br>– А за кого же? – повторил князь Лыков, начинавший уже дремать.<br>– Отгадайте, – сказал Гаврила Афанасьевич.<br>– Батюшка-братец, – отвечала старушка, – как нам угадать? мало ли женихов при дворе: всякий рад взять за себя твою Наташу. Долгорукий, что ли?<br>– Нет, не Долгорукий.<br>– Да и Бог с ним: больно спесив. Шеин, Троекуров?<br>– Нет, ни тот ни другой.<br>– Да и мне они не по сердцу: ветрогоны, слишком понабрались немецкого духу. Ну так Милославский?<br>– Нет, не он.<br>– И Бог с ним: богат да глуп. Что же? Елецкий? Львов? Нет? Неужто Рагузинский? Воля твоя: ума не приложу. Да за кого ж царь сватает Наташу?<br>– За арапа Ибрагима.</p> <p>Старушка ахнула и сплеснула руками. Князь Лыков приподнял голову с подушек и с изумлением повторил: «За арапа Ибрагима!»</p> <p>– Батюшка-братец, – сказала старушка слезливым голосом, – не погуби ты своего родимого дитяти, не дай ты Наташеньки в когти черному диаволу.<br>– Но как же, – возразил Гаврила Афанасьевич, – отказать государю, который за то обещает нам свою милость, мне и всему нашему роду?<br>– Как, – воскликнул старый князь, у которого сон совсем прошел, – Наташу, внучку мою, выдать за купленного арапа!<br>– Он роду не простого, – сказал Гаврила Афанасьевич, – он сын арапского салтана. Басурмане взяли его в плен и продали в Цареграде, а наш посланник выручил и подарил его царю. Старший брат арапа приезжал в Россию с знатным выкупом и…<br>– Батюшка, Гаврила Афанасьевич, – перервала старушка, – слыхали мы сказку про Бову-королевича да Еруслана Лазаревича. Расскажи-тко нам лучше, как отвечал ты государю на его сватание.<br>– Я сказал, что власть его с нами, а наше холопье дело повиноваться ему во всем.</p> <p>В эту минуту за дверью раздался шум. Гаврила Афанасьевич пошел отворить ее, но, почувствовав сопротивление, он сильно ее толкнул, дверь отворилась – и увидели Наташу, в обмороке простертую на окровавленном полу.</p> <p>Сердце в ней замерло, когда государь заперся с ее отцом. Какое-то предчувствие шепнуло ей, что дело касается до нее, и когда Гаврила Афанасьевич отослал ее, объявив, что должен говорить ее тетке и деду, она не могла противиться влечению женского любопытства, тихо через внутренние покои подкралась к дверям опочивальни и не пропустила ни одного слова из всего ужасного разговора; когда же услышала последние отцовские слова, бедная девушка лишилась чувств и, падая, расшибла голову о кованый сундук, где хранилось ее приданое.</p> <p>Люди сбежались; Наташу подняли, понесли в ее светлицу и положили на кровать. Через несколько времени она очнулась, открыла глаза, но не узнала ни отца, ни тетки. Сильный жар обнаружился, она твердила в бреду о царском арапе, о свадьбе – и вдруг закричала жалобным и пронзительным голосом: «Валериан, милый Валериан, жизнь моя! спаси меня: вот они, вот они!..» Татьяна Афанасьевна с беспокойством взглянула на брата, который побледнел, закусил губы и молча вышел из светлицы. Он возвратился к старому князю, который, не могши взойти на лестницу, оставался внизу.</p> <p>– Что Наташа? – спросил он.<br>– Худо, – отвечал огорченный отец, – хуже чем я думал: она в беспамятстве бредит Валерианом.<br>– Кто этот Валериан? – спросил встревоженный старик. – Неужели тот сирота, стрелецкий сын, что воспитывался у тебя в доме?<br>– Он сам, – отвечал Гаврила Афанасьевич. – На беду мою, отец его во время бунта спас мне жизнь, и чорт меня догадал принять в свой дом проклятого волчонка. Когда, тому два году, по его просьбе, записали его в полк, Наташа, прощаясь с ним, расплакалась, а он стоял как окаменелый. Мне показалось это подозрительным, и я говорил о том сестре. Но с тех пор Наташа о нем не упоминала, а про него не было ни слуху, ни духу. Я думал, она его забыла; ан, видно, нет. Решено: она выйдет за арапа.</p> <p>Князь Лыков не противуречил: это было бы напрасно. Он поехал домой; Татьяна Афанасьевна осталась у Наташиной постели; Гаврила Афанасьевич, послав за лекарем, заперся в своей комнате, и в его доме всё стало тихо и печально.</p> <p>Неожиданное сватовство удивило Ибрагима, по крайней мере столь же, как и Гаврилу Афанасьевича. Вот как это случилось: Петр, занимаясь делами с Ибрагимом, сказал ему:</p> <p>– Я замечаю, брат, что ты приуныл; говори прямо: чего тебе недостает? – Ибрагим уверил государя, что он доволен своей участию и лучшей не желает.<br>– Добро, – сказал государь, – если ты скучаешь безо всякой причины, так я знаю, чем тебя развеселить.<br>– Но окончанию работы Петр спросил Ибрагима.<br>– Нравится ли тебе девушка, с которой ты танцевал минавет на прошедшей ассамблее?<br>– Она, государь, очень мила и, кажется, девушка скромная и добрая.<br>– Так я ж тебя с нею познакомлю покороче. Хочешь ли ты на ней жениться?<br>– Я, государь?..<br>– Послушай, Ибрагим, ты человек одинокий, без роду и племени, чужой для всех, кроме одного меня. Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап? Надобно тебе пристроиться, пока есть еще время; найти опору в новых связях, вступить в союз с русским боярством.<br>– Государь, я счастлив покровительством и милостями вашего величества. Дай мне Бог не пережить своего царя и благодетеля, более ничего не желаю; но если б и имел в виду жениться, то согласятся ли молодая девушка и ее родственники? моя наружность…<br>– Твоя наружность! какой вздор! чем ты не молодец? Молодая девушка должна повиноваться воле родителей, а посмотрим, что скажет старый Гаврила Ржевский, когда я сам буду твоим сватом? – При сих словах государь велел подавать сани и оставил Ибрагима, погруженного в глубокие размышления.</p> <p>«Жениться! – думал африканец, – зачем же нет? ужели суждено мне провести жизнь в одиночестве и не знать лучших наслаждений и священнейших обязанностей человека потому только, что я родился под пятнадцатым градусом? Мне нельзя надеяться быть любимым: детское возражение! разве можно верить любви? разве существует она в женском, легкомысленном сердце? Отказавшись навек от милых заблуждений, я выбрал иные обольщения – более существенные. Государь прав: мне должно обеспечить будущую судьбу мою. Свадьба с молодою Ржевскою присоединит меня к гордому русскому дворянству, и я перестану быть пришельцем в новом моем отечестве. От жены я не стану требовать любви, буду довольствоваться ее верностию, а дружбу приобрету постоянной нежностию, доверенностию и снисхождением».</p> <p>Ибрагим по своему обыкновению хотел заняться делом, но воображение его слишком было развлечено. Он оставил бумаги и пошел бродить по невской набережной. Вдругуслышал он голос Петра; оглянулся и увидел государя, который, отпустив сани, шел за ним с веселым видом. – «Всё, брат, кончено, – сказал Петр, взяв его под руку. – Я тебя сосватал. Завтра поезжай к своему тестю; но смотри, потешь его боярскую спесь; оставь сани у ворот; пройди через двор пешком; поговори с ним о его заслугах, о знатности – и он будет от тебя без памяти. А теперь, – продолжал он, потряхивая дубинкою, – заведи меня к плуту Данилычу, с которым надо мне переведаться за его новые проказы».</p> <p>Ибрагим, сердечно отблагодарив Петра за его отеческую заботливость о нем, довел его до великолепных палат князя Меншикова и возвратился домой.</p> <h4 id="glava6">Глава 6</h4> <p>Тихо теплилась лампада перед стеклянным кивотом, в коем блистали золотые и серебряные оклады наследственных икон. Дрожащий свет ее слабо озарял занавешенную кровать и столик, уставленный склянками с ярлыками. У печки сидела служанка за самопрялкою, и легкий шум ее веретена прерывал один тишину светлицы.</p> <p>– Кто здесь? – произнес слабый голос. Служанка встала тотчас, подошла к кровати и тихо приподняла полог. – Скоро ли рассветет? – спросила Наталья.<br>– Теперь уже полдень, – отвечала служанка.<br>– Ах, Боже мой, отчего же так темно?<br>– Окна закрыты, барышня.<br>– Дай же мне поскорее одеваться.<br>– Нельзя, барышня, дохтур не приказал.<br>– Разве я больна? давно ли?<br>– Вот уж две недели.<br>– Неужто? а мне казалось, будто я вчера только легла…</p> <p>Наташа умолкла; она старалась собрать рассеянные мысли. Что-то с нею случилось, но что именно? не могла вспомнить. Служанка всё стояла перед нею, ожидая приказанья. В это время раздался снизу глухой шум.</p> <p>– Что такое? – спросила больная.<br>– Господа откушали, – отвечала служанка; – встают из-за стола. Сейчас придет сюда Татьяна Афанасьевна.</p> <p>Наташа, казалось, обрадовалась; она махнула слабою рукою. Служанка задернула занавес и села опять за самопрялку.</p> <p>Через несколько минут из-за двери показалась голова в белом широком чепце с темными лентами, и спросили вполголоса:</p> <p>– Что Наташа?<br>– Здравствуй, тетушка, – сказала тихо больная; и Татьяна Афанасьевна к ней поспешила.<br>– Барышня в памяти, – сказала служанка, осторожно придвигая кресла. Старушка со слезами поцеловала бледное, томное лицо племянницы и села подле нее.</p> <p>Вслед за нею немец-лекарь, в черном кафтане и в ученом парике, вошел, пощупал у Наташи пульс и объявил по-латыни, а потом и по-русски, что опасность миновалась. Он потребовал бумаги и чернильницы, написал новый рецепт и уехал, а старушка встала и, снова поцеловав Наталью, с доброю вестию тотчас отправилась вниз к Гавриле Афанасьевичу.</p> <p>В гостиной, в мундире при шпаге, с шляпою в руках, сидел царский арап, почтительно разговаривая с Гаврилою Афанасьевичем. Корсаков, растянувшись на пуховом диване, слушал их рассеянно и дразнил заслуженную борзую собаку; наскуча сим занятием, он подошел к зеркалу, обыкновенному прибежищу его праздности, и в нем увидел Татьяну Афанасьевну, которая из-за двери делала брату незамечаемые знаки.</p> <p>– Вас зовут, Гаврила Афанасьевич, – сказал Корсаков, обратясь к нему и перебив речь Ибрагима. Гаврила Афанасьевич тотчас пошел к сестре и притворил за собою дверь.<br>– Дивлюсь твоему терпению, – сказал Корсаков Ибрагиму. – Битый час слушаешь ты бредни о древности рода Лыковых и Ржевских и еще присовокупляешь к тому свои нравоучительные примечания! На твоем месте j’aurais plante la[6] старого враля и весь его род, включая тут же и Наталью Гавриловну, которая жеманится, притворяется больной, une petite sante[7] … Скажи по совести, ужели ты влюблен в эту маленькую mijauree?[8]</p> <p>Послушай, Ибрагим, последуй хоть раз моему совету; право, я благоразумнее, чем кажусь. Брось эту блажную мысль. Не женись. Мне сдается, что твоя невеста никакого не имеет особенного к тебе расположения. Мало ли что случается на свете? Например: я конечно собою не дурен, но случалось однако ж мне обманывать мужей, которые были, ей Богу, ничем не хуже моего. Ты сам… помнишь нашего парижского приятеля, графа D.? – Нельзя надеяться на женскую верность; счастлив, кто смотрит на это равнодушно! но ты!.. С твоим ли пылким, задумчивым и подозрительным характером, с твоим сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?..</p> <p>– Благодарю за дружеский совет, – перервал холодно Ибрагим, – но знаешь пословицу: не твоя печаль чужих детей качать…<br>– Смотри, Ибрагим, – отвечал смеясь Корсаков, – чтоб тебе после не пришлось эту пословицу доказывать на самом деле, в буквальном смысле.</p> <p>Но разговор в другой комнате становился горяч.</p> <p>– Ты уморишь ее, – говорила старушка. – Она не вынесет его виду.<br>– Но посуди ты сама, – возражал упрямый брат. – Вот уже две недели ездит он женихом, а до сих пор не видал невесты. Он наконец может подумать, что ее болезнь пустая выдумка, что мы ищем только как бы время продлить, чтоб как-нибудь от него отделаться. Да что скажет и царь? Он уж и так три раза присылал спросить о здоровье Натальи. Воля твоя – а я ссориться с ним не намерен.<br>– Господи Боже мой, – сказала Татьяна Афанасьевна, – что с нею, бедною, будет? По крайней мере, пусти меня приготовить ее к такому посещению. – Гаврила Афанасьевич согласился и возвратился в гостиную.<br>– Слава Богу, – сказал он Ибрагиму, – опасность миновалась. Наталье гораздо лучше; если б не совестно было оставить здесь одного дорогого гостя, Ивана Евграфовича, то я повел бы тебя вверх взглянуть на свою невесту.</p> <p>Корсаков поздравил Гаврилу Афанасьевича, просил не беспокоиться, уверил, что ему необходимо ехать, и побежал в переднюю, не допуская хозяина проводить себя.</p> <p>Между тем Татьяна Афанасьевна спешила приготовить больную к появлению страшного гостя. Вошед в светлицу, она села, задыхаясь, у постели, взяла Наташу за руку, но не успела еще вымолвить слова, как дверь отворилась. Наташа спросила: кто пришел. – Старушка обмерла и онемела. Гаврила Афанасьевич отдернул занавес, холодно посмотрел на больную и спросил, какова она? Больная хотела ему улыбнуться, но не могла. Суровый взгляд отца ее поразил, и беспокойство овладело ею. В это время показалось, что кто-то стоял у ее изголовья. Она с усилием приподняла голову и вдруг узнала царского арапа. Тут она вспомнила всё, весь ужас будущего представился ей. Но изнуренная природа не получила приметного потрясения. Наташа снова опустила голову на подушку и закрыла глаза… сердце в ней билось болезненно. Татьяна Афанасьевна подала брату знак, что больная хочет уснуть, и все вышли потихоньку из светлицы, кроме служанки, которая снова села за самопрялку.</p> <p>Несчастная красавица открыла глаза и, не видя уже никого около своей постели, подозвала служанку и послала ее за карлицею. Но в ту же минуту круглая, старая крошка как шарик подкатилась к ее кровати. Ласточка (так называлась карлица) во всю прыть коротеньких ножек, вслед за Гаврилою Афанасьевичем и Ибрагимом, пустилась вверх по лестнице и притаилась за дверью, не изменяя любопытству, сродному прекрасному полу. Наташа, увидя ее, выслала служанку, и карлица села у кровати на скамеечку.</p> <p>Никогда столь маленькое тело не заключало в себе столь много душевной деятельности. Она вмешивалась во всё, знала всё, хлопотала обо всем. Хитрым и вкрадчивым умом умела она приобрести любовь своих господ и ненависть всего дома, которым управляла самовластно. Гаврила Афанасьевич слушал ее доносы, жалобы и мелочные просьбы; Татьяна Афанасьевна поминутно справлялась с ее мнениями и руководствовалась ее советами; а Наташа имела к ней неограниченную привязанность и доверяла ей все свои мысли, все движения шестнадцатилетнего своего сердца.</p> <p>– Знаешь, Ласточка? – сказала она, – батюшка выдает меня за арапа. Карлица вздохнула глубоко, и сморщенное лицо ее сморщилось еще более.<br>– Разве нет надежды, – продолжала Наташа, – разве батюшка не сжалится надо мною? Карлица тряхнула чепчиком.<br>– Не заступятся ли за меня дедушка али тетушка?<br>– Нет, барышня. Арап во время твоей болезни всех успел заворожить. Барин от него без ума, князь только им и бредит, а Татьяна Афанасьевна говорит: жаль, что арап, а лучшего жениха грех нам и желать.<br>– Боже мой, Боже мой! – простонала бедная Наташа.<br>– Не печалься, красавица наша, – сказала карлица, целуя ее слабую руку. – Если уж и быть тебе за арапом, то все же будешь на своей воле. Нынче не то, что в старину; мужья жен не запирают; арап, слышно, богат; дом у вас будет как полная чаша, заживешь припеваючи…<br>– Бедный Валериан, – сказала Наташа, но так тихо, что карлица могла только угадать, а не слышать эти слова.<br>– То-то, барышня, – сказала она, таинственно понизив голос; – кабы ты меньше думала о стрелецком сироте, так бы в жару о нем не бредила, а батюшка не гневался б.<br>– Что? – сказала испуганная Наташа, – я бредила Валерианом, батюшка слышал, батюшка гневается!<br>– То-то и беда, – отвечала карлица. – Теперь, если ты будешь просить его не выдавать тебя за арапа, так он подумает, что Валериан тому причиною. Делать нечего: уж покорись воле родительской, а что будет, то будет.</p> <p>Наташа не возразила ни слова. Мысль, что тайна ее сердца известна отцу ее, сильно подействовала на ее воображение. Одна надежда ей оставалась: умереть прежде совершения ненавистного брака. Эта мысль ее утешила. Слабой и печальной душой покорилась она своему жребию.</p> <h4 id="glava7">Глава 7</h4> <p>В доме Гаврилы Афанасьевича из сеней направо находилась тесная каморка с одним окошечком. В ней стояла простая кровать, покрытая байковым одеялом, а пред кроватью еловый столик, на котором горела сальная свеча и лежали открытые ноты. На стене висел старый синий мундир и его ровесница, треугольная шляпа; над нею тремя гвоздиками прибита была лубочная картинка, изображающая Карла XII верхом. Звуки флейты раздавались в этой смиренной обители. Пленный танцмейстер, уединенный ее житель, в колпаке и в китайчатом шлафорке, услаждал скуку зимнего вечера, наигрывая старинные шведские марши, напоминающие ему веселое время его юности. Посвятив целые два часа на сие упражнение, швед разобрал свою флейту, вложил ее в ящик и стал раздеваться.</p> <p>В это время защелка двери его приподнялась, и красивый молодой человек высокого росту, в мундире, вошел в комнату.</p> <p>Удивленный швед встал перед нечаянным гостем.</p> <p>– Ты не узнал меня, Густав Адамыч, – сказал молодой посетитель тронутым голосом. – Ты не помнишь мальчика, которого учил ты шведскому артикулу, с которым ты чуть не наделал пожара в этой самой комнатке, стреляя из детской пушечки.</p> <p>Густав Адамыч пристально всматривался…</p> <p>– Э-э-э, – вскричал он наконец, обнимая его, – сдарофо, тофно ли твой сдесь. Садись, твой тобрий повес, погофорим.</p> <h4 id="primechaniya">Примечания</h4> <p>1 — Счастливое время, отмеченное вольностью нравов, Когда безумие, звеня своей погремушкой, Легкими стопами обегает всю Францию, Когда ни один из смертных не изволит быть богомольным. Когда готовы на всё, кроме покаяния. (Франц.)<br>2 — Доброй ночи. (Франц.)<br>3 — Доброй ночи, господа. (Франц.)<br>4 — Между нами. (Франц.)<br>5 — Что за чертовщина всё это? (Франц.)<br>6 — я бы плюнул на (старого враля). (Франц.)<br>7 — слабенькой. (Франц.)<br>8 — жеманницу. (Франц.)</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Гробовщик</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4728-grobovschik.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4728-grobovschik.html</pdalink>
<guid>4728</guid>
<pubDate>Thu, 13 Aug 2026 15:55:13 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<p><em>Не зрим ли каждый день гробов,<br>Седин дряхлеющей вселенной?<br>Державин</em></p> <p>Последние пожитки гробовщика Адриана Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом. Заперев лавку, прибил он к воротам объявление о том, что дом продается и отдается внаймы, и пешком отправился на новоселье.<br>Приближаясь к желтому домику, так давно соблазнявшему его воображение и наконец купленному им за порядочную сумму, старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось. Переступив за незнакомый порог и нашед в новом своем жилище суматоху, он вздохнул о ветхой лачужке, где в течение осьмнадцати лет всё было заведено самым строгим порядком; стал бранить обеих своих дочерей и работницу за их медленность и сам принялся им помогать. Вскоре порядок установился; кивот с образами, шкап с посудою, стол, диван и кровать заняли им определенные углы в задней комнате; в кухне и гостиной поместились изделия хозяина: гробы всех цветов и всякого размера, также шкапы с траурными шляпами, мантиями и факелами. Над воротами возвысилась вывеска, изображающая дородного Амура с опрокинутым факелом в руке, с подписью: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые».</p> <p>Девушки ушли в свою светлицу. Адриан обошел свое жилище, сел у окошка и приказал готовить самовар.<br>Просвещенный читатель ведает, что Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение. Из уважения к истине мы не можем следовать их примеру и принуждены признаться, что нрав нашего гробовщика совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриан Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив. Он разрешал молчание разве только для того, чтобы журить своих дочерей, когда заставал их без дела глазеющих в окно на прохожих, или чтоб запрашивать за свои произведения преувеличенную цену у тех, которые имели несчастие (а иногда и удовольствие) в них нуждаться.<br>Итак, Адриан, сидя под окном и выпивая седьмую чашку чаю, по своему обыкновению был погружен в печальные размышления. Он думал о проливном дожде, который, за неделю тому назад, встретил у самой заставы похороны отставного бригадира. Многие мантии от того сузились, многие шляпы покоробились. Он предвидел неминуемые расходы, ибо давний запас гробовых нарядов приходил у него в жалкое состояние. Он надеялся выместить убыток на старой купчихе Трюхиной, которая уже около года находилась при смерти. Но Трюхина умирала на Разгуляе, и Прохоров боялся, чтоб ее наследники, несмотря на свое обещание, не поленились послать за ним в такую даль и не сторговались бы с ближайшим подрядчиком.</p> <p>Сии размышления были прерваны нечаянно тремя франмасонскими ударами в дверь.<br>«Кто там?» — спросил гробовщик.<br>Дверь отворилась, и человек, в котором с первого взгляду можно было узнать немца ремесленника, вошел в комнату и с веселым видом приближился к гробовщику.<br>«Извините, любезный сосед, — сказал он тем русским наречием, которое мы без смеха доныне слышать не можем, — извините, что я вам помешал… я желал поскорее с вами познакомиться. Я сапожник, имя мое Готлиб Шульц, и живу от вас через улицу, в этом домике, что против ваших окошек. Завтра праздную мою серебряную свадьбу, и я прошу вас и ваших дочек отобедать у меня по-приятельски».<br>Приглашение было благосклонно принято. Гробовщик просил сапожника садиться и выкушать чашку чаю, и, благодаря открытому нраву Готлиба Шульца, вскоре они разговорились дружелюбно.<br>«Каково торгует ваша милость?» — спросил Адриан.<br>— «Э-хе-хе, — отвечал Шульц, — и так и сяк. Пожаловаться не могу. Хоть конечно мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет».<br>— «Сущая правда, — заметил Адриан; — однако ж, если живому не на что купить сапог, то, не прогневайся, ходит он и босой; а нищий мертвец и даром берет себе гроб».<br>Таким образом беседа продолжалась у них еще несколько времени; наконец сапожник встал и простился с гробовщиком, возобновляя свое приглашение.</p> <p>На другой день, ровно в двенадцать часов, гробовщик и его дочери вышли из калитки новокупленного дома и отправились к соседу. Не стану описывать ни русского кафтана Адриана Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами. Полагаю, однако ж, не излишним заметить, что обе девицы надели желтые шляпки и красные башмаки, что бывало у них только в торжественные случаи.</p> <p>Тесная квартирка сапожника была наполнена гостями, большею частию немцами ремесленниками, с их женами и подмастерьями. Из русских чиновников был один будочник, чухонец Юрко, умевший приобрести, несмотря на свое смиренное звание, особенную благосклонность хозяина. Лет двадцать пять служил он в сем звании верой и правдою, как почталион Погорельского. Пожар двенадцатого года, уничтожив первопрестольную столицу, истребил и его желтую будку. Но тотчас, по изгнании врага, на ее месте явилась новая, серенькая с белыми колонками дорического ордена, и Юрко стал опять расхаживать около нее <em>с секирой и в броне сермяжной</em>.<br>Он был знаком большей части немцев, живущих около Никитских ворот: иным из них случалось даже ночевать у Юрки с воскресенья на понедельник. Адриан тотчас познакомился с ним, как с человеком, в котором рано или поздно может случиться иметь нужду, и как гости пошли за стол, то они сели вместе. Господин и госпожа Шульц и дочка их, семнадцатилетняя Лотхен, обедая с гостями, все вместе угощали и помогали кухарке служить. Пиво лилось. Юрко ел за четверых; Адриан ему не уступал; дочери его чинились; разговор на немецком языке час от часу делался шумнее.</p> <p>Вдруг хозяин потребовал внимания и, откупоривая засмоленную бутылку, громко произнес по-русски:<br>«За здоровье моей доброй Луизы!»<br>Полушампанское запенилось. Хозяин нежно поцеловал свежее лицо сорокалетней своей подруги, и гости шумно выпили здоровье доброй Луизы.<br>«За здоровье любезных гостей моих!» — провозгласил хозяин, откупоривая вторую бутылку — и гости благодарили его, осушая вновь свои рюмки.<br>Тут начали здоровья следовать одно за другим: пили здоровье каждого гостя особливо, пили здоровье Москвы и целой дюжины германских городков, пили здоровье всех цехов вообще и каждого в особенности, пили здоровье мастеров и подмастерьев. Адриан пил с усердием и до того развеселился, что сам предложил какой-то шутливый тост.<br>Вдруг один из гостей, толстый булочник, поднял рюмку и воскликнул:<br>«За здоровье тех, на которых мы работаем, unserer Kundleute!» <em>(наших клиентов. нем.)</em><br>Предложение, как и все, было принято радостно и единодушно. Гости начали друг другу кланяться, портной сапожнику, сапожник портному, булочник им обоим, все булочнику и так далее.<br>Юрко, посреди сих взаимных поклонов, закричал, обратясь к своему соседу:<br>«Что же? пей, батюшка, за здоровье своих мертвецов».<br>Все захохотали, но гробовщик почел себя обиженным и нахмурился. Никто того не заметил, гости продолжали пить, и уже благовестили к вечерне, когда встали из-за стола.</p> <p>Гости разошлись поздно, и по большей части навеселе. Толстый булочник и переплетчик, коего лицо казалось в красненьком сафьянном переплете, под руки отвели Юрку в его будку, наблюдая в сем случае русскую пословицу: долг платежом красен.<br>Гробовщик пришел домой пьян и сердит.<br>«Что ж это, в самом деле, — рассуждал он вслух, — чем ремесло мое нечестнее прочих? разве гробовщик брат палачу? чему смеются басурмане? разве гробовщик гаер святочный? Хотелось бы мне позвать их на новоселье, задать им пир горой: ин не бывать же тому! А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных».<br>— «Что ты, батюшка? — сказала работница, которая в это время разувала его, — что ты это городишь? Перекрестись! Созывать мертвых на новоселие! Экая страсть!»<br>— «Ей-богу, созову, — продолжал Адриан, — и на завтрашний же день. Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать; угощу, чем бог послал».<br>С этим словом гробовщик отправился на кровать и вскоре захрапел.</p> <p>На дворе было еще темно, как Адриана разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от ее приказчика прискакал к Адриану верхом с этим известием. Гробовщик дал ему за то гривенник на водку, оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй.<br>У ворот покойницы уже стояла полиция и расхаживали купцы, как вороны, почуя мертвое тело. Покойница лежала на столе, желтая как воск, но еще не обезображенная тлением. Около ее теснились родственники, соседи и домашние. Все окна были открыты; свечи горели; священники читали молитвы.<br>Адриан подошел к племяннику Трюхиной, молодому купчику в модном сюртуке, объявляя ему, что гроб, свечи, покров и другие похоронные принадлежности тотчас будут ему доставлены во всей исправности. Наследник благодарил его рассеянно, сказав, что о цене он не торгуется, а во всем полагается на его совесть. Гробовщик, по обыкновению своему, побожился, что лишнего не возьмет; значительным взглядом обменялся с приказчиком и поехал хлопотать.</p> <p>Целый день разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам и обратно; к вечеру всё сладил и пошел домой пешком, отпустив своего извозчика. Ночь была лунная. Гробовщик благополучно дошел до Никитских ворот. У Вознесения окликал его знакомец наш Юрко и, узнав гробовшика, пожелал ему доброй ночи. Было поздно.<br>Гробовщик подходил уже к своему дому, как вдруг показалось ему, что кто-то подошел к его воротам, отворил калитку и в нее скрылся.<br>«Что бы это значило? — подумал Адриан. — Кому опять до меня нужда? Уж не вор ли ко мне забрался? Не ходят ли любовники к моим дурам? Чего доброго!»<br>И гробовщик думал уже кликнуть себе на помощь приятеля своего Юрку. В эту минуту кто-то еще приближился к калитке и собирался войти, но, увидя бегущего хозяина, остановился и снял треугольную шляпу. Адриану лицо его показалось знакомо, но второпях не успел он порядочно его разглядеть.<br>«Вы пожаловали ко мне, — сказал запыхавшись Адриан, — войдите же, сделайте милость».<br>— «Не церемонься, батюшка, — отвечал тот глухо, — ступай себе вперед; указывай гостям дорогу!»<br>Адриану и некогда было церемониться. Калитка была отперта, он пошел на лестницу, и тот за ним. Адриану показалось, что по комнатам его ходят люди.<br>«Что за дьявольщина!» — подумал он и спешил войти… тут ноги его подкосились.</p> <p>Комната полна была мертвецами. Луна сквозь окна освещала их желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы… Адриан с ужасом узнал в них людей, погребенных его стараниями, и в госте, с ним вместе вошедшем, бригадира, похороненного во время проливного дождя. Все они, дамы и мужчины, окружили гробовщика с поклонами и приветствиями, кроме одного бедняка, недавно даром похороненного, который, совестясь и стыдясь своего рубища, не приближался и стоял смиренно в углу. Прочие все одеты были благопристойно: покойницы в чепцах и лентах, мертвецы чиновные в мундирах, но с бородами небритыми, купцы в праздничных кафтанах.<br>«Видишь ли, Прохоров, — сказал бригадир от имени всей честной компании, — все мы поднялись на твое приглашение; остались дома только те, которым уже невмочь, которые совсем развалились, да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел — так хотелось ему побывать у тебя…»<br>В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приближился к Адриану.</p> <p>Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах.<br>«Ты не узнал меня, Прохоров, — сказал скелет. — Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб — и еще сосновый за дубовый?»<br>С сим словом мертвец простер ему костяные объятия — но Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криком и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств.</p> <p>Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик. Наконец открыл он глаза и увидел пред собою работницу, раздувающую самовар. С ужасом вспомнил Адриан все вчерашние происшествия. Трюхина, бригадир и сержант Курилкин смутно представились его воображению. Он молча ожидал, чтоб работница начала с ним разговор и объявила о последствиях ночных приключений.<br>— Как ты заспался, батюшка, Адриан Прохорович, — сказала Аксинья, подавая ему халат. — К тебе заходил сосед портной, и здешний будочник забегал с объявлением, что сегодня частный именинник, да ты изволил почивать, и мы не хотели тебя разбудить.<br>— А приходили ко мне от покойницы Трюхиной?<br>— Покойницы? Да разве она умерла?<br>— Эка дура! Да не ты ли пособляла мне вчера улаживать ее похороны?<br>— Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще у тя не прошел? Какие были вчера похороны? Ты целый день пировал у немца, воротился пьян, завалился в постелю, да и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили.<br>— Ой ли! — сказал обрадованный гробовщик.<br>— Вестимо так, — отвечала работница.<br>— Ну, коли так, давай скорее чаю да позови дочерей.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Барышня-крестьянка</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4725-baryshnja-krestjanka.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4725-baryshnja-krestjanka.html</pdalink>
<guid>4725</guid>
<pubDate>Thu, 13 Aug 2026 15:30:14 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<p><em>Во всех ты, Душенька, нарядах хороша.<br>Богданович</em></p> <p>В одной из отдаленных наших губерний находилось имение Ивана Петровича Берестова. В молодости своей служил он в гвардии, вышел в отставку в начале 1797 года, уехал в свою деревню и с тех пор оттуда не выезжал. Он был женат на бедной дворянке, которая умерла в родах, в то время как он находился в отъезжем поле. Хозяйственные упражнения скоро его утешили. Он выстроил дом по собственному плану, завел у себя суконную фабрику, утроил доходы и стал почитать себя умнейшим человеком во всем околотке, в чем и не прекословили ему соседи, приезжавшие к нему гостить с своими семействами и собаками. В будни ходил он в плисовой куртке, по праздникам надевал сертук из сукна домашней работы; сам записывал расход и ничего не читал, кроме «Сенатских Ведомостей». Вообще его любили, хотя и почитали гордым.</p> <p>Не ладил с ним один Григорий Иванович Муромский, ближайший его сосед. Этот был настоящий русский барин. Промотав в Москве большую часть имения своего и на ту пору овдовев, уехал он в последнюю свою деревню, где продолжал проказничать, но уже в новом роде. Развел он английский сад, на который тратил почти все остальные доходы. Конюхи его были одеты английскими жокеями. У дочери его была мадам англичанка. Поля свои обрабатывал он по английской методе:<br>Но на чужой манер хлеб русский не родится,<br>и несмотря на значительное уменьшение расходов, доходы Григорья Ивановича не прибавлялись; он и в деревне находил способ входить в новые долги; со всем тем почитался человеком не глупым, ибо первый из помещиков своей губернии догадался заложить имение в Опекунский совет: оборот, казавшийся в то время чрезвычайно сложным и смелым.</p> <p>Из людей, осуждавших его, Берестов отзывался строже всех. Ненависть к нововведениям была отличительная черта его характера. Он не мог равнодушно говорить об англомании своего соседа, и поминутно находил случай его критиковать. Показывал ли гостю свои владения, в ответ на похвалы его хозяйственным распоряжениям:<br>— Да-с! — говорил он с лукавой усмешкою, — у меня не то, что у соседа Григорья Ивановича. Куда нам по-английски разоряться! Были бы мы по-русски хоть сыты.<br>Сии и подобные шутки, по усердию соседей, доводимы были до сведения Григорья Ивановича с дополнением и объяснениями. Англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты. Он бесился и прозвал своего зоила медведем и провинциалом.</p> <p>Таковы были сношения между сими двумя владельцами, как сын Берестова приехал к нему в деревню. Он был воспитан в *** университете и намеревался вступить в военную службу, но отец на то не соглашался. К статской службе молодой человек чувствовал себя совершенно неспособным. Они друг другу не уступали, и молодой Алексей стал жить покамест барином, отпустив усы на всякий случай.</p> <p>Алексей был в самом деле молодец. Право было бы жаль, если бы его стройного стана никогда не стягивал военный мундир, и если бы он, вместо того, чтоб рисоваться на коне, провел свою молодость, согнувшись над канцелярскими бумагами. Смотря, как он на охоте скакал всегда первый, не разбирая дороги, соседи говорили согласно, что из него никогда не выйдет путного столоначальника. Барышни поглядывали на него, а иные и заглядывались; но Алексей мало ими занимался, а они причиной его нечувствительности полагали любовную связь. В самом деле, ходил по рукам список с адреса одного из его писем: Акулине Петровне Курочкиной, в Москве, напротив Алексеевского монастыря, в доме медника Савельева, а вас покорнейше прошу доставить письмо сие А. Н. Р.</p> <p>Те из моих читателей, которые не живали в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни почерпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. Для барышни звон колокольчика есть уже приключение, поездка в ближний город полагается эпохою в жизни, и посещение гостя оставляет долгое, иногда и вечное воспоминание. Конечно всякому вольно смеяться над некоторыми их странностями, но шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их существенных достоинств, из коих главное: особенность характера, самобытность (individualité <sup>1</sup>), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует и человеческого величия. В столицах женщины получают, может быть, лучшее образование; но навык света скоро сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как и головные уборы. Сие да будет сказано не в суд, и не в осуждение, однако ж Nota nostra manet <sup>2</sup>, как пишет один старинный комментатор.</p> <p>Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы. Всё это было чрезвычайно ново в той губернии. Барышни сходили по нем с ума.</p> <p>Но всех более занята была им дочь англомана моего, Лиза (или Бетси, как звал ее обыкновенно Григорий Иванович). Отцы друг ко другу не ездили, она Алексея еще не видала, между тем как все молодые соседки только об нем и говорили. Ей было семнадцать лет. Черные глаза оживляли ее смуглое и очень приятное лицо. Она была единственное и следственно балованное дитя, Ее резвость и поминутные проказы восхищали отца и приводили в отчаяние ее мадам мисс Жаксон, сорокалетнюю чопорную девицу, которая белилась и сурьмила себе брови, два раза в год перечитывала «Памелу», получала за то две тысячи рублей и умирала со скуки в этой варварской России.</p> <p>За Лизою ходила Настя; она была постарше, но столь же ветрена, как и ее барышня. Лиза очень любила ее, открывала ей все свои тайны, вместе с нею обдумывала свои затеи; словом, Настя была в селе Прилучине лицом гораздо более значительным, нежели любая наперсница во французской трагедии.</p> <p>— Позвольте мне сегодня пойти в гости, — сказала однажды Настя, одевая барышню.<br>— Изволь; а куда?<br>— В Тугилово, к Берестовым. Поварова жена у них именинница и вчера приходила звать нас отобедать.<br>— Вот! — сказала Лиза, — господа в ссоре, а слуги друг друга угощают.<br>— А нам какое дело до господ! — возразила Настя, — к тому же я ваша, а не папенькина. Вы ведь не бранились еще с молодым Берестовым; а старики пускай себе дерутся, коли им это весело.<br>— Постарайся, Настя, увидеть Алексея Берестова, да расскажи мне хорошенько, каков он собою и что он за человек.</p> <p>Настя обещалась, а Лиза с нетерпением ожидала целый день ее возвращения. Вечером Настя явилась.<br>— Ну, Лизавета Григорьевна, — сказала она, входя в комнату, — видела молодого Берестова; нагляделась довольно; целый день были вместе.<br>— Как это? Расскажи, расскажи по порядку.<br>— Извольте-с: пошли мы, я, Анисья Егоровна, Ненила, Дунька…<br>— Хорошо, знаю. Ну потом?<br>— Позвольте-с, расскажу всё по порядку. Вот пришли мы к самому обеду. Комната полна была народу. Были колбинские, захарьевские, приказчица с дочерьми, хлупинские…<br>— Ну! а Берестов?<br>— Погодите-с. Вот мы сели за стол, приказчица на первом месте, я подле нее… а дочери и надулись, да мне наплевать на них…<br>— Ах, Настя, как ты скучна с вечными своими подробностями!<br>— Да как же вы нетерпеливы! Ну вот вышли мы из-за стола… а сидели мы часа три, и обед был славный; пирожное блан-манже синее, красное и полосатое… Вот вышли мы из-за стола и пошли в сад играть в горелки, а молодой барин тут и явился.<br>— Ну что ж? правда ли, что он так хорош собой?<br>— Удивительно хорош, красавец, можно сказать. Стройный, высокий, румянец во всю щеку…<br>— Право? А я так думала, что у него лицо бледное. Что же? Каков он тебе показался? Печален, задумчив?<br>— Что вы? Да этакого бешеного я и сроду не видывала. Вздумал он с нами в горелки бегать.<br>— С вами в горелки бегать! Невозможно!<br>— Очень возможно! Да что еще выдумал! Поймает, и ну целовать!<br>— Воля твоя, Настя, ты врешь.<br>— Воля ваша, не вру. Я насилу от него отделалась. Целый день с нами так и провозился.<br>— Да как же, говорят, он влюблен и ни на кого не смотрит?<br>— Не знаю-с, а на меня так уж слишком смотрел, да и на Таню, приказчикову дочь, тоже; да и на Пашу колбинскую, да грех сказать, никого не обидел, такой баловник!<br>— Это удивительно! А что в доме про него слышно?<br>— Барин, сказывают, прекрасный: такой добрый, такой веселый. Одно нехорошо: за девушками слишком любит гоняться. Да, по мне, это еще не беда: со временем остепенится.<br>— Как бы мне хотелось его видеть! — сказала Лиза со вздохом.<br>— Да что же тут мудреного? Тугилово от нас недалеко, всего три версты: подите гулять в ту сторону или поезжайте верхом; вы верно встретите его. Он же всякой день, рано поутру, ходит с ружьем на охоту.<br>— Да нет, нехорошо. Он может подумать, что я за ним гоняюсь. К тому же отцы наши в ссоре, так и мне всё же нельзя будет с ним познакомиться… Ах, Настя! Знаешь ли что? Наряжусь я крестьянкою!<br>— И в самом деле; наденьте толстую рубашку, сарафан, да и ступайте смело в Тугилово; ручаюсь вам, что Берестов уж вас не прозевает.<br>— А по-здешнему я говорить умею прекрасно. Ах, Настя, милая Настя! Какая славная выдумка!</p> <p>И Лиза легла спать с намерением непременно исполнить веселое свое предположение. На другой же день приступила она к исполнению своего плана, послала купить на базаре толстого полотна, синей китайки и медных пуговок, с помощью Насти скроила себе рубашку и сарафан, засадила за шитье всю девичью, и к вечеру всё было готово. Лиза примерила обнову и призналась пред зеркалом, что никогда еще так мила самой себе не казалась. Она повторила свою роль, на ходу низко кланялась и несколько раз потом качала головою, наподобие глиняных котов, говорила на крестьянском наречии, смеялась, закрываясь рукавом, и заслужила полное одобрение Насти.</p> <p>Одно затрудняло ее: она попробовала было пройти по двору босая, но дерн колол ее нежные ноги, а песок и камушки показались ей нестерпимы. Настя и тут ей помогла: она сняла мерку с Лизиной ноги, сбегала в поле к Трофиму пастуху и заказала ему пару лаптей по той мерке. На другой день, ни свет ни заря, Лиза уже проснулась. Весь дом еще спал. Настя за воротами ожидала пастуха. Заиграл рожок, и деревенское стадо потянулось мимо барского двора. Трофим, проходя перед Настей, отдал ей маленькие пестрые лапти и получил от нее полтину в награждение. Лиза тихонько нарядилась крестьянкою, шепотом дала Насте свои наставления касательно мисс Жаксон, вышла на заднее крыльцо и через огород побежала в поле.</p> <p>Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя; ясное небо, утренняя свежесть, роса, ветерок и пение птичек наполняли сердце Лизы младенческой веселостию; боясь какой-нибудь знакомой встречи, она, казалось, не шла, а летела. Приближаясь к роще, стоящей на рубеже отцовского владения, Лиза пошла тише. Здесь она должна была ожидать Алексея. Сердце ее сильно билось, само не зная почему; но боязнь, сопровождающая молодые наши проказы, составляет и главную их прелесть.</p> <p>Лиза вошла в сумрак рощи. Глухой, перекатный шум ее приветствовал девушку. Веселость ее притихла. Мало-помалу предалась она сладкой мечтательности. Она думала… но можно ли с точностию определить, о чем думает семнадцатилетняя барышня, одна, в роще, в шестом часу весеннего утра? Итак, она шла, задумавшись, по дороге, осененной с обеих сторон высокими деревьями, как вдруг прекрасная легавая собака залаяла на нее. Лиза испугалась и закричала.</p> <p>В то же время раздался голос:<br>— Tout beau, Sbogar ici… <sup>3</sup><br>И молодой охотник показался из-за кустарника.<br>— Небось, милая, — сказал он Лизе, — собака моя не кусается.<br>Лиза успела уже оправиться от испугу и умела тотчас воспользоваться обстоятельствами.<br>— Да нет, барин, — сказала она, притворяясь полуиспуганной, полузастенчивой, — боюсь: она, вишь, такая злая; опять кинется.</p> <p>Алексей (читатель уже узнал его) между тем пристально глядел на молодую крестьянку.<br>— Я провожу тебя, если ты боишься, — сказал он ей; — ты мне позволишь идти подле себя?<br>— А кто те мешает? — отвечала Лиза, — вольному воля, а дорога мирская.<br>— Откуда ты?<br>— Из Прилучина; я дочь Василья кузнеца, иду по грибы.<br>Лиза несла кузовок на веревочке.<br>— А ты, барин? Тугиловский, что ли?<br>— Так точно, — отвечал Алексей, — я камердинер молодого барина.</p> <p>Алексею хотелось уравнять их отношения. Но Лиза поглядела на него и засмеялась.<br>— А лжешь, — сказала она, — не на дуру напал. Вижу, что ты сам барин.<br>— Почему же ты так думаешь?<br>— Да по всему.<br>— Однако ж?<br>— Да как же барина с слугой не распознать? И одет-то не так, и баишь иначе, и собаку-то кличешь не по-нашему.</p> <p>Лиза час от часу более нравилась Алексею. Привыкнув не церемониться с хорошенькими поселянками, он было хотел обнять ее; но Лиза отпрыгнула от него и приняла вдруг на себя такой строгий и холодный вид, что хотя это и рассмешило Алексея, но удержало его от дальнейших покушений.<br>— Если вы хотите, чтобы мы были вперед приятелями, — сказала она с важностию, — то не извольте забываться.<br>— Кто тебя научил этой премудрости? — спросил Алексей, расхохотавшись. — Уж не Настенька ли, моя знакомая, не девушка ли барышни вашей? Вот какими путями распространяется просвещение!</p> <p>Лиза почувствовала, что вышла было из своей роли, и тотчас поправилась.<br>— А что думаешь? — сказала она, — разве я и на барском дворе никогда не бываю? небось: всего наслышалась и нагляделась. Однако, — продолжала она, — болтая с тобою, грибов не наберешь. Иди-ка ты, барин, в сторону, а я в другую. Прощения просим…<br>Лиза хотела удалиться, Алексей удержал ее за руку.<br>— Как тебя зовут, душа моя?<br>— Акулиной, — отвечала Лиза, стараясь освободить свои пальцы от руки Алексеевой; — да пусти ж, барин; мне и домой пора.<br>— Ну, мой друг Акулина, непременно буду в гости к твоему батюшке, к Василью кузнецу.<br>— Что ты? — возразила с живостию Лиза, — ради Христа, не приходи. Коли дома узнают, что я с барином в роще болтала наедине, то мне беда будет; отец мой, Василий кузнец, прибьет меня до смерти.<br>— Да я непременно хочу с тобою опять видеться.<br>— Ну я когда-нибудь опять сюда приду за грибами.<br>— Когда же?<br>— Да хоть завтра.<br>— Милая Акулина, расцеловал бы тебя, да не смею. Так завтра, в это время, не правда ли?<br>— Да, да.<br>— И ты не обманешь меня?<br>— Не обману.<br>— Побожись.<br>— Ну вот те святая пятница, приду.</p> <p>Молодые люди расстались. Лиза вышла из лесу, перебралась через поле, прокралась в сад и опрометью побежала в ферму, где Настя ожидала ее. Там она переоделась, рассеянно отвечая на вопросы нетерпеливой наперсницы, и явилась в гостиную. Стол был накрыт, завтрак готов, и мисс Жаксон, уже набеленная и затянутая в рюмочку, нарезывала тоненькие тартинки.</p> <p>Отец похвалил ее за раннюю прогулку.<br>— Нет ничего здоровее, — сказал он, — как просыпаться на заре.<br>Тут он привел несколько примеров человеческого долголетия, почерпнутых из английских журналов, замечая, что все люди, жившие более ста лет, не употребляли водки и вставали на заре зимой и летом.</p> <p>Лиза его не слушала. Она в мыслях повторяла все обстоятельства утреннего свидания, весь разговор Акулины с молодым охотником, и совесть начинала ее мучить. Напрасно возражала она самой себе, что беседа их не выходила из границ благопристойности, что эта шалость не могла иметь никакого последствия, совесть ее роптала громче ее разума. Обещание, данное ею на завтрашний день, всего более беспокоило ее: она совсем было решилась не сдержать своей торжественной клятвы. Но Алексей, прождав ее напрасно, мог идти отыскивать в селе дочь Василья кузнеца, настоящую Акулину, толстую, рябую девку, и таким образом догадаться об ее легкомысленной проказе. Мысль эта ужаснула Лизу, и она решилась на другое утро опять явиться в рощу Акулиной.</p> <p>С своей стороны Алексей был в восхищении, целый день думал он о новой своей знакомке; ночью образ смуглой красавицы и во сне преследовал его воображение. Заря едва занималась, как он уже был одет. Не дав себе времени зарядить ружье, вышел он в поле с верным своим Сбогаром и побежал к месту обещанного свидания. Около получаса прошло в несносном для него ожидании; наконец он увидел меж кустарника мелькнувший синий сарафан и бросился навстречу милой Акулины.</p> <p>Она улыбнулась восторгу его благодарности; но Алексей тотчас же заметил на ее лице следы уныния и беспокойства. Он хотел узнать тому причину. Лиза призналась, что поступок ее казался ей легкомысленным, что она в нем раскаивалась, что на сей раз не хотела она не сдержать данного слова, но что это свидание будет уже последним и что она просит его прекратить знакомство, которое ни к чему доброму не может их довести. Всё это, разумеется, было сказано на крестьянском наречии; но мысли и чувства, необыкновенные в простой девушке, поразили Алексея.</p> <p>Он употребил всё свое красноречие, дабы отвратить Акулину от ее намерения; уверял ее в невинности своих желаний, обещал никогда не подать ей повода к раскаянию, повиноваться ей во всем, заклинал ее не лишать его одной отрады: видаться с нею наедине, хотя бы через день, хотя бы дважды в неделю. Он говорил языком истинной страсти и в эту минуту был точно влюблен. Лиза слушала его молча.<br>— Дай мне слово, — сказала она наконец, — что ты никогда не будешь искать меня в деревне или расспрашивать обо мне. Дай мне слово не искать других со мной свиданий, кроме тех, которые я сама назначу.<br>Алексей поклялся было ей святою пятницею, но она с улыбкой остановила его.<br>— Мне не нужно клятвы, — сказала Лиза, — довольно одного твоего обещания.</p> <p>После того они дружески разговаривали, гуляя вместе по лесу, до тех пор, пока Лиза сказала ему: пора. Они расстались, и Алексей, оставшись наедине, не мог понять, каким образом простая деревенская девочка в два свидания успела взять над ним истинную власть. Его сношения с Акулиной имели для него прелесть новизны, и хотя предписания странной крестьянки казались ему тягостными, но мысль не сдержать своего слова не пришла даже ему в голову. Дело в том, что Алексей, несмотря на роковое кольцо, на таинственную переписку и на мрачную разочарованность, был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности.</p> <p>Если бы слушался я одной своей охоты, то непременно и во всей подробности стал бы описывать свидания молодых людей, возрастающую взаимную склонность и доверчивость, занятия, разговоры; но знаю, что большая часть моих читателей не разделила бы со мною моего удовольствия. Эти подробности вообще должны казаться приторными, итак, я пропущу их, сказав вкратце, что не прошло еще и двух месяцев, а мой Алексей был уже влюблен без памяти, и Лиза была не равнодушнее, хотя и молчаливее его. Оба они были счастливы настоящим и мало думали о будущем.</p> <p>Мысль о неразрывных узах довольно часто мелькала в их уме, но никогда они о том друг с другом не говорили. Причина ясная: Алексей, как ни привязан был к милой своей Акулине, всё помнил расстояние, существующее между им и бедной крестьянкою; а Лиза ведала, какая ненависть существовала между их отцами, и не смела надеяться на взаимное примирение. К тому же самолюбие ее было втайне подстрекаемо темной, романическою надеждою увидеть наконец тугиловского помещика у ног дочери прилучинского кузнеца. Вдруг важное происшествие чуть было не переменило их взаимных отношений.</p> <p>В одно ясное, холодное утро (из тех, какими богата наша русская осень) Иван Петрович Берестов выехал прогуляться верхом, на всякий случай взяв с собою пары три борзых, стремянного и несколько дворовых мальчишек с трещотками. В то же самое время Григорий Иванович Муромский, соблазнясь хорошею погодою, велел оседлать куцую свою кобылку и рысью поехал около своих англизированных владений.</p> <p>Подъезжая к лесу, увидел он соседа своего, гордо сидящего верхом, в чекмене, подбитом лисьим мехом, и поджидающего зайца, которого мальчишки криком и трещотками выгоняли из кустарника. Если б Григорий Иванович мог предвидеть эту встречу, то конечно б он поворотил в сторону; но он наехал на Берестова вовсе неожиданно и вдруг очутился от него в расстоянии пистолетного выстрела. Делать было нечего. Муромский, как образованный европеец, подъехал к своему противнику и учтиво его приветствовал. Берестов отвечал с таким же усердием, с каковым цепной медведь кланяется господам по приказанию своего вожатого.</p> <p>В сие время заяц выскочил из лесу и побежал полем. Берестов и стремянный закричали во всё горло, пустили собак и следом поскакали во весь опор. Лошадь Муромского, не бывавшая никогда на охоте, испугалась и понесла. Муромский, провозгласивший себя отличным наездником, дал ей волю и внутренно доволен был случаем, избавляющим его от неприятного собеседника. Но лошадь, доскакав до оврага, прежде ею не замеченного, вдруг кинулась в сторону, и Муромский не усидел.</p> <p>Упав довольно тяжело на мерзлую землю, лежал он, проклиная свою куцую кобылу, которая, как будто опомнясь, тотчас остановилась, как только почувствовала себя без седока. Иван Петрович подскакал к нему, осведомляясь, не ушибся ли он. Между тем стремянный привел виновную лошадь, держа ее под уздцы. Он помог Муромскому взобраться на седло, а Берестов пригласил его к себе. Муромский не мог отказаться, ибо чувствовал себя обязанным, и таким образом Берестов возвратился домой со славою, затравив зайца и ведя своего противника раненым и почти военнопленным.</p> <p>Соседи, завтракая, разговорились довольно дружелюбно. Муромский попросил у Берестова дрожек, ибо признался, что от ушибу не был он в состоянии доехать до дома верхом. Берестов проводил его до самого крыльца, а Муромский уехал не прежде, как взяв с него честное слово на другой же день (и с Алексеем Ивановичем) приехать отобедать по-приятельски в Прилучино. Таким образом вражда старинная и глубоко укоренившаяся, казалось, готова была прекратиться от пугливости куцой кобылки.</p> <p>Лиза выбежала навстречу Григорью Ивановичу.<br>— Что это значит, папа? — сказала она с удивлением, — отчего вы хромаете? Где ваша лошадь? Чьи это дрожки?<br>— Вот уж не угадаешь, my dear <sup>4</sup>, — отвечал ей Григорий Иванович и рассказал всё, что случилось.</p> <p>Лиза не верила своим ушам. Григорий Иванович, не дав ей опомниться, объявил, что завтра будут у него обедать оба Берестовы.<br>— Что вы говорите! — сказала она, побледнев. — Берестовы, отец и сын! Завтра у нас обедать! Нет, папа, как вам угодно: я ни за что не покажусь.<br>— Что ты, с ума сошла? — возразил отец, — давно ли ты стала так застенчива, или ты к ним питаешь наследственную ненависть, как романическая героиня? Полно, не дурачься…<br>— Нет, папа, ни за что на свете, ни за какие сокровища не явлюсь я перед Берестовыми.</p> <p>Григорий Иванович пожал плечами и более с нею не спорил, ибо знал, что противоречием с нее ничего не возьмешь, и пошел отдыхать от своей достопримечательной прогулки.</p> <p>Лизавета Григорьевна ушла в свою комнату и призвала Настю. Обе долго рассуждали о завтрашнем посещении. Что подумает Алексей, если узнает в благовоспитанной барышне свою Акулину? Какое мнение будет он иметь о ее поведении и правилах, о ее благоразумии? С другой стороны, Лизе очень хотелось видеть, какое впечатление произвело бы на него свидание столь неожиданное… Вдруг мелькнула ей мысль. Она тотчас передала ее Насте; обе обрадовались ей как находке и положили исполнить ее непременно.</p> <p>На другой день за завтраком Григорий Иванович спросил у дочки, всё ли намерена она спрятаться от Берестовых.<br>— Папа, — отвечала Лиза, — я приму их, если это вам угодно, только с уговором: как бы я перед ними ни явилась, что б я ни сделала, вы бранить меня не будете и не дадите никакого знака удивления или неудовольствия.<br>— Опять какие-нибудь проказы! — сказал смеясь Григорий Иванович. — Ну, хорошо, хорошо; согласен, делай, что хочешь, черноглазая моя шалунья.</p> <p>С этим словом он поцеловал ее в лоб, и Лиза побежала приготовляться.</p> <p>В два часа ровно коляска домашней работы, запряженная шестью лошадьми, въехала на двор и покатилась около густозеленого дернового круга. Старый Берестов взошел на крыльцо с помощью двух ливрейных лакеев Муромского. Вслед за ним сын его приехал верхом и вместе с ним вошел в столовую, где стол был уже накрыт. Муромский принял своих соседей как нельзя ласковее, предложил им осмотреть перед обедом сад и зверинец и повел по дорожкам, тщательно выметенным и усыпанным песком.</p> <p>Старый Берестов внутренно жалел о потерянном труде и времени на столь бесполезные прихоти, но молчал из вежливости. Сын его не разделял ни неудовольствия расчетливого помещика, ни восхищения самолюбивого англомана; он с нетерпением ожидал появления хозяйской дочери, о которой много наслышался, и хотя сердце его, как нам известно, было уже занято, но молодая красавица всегда имела право на его воображение.</p> <p>Возвратясь в гостиную, они уселись втроем: старики вспомнили прежнее время и анекдоты своей службы, а Алексей размышлял о том, какую роль играть ему в присутствии Лизы. Он решил, что холодная рассеянность во всяком случае всего приличнее и вследствие сего приготовился.</p> <p>Дверь отворилась, он повернул голову с таким равнодушием, с такою гордою небрежностию, что сердце самой закоренелой кокетки непременно должно было бы содрогнуться. К несчастию, вместо Лизы вошла старая мисс Жаксон, набеленная, затянутая, с потупленными глазами и с маленьким книксом, и прекрасное военное движение Алексеево пропало втуне.</p> <p>Не успел он снова собраться с силами, как дверь опять отворилась, и на сей раз вошла Лиза. Все встали; отец начал было представление гостей, но вдруг остановился и поспешно закусил себе губы… Лиза, его смуглая Лиза, набелена была по уши, насурьмлена пуще самой мисс Жаксон; фальшивые локоны, гораздо светлее собственных ее волос, взбиты были, как парик Людовика XIV; рукава à l’imbécile <sup>5</sup> торчали как фижмы у Madame de Pompadour <sup>6</sup>; талия была перетянута, как буква икс, и все бриллианты ее матери, еще не заложенные в ломбарде, сияли на ее пальцах, шее и ушах.</p> <p>Алексей не мог узнать свою Акулину в этой смешной и блестящей барышне. Отец его подошел к ее ручке, и он с досадою ему последовал; когда прикоснулся он к ее беленьким пальчикам, ему показалось, что они дрожали. Между тем он успел заметить ножку, с намерением выставленную и обутую со всевозможным кокетством. Это помирило его несколько с остальным ее нарядом. Что касается до белил и до сурьмы, то в простоте своего сердца, признаться, он их с первого взгляда не заметил, да и после не подозревал.</p> <p>Григорий Иванович вспомнил свое обещание и старался не показать и виду удивления; но шалость его дочери казалась ему так забавна, что он едва мог удержаться. Не до смеху было чопорной англичанке. Она догадывалась, что сурьма и белила были похищены из ее комода, и багровый румянец досады пробивался сквозь искусственную белизну ее лица. Она бросала пламенные взгляды на молодую проказницу, которая, отлагая до другого времени всякие объяснения, притворялась, будто их не замечает.</p> <p>Сели за стол. Алексей продолжал играть роль рассеянного и задумчивого. Лиза жеманилась, говорила сквозь зубы, нараспев, и только по-французски. Отец поминутно засматривался на нее, не понимая ее цели, но находя всё это весьма забавным. Англичанка бесилась и молчала. Один Иван Петрович был как дома: ел за двоих, пил в свою меру, смеялся своему смеху и час от часу дружелюбнее разговаривал и хохотал.</p> <p>Наконец встали из-за стола; гости уехали, и Григорий Иванович дал волю смеху и вопросам.<br>— Что тебе вздумалось дурачить их? — спросил он Лизу. — А знаешь ли что? Белила право тебе пристали; не вхожу в тайны дамского туалета, но на твоем месте я бы стал белиться; разумеется, не слишком, а слегка.</p> <p>Лиза была в восхищении от успеха своей выдумки. Она обняла отца, обещалась ему подумать о его совете и побежала умилостивлять раздраженную мисс Жаксон, которая насилу согласилась отпереть ей свою дверь и выслушать ее оправдания. Лизе было совестно показаться перед незнакомцами такой чернавкою; она не смела просить… она была уверена что добрая, милая мисс Жаксон простит ей… и проч., и проч. Мисс Жаксон, удостоверясь, что Лиза не думала поднять ее насмех, успокоилась, поцеловала Лизу и в залог примирения подарила ей баночку английских белил, которую Лиза и приняла с изъявлением искренней благодарности.</p> <p>Читатель догадается, что на другой день утром Лиза не замедлила явиться в роще свиданий.<br>— Ты был, барин, вечор у наших господ? — сказала она тотчас Алексею, — какова показалась тебе барышня?<br>Алексей отвечал, что он ее не заметил.<br>— Жаль, — возразила Лиза.<br>— А почему же? — спросил Алексей.<br>— А потому, что я хотела бы спросить у тебя, правда ли, говорят…<br>— Что же говорят?<br>— Правда ли, говорят, будто бы я на барышню похожа?<br>— Какой вздор! Она перед тобой урод уродом.<br>— Ах, барин, грех тебе это говорить; барышня наша такая беленькая, такая щеголиха! Куда мне с нею равняться!</p> <p>Алексей божился ей, что она лучше всевозможных беленьких барышень, и, чтоб успокоить ее совсем, начал описывать ее госпожу такими смешными чертами, что Лиза хохотала от души.<br>— Однако ж, — сказала она со вздохом, — хоть барышня, может, и смешна, всё же я перед нею дура безграмотная.<br>— И! — сказал Алексей, — есть о чем сокрушаться! Да коли хочешь, я тотчас выучу тебя грамоте.<br>— А взаправду, — сказала Лиза, — не попытаться ли и в самом деле?<br>— Изволь, милая; начнем хоть сейчас.</p> <p>Они сели. Алексей вынул из кармана карандаш и записную книжку, и Акулина выучилась азбуке удивительно скоро. Алексей не мог надивиться ее понятливости. На следующее утро она захотела попробовать и писать; сначала карандаш не слушался ее, но через несколько минут она и вырисовывать буквы стала довольно порядочно.<br>— Что за чудо! — говорил Алексей. — Да у нас учение идет скорее, чем по ланкастерской системе.</p> <p>В самом деле, на третьем уроке Акулина разбирала уже по окладам «Наталью, боярскую дочь», прерывая чтение замечаниями, от которых Алексей истинно был в изумлении, и круглый лист измарала афоризмами, выбранными из той же повести.</p> <p>Прошла неделя, и между ними завелась переписка. Почтовая контора учреждена была в дупле старого дуба. Настя втайне исправляла должность почтальона. Туда приносил Алексей крупным почерком написанные письма и там же находил на синей простой бумаге каракульки своей любезной. Акулина видимо привыкала к лучшему складу речей, и ум ее приметно развивался и образовывался.</p> <p>Между тем недавнее знакомство между Иваном Петровичем Берестовым и Григорьем Ивановичем Муромским более и более укреплялось и вскоре превратилось в дружбу, вот по каким обстоятельствам: Муромский нередко думал о том, что по смерти Ивана Петровича всё его имение перейдет в руки Алексею Ивановичу; что в таком случае Алексей Иванович будет один из самых богатых помещиков той губернии, и что нет ему никакой причины не жениться на Лизе.</p> <p>Старый же Берестов, с своей стороны, хотя и признавал в своем соседе некоторое сумасбродство (или, по его выражению, английскую дурь), однако ж не отрицал в нем и многих отличных достоинств, например: редкой оборотливости; Григорий Иванович был близкий родственник графу Пронскому, человеку знатному и сильному; граф мог быть очень полезен Алексею, а Муромский (так думал Иван Петрович) вероятно обрадуется случаю выдать свою дочь выгодным образом.</p> <p>Старики до тех пор обдумывали всё это каждый про себя, что наконец друг с другом и переговорились, обнялись, обещались дело порядком обработать и принялись о нем хлопотать каждый со своей стороны. Муромскому предстояло затруднение: уговорить свою Бетси познакомиться короче с Алексеем, которого не видала она с самого достопамятного обеда. Казалось, они друг другу не очень нравились; по крайней мере Алексей уже не возвращался в Прилучино, а Лиза уходила в свою комнату всякий раз, как Иван Петрович удостоивал их своим посещением. Но, думал Григорий Иванович, если Алексей будет у меня всякий день, то Бетси должна же будет в него влюбиться. Это в порядке вещей. Время всё сладит.</p> <p>Иван Петрович менее беспокоился об успехе своих намерений. В тот же вечер призвал он сына в свой кабинет, закурил трубку и, немного помолчав, сказал:<br>— Что же ты, Алеша, давно про военную службу не поговариваешь? Иль гусарский мундир уже тебя не прельщает!..<br>— Нет, батюшка, — отвечал почтительно Алексей, — я вижу, что вам не угодно, чтоб я шел в гусары; мой долг вам повиноваться.<br>— Хорошо, — отвечал Иван Петрович, — вижу, что ты послушный сын; это мне утешительно; не хочу ж и я тебя неволить; не понуждаю тебя вступить… тотчас… в статскую службу; а покамест намерен я тебя женить.<br>— На ком это, батюшка? — спросил изумленный Алексей.<br>— На Лизавете Григорьевне Муромской, — отвечал Иван Петрович; — невеста хоть куда; не правда ли?<br>— Батюшка, я о женитьбе еще не думаю.<br>— Ты не думаешь, так я за тебя думал и передумал.<br>— Воля ваша, Лиза Муромская мне вовсе не нравится.<br>— После понравится. Стерпится, слюбится.<br>— Я не чувствую себя способным сделать ее счастие.<br>— Не твое горе — ее счастие. Что? так-то ты почитаешь волю родительскую? Добро!<br>— Как вам угодно, я не хочу жениться и не женюсь.<br>— Ты женишься, или я тебя прокляну, а имение, как бог свят! продам и промотаю, и тебе полушки не оставлю. Даю тебе три дня на размышление, а покамест не смей на глаза мне показаться.</p> <p>Алексей знал, что если отец заберет что себе в голову, то уж того, по выражению Тараса Скотинина, у него и гвоздем не вышибешь; но Алексей был в батюшку, и его столь же трудно было переспорить. Он ушел в свою комнату и стал размышлять о пределах власти родительской, о Лизавете Григорьевне, о торжественном обещании отца сделать его нищим и наконец об Акулине.</p> <p>В первый раз видел он ясно, что он в нее страстно влюблен; романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия. С некоторого времени свидания в роще были прекращены по причине дождливой погоды. Он написал Акулине письмо самым четким почерком и самым бешеным слогом, объявлял ей о грозящей им погибели, и тут же предлагал ей свою руку. Тотчас отнес он письмо на почту, в дупло, и лег спать весьма довольный собою.</p> <p>На другой день Алексей, твердый в своем намерении, рано утром поехал к Муромскому, дабы откровенно с ним объясниться. Он надеялся подстрекнуть его великодушие и склонить его на свою сторону.<br>— Дома ли Григорий Иванович? — спросил он, останавливая свою лошадь перед крыльцом прилучинского замка.<br>— Никак нет, — отвечал слуга, — Григорий Иванович с утра изволил выехать.<br>«Как досадно!» — подумал Алексей.<br>— Дома ли по крайней мере Лизавета Григорьевна?<br>— Дома-с.</p> <p>И Алексей спрыгнул с лошади, отдал поводья в руки лакею и пошел без доклада.<br>«Всё будет решено, — думал он, подходя к гостиной, — объяснюсь с нею самою».</p> <p>Он вошел… и остолбенел! Лиза… нет Акулина, милая смуглая Акулина, не в сарафане, а в белом утреннем платьице, сидела перед окном и читала его письмо; она так была занята, что не слыхала, как он и вошел. Алексей не мог удержаться от радостного восклицания. Лиза вздрогнула, подняла голову, закричала и хотела убежать. Он бросился ее удерживать.<br>— Акулина, Акулина!..<br>Лиза старалась от него освободиться…<br>— Mais laissez-moi donc, monsieur; mais êtes-vous fou? <sup>7</sup> — повторяла она, отворачиваясь.<br>— Акулина! друг мой, Акулина! — повторял он, целуя ее руки.</p> <p>Мисс Жаксон, свидетельница этой сцены, не знала, что подумать. В эту минуту дверь отворилась, и Григорий Иванович вошел.<br>— Ага! — сказал Муромский, — да у вас, кажется, дело совсем уже слажено…</p> <p>Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку.</p> <h4 id="primechaniya">Примечания</h4> <p>1 — индивидуальность (франц.)<br>2 — наше замечание остается в силе (лат.).<br>3 — Тубо, Сбогар, сюда… (франц.)<br>4 — моя дорогая (англ.).<br>5 — по-дурацки (франц.).<br>6 — Мадам де Помпадур (франц.).<br>7 — Оставьте же меня, сударь; вы с ума сошли? (франц.)</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Дубровский</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4724-dubrovskij.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4724-dubrovskij.html</pdalink>
<guid>4724</guid>
<pubDate>Thu, 13 Aug 2026 15:10:33 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h3>Том первый</h3> <h4 id="glava1">Глава I</h4> <p>Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русской барин, Кирила Петрович Троекуров. Его богатство, знатный род и связи давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирила Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань; дом его всегда был полон гостями, готовыми тешить его барскую праздность, разделяя шумные, а иногда и буйные его увеселения. Никто не дерзал отказываться от его приглашения, или в известные дни не являться с должным почтением в село Покровское. В домашнем быту Кирила Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю всем порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума. Не смотря на необыкновенную силу физических способностей, он раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе. В одном из флигелей его дома жили 16 горничных, занимаясь рукоделиями, свойственными их полу. Окны во флигеле были загорожены деревянною решеткою; двери запирались замками, от коих ключи хранились у Кирила Петровича. Молодые затворницы, в положеные часы, сходили в сад и прогуливались под надзором двух старух. От времени до времени Кирила Петрович выдавал некоторых из них за муж и новые поступали на их место. С крестьянами и дворовыми обходился он строго и своенравно; не смотря на то, они были ему преданы: они тщеславились богатством и славою своего господина и в свою очередь позволяли себе многое в отношении к их соседам, надеясь на его сильное покровительство.</p> <p>Всегдашние занятия Троекурова состояли в разъездах около пространных его владений, в продолжительных пирах, и в проказах, ежедневно при том изобретаемых и жертвою коих бывал обыкновенно какой-нибудь новый знакомец; хотя и старинные приятели не всегда их избегали за исключением одного Андрея Гавриловича Дубровского. Сей Дубровский, отставной поручик гвардии, был ему ближайшим соседом и владел семидесятью душами. Троекуров, надменный в сношениях с людьми самого высшего звания, уважал Дубровского, не смотря на его смиренное состояние. Некогда были они товарищами по службе и Троекуров знал по опыту нетерпеливость и решительность его характера. Обстоятельства разлучил и их надолго. Дубровский с расстроенным состоянием принужден был выдти в отставку и поселиться в остальной своей деревне. Кирила Петрович, узнав о том, предлагал ему свое покровительство, но Дубровский благодарил его и остался беден и независим. Спустя несколько лет Троекуров, отставной генерал-аншеф, приехал в свое поместие, они свидились и обрадовались друг другу. С тех пор они каждый день бывали вместе, и Кирила Петрович, отроду не удостоивавший никого своим посещением, заезжал запросто в домишка своего старого товарища. Будучи ровесниками, рожденные в одном сословии, воспитанные одинаково, они сходствовали отчасти и в характерах и в наклонностях. В некоторых отношениях и судьба их была одинакова: оба женились по любви, оба скоро овдовели, у обоих оставалось по ребенку. – Сын Дубровского воспитывался в Петербурге, дочь Кирила Петровича росла в глазах родителя, и Троекуров часто говаривал Дубровскому: «Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром что он гол как сокол». Андрей Гаврилович качал головой и отвечал обыкновенно: «Нет, Кирила Петрович: мой Володька не жених Марии Кириловне. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки».</p> <p>Все завидовали согласию, царствующему между надменным Троекуровым и бедным его соседом и удивлялись смелости сего последнего, когда он за столом у Кирила Петровича прямо высказывал свое мнение, не заботясь о том, противуречило ли оно мнениям хозяина. Некоторые пытались было ему подражать и выдти из пределов должного повиновения, но Кирила Петрович так их пугнул, что навсегда отбил у них охоту к таковым покушениям, и Дубровский один остался вне общего закона. Нечаянный случай все расстроил и переменил.</p> <p>Раз в начале осени, Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Палатка и кухня отправлены были вперед на место, где Кирила Петрович должен был обедать. Хозяин и гости пошли на псарный двор, где более пяти сот гончих и борзых жили в довольстве и тепле, прославляя щедрость Кирила Петровича на своем собачьем языке. Тут же находился и лазарет для больных собак, под присмотром штаб-лекаря Тимошки, и отделение, где благородные суки ощенялись и кормили своих щенят. Кирила Петрович гордился сим прекрасным заведением, и никогда не упускал случая похвастаться оным перед своими гостями, из коих каждый осмотривал его по крайней мере уже в двадцатый раз. Он расхаживал по псарне, окруженный своими гостями и сопровождаемый Тимошкой и главными псарями; останавливался пред некоторыми канурами, то расспрашивая о здоровии больных, то делая замечания более или менее строгие и справедливые – то подзывая к себе знакомых собак и ласково с ними разговаривая. Гости почитали обязанностию восхищаться псарнею Кирила Петровича. Один Дубровский молчал и хмурился. Он был горячий охотник. Его состояние позволяло ему держать только двух гончих и одну свору борз ых; он не мог удержаться от некоторой зависти при виде сего великолепного заведения. «Что же ты хмуришься, брат», спросил его Кирила Петрович, «или псарня моя тебе не нравится?» «Нет», отвечал он сурово, «псарня чудная, вряд людям вашим житье такое ж, как вашим собакам». Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье», сказал он, «благодаря бога и барина, не жалуемся – а что правда – то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю канурку. – Ему было б и сытнее и теплее». Кирила Петрович громко засмеялся при дерзком замечании своего холопа, а гости во след за ним захохотали, хотя и чувствовали, что шутка псаря могла отнестися и к ним. Дубровский побледнел, и не сказал ни слова.</p> <p>В сие время поднесли в лукошке Кирилу Петровичу новорожденных щенят – он занялся ими, выбрал себе двух, прочих велел утопить. Между тем Андрей Гаврилович скрылся, и никто того не заметил.</p> <p>Возвратясь с гостями со псарного двора, Кирила Петрович сел ужинать и тогда только не видя Дубровского хватился о нем. Люди отвечали, что Андрей Гаврилович уехал домой. Троекуров велел тотчас его догнать и воротить непременно. От роду не выезжал он на охоту без Дубровского, опытного и тонкого ценителя псовых достоинств и безошибочного решителя всевозможных охотничьих споров. Слуга, поскакавший за ним, воротился, как еще сидели за столом, и доложил своему господину, что дескать Андрей Гаврилович не послушался и не хотел воротиться. Кирила Петрович, по обыкновению своему разгоряченный наливками, осердился и вторично послал того же слугу сказать Андрею Гавриловичу, что если он тотчас же не приедет ночевать в Покровское, то он, Троекуров, с ним навеки рассорится. Слуга снова поскакал, Кирила Петрович, встал изо стола, отпустил гостей и отправился спать.</p> <p>На другой день первый вопрос его был: здесь ли Андрей Гаврилович? Вместо ответа ему подали письмо, сложенное треугольником; Кирила Петрович приказал своему писарю читать его вслух – и услышал следующее:<br><em>Государь мой примилостивый,</em><br><em>Я до тех пор не намерен ехать в Покровское, пока не вышлете Вы мне псаря Парамошку с повинною; а будет моя воля наказать его или помиловать, а я терпеть шутки от Ваших холопьев не намерен, да и от Вас их не стерплю – потому что я не шут, а старинный дворянин. – За сим остаюсь покорным ко услугам</em><br><em>Андрей Дубровский.</em><br>По нынешним понятиям об этикете письмо сие было бы весьма неприличным, но оно рассердило Кирила Петровича не странным слогом и расположением, но только своею сущностью: «Как», загремел Троекуров, вскочив с постели босой, «высылать к ему моих людей с повинной, он волен их миловать, наказывать! – да что он в самом деле задумал; да знает ли он с кем связывается? Вот я ж его… Наплачется он у меня, узнает, каково идти на Троекурова!»<br>Кирила Петрович оделся, и выехал на охоту, с обыкновенной своею пышностию, – но охота не удалась. Во весь день видели одного только зайца, и того протравили. Обед в поле под палаткою также не удался, или по крайней мере был не по вкусу Кирила Петровича, который прибил повара, разбранил гостей и на возвратном пути со всею своей охотою нарочно поехал полями Дубровского.</p> <p>Прошло несколько дней, и вражда между двумя соседами не унималась. Андрей Гаврилович не возвращался в Покровское – Кирила Петрович без него скучал, и досада его громко изливалась в самых оскорбительных выражениях, которые благодаря усердию тамошних дворян, доходили до Дубровского исправленные и дополненные. Новое обстоятельство уничтожило и последнюю надежду на примирение.</p> <p>Дубровский объезжал однажды малое свое владение; приближаясь к березовой роще, услышал он удары топора, и через минуту треск повалившегося дерева. Он поспешил в рощу и наехал на Покровских мужиков, спокойно ворующих у него лес. Увидя его, они бросились было бежать. Дубровский со своим кучером поймал из них двоих и привел их связанных к себе на двор. Три неприятельские лошади достались тут же в добычу победителю. Дубровский был отменно сердит, прежде сего никогда люди Троекурова, известные разбойники, не осмеливались шалить в пределах его владений, зная приятельскую связь его с их господином. Дубровский видел, что теперь пользовались они происшедшим разрывом – и решился, вопреки всем понятиям о праве войны, проучить своих пленников прутьями, коими запаслись они в его же роще, а лошадей отдать в работу, приписав к барскому скоту.</p> <p>Слух о сем происшествии в тот же день дошел до Кирила Петровича. Он вышел из себя и в первую минуту гнева хотел было со всеми своими дворовыми учинить нападение на Кистеневку (так называлась деревня его соседа), разорить ее до-тла, и осадить самого помещика в его усадьбе. Таковые подвиги были ему не в диковину. Но мысли его вскоре приняли другое направление.<br>Расхаживая тяжелыми шагами взад и вперед по зале, он взглянул нечаянно в окно и увидел у ворот остановившуюся тройку – маленький человек в кожаном картузе и фризовой шинеле вышел из телеги и пошел во флигель к приказчику; Троекуров узнал заседателя Шабашкина, и велел его позвать. Через минуту Шабашкин уже стоял перед Кирилом Петровичем, отвешивая поклон за поклоном, и с благоговением ожидая его приказаний.<br>– Здорово, как бишь тебя зовут, – сказал ему Троекуров, – зачем пожаловал?<br>– Я ехал в город, ваше превосходительство, – отвечал Шабашкин – и зашел к Ивану Демьянову узнать, не будет ли какого приказания от вашего превосходительства.<br>– Очень кстати заехал, как бишь тебя зовут; мне до тебя нужда. Выпей водки, да выслушай.<br>Таковой ласковый прием приятно изумил заседателя. Он отказался от водки и стал слушать Кирила Петровича со всевозможным вниманием.<br>– У меня сосед есть, – сказал Троекуров, – мелкопоместный грубиян; я хочу взять у него имение – как ты про то думаешь?<br>– Ваше превосходительство, коли есть какие-нибудь документы, или…<br>– Врешь братец, какие тебе документы. На то указы. В том-то и сила, чтобы безо всякого права отнять имение. Постой однако ж. Это имение принадлежало некогда нам, было куплено у какого-то Спицына, и продано потом отцу Дубровского. Нельзя ли к этому придраться.<br>– Мудрено, ваше высокопревосходительство, вероятно сия продажа совершена законным порядком.<br>– Подумай, братец, поищи хорошенько.<br>– Если бы, например, ваше превосходительство могли каким ни есть образом достать от вашего соседа запись или купчую, в силу которой владеет он своим имением, то конечно…<br>– Понимаю, да вот беда – у него все бумаги сгорели во время пожара.</p> <p>– Как, ваше превосходительство, бумаги его сгорели! чего ж вам лучше? – в таком случае извольте действовать по законам, и без всякого сомнения получите ваше совершенное удовольствие.<br>– Ты думаешь? Ну, смотри же. Я полагаюсь на твое усердие, а в благодарности моей можешь быть уверен.<br>Шабашкин поклонился почти до земли, вышел вон, с того же дни стал хлопотать по замышленному делу, и благодаря его проворству, ровно через две недели, Дубровский получил из города приглашение доставить немедленно надлежащие объяснения насчет его владения сельцом Кистеневкою.<br>Андрей Гаврилович, изумленный неожиданным запросом, в тот же день написал в ответ довольно грубое отношение, в коем объявлял он, что сельцо Кистеневка досталось ему по смерти покойного его родителя, что он владеет им по праву наследства, что Троекурову до него дела никакого нет, и что всякое постороннее притязание на сию его собственность есть ябеда и мошенничество.<br>Письмо сие произвело весьма приятное впечатление в душе заседателя Шабашкина. Он увидел, во первых, что Дубровский мало знает толку в делах, во вторых, что человека столь горячего и неосмотрительного не трудно будет поставить в самое невыгодное положение.<br>Андрей Гаврилович, рассмотрев хладнокровно запросы заседателя, увидел необходимость отвечать обстоятельнее. Он написал довольно дельную бумагу, но впоследствии времени оказавшуюся недостаточной.</p> <p>Дело стало тянуться. Уверенный в своей правоте Андрей Гаврилович мало о нем беспокоился, не имел ни охоты, ни возможности сыпать около себя деньги, и хоть он, бывало, всегда первый трунил над продажной совестью чернильного племени, но мысль соделаться жертвой ябеды не приходила ему в голову. С своей стороны Троекуров столь же мало заботился о выигрыше им затеянного дела – Шабашкин за него хлопотал, действуя от его имени, стращая и подкупая судей и толкуя вкрив и впрям всевозможные указы. Как бы то ни было, 18… года, февраля 9 дня, Дубровский получил через городовую полицию приглашение явиться к ** земскому судьи для выслушания решения оного по делу спорного имения между им, поручиком Дубровским, и генерал-аншефом Троекуровым, и для подписки своего удовольствия или неудовольствия. В тот же день Дубровский отправился в город; на дороге обогнал его Троекуров. Они гордо взглянули друг на друга, и Дубровский заметил злобную улыбку на лице своего противника.</p> <h4 id="glava2">Глава II</h4> <p>Приехав в город Андрей Гаврилович остановился у знакомого купца, ночевал у него и на другой день утром явился в присутствие уездного суда. Никто не обратил на него внимания. Вслед за ним приехал и Кирила Петрович. Писаря встали и заложили перья за ухо. Члены встретили его с изъявлениями глубокого подобострастия, придвинули ему кресла из уважения к его чину, летам и дородности; он сел при открытых дверях, – Андрей Гаврилович стоя прислонился к стенке – настала глубокая тишина, и секретарь звонким голосом стал читать определение суда.</p> <p>Мы помещаем его вполне, полагая, что всякому приятно будет увидать один из способов, коими на Руси можем мы лишиться имения, на владение коим имеем неоспоримое право.</p> <p>18… года октября 27 дня ** уездный суд рассматривал дело о неправильном владении гвардии поручиком Андреем Гавриловым сыном Дубровским имением, принадлежащим генерал-аншефу Кирилу Петрову сыну Троекурову, состоящим ** губернии в сельце Кистеневке, мужеска пола** душами, да земли с лугами и угодьями ** десятин. Из коего дела видно: означенный генерал-аншеф Троекуров прошлого 18… года июня 9 дня взошел в сей суд с прошением в .том, что покойный его отец коллежский асессор и кавалер Петр Ефимов сын Троекуров в 17…м году августа 14 дня, служивший в то время в ** наместническом правлении провинциальным секретарем, купил из дворян у канцеляриста Фадея Егорова сына Спицына имение, состоящее ** округи в помянутом сельце Кистеневке (которое селение тогда по ** ревизии называлось Кистеневскими выселками), всего значущихся по 4-й ревизии мужеска пола ** душ со всем их крестьянским имуществом, усадьбою, с пашенною и непашенною землею, лесами, сенными покосы, рыбными ловли по речке, называемой Кистеневке, и со всеми принадлежащими к оному имению угодьями и господским деревянным домом, и словом все без остатка, что ему после отца его, из дворян урядника Егора Терентьева сына Спицына по наследству досталось и во владении его было, не оставляя из людей ни единыя души, а из земли ни единого четверика, ценою за 2 500 р., на что и купчая в тот же день в ** палате суда и расправы совершена, и отец его тогда же августа в 26-й день ** земским судом введен был во владение и учинен за него отказ. – А наконец 17… года сентября 6-го дня отец его волей божиею помер, а между тем он проситель генерал-аншеф Троекуров с 17… года почти с малолетства находился в военной службе и по большой части был в походах за границами, почему он и не мог иметь сведения, как о смерти отца его, равно и об оставшемся после его имении. Ныне же по выходе совсем из той службы в отставку и по возвращении в имения отца его, состоящие ** и ** губерниях **, ** и ** уездах, в разных селениях, всего до 3 000 душ, находит, что из числа таковых имений вышеписанными ** душами (коих по нынешней ** ревизии значится в том сельце всего ** душ) с землею и со всеми угодьями владеет без всяких укреплений вышеписанный гвардии поручик Андрей Дубровский, почему, представляя при оном прошении ту подлинную купчию, данную отцу его продавцом Спицыным, просит, отобрав помянутое имение из неправильного владения Дубровского, отдать по принадлежности в полное его, Троекурова, распоряжение. А за несправедливое оного присвоение, с коего он пользовался получаемыми доходами, по учинении об оных надлежащего дознания, положить с него, Дубровского, следующее по законам взыскание и оным его, Троекурова, удовлетворить.</p> <p>По учинении ж ** земским судом по сему прошению исследований открылось: что помянутый нынешний владелец спорного имения гвардии поручик Дубровский дал на месте дворянскому заседателю объяснение, что владеемое им ныне имение, состоящее в означенном сельце Кистеневке, ** душ с землею и угодьями, досталось ему по наследству после смерти отца его, артиллерии подпоручика Гаврила Евграфова сына Дубровского, а ему дошедшее по покупке от отца сего просителя, прежде бывшего провинциального секретаря, а потом коллежского асессора Троекурова, по доверенности, данной от него в 17… году августа 30 дня, засвидетельствованной в ** уездном суде, титулярному советнику Григорью Васильеву сына Соболеву, по которой должна быть от енего на имение сие отцу его купчая, потому что во оной именно сказано, что он, Троекуров, все доставшееся ему по купчей от канцеляриста Спицына имение, ** душ с землею, продал отцу его Дубровского, и следующие по договору деньги, 3200 рублей, все сполна с отца его без возврата получил и просил оного доверенного Соболева выдать отцу его указную крепость. А между тем отцу его в той же доверенности по случаю заплаты всей суммы владеть тем покупным у него имением и распоряжаться впредь до совершения оной крепости, как настоящему владельцу, и ему, продавцу Троекурову, впредь и никому в то имение уже не вступаться. Но когда именно и в каком присутственном месте таковая купчая от поверенного Соболева дана его отцу, – ему, Андрею Дубровскому, неизвестно, ибо он в то время был в совершенном малолетстве, и после смерти его отца таковой крепости отыскать не мог, а полагает, что не сгорела ли с прочими бумагами и имением во время бывшего в 17… году в доме их пожара, о чем известно было и жителям того селения. А что оным имением со дня продажи Троекуровым или выдачи Соболеву доверенности, то есть с 17… года, а по смерти отца его с 17… года и поныне, они, Дубровские, бесспорно владели, в том свидетельствуется на окольных жителей – которые, всего 52 человека, на опрос под присягою показали, что действительно, как они могут запомнить, означенным спорным имением начали владеть помянутые г.г. Дубровские назад сему лет с 70 без всякого от кого-либо спора, но по какому именно акту или крепости, им неизвестно. – Упомянутый же по сему делу прежний покупчик сего имения, бывший провинциальный секретарь Петр Троекуров, владел ли сим имением, они не запомнят. Дом же г.г. Дубровских назад сему лет 30-ть от случившегося в их селении в ночное время пожара сгорел, причем сторонние люди допускали, что доходу означенное спорное имение может приносить, полагая с того времени в сложности, ежегодно не менее как до 2000 р.</p> <p>Напротив же сего генерал-аншеф Кирила Петров сын Троекуров 3-го генваря сего года взошел в сей суд с прошением, что хотя помянутый гвардии поручик Андрей Дубровский и представил при учиненном следствии к делу сему выданную покойным его отцом Гаврилом Дубровским титулярному советнику Соболеву доверенность на запроданное ему имение, но по оной не только подлинной купчей, но даже и на совершение когда-либо оной никаких ясных доказательств по силе генерального регламента 19 главы и указа 1752 года ноября 29 дня не представил. Следовательно, самая доверенность ныне, за смертию самого дателя оной, отца его, по указу 1818 года мая… дня, совершенно уничтожается. – А сверх сего – велено спорные имения отдавать во владения – крепостные по крепостям, а не крепостные по розыску.</p> <p>На каковое имение, принадлежащее отцу его, представлен уже от него в доказательство крепостной акт, по которому и следует, на основании означенных узаконений, из неправильного владения помянутого Дубровского отобрав, отдать ему по праву наследства. А как означенные помещики, имея во владении не принадлежащего им имения и без всякого укрепления, и пользовались с оного неправильно и им не принадлежащими доходами, то по исчислении, сколько таковых будет причитаться по силе ….. взыскать с помещика Дубровского и его, Троекурова, оными удовлетворить. – По рассмотрении какового дела и учиненной из оного и из законов выписки в ** уездном суде ОПРЕДЕЛЕНО:</p> <p>Как из дела сего видно, что генерал-аншеф Кирила Петров сын Троекуров на означенное спорное имение, находящееся ныне во владении у гвардии поручика Андрея Гаврилова сына Дубровского, состоящее в сельце Кистеневке, по нынешней … ревизии всего мужеска пола ** душ, с землею и угодьями, представил подлинную купчию на продажу оного покойному отцу его, провинциальному секретарю, который потом был коллежским асессором, в 17… году из дворян канцеляристом Фадеем Спицыным, и что сверх сего сей покупщик, Троекуров, как из учиненной на той купчей надписи видно, был в том же году ** земским судом введен во владение, которое имение уже и за него отказано, и хотя напротив сего со стороны гвардии поручика Андрея Дубровского и представлена доверенность, данная тем умершим покупщиком Троекуровым титулярному советнику Соболеву для совершения купчей на имя отца его, Дубровского, но по таковым сделкам не только утверждать крепостные недвижимые имения, но даже и временно владеть по указу ….. воспрещено, к тому ж и самая доверенность смертию дателя оной совершенно уничтожается. – Но чтоб сверх сего действительно была по оной доверенности совершена где и когда на означенное спорное имение купчая, со стороны Дубровского никаких ясных доказательств к делу с начала производства, то есть с 18… года, и по сие время не представлено. А потому сей суд и полагает: означенное имение, ** душ, с землею и угодьями, в каком ныне положении тое окажется, утвердить по представленной на оное купчей за генерал-аншефа Троекурова о удалении от распоряжения оным гвардии поручика Дубровского и о надлежащем вводе во владение за него, г. Троекурова, и об отказе за него, как дошедшего ему по наследству, предписать ** земскому суду. – А хотя сверх сего генерал-аншеф Троекуров и просит о взыскании с гвардии поручика Дубровского за неправое владение наследственным его имением воспользовавшихся с оного доходов. – Но как оное имение, по показанию старожилых людей, было у г.г. Дубровских несколько лет в бесспорном владении, и из дела сего не видно, чтоб со стороны г. Троекурова были какие-либо до сего времени прошении о таковом неправильном владении Дубровскими оного имения, к тому по уложению велено, ежели кто чужую землю засеет или усадьбу загородит, и на того о неправильном завладении станут бити челом, и про то сыщется допрямо, тогда правому отдавать тую землю и с посеянным хлебом, и городьбою, и строением, а посему генерал-аншефу Троекурову в изъявленном на гвардии поручика Дубровского иске отказать, ибо принадлежащее ему имение возвращается в его владение, не изъемля из оного ничего. А что при вводе за него оказаться может все без остатка, предоставя между тем генерал-аншефу Троекурову, буде он имеет о таковой своей претензии какие-либо ясные и законные доказательствы, может просить где следует особо. – Каковое решение напред объявить как истцу, равно и ответчику, на законном основании, апелляционным порядком, коих и вызвать в сей суд для выслушания сего решения и подписки удовольствия или неудовольствия чрез полицию.</p> <p>Каковое решение подписали все присутствующие того суда.<br>Секретарь умолкнул, заседатель встал и с низким поклоном обратился к Троекурову, приглашая его подписать предлагаемую бумагу, и торжествующий Троекуров, взяв от него перо, подписал под решением суда совершенное свое удовольствие.<br>Очередь была за Дубровским. Секретарь поднес ему бумагу. Но Дубровский стал неподвижен, потупя голову.</p> <p>Секретарь повторил ему свое приглашение подписать свое полное и совершенное удовольствие или явное неудовольствие, если паче чаяния чувствует по совести, что дело его есть правое, и намерен в положеное законами время просить по апеллации куда следует. Дубровский молчал… Вдруг он поднял голову, глаза его засверкали, он топнул ногою, оттолкнул секретаря с такою силою, что тот упал, и схватив чернильницу, пустил ею в заседателя. Все пришли в ужас. «Как! не почитать церковь божию! прочь, хамово племя!» Потом, обратясь к Кирилу Петровичу: «Слыхано дело, ваше превосходительство, – продолжал он, – псари вводят собак в божию церковь! собаки бегают по церкви. Я вас ужо проучу…» Сторожа сбежались на шум, и насилу им овладели. Его вывели и усадили в сани. Троекуров вышел вслед за ним, сопровождаемый всем судом. Внезапное сумасшествие Дубровского сильно подействовало на его воображение и отравило его торжество.</p> <p>Судии, надеявшиеся на его благодарность, не удостоились получить от него ни единого приветливого слова. Он в тот же день отправился в Покровское. Дубровский между тем лежал в постеле; уездный лекарь, по счастию не совершенный невежда, успел пустить ему кровь, приставить пиявки и шпанские мухи. К вечеру ему стало легче, больной пришел в память. На другой день повезли его в Кистеневку, почти уже ему не принадлежащую.</p> <h4 id="glava3">Глава III</h4> <p>Прошло несколько времени, а здоровье бедного Дубровского все еще было плохо; правда припадки сумасшествия уже не возобновлялись, но силы его приметно ослабевали. Он забывал свои прежние занятия, редко выходил из своей комнаты, и задумывался по целым суткам. Егоровна, добрая старуха, некогда ходившая за его сыном, теперь сделалась и его нянькою. Она смотрела за ним как за ребенком, напоминала ему о времени пищи и сна, кормила его, укладывала спать. Андрей Гаврилович тихо повиновался ей, и кроме ее не имел ни с кем сношения. Он был не в состоянии думать о своих делах, хозяйственных распоряжениях, и Егоровна увидела необходимость уведомить обо всем молодого Дубровского, служившего в одном из гвардейских пехотных полков и находящегося в то время в Петербурге. Итак, отодрав лист от расходной книги, она продиктовала повару Харитону, единственному кистеневскому грамотею, письмо, которое в тот же день и отослала в город на почту.</p> <p>Но пора читателя познакомить с настоящим героем нашей повести.<br>Владимир Дубровский воспитывался в Кадетском корпусе и выпущен был корнетом в гвардию; отец не щадил ничего для приличного его содержания и молодой человек получал из дому более нежели должен был ожидать. Будучи расточителен и честолюбив, он позволял себе роскошные прихоти; играл в карты и входил в долги, не заботясь о будущем, и предвидя себе рано или поздно богатую невесту, мечту бедной молодости.<br>Однажды вечером, когда несколько офицеров сидели у него, развалившись по диванам и куря из его янтарей, Гриша, его камердинер, подал ему письмо, коего надпись и печать тотчас поразили молодого человека. Он поспешно его распечатал и прочел следующее:<br><em>Государь ты наш, Владимир Андреевич, – я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровьи папенькином! Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое – а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный мы тебе и лошадей вышлем на Песочное. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову – потому что мы-дскать ихние, а мы искони Ваши, – и отроду того не слыхивали.</em><br><em>Ты бы мог живя в Петербурге доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. – Остаюсь твоя верная раба, нянька</em><br><em>Орина Егоровна Бузырева.</em><br><em>Посылаю мое материнское благословение Грише, хорошо ли он тебе служит?</em><br><em>У нас дожди идут вот ужо друга неделя и пастух Родя помер около Миколина дня.</em></p> <p>Владимир Дубровский несколько раз сряду перечитал сии довольно бестолковые строки с необыкновенным волнением. Он лишился матери с малолетства и, почти не зная отца своего, был привезен в Петербург на 8-м году своего возраста – со всем тем он романически был к нему привязан, и тем .более любил семейственную жизнь, чем менее успел насладиться ее тихими радостями.<br>Мысль потерять отца своего тягостно терзала его сердце, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем ? и не подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах.<br>Он решился к нему ехать и даже выдти в отставку, если болезненное состояние отца потребует его присутствия. Товарищи, заметя его беспокойство, ушли. Владимир, оставшись один, написал просьбу об отпуске – закурил трубку и погрузился в глубокие размышления.<br>Тот же день стал он хлопотать об отпуске и через 3 дня был уж на большой дороге.</p> <p>Владимир Андреевич приближался к той станции, с которой должен он был своротить на Кистеневку. Сердце его исполнено было печальных предчувствий, он боялся уже не застать отца в живых, он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку. Приехав на станцию, он вошел к смотрителю и спросил вольных лошадей. Смотритель осведомился куда надобно было ему ехать, и объявил, что лошади, присланные из Кистеневки, ожидали его уже четвертые сутки. Вскоре явился к Владимиру Андреевичу старый кучер Антон, некогда водивший его по конюшне, и смотревший за его маленькой лошадкою. Антон прослезился, увидя его, поклонился ему до земи, сказал ему, что старый его барин еще жив, и побежал запрягать лошадей. Владимир Андреевич отказался от предлагаемого завтрака и спешил отправиться. Антон повез его проселочными дорогами – и между ими завязался разговор.</p> <p>– Скажи, пожалуйста, Антон, какое дело у отца моего с Троекуровым?<br>– А бог их ведает, батюшка Владимир Андреевич… Барин, слышь, не поладил с Кирилом Петровичем, а тот и подал в суд – хотя по часту он сам себе судия. Не наше холопье дело разбирать барские воли, а ей-богу, напрасно батюшка ваш пошел на Кирила Петровича, плетью обуха не перешибешь.<br>– Так видно этот Кирила Петрович у вас делает что хочет?<br>– И вестимо, барин – заседателя, слышь, он и в грош не ставит, исправник у него на посылках. Господа съезжаются к нему на поклон, и то сказать, было бы корыто, а свиньи-то будут.<br>– Правда ли, что отымает он у нас имение?<br>– Ох, барин, слышали так и мы. На днях покровский пономарь сказал на крестинах у нашего старосты: полно вам гулять; вот ужо приберет вас к рукам Кирила Петрович. Микита кузнец и сказал ему: и полно, Савельич, не печаль кума, не мути гостей – Кирила Петрович сам по себе, а Андрей Гаврилович сам по себе – а все мы божии да государевы; да ведь на чужой рот пуговицы не нашьешь.<br>– Стало быть, вы не желаете перейти во владение Троекурову?<br>– Во владение Кирилу Петровичу! Господь упаси и избави – у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерет. – Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберет, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем. – При сих словах Антон размахнул кнутом, тряхнул вожжами, и лошади его побежали крупной рысью.</p> <p>Тронутый преданностию старого кучера, Дубровский замолчал – и предался снова размышлениям. Прошло более часа – вдруг Гриша пробудил его восклицанием: Вот Покровское! Дубровский поднял голову. Он ехал берегом широкого озера, из которого вытекала речка и вдали извивалась между холмами; на одном из них над густою зеленью рощи возвышалась зеленая кровля и бельведер огромного каменного дома, на другом пятиглавая церковь и старинная колокольня; около разбросаны были деревенские избы с их огородами и колодезями. Дубровский узнал сии места – он вспомнил, что на сем самом холму играл он с маленькой Машей Троекуровой, которая была двумя годами его моложе и тогда уже обещала быть красавицей. Он хотел об ней осведомиться у Антона, но какая-то застенчивость удержала его.</p> <p>Подъехав к господскому дому, он увидел белое платье, мелькающее между деревьями сада. В это время Антон ударил по лошадям и, повинуясь честолюбию, общему и деревенским кучерам как и извозчикам, пустился во весь дух через мост и мимо села. Выехав из деревни, поднялись они на гору, и Владимир увидел березовую рощу, и влево на открытом месте серенький домик с красной кровлею; сердце в нем забилось; перед собою видел он Кистеневку и бедный дом своего отца.</p> <p>Через 10 минут въехал он на барский двор. Он смотрел вокруг себя с волнением неописанным. 12 лет не видал он своей родины. Березки, которые при нем только что были посажены около забора, выросли и стали теперь высокими ветвистыми деревьями. Двор, некогда украшенный тремя правильными цветниками, меж коими шла широкая дорога, тщательно выметаемая, обращен был в некошаный луг, на котором паслась опутанная лошадь. Собаки было залаяли, но, узнав Антона, умолкли и замахали косматыми хвостами. Дворня высыпала из людских изоб и окружила молодого барина с шумными изъявлениями радости. Насилу мог он продраться сквозь их усердную толпу, и взбежал на ветхое крыльцо; в сенях встретила его Егоровна и с плачем обняла своего воспитанника. – Здорово, здорово, няня, – повторял он, прижимая к сердцу добрую старуху, – что батюшка, где он? каков он?</p> <p>В эту минуту в залу вошел, насилу передвигая ноги, старик высокого роста, бледный и худой, в халате и колпаке.<br>– Здравствуй, Володька! – сказал он слабым голосом, и Владимир с жаром обнял отца своего. Радость произвела в больном слишком сильное потрясение, он ослабел, ноги под ним подкосились, и он бы упал, если бы сын не поддержал его.<br>– Зачем ты встал с постели, – говорила ему Егоровна, – на ногах не стоишь, а туда же норовишь, куда и люди.<br>Старика отнесли в спальню. Он силился с ним разговаривать, но мысли мешались в его голове, и слова не имели никакой связи. Он замолчал и впал в усыпление. Владимир поражен был его состоянием. Он расположился в его спальне – и просил оставить его наедине с отцом. Домашние повиновались, и тогда все обратились к Грише, и повели в людскую, где и угостили его по-деревенскому, со всевозможным радушием, измучив его вопросами и приветствиями.</p> <h4 id="glava4">Глава IV</h4> <p>Где стол был яств, там гроб стоит.<br>Несколько дней спустя после своего приезда молодой Дубровский хотел заняться делами, но отец его был не в состоянии дать ему нужные объяснения – у Андрея Гавриловича не было поверенного. Разбирая его бумаги, нашел он только первое письмо заседателя и черновой ответ на оное – из того не мог он получить ясное понятие о тяжбе, и решился ожидать последствий, надеясь на правоту самого дела.<br>Между тем здоровье Андрея Гавриловича час от часу становилось хуже. Владимир предвидел его скорое разрушение и не отходил от старика, впадшего в совершенное детство.</p> <p>Между тем положеный срок прошел, и апеллация не была подана. Кистеневка принадлежала Троекурову. Шабашкин явился к нему с поклонами и поздравлениями и просьбою назначить, когда угодно будет его высокопревосходительству вступить во владение новоприобретенным имением – самому или кому изволит он дать на то доверенность. Кирила Петрович смутился. От природы не был он корыстолюбив, желание мести завлекло его слишком далеко, совесть его роптала. Он знал, в каком состоянии находился его противник, старый товарищ его молодости – и победа не радовала его сердце. Он грозно взглянул на Шабашкина, ища к чему привязаться, чтоб его выбранить, но не нашед достаточного к тому предлога, сказал ему сердито: – Пошел вон, не до тебя.</p> <p>Шабашкин, видя, что он не в духе, поклонился и спешил удалиться. А Кирила Петрович, оставшись наедине, стал расхаживать взад и вперед, насвистывая: Гром победы раздавайся, что всегда означало в нем необыкновенное волнение мыслей.<br>Наконец он велел запрячь себе беговые дрожки, оделся потеплее (это было уже в конце сентября) и, сам правя, выехал со двора.<br>Вскоре завидел он домик Андрея Гавриловича, и противуположные чувства наполнили душу его. Удовлетворенное мщение и властолюбие заглушали до некоторой степени чувства более благородные, но последние наконец восторжествовали. Он решился помириться с старым своим соседом, уничтожить и следы ссоры, возвратив ему его достояние. Облегчив душу сим благим намерением, Кирила Петрович пустился рысью к усадьбе своего соседа – и въехал прямо на двор.</p> <p>В это время больной сидел в спальней у окна. Он узнал Кирила Петровича, и ужасное смятение изобразилось на лице его – багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, он произносил невнятные звуки. Сын его, сидевший тут же за хозяйственными книгами, поднял голову и поражен был его состоянием. Больной указывал пальцем на двор с видом ужаса и гнева. Он торопливо подбирал полы своего халата, собираясь встать с кресел, приподнялся и вдруг упал. Сын бросился к нему, старик лежал без чувств и без дыхания – паралич его ударил.</p> <p>– Скорей, скорей в город за лекарем! – кричал Владимир.<br>– Кирила Петрович спрашивает вас, – сказал вошедший слуга. Владимир бросил на него ужасный взгляд.<br>– Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора – пошел.<br>Слуга радостно побежал исполнить приказание своего барина; Егоровна всплеснула руками. – Батюшка ты наш, – сказала она пискливым голосом, – погубишь ты свою головушку! Кирила Петрович съест нас.<br>– Молчи, няня, – сказал с сердцем Владимир, – сейчас пошли Антона в город за лекарем.<br>Егоровна вышла.</p> <p>В передней никого не было – все люди сбежались на двор смотреть на Кирила Петровича. Она вышла на крыльцо – и услышала ответ слуги, доносящего от имени молодого барина. Кирила Петрович выслушал его сидя на дрожках. Лицо его стало мрачнее ночи, он с презрением улыбнулся, грозно взглянул на дворню и поехал шагом около двора. Он взглянул и в окошко, где за минуту перед сим сидел Андрей Гаврилович, но где уж его не было. Няня стояла крыльце, забыв о приказании барина. Дворня с шумом толковала о сем происшедствии. Вдруг Владимир явился между людьми и отрывисто сказал: – Не надобно лекаря, батюшка скончался.</p> <p>Сделалось смятение. Люди бросились в комнату старого барина. Он лежал в креслах, на которые перенес его Владимир; правая рука его висела до полу, голова опущена была на грудь – не было уж и признака жизни в сем теле еще не охладелом, но уже обезображенном кончиною. Егоровна взвыла – слуги окружили труп, оставленный на их попечение, – вымыли его, одели в мундир, сшитый еще в 1797 году, и положили на тот самый стол, за которым только лет они служили своему господину.</p> <h4 id="glava5">Глава V</h4> <p>Похороны совершились на третий день. Тело бедного старика лежало на столе, покрытое саваном и окруженное свечами. Столовая полна была дворовых. Готовились к выносу. Владимир и трое слуг подняли гроб. Священник пошел вперед, дьячок сопровождал его, воспевая погребальные молитвы. Хозяин Кистеневки в последний раз перешел за порог своего дома. Гроб понесли рощею. Церковь находилась за нею. День был ясный и холодный. Осенние листья падали с дерев.<br>При выходе из рощи, увидели кистеневскую деревянную церковь и кладбище, осененное старыми липами. Там покоилось тело Владимировой матери; там подле могилы ее накануне вырыта была свежая яма.</p> <p>Церковь полна была кистеневскими крестьянами, пришедшими отдать последнее поклонение господину своему. Молодой Дубровский стал у клироса; он не плакал и не молился – но лицо его было страшно. Печальный обряд кончился. Владимир первый пошел прощаться с телом – за ним и все дворовые – принесли крышку и заколотили гроб. Бабы громко выли; мужики изредко утирали слезы кулаком. Владимир и тех же 3 слуг понесли его на кладбище – в сопровождении всей деревни. Гроб опустили в могилу – все присутствующие бросили в нее по горсти песку – яму засыпали, поклонились ей, и разошлись. Владимир поспешно удалился, всех опередил, и скрылся в Кистеневскую рощу.</p> <p>Егоровна от имени его пригласила попа и весь причет церковный на похоронный обед – объявив, что молодой барин не намерен на оном присутствовать – и таким образом отец Антон ?, попадья Федотовна и дьячок пешком отправились на барский двор, рассуждая с Егоровной о добродетелях покойника и о том, что, повидимому, ожидало его наследника. (Приезд Троекурова и прием ему оказанный были уже известны всему околодку, и тамошние политики предвещали важные оному последствия.)<br>– Что будет – то будет, – сказала попадья, – а жаль, если не Владимир Андреевич будет нашим господином. Молодец, нечего сказать.<br>– А кому же как не ему и быть у нас господином, – прервала Егоровна.– Напрасно Кирила Петрович и горячится. Не на робкого напал – мой соколик и сам за себя постоит – да и, бог даст, благодетели его не оставят. Больно спесив Кирила Петрович! а небось поджал хвост, когда Гришка мой закричал ему: Вон, старый пес! – долой со двора!<br>– Ахти, Егоровна, – сказал дьячок, – да как у Григорья-то язык повернулся, я скорее соглашусь, кажется, лаять на владыку, чем косо взглянуть на Кирила Петровича. Как увидишь его, страх и трепет и краплет пот ?, а спина-то сама так и гнется, так и гнется…<br>– Суета сует, – сказал священник, – и Кирилу Петровичу отпоют вечную память, все как ныне и Андрею Гавриловичу, разве похороны будут побогаче, да гостей созовут побольше – а богу не все ли равно!<br>– Ах, батька! и мы хотели зазвать весь околоток, да Владимир Андреевич не захотел. Небось у нас всего довольно, – есть чем угостить, да что прикажешь делать По крайней мере, коли нет людей, так уж хоть вас уподчую, дорогие гости наши.</p> <p>Сие ласковое обещание и надежда найти лакомый пирог ускорили шаги собеседников и они благополучно прибыли в барской дом, где стол был уже накрыт и водка подана.</p> <p>Между тем Владимир углублялся в чащу дерев, движением и усталостию стараясь заглушать душевную скорбь. Он шел не разбирая дороги; сучья поминутно задевали и царапали его, нога его поминутно вязла в болоте, – он ничего не замечал. Наконец достигнул он маленькой лощины, со всех сторон окруженной лесом; ручеек извивался молча около деревьев, полобнаженных осенью. Владимир остановился, сел на холодный дерн, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его… Сильно чувствовал он свое одиночество. Будущее для него являлось покрытым грозными тучами. Вражда с Троекуровым предвещала ему новые несчастия. Бедное его достояние могло отойти от него в чужие руки – в таком случае нищета ожидала его. Долго сидел он неподвижно на том же месте, взирая на тихое течение ручья, уносящего несколько поблеклых листьев – и живо представляющего ему верное подобие жизни – подобие столь обыкновенное. Наконец заметил он, что начало смеркаться – он встал и пошел искать дороги домой, но еще долго блуждал по незнакомому лесу, пока не попал на тропинку, которая и привела его прямо к воротам его дома.</p> <p>Навстречу Дубровскому попался поп со всем причетом. Мысль о несчастлив ом предзнаменовании пришла ему в голову. Он невольно пошел стороною и скрылся за деревом. Они его не заметили и с жаром говорили между собою, проходя мимо его.<br>– Удались от зла и сотвори благо, – говорил поп попадье, – нечего нам здесь оставаться. Не твоя беда, чем бы дело ни кончилось. – Попадья что-то отвечала, но Владимир не мог ее расслышать.<br>Приближаясь увидел он множество народа – крестьяне и дворовые люди толпились на барском дворе. Издали услышал Владимир необыкновенный шум и говор. У сарая стояли две тройки. На крыльце несколько незнакомых людей в мундирных сертуках, казалось, о чем-то толковали.<br>– Что это значит, – спросил он сердито у Антона, который бежал ему навстречу. – Это кто такие, и что им надобно?<br>– Ах, батюшка Владимир Андреевич, – отвечал старик, задыхаясь. – Суд приехал. Отдают нас Троекурову, отымают нас от твоей милости!..<br>Владимир потупил голову, люди его окружили несчастного своего господина. – Отец ты наш, – кричали они, цалуя ему руки, – не хотим другого барина, кроме тебя, прикажи, осударь, с судом мы управимся. Умрем, а не выдадим.<br>Владимир смотрел на них, и странные чувства волновали его. – Стойте смирно, – сказал он им, – а я с приказными переговорю.<br>– Переговори, батюшка, – закричали ему из толпы, – да усовести окаянных.<br>Владимир подошел к чиновникам. Шабашкин, с картузом на голове, стоял подбочась и гордо взирал около себя.</p> <p>Исправник, высокой и толстый мужчина лет пятидесяти с красным лицом и в усах, увидя приближающегося Дубровского, крякнул, и произнес охриплым голосом: – Итак, я вам повторяю то, что уже сказал: по решению уездного суда отныне принадлежите вы Кирилу Петровичу Троекурову, коего лицо представляет здесь г. Шабашкин. – Слушайтесь его во всем, что ни прикажет, а вы, бабы, любите и почитайте его, а он до вас большой охотник. – При сей острой шутке исправник захохотал, а Шабашкин и прочие члены ему последовали.<br>Владимир кипел от негодования. – Позвольте узнать, что это значит, – спросил он с притворным холоднокровием у веселого исправника.<br>– А это то значит, – отвечал замысловатый чиновник, – что мы приехали вводить во владение сего Кирила Петровича Троекурова и просить иных прочих убираться по-добру по-здорову.<br>– Но вы могли бы, кажется, отнестися ко мне, прежде чем к моим крестьянам – и объявить помещику отрешение от власти…<br>– А ты кто такой, – сказал Шабашкин с дерзким взором. – Бывший помещик Андрей Гаврилов сын Дубровский волею божиею помре, – мы вас не знаем, да и знать не хотим.<br>– Владимир Андреевич наш молодой барин, – сказал голос из толпы.<br>– Кто там смел рот разинуть, – сказал грозно исправник, – какой барин, какой Владимир Андреевич, – барин ваш Кирила Петрович Троекуров – слышите ли, олухи.<br>– Как не так, – сказал тот же голос.<br>– Да это бунт! – кричал исправник. – Гей, староста сюда!<br>Староста выступил вперед.<br>– Отыщи сей же час, кто смел со мною разговаривать, я его!</p> <p>Староста обратился к толпе, спрашивая, кто говорил? но все молчали; вскоре в задних рядах поднялся ропот, стал усиливаться и в одну минуту превратился в ужаснейшие вопли. Исправник понизил голос и хотел было их уговаривать.<br>– Да что на него смотреть, – закричали дворовые, – ребята! долой их! – и вся толпа двинулась.<br>Шабашкин и другие члены поспешно бросились в сени – и заперли за собою дверь.<br>– Ребята, вязать?, – закричал тот же голос, – и толпа стала напирать…<br>– Стойте, – крикнул Дубровский. – Дураки! что вы это? вы губите и себя и меня. – Ступайте по дворам и оставьте меня в покое. Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети. А как ему за вас будет заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать.<br>Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие. Народ утих, разошелся – двор опустел. Члены сидели в сенях. Наконец Шабашкин тихонько отпер двери, вышел на крыльцо и с униженными поклонами стал благодарить Дубровского за его милостивое заступление. Владимир слушал его с презрением и ничего не отвечал.<br>– Мы решили, – продолжал заседатель, – с вашего дозволения остаться здесь ночевать; а то уж темно, и ваши мужики могут напасть на нас на дороге. Сделайте такую милость: прикажите постлать нам хоть сена в гостиной; чем свет, мы отправимся во-свояси.<br>– Делайте, что хотите, – отвечал им сухо Дубровский, – я здесь уже не хозяин. – С этим словом он удалился в комнату отца своего, и запер за собою дверь.</p> <h4 id="glava6">Глава VI</h4> <p>«Итак, все кончено, – сказал он сам себе; – еще утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец, виновнику его смерти и моей нищеты». И глаза его неподвижно остановились на портрете его матери. Живописец представил ее облокоченною на перилы, в белом утреннем платьи с алой розою в волосах. «И портрет этот достанется врагу моего семейства, – подумал Владимир, – он заброшен будет в кладовую вместе с изломанными стульями, или повешен в передней, предметом насмешек и замечаний его псарей – а в ее спальней, в комнате… где умер отец, поселится его приказчик, или поместится его гарем. Нет! нет! пускай же и ему не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня». Владимир стиснул зубы – страшные мысли рождались в уме его. Голоса подьячих доходили до него – они хозяйничали, требовали то того, то другого, и неприятно развлекали его среди печальных его размышлений. Наконец все утихло.</p> <p>Владимир отпер комоды и ящики, занялся разбором бумаг покойного. Они большею частию состояли из хозяйственных счетов и переписки по разным делам. Владимир разорвал их, не читая. Между ими попался ему пакет с надписью: письма моей жены. С сильным движением чувства, Владимир принялся за них: они писаны были во время Турецкого похода и были адресованы в армию из Кистеневки. Она описывала ему свою пустынную жизнь, хозяйственные занятия, с нежностию сетовала на разлуку и призывала его домой, в объятия доброй подруги, в одном из них она изъявляла ему свое беспокойство на счет здоровья маленького Владимира; в другом она радовалась его ранним способностям и предвидела для него счастливую и блестящую будущность. Владимир зачитался, и позабыл все на свете, погрузись душою в мир семейственного счастия, и не заметил, как прошло время, стенные часы пробили 11. Владимир положил письма в карман, взял свечу и вышел из кабинета. В зале приказные спали на полу. На столе стояли стаканы, ими опорожненые, и сильный дух рома слышался по всей комнате. Владимир с отвращением прошел мимо их в переднюю – двери были заперты – не нашел ключа, Владимир возвратился в залу, – ключ лежал на столе, Владимир отворил дверь и наткнулся на человека, прижавшегося в угол – топор блестел у него, и обратясь к нему со свечою, Владимир узнал Архипа-кузнеца. – Зачем ты здесь? – спросил он.</p> <p>– Ах, Владимир Андреевич, это вы, – отвечал Архип пошепту, – господь помилуй и спаси! хорошо, что вы шли со свечою! – Владимир глядел на него с изумлением.<br>– Что ты здесь притаился? – спросил он кузнеца.<br>– Я хотел… я пришел… было проведать, все ли дома, – тихо отвечал Архип запинаясь.<br>– А зачем с тобою топор?<br>– Топор-то зачем? – Да как же без топора нонече и ходить. Эти приказные такие, вишь, озорники – того и гляди…<br>– Ты пьян, брось топор, поди выспись.<br>– Я пьян? Батюшка Владимир Андреевич, бог свидетель, ни единой капли во рту не было… да и пойдет ли вино на ум, слыхано ли дело – подьячие задумали нами владеть, подьячие гонят наших господ с барского двора… Эк они храпят, окаянные – всех бы разом; так и концы в воду.<br>Дубровский нахмурился. – Послушай, Архип, – сказал он, немного помолчав, – не дело ты затеял. Не приказные виноваты. Засвети-ко фонарь ты, ступай за мною.<br>Архип взял свечку из рук барина, отыскал за печкою фонарь, засветил его, и оба тихо сошли с крыльца и пошли около двора. Сторож начал бить в чугунную доску, собаки залаяли.<br>– Кто, сторожа? – спросил Дубровский.<br>– Мы, батюшка, – отвечал тонкий голос, – Василиса да Лукерья.<br>– Подите по дворам, – сказал им Дубровский, – вас не нужно.<br>– Шабаш, – промолвил Архип.<br>– Спасибо, кормилец, – отвечали бабы – и тотчас отправились домой.<br>Дубровский пошел далее. Два человека приблизились к нему; они его окликали. Дубровский узнал голос Антона и Гриши. – Зачем вы не спите? – спросил он их.<br>– До сна ли нам, – отвечал Антон. – До чего мы дожили, кто бы подумал…<br>– Тише! – перервал Дубровский, – где Егоровна?<br>– В барском доме в своей светелке, – отвечал Гриша.<br>– Поди, приведи ее сюда, да выведи из дому всех наших людей, чтоб ни одной души в нем не оставалось – кроме приказных – а ты, Антон, запряги телегу.</p> <p>Гриша ушел и через минуту явился с своею матерью. Старуха не раздевалась в эту ночь; кроме приказных никто в доме не смыкал глаза.<br>– Все ли здесь? – спросил Дубровский, – не осталось ли никого в доме?<br>– Никого, кроме подьячих, – отвечал Гриша.<br>– Давайте сюда сена или соломы, – сказал Дубровский.<br>Люди побежали в конюшню и возвратились, неся в охапках сено.<br>– Подложите под крыльцо. – Вот так. Ну ребята, огню!<br>Архип открыл фонарь, Дубровский зажег лучину.<br>– Постой, – сказал он Архипу, – кажется, в торопях я запер двери в переднюю, поди скорей отопри их.<br>Архип побежал в сени – двери были отперты. Архип запер их на ключ, примолвя вполголоса: как не так, отопри! и возвратился к Дубровскому.<br>Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось – и осветило весь двор.<br>– Ахти, – жалобно закричала Егоровна, – Владимир Андреевич, что ты делаешь!<br>– Молчи, – сказал Дубровский. – Ну дети, прощайте, иду, куда бог поведет; будьте счастливы с новым вашим господином.<br>– Отец наш, кормилец, – отвечали люди, – умрем, не оставим тебя, идем с тобою.<br>Лошади были поданы; Дубровский сел с Гришею в телегу и назначил им местом свидания Кистеневскую рощу. Антон ударил по лошадям, и они выехали со двора.<br>Поднялся ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стеклы трещали, сыпались, пылающие бревны стали падать, раздался жалобный вопль и крики: «горим, помогите, помогите».<br>– Как не так, – сказал Архип, с злобной улыбкой взирающий на пожар.<br>– Архипушка, – говорила ему Егоровна, – спаси их, окаянных, бог тебя наградит.<br>– Как не так, – отвечал кузнец.<br>В сию минуту приказные показались в окно, стараясь выломать двойные рамы. Но тут кровля с треском рухнула, и вопли утихли.</p> <p>Вскоре вся дворня высыпала на двор. Бабы с криком спешили спасти свою рухлядь, ребятишки прыгали, любуясь на пожар. Искры полетели огненной мятелью, избы загорелись.<br>– Теперь все ладно, – сказал Архип, – каково горит, а? чай, из Покровского славно смотреть. – В сию минуту новое явление привлекло его внимание; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть – со всех сторон окружало ее пламя. Бедное животное жалким мяуканием призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние.<br>– Чему смеетеся, бесенята, – сказал им сердито кузнец. – Бога вы не боитесь – божия тварь погибает, а вы с дуру радуетесь – и поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз.<br>– Ну, ребята, прощайте, – сказал он смущенной дворне, – мне здесь делать нечего. Счастливо, не поминайте меня лихом.<br>Кузнец ушел, пожар свирепствовал еще несколько времени. Наконец унялся, и груды углей без пламени ярко горели в темноте ночи и около них бродили погорелые жители Кистеневки.</p> <h4 id="glava7">Глава VII</h4> <p>На другой день весть о пожаре разнеслась по всему околодку. Все толковали о нем с различными догадками и предположениями. Иные уверяли, что люди Дубровского, напившись пьяны на похоронах, зажгли дом из неосторожности, другие обвиняли приказных, подгулявших на новоселии, многие уверяли, что он сам сгорел с земским судом и со всеми дворовыми. Некоторые догадывались об истине, и утверждали, что виновником сего ужасного бедствия был сам Дубровский, движимый злобой и отчаянием. Троекуров приезжал на другой же день на место пожара и сам производил следствие. Оказалось, что исправник, заседатель земского суда, стряпчий и писарь, так же как Владимир Дубровский, няня Егоровна, дворовый человек Григорий, кучер Антон и кузнец Архип пропали неизвестно куда. Все дворовые показали, что приказные сгорели в то время, как повалилась кровля; обгорелые кости их были отрыты. Бабы Василиса и Лукерья сказали, что Дубровского и Архипа-кузнеца видели они за несколько минут перед пожаром. Кузнец Архип, по всеобщему показанию, был жив и вероятно главный, если не единственный виновник пожара. На Дубровском лежали сильные подозрения. Кирила Петрович послал губернатору подробное описание всему происшедствию, и новое дело завязалось.</p> <p>Вскоре другие вести дали другую пищу любопытству и толкам. В ** появились разбойники и распространили ужас по всем окрестностям. Меры, принятые противу них правительством, оказались недостаточными. Грабительства, одно другого замечательнее, следовали одно за другим. Не было безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжали днем по всей губернии – останавливали путешественников и почту, приезжали в селы, грабили помещичьи дома и предавали их огню. Начальник шайки славился умом, отважностью и каким-то великодушием. Рассказывали о нем чудеса; имя Дубровского было во всех устах, все были уверены, что он, а не кто другой, предводительствовал отважными злодеями. Удивлялись одному – поместия Троекурова были пощажены; разбойники не ограбили у него ни единого сарая; не остановили ни одного воза. С обыкновенной своей надменностию Троекуров приписывал сие исключение страху, который умел он внушить всей губернии, также и отменно хорошей полиции, им заведенной в его деревнях. Сначала соседи смеялись между собою над высокомерием Троекурова и каждый день ожидали, чтоб незваные гости посетили Покровское, где было им чем поживиться, но наконец принуждены были с ним согласиться и сознаться, что и разбойники оказывали ему непонятное уважение… Троекуров торжествовал и при каждой вести о новом грабительстве Дубровского рассыпался в насмешках насчет губернатора, исправников и ротных командиров, от коих Дубровский уходил всегда невредимо.</p> <p>Между тем наступило 1-е октября – день храмового праздника в селе Троекурова. Но прежде чем приступим к описанию сего торжества и дальнейших происшедствий, мы должны познакомить читателя с лицами для него новыми, или о коих мы слегка только упомянули в начале нашей повести.</p> <h4 id="glava8">Глава VIII</h4> <p>Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирила Петровича, о которой сказали мы еще только несколько слов, есть героиня нашей повести. В эпоху, нами описываемую, ей было 17 лет, и красота ее была в полном цвете. Отец любил ее до безумия, но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим ее прихотям, то пугая ее суровым, а иногда и жестоким обращением. Уверенный в ее привязанности, никогда не мог он добиться ее доверенности. Она привыкла скрывать от него свои чувств и мысли, ибо никогда не могла знать наверно, каким образом будут они приняты. Она не имела подруг и выросла в уединении. Жены и дочери соседей редко езжали к Кирилу Петровичу, коего обыкновенные разговоры и увеселения требовали товарищества мужчин, а не присутствия дам. Редко наша красавица являлась посреди гостей, пирующих у Кирила Петровича. Огромная библиотека, составленная большею частию из сочинений французских писателей 18 века, была отдана в ее распоряжение. Отец ее, никогда не читавший ничего, кроме Совершенной Поварихи, не мог руководствовать ее в выборе книг, и Маша, естественным образом, перерыв сочинения всякого рода, остановилась на романах. Таким образом совершила она свое воспитание, начатое некогда под руководством мамзель Мими, которой Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность, и которую принужден он был наконец выслать тихонько в другое поместие, когда следствия его дружества оказались слишком явными. Мамзель Мими оставила по себе память довольно приятную. Она была добрая девушка, и никогда во зло не употребляла влияния, которое видимо имела над Кирилом Петровичем – в чем отличалась она от других наперсниц, поминутно им сменяемых. Сам Кирила Петрович, казалось, любил ее более прочих, и черноглазый мальчик, шалун лет 9-ти, напоминающий полуденные черты m-lle Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, не смотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми. Кирила Петрович выписал из Москвы для своего маленького Саши француза-учителя, который и прибыл в Покровское во время происшедствий, нами теперь описываемых.</p> <p>Сей учитель понравился Кирилу Петровичу своей приятной наружностию и простым обращением. Он представил Кирилу Петровичу свои аттестаты и письмо от одного из родственников Троекурова, у которого 4 года жил он гувернером. Кирила Петрович все это пересмотрел и был недоволен одною молодостью своего француза – не потому, что полагал бы сей любезный недостаток несовместным с терпением и опытностию, столь нужными в несчастном звании учителя, но у него были свои сомнения, которые тотчас и решился ему объяснить. Для сего велел он позвать к себе Машу (Кирила Петрович по-французски не говорил и она служила ему переводчиком).</p> <p>– Подойди сюда, Маша: скажи ты этому мусье, что так и быть – принимаю его; только с тем, чтоб он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына… переведи это ему, Маша.<br>Маша покраснела и, обратясь к учителю, сказала ему по-французски, что отец ее надеется на его скромность и порядочное поведение.<br>Француз ей поклонился, и отвечал, что он надеется заслужить уважение, даже если откажут ему в благосклонности.<br>Маша слово в слово перевела его ответ.<br>– Хорошо, хорошо, – сказал Кирила Петрович, – не нужно для него ни благосклонности, ни уважения. Дело его ходить за Сашей и учить грамматике да географии, переведи это ему.<br>Марья Кириловна смягчила в своем переводе грубые выражения отца, и Кирила Петрович отпустил своего француза во флигель, где назначена была ему комната.</p> <p>Маша не обратила никакого внимания на молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового, а слуга иль мастеровой не казался ей мужчиною. Она не заметила и впечатления, ею произведенного на М-r Дефоржа, ни его смущения, ни его трепета, ни изменившегося голоса. Несколько дней сряду потом она встречала его довольно часто, не удостоивая большей внимательности. Неожиданным образом получила она о нем совершенно новое понятие. На дворе у Кирила Петровича воспитывались обыкновенно несколько медвежат и составляли одну из главных забав покровского помещика. В первой своей молодости медвежата приводимы были ежедневно в гостиную, где Кирила Петрович по целым часам возился с ними, стравливая их с кошками и щенятами. Возмужав они бывали посажены на цепь, в ожидании настоящей травли. Изредко выводили пред окна барского дома и подкатывали им порожнюю винную бочку, утыканную гвоздями; медведь обнюхивал ее, потом тихонько до нее дотрогивался, колол себе лапы, осердясь толкал ее сильнее, и сильнее становилась боль. Он входил в совершенное бешенство, с ревом бросался на бочку, покаместь не отымали у бедного зверя предмета тщетной его ярости. Случалось, что в телегу впрягали пару медведей, волею и неволею сажали в нее гостей, и пускали их скакать на волю божию. Но лучшею шуткою почиталась у Кирила Петровича следующая.</p> <p>Прогладавшегося медведя запрут бывало в пустой комнате, привязав его веревкою за кольцо, ввинченное в стену. Веревка была длиною почти во всю комнату, так что один только противуположный угол мог быть безопасным от нападения страшного зверя. Приводили обыкновенно новичка к дверям этой комнаты, нечаянно вталкивали его к медведю, двери запирались, и несчастную жертву оставляли наедине с косматым пустынником. Бедный гость, с оборванной полою и до крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене, и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться. Таковы были благородные увеселения русского барина!</p> <p>Несколько дней спустя после приезда учителя, Троекуров вспомнил о нем и вознамерился угостить его в медвежьей комнате: для сего, призвав его однажды утром, повел он его с собою темными корридорами – вдруг боковая дверь отворилась – двое слуг вталкивают в нее француза и запирают ее на ключ. Опомнившись, учитель увидел привязанного медведя, зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него… Француз не смутился, не побежал, и ждал нападения. Медведь приближился, Дефорж вынул из кармана маленькой пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил. Медведь повалился. все сбежалось, двери отворились, Кирила Петрович вошел, изумленный развязкою своей шутки.</p> <p>Кирила Петрович хотел непременно объяснения всему делу – кто предварил Дефоржа о шутке, для него предуготовленной, или зачем у него в кармане был заряженный пистолет. Он послал за Машей, Маша прибежала и перевела французу вопросы отца.<br>– Я не слыхивал о медведе, – отвечал Дефорж, – но я всегда ношу при себе пистолеты, потому что не намерен терпеть обиду, за которую, по моему званью, не могу требовать удовлетворения.<br>Маша смотрела на него с изумлением, и перевела слова его Кирилу Петровичу. Кирила Петрович ничего не отвечал, велел вытащить медведя и снять с него шкуру; потом обратясь к своим людям сказал: – Каков молодец! не струсил, ей-богу, не струсил. С той минуты он Дефоржа полюбил, и не думал уже его пробовать.</p> <p>Но случай сей произвел еще большее впечатление на Марью Кириловну. Воображение ее было поражено: она видела мертвого медведя и Дефоржа, спокойно стоящего над ним и спокойно с нею разговаривающего. Она увидела, что храбрость и гордое самолюбие не исключительно принадлежат одному сословию – и с тех пор стала оказывать молодому учителю уважение, которое час от часу становилось внимательнее. Между ими основались некоторые сношения. Маша имела прекрасный голос и большие музыкальные способности, Дефорж вызвался давать ей уроки. После того читателю уже не трудно догадаться, что Маша в него влюбилась, сама еще в том себе не признаваясь.</p> <h3>Том второй</h3> <h4 id="glava9">Глава IX</h4> <p>Накануне праздника гости начали съезжаться, иные останавливались в господском доме и во флигелях, другие у приказчика, третьи у священника, четвертые у зажиточных крестьян. Конюшни полны были дорожных лошадей, дворы и сараи загромождены разными экипажами. В 9 часов утра заблаговестили к обедне, и все потянулось к новой каменной церкве, построенной Кирилом Петровичем и ежегодно украшаемой его приношениями. Собралось такое множество почетных богомольцев, что простые крестьяне не могли поместиться в церкве, и стояли на паперти и в ограде. Обедня не начиналась – ждали Кирила Петровича. Он приехал в коляске шестернею – и торжественно пошел на свое место, сопровождаемый Мариею Кириловной. Взоры мужчин и женщин обратились на нее; первые удивлялись ее красоте, вторые со вниманием осмотрели ее наряд. Началась обедня, домашние певчие пели на крылосе, Кирила Петрович сам подтягивал, молился, не смотря ни на право, ни на лево, и с гордым смирением поклонился в землю, когда дьякон громогласно упомянул и о зиждителе храма сего.</p> <p>Обедня кончилась. Кирила Петрович первый подошел ко кресту. Все двинулись за ним, потом соседи подошли к нему с почтением. Дамы окружили Машу. Кирила Петрович, выходя из церкви, пригласил всех к себе обедать, сел в коляску и отправился домой. Все поехали вслед за ним. Комнаты наполнились гостями. Поминутно входили новые лица, и насилу могли пробраться до хозяина. Барыни сели чинным полукругом, одетые по запоздалой моде, в поношенных и дорогих нарядах, все в жемчугах и брилиантах, мужчины толпились около икры и водки, с шумным разногласием разговаривая между собою. В зале накрывали стол на 80 приборов. Слуги суетились, расставляя бутылки и графины, и прилаживая скатерти. Наконец дворецкий провозгласил: кушание поставлено, – и Кирила Петрович первый пошел садиться за стол, за ним двинулись дамы и важно заняли свои места, наблюдая некоторое старшинство, барышни стеснились между собою как робкое стадо козочек и выбрали себе места одна подле другой. Против них поместились мужчины. На конце стола сел учитель подле маленького Саши.</p> <p>Слуги стали разносить тарелки по чинам, в случае недоумения руководствуясь Лафатерскими догадками, и почти всегда безошибочно. Звон тарелок и ложек слился с шумным говором гостей, Кирила Петрович весело обозревал свою трапезу, и вполне наслаждался счастием хлебосола. В это время въехала на двор коляска, запряженная шестью лошадьми.<br>– Это кто? – спросил хозяин.<br>– Антон Пафнутьич, – отвечали несколько голосов. Двери отворились, и Антон Пафнутьич Спицын, толстый мужчина лет 50, с круглым и рябым лицом украшенным тройным подбородком, ввалился в столовую кланяясь, улыбаясь, и уже собираясь извиниться…<br>– Прибор сюда, – закричал Кирила Петрович, – милости просим, Антон Пафнутьич, садись, да скажи нам что это значит: не был у моей обедни и к обеду опоздал. Это на тебя не похоже, ты и богомолен, и покушать любишь.<br>– Виноват, – отвечал Антон Пафнутьич, привязывая салфетку в петлицу горохового кафтана, – виноват, батюшка Кирила Петрович, я было рано пустился в дорогу, да не успел отъехать и десяти верст, вдруг шина у переднего колеса пополам – что прикажешь? К счастию не далеко было от деревни – пока до нее дотащились, да отыскали кузнеца, да все кое-как уладили, прошли ровно 3 часа – делать было нечего. Ехать ближним путем через Кистеневской лес я нe осмелился, а пустился в объезд…<br>– Эге! – прервал Кирила Петрович,– да ты, знать, не из храброго десятка; чего ты боишься.<br>– Как чего боюсь, батюшка Кирила Петрович, а Дубровского-то; того и гляди попадешься ему в лапы. Он малый не промах, никому не спустит, а с меня пожалуй и две шкуры сдерет.<br>– За что же, братец, такое отличие?<br>– Как за что, батюшка Кирила Петрович? а за тяжбу-то покойника Андрея Гавриловича. Не я ли в удовольствие ваше, т. е. по совести и по справедливости, показал, что Дубровские владеют Кистеневкой безо всякого на то права, а единственно по снисхождению вашему. И покойник (царство ему небесное) обещал со мною по-свойски переведаться, а сынок, пожалуй, сдержит слово батюшкино. Доселе Бог миловал. – Всего-навсего разграбили у меня один анбар, да того и гляди до усадьбы доберутся.<br>– А в усадьбе-то будет им раздолье, – заметил Кирила Петрович, – я чай красная шкатулочка полным полна…</p> <p>– Куда, батюшка Кирила Петрович. Была полна, а нынче совсем опустела!<br>– Полно врать, Антон Пафнутьич. Знаем мы вас; куда тебе деньги тратить, дома живешь свинья свиньей, никого не принимаешь, своих мужиков обдираешь, знай копишь да и только.<br>– Вы все изволите шутить, батюшка Кирила Петрович, – пробормотал с улыбкою Антон Пафнутьич, – а мы ей-богу, разорились – и Антон Пафнутьич стал заедать барскую шутку хозяина жирным куском кулебяки. Кирила Петрович оставил его и обратился к новому исправнику, в первый раз к нему в гости приехавшему, и сидящему на другом конце стола подле учителя.<br>– А что, поймаете хоть вы Дубровского, господин исправник?<br>Исправник струсил, поклонился, улыбнулся, заикнулся и произнес наконец:<br>– Постараемся, ваше превосходительство.<br>– Гм, постараемся. Давно, давно стараются, а проку все-таки нет. Да правда, зачем и ловить его. Разбои Дубровского благодать для исправников – разъезды, следствия, подводы, а деньги в карман. Как такого благодетеля извести? Не правда ли, господин исправник?<br>– Сущая правда, ваше превосходительство, – отвечал совершенно смутившийся исправник.<br>Гости захохотали.<br>– Люблю молодца за искренность, – сказал Кирила Петрович, а жаль покойного нашего исправника Тараса Алексеевича – кабы не сожгли его, так в околодке было бы тише. А что слышно про Дубровского? где его видели последний раз?<br>– У меня, Кирила Петрович, – пропищал толстый дамской голос, – в прошлый вторник обедал он у меня…<br>Все взоры обратились на Анну Савишну Глобову, довольно простую вдову, всеми любимую за добрый и веселый нрав. Все с любопытством приготовились услышать ее рассказ.</p> <p>– Надобно знать, что тому три недели послала я приказчика на почту с деньгами для моего Ванюши. Сына я не балую, да и не в состоянии баловать хоть бы и хотела; однако, сами изволите знать: офицеру гвардии нужно содержать себя приличным образом, и я с Ванюшей делюсь как могу своими доходишками. Вот и послала ему 2000 рублей, хоть Дубровский не раз приходил мне в голову, да думаю: город близко, всего 7 верст, авось бог пронесет. Смотрю: вечером мой приказчик возвращается, бледен, оборван и пеш – я так и ахнула. – Что такое? что с тобою сделалось? Он мне: матушка Анна Савишна – Разбойники ограбили; самого чуть не убили – сам Дубровский был тут, хотел повесить меня, да сжалился, и отпустил – за то всего обобрал – отнял и лошадь и телегу. Я обмерла; царь мой небесный, что будет с моим Ванюшею? Делать нечего: написала я сыну письмо, рассказала все и послала ему свое благословение без гроша денег.</p> <p>Прошла неделя, другая – вдруг въезжает ко мне на двор коляска. Какой-то генерал просит со мною увидеться: милости просим; входит ко мне человек лет 35, смуглый, черноволосый, в усах, в бороде, сущий портрет Кульнева, рекомендуется мне как друг и сослуживец покойного мужа Ивана Андреевича: он-де ехал мимо и не мог не заехать к его вдове, зная, что я тут живу. Я угостила его чем бог послал, разговорились о том о сем, наконец и о Дубровском. Я рассказала ему свое горе. Генерал мой нахмурился. – Это странно, – сказал он, – я слыхал, что Дубровский нападает не на всякого, а на известных богачей, но и тут делится с ними, а не грабит дочиста, а в убийствах никто его не обвиняет, нет ли тут плутни, прикажите-ка позвать вашего приказчика. – Пошли за приказчиком, он явился; только увидел генерала, он так и остолбенел. «Расскажи-ка мне, братец, каким образом Дубровский тебя ограбил, и как он хотел тебя повесить». Приказчик мой задрожал и повалился генералу в ноги. – Батюшка, виноват – грех попутал – солгал. – «Коли так, – отвечал генерал, – так изволь же рассказать барыне, как все дело случилось, а я послушаю». Приказчик не мог опомниться. «Ну что же, – продолжал генерал, – рассказывай: где ты встретился с Дубровским?» – У двух сосен, батюшка, у двух сосен. – «Что же сказал он тебе?» – Он спросил у меня, чей ты, куда едешь и зачем? – «Ну, а после?» – А после потребовал он письмо и деньги. – «Ну». – Я отдал ему письмо и деньги. – «А он? – – Ну – а он?» – Батюшка, виноват. – «Ну, что ж он сделал?» – Он возвратил мне деньги и письмо, да сказал: ступай себе с богом – отдай это на почту. – «Ну, а ты?»</p> <p>– Батюшка, виноват. – «Я с тобою, голубчик, управлюсь, – сказал грозно генерал, – а вы, сударыня, прикажите обыскать сундук этого мошенника, и отдайте мне его на руки, а я его проучу. Знайте, что Дубровский сам был гвардейским офицером, он не захочет обидеть товарища». Я догадывалась, кто был его превосходительство, нечего мне было с ним толковать. Кучера привязали приказчика к козлам коляски. Деньги нашли; генерал у меня отобедал, потом тотчас уехал, и увез с собою приказчика. Приказчика моего нашли на другой день в лесу, привязанного к дубу и ободранного как липку.<br>Все слушали молча рассказ Анны Савишны, особенно барышни. Многие из них втайне ему доброжелательствовали, видя в нем героя романического – особенно Марья Кириловна, пылкая мечтательница, напитанная тайнственными ужасами Радклиф.<br>– И ты, Анна Савишна, полагаешь, что у тебя был сам Дубровский, – спросил Кирила Петрович. – Очень же ты ошиблась. Не знаю, кто был у тебя в гостях, а только не Дубровский.<br>– Как, батюшка, не Дубровский, да кто же, как не он, выедет на дорогу и станет останавливать прохожих, да их осматривать.<br>– Не знаю, а уж верно не Дубровский. Я помню его ребенком, не знаю почернели ль у него волоса, а тогда был он кудрявый белокуренькой мальчик – но знаю наверное, что Дубровский пятью годами старше моей Маши, и что следственно ему не 35 лет, а около 23.<br>– Точно так, ваше превосходительство, – провозгласил исправник, у меня в кармане и приметы Владимира Дубровского. В них точно сказано, что ему от роду 23-й год.<br>– А! – сказал Кирила Петрович, – кстати: прочти-ка, а мы послушаем, не худо нам знать его приметы, авось в глаза попадется, так не вывернется.</p> <p>Исправник вынул из кармана довольно замаранный лист бумаги, развернул его с важностию и стал читать нараспев.<br>«Приметы Владимира Дубровского, составленные по сказкам бывших его дворовых людей.<br>«От роду 23 года, роста середнего, лицом чист, бороду бреет, глаза имеет карие, волосы русые, нос прямой. Приметы особые: таковых не оказалось».<br>– И только, – сказал Кирила Петрович.<br>– Только, – отвечал исправник, складывая бумагу.<br>– Поздравляю, г-н исправник. Ай да бумага! по этим приметам немудрено будет вам отыскать Дубровского. Да кто же не среднего роста, у кого не русые волосы, не прямой нос, да не карие глаза! Бьюсь об заклад, 3 часа сряду будешь говорить с самим Дубровским, а не догадаешься, с кем бог тебя свел. Нечего сказать, умные головушки приказные.<br>Исправник смиренно положил в карман свою бумагу и молча принялся за гуся с капустой. Между тем слуги успели уж несколько раз обойти гостей, наливая каждому его рюмку. Несколько бутылок горского и цымлянского громко были уже откупорены и приняты благосклонно под именем шампанского, лица начинали рдеть, разговоры становились звонче, несвязнее и веселее.<br>– Нет, – продолжал Кирила Петрович, – уж не видать нам такого исправника, каков был покойник Тарас Алексеевич! Этот был не промах, не разиня. Жаль что сожгли молодца, а то бы от него не ушел ни один человек изо всей шайки. Он бы всех до единого переловил – да и сам Дубровский не вывернулся б и не откупился. Тарас Алексеевич деньги с него взять-то бы взял, да и самого не выпустил – таков был обычай у покойника. Делать нечего, видно, мне вступиться в это дело, да пойти на разбойников с моими домашними. На первый случай отряжу человек двадцать, так они и очистят воровскую рощу; народ не трусливый, каждый в одиночку на медведя ходит – от разбойников не попятятся.<br>– Здоров ли ваш медведь, батюшка Кирила Петрович, – сказал Антон Пафнутьич, вспомня при сих словах о своем косматом знакомце и о некоторых шутках, коих и он был когда-то жертвою.<br>– Миша приказал долго жить, – отвечал Кирила Петрович. – Умер славною смертью, от руки неприятеля. Вон его победитель, – Кирила Петрович указывал на Дефоржа; – выменяй образ моего француза. Он отомстил за твою… с позволения сказать… Помнишь?</p> <p>– Как не помнить, – сказал Антон Пафнутьич почесываясь, – очень помню. Так Миша умер. Жаль Миши, ей-богу жаль! какой был забавник! какой умница! эдакого медведя другого не сыщешь. Да зачем мусье убил его?<br>Кирила Петрович с великим удовольствием стал рассказывать подвиг своего француза, ибо имел счастливую способность тщеславиться всем, что только ни окружало его. Гости со вниманием слушали повесть о Мишиной смерти, и с изумлением посматривали на Дефоржа, который, не подозревая, что разговор шел о его храбрости, спокойно сидел на своем месте и делал нравственные замечания резвому своему воспитаннику.<br>Обед, продолжавшийся около 3 часов, кончился; хозяин положил салфетку на стол – все встали и пошли в гостиную, где ожидал их кофей, карты и продолжение попойки, столь славно начатой в столовой.</p> <h4 id="glava10">Глава Х</h4> <p>Около семи часов вечера некоторые гости хотели ехать, но хозяин, развеселенный пуншем, приказал запереть ворота и объявил, что до следующего утра никого со двора не выпустит. Скоро загремела музыка, двери в залу отворились, и бал завязался. Хозяин и его приближенные сидели в углу, выпивая стакан за стаканом и любуясь веселостию молодежи. Старушки играли в карты. Кавалеров, как и везде, где не квартирует какой-нибудь уланской бригады, было менее, нежели дам, все мужчины, годные на то, были завербованы. Учитель между всеми отличался, он танцевал более всех, все барышни выбирали его и находили, что с ним очень ловко вальсировать. Несколько раз кружился он с Марьей Кириловною, и барышни насмешливо за ними примечали. Наконец около полуночи усталый хозяин прекратил танцы, приказал давать ужинать, а сам отправился спать.</p> <p>Отсутствие Кирила Петровича придало обществу более свободы и живости. Кавалеры осмелились занять место подле дам. Девицы смеялись и перешептывались со своими соседами; дамы громко разговаривали через стол. Мужчины пили, спорили и хохотали, — словом, ужин был чрезвычайно весел и оставил по себе много приятных воспоминаний.<br>Один только человек не участвовал в общей радости: Антон Пафнутьич сидел пасмурен и молчалив на своем месте, ел рассеянно и казался чрезвычайно беспокоен. Разговоры о разбойниках взволновали его воображение. Мы скоро увидим, что он имел достаточную причину их опасаться.</p> <p>Антон Пафнутьич, призывая господа в свидетели в том, что красная шкатулка его была пуста, не лгал и не согрешал: красная шкатулка точно была пуста, деньги, некогда в ней хранимые, перешли в кожаную суму, которую носил он на груди под рубашкой. Сею только предосторожностию успокоивал он свою недоверчивость ко всем и вечную боязнь. Будучи принужден остаться ночевать в чужом доме, он боялся, чтоб не отвели ему ночлега где-нибудь в уединенной комнате, куда легко могли забраться воры, он искал глазами надежного товарища и выбрал наконец Дефоржа. Его наружность, обличающая силу, а пуще храбрость, им оказанная при встрече с медведем, о коем бедный Антон Пафнутьич не мог вспомнить без содрогания, решили его выбор. Когда встали из-за стола, Антон Пафнутьич стал вертеться около молодого француза, покрякивая и откашливаясь, и наконец обратился к нему с изъяснением.</p> <p>— Гм, гм, нельзя ли, мусье, переночевать мне в вашей конурке, потому что извольте видеть…<br>— Que désire monsieur? — спросил Дефорж, учтиво ему поклонившись.<br>— Эк беда, ты, мусье, по-русски еще не выучился. Же ве, муа, ше ву куше, понимаешь ли?<br>— Monsieur, très volontiers, — отвечал Дефорж, — veuillez donner des ordres en conséquence.<br>Антон Пафнутьич, очень довольный своими сведениями во французском языке, пошел тотчас распоряжаться.<br>Гости стали прощаться между собою, и каждый отправился в комнату, ему назначенную. А Антон Пафнутьич пошел с учителем во флигель. Ночь была темная. Дефорж освещал дорогу фонарем, Антон Пафнутьич шел за ним довольно бодро, прижимая изредка к груди потаенную суму, дабы удостовериться, что деньги его еще при нем.</p> <p>Пришед во флигель, учитель засветил свечу, и оба стали раздеваться; между тем Антон Пафнутьич похаживал по комнате, осматривая замки и окна и качая головою при сем неутешительном смотре. Двери запирались одною задвижкою, окна не имели еще двойных рам. Он попытался было жаловаться на то Дефоржу, но знания его во французском языке были слишком ограничены для столь сложного объяснения — француз его не понял, и Антон Пафнутьич принужден был оставить свои жалобы. Постели их стояли одна против другой, оба легли, и учитель потушил свечу.</p> <p>— Пуркуа ву туше, пуркуа ву туше, закричал Антон Пафнутьич, спрягая с грехом пополам русский глагол тушу на французский лад. — Я не могу дормир в потемках. — Дефорж не понял его восклицаний и пожелал ему доброй ночи.<br>— Проклятый басурман, — проворчал Спицын, закутываясь в одеяло. — Нужно ему было свечку тушить. Ему же хуже. Я спать не могу без огня. — Мусье, мусье, — продолжал он, — же ве авек ву парле. — Но француз не отвечал и вскоре захрапел.<br>«Храпит бестия француз, — подумал Антон Пафнутьич, — а мне так сон в ум нейдет. Того и гляди воры войдут в открытые двери или влезут в окно, а его, бестию, и пушками не добудишься».<br>— Мусье! а мусье! дьявол тебя побери.<br>Антон Пафнутьич замолчал — усталость и винные пары мало-помалу превозмогли его боязливость, он стал дремать и вскоре глубокий сон овладел им совершенно.<br>Странное готовилось ему пробуждение. Он чувствовал сквозь сон, что кто-то тихонько дергал его за ворот рубашки. Антон Пафнутьич открыл глаза и при лунном свете осеннего утра увидел перед собою Дефоржа; француз в одной руке держал карманный пистолет, другою отстегивал заветную суму, Антон Пафнутьич обмер.<br>— Кесь ке се, мусье, кесь ке ce, — произнес он трепещущим голосом.<br>— Тише, молчать, — отвечал учитель чистым русским языком, — молчать или вы пропали. Я Дубровский.</p> <h4 id="glava11">Глава XI</h4> <p>Теперь попросим у читателя позволения объяснить последние происшедствия повести нашей предыдущими обстоятельствами, кои не успели мы еще рассказать.<br>На станции** в доме смотрителя, о коем мы уже упомянули, сидел в углу проезжий с видом смиренным и терпеливым – обличающим разночинца или иностранца, т. е. человека, не имеющего голоса на почтовом тракте. Бричка его стояла на дворе, ожидая подмазки. В ней лежал маленький чемодан, тощее доказательство не весьма достаточного состояния. Проезжий не спрашивал себе ни чаю, ни кофию, поглядывал в окно и посвистывал к великому неудовольствию смотрительши, сидевшей за перегородкою.<br>– Вот бог послал свистуна, – говорила она в пол-голоса, – эк посвистывает – чтоб он лопнул, окаянный басурман.<br>– А что? – сказал смотритель, – что за беда, пускай себе свищет.<br>– Что за беда? – возразила сердитая супруга. – А разве не знаешь приметы?<br>– Какой приметы? что свист деньгу выживает. И! Пахомовна, у нас что свисти, что нет: а денег все нет как нет.<br>– Да отпусти ты его, Сидорыч. Охота тебе его держать. Дай ему лошадей, да провались он к чорту.<br>– Подождет, Пахомовна; на конюшне всего три тройки, четвертая отдыхает. Того и гляди, подоспеют хорошие проезжие; не хочу своею шеей отвечать за француза. Чу, так и есть! вон скачут. Э ге ге, да как шибко; уж не генерал ли?<br>Коляска остановилась у крыльца. Слуга соскочил с козел – отпер дверцы, и через минуту молодой человек в военной шинели и в белой фуражке вошел к смотрителю – вслед за ним слуга внес шкатулку и поставил ее на окошко.<br>– Лошадей, – сказал офицер повелительным голосом.<br>– Сейчас, – отвечал смотритель. – Пожалуйте подорожную.<br>– Нет у меня подорожной. Я еду в сторону – – Разве ты меня не узнаешь?</p> <p>Смотритель засуетился и кинулся торопить ямщиков. Молодой человек стал расхаживать взад и вперед по комнате, зашел за перегородку, и спросил тихо у смотрительши: кто такой проезжий.<br>– Бог его ведает, – отвечала смотрительша, – какой-то француз. Вот уж 5 часов как дожидается лошадей да свищет. Надоел проклятый.<br>Молодой человек заговорил с проезжим по-французски.<br>– Куда изволите вы ехать? – спросил он его.<br>– В ближний город, – отвечал француз, – оттуда отправляюсь к одному помещику, который нанял меня за глаза в учители. Я думал сегодня быть уже на месте, но г. смотритель, кажется, судил иначе. В этой земле трудно достать лошадей, г-н офицер.<br>– А к кому из здешних помещиков определились вы, – спросил офицер.<br>– К г-ну Троекурову, – отвечал француз.<br>– К Троекурову? кто такой этот Троекуров?<br>– Ma foi, mon officier… я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокой в обращении со своими домашними – что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями (avec les outchitels) он не церемонится, и уже двух засек до смерти.<br>– Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу.<br>– Что ж делать, г-н офицер. Он предлогает мне хорошее жалование, 3000 р. в год и все готовое. Быть может, я буду счастливее других. У меня старушка мать, половину жалования буду отсылать ей на пропитание, из остальных денег в 5 лет могу скопить маленький капитал достаточный для будущей моей независимости – и тогда bonsoir, еду в Париж и пускаюсь в комерческие обороты.<br>– Знает ли вас кто-нибудь в доме Троекурова? – спросил он.<br>– Никто, – отвечал учитель, – меня он выписал из Москвы чрез одного из своих приятелей, коего повар, мой соотечественник, меня рекомендовал. Надобно вам знать, что я готовился было не в учителя, а в кандиторы – но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее – – Офицер задумался. – Послушайте, – прервал офицер, – что если бы вместо этой будущности предложили вам 10000 чистыми деньгами, с тем, чтоб сей же час отправились обратно в Париж.</p> <p>Француз посмотрел на офицера с изумлением, улыбнулся и покачал головою.<br>– Лошади готовы, – сказал вошедший смотритель. – Слуга подтвердил то же самое.<br>– Сейчас, – отвечал офицер, – выдьте вон на минуту. – Смотритель и слуга вышли. – Я не шучу, – продолжал он по-французски, –10000 могу я вам дать, мне нужно только ваше отсутствие и ваши бумаги. – При сих словах он отпер шкатулку и вынул несколько кип ассигнаций.<br>Француз вытаращил глаза. Он не знал, что и думать. – Мое отсутствие – – мои бумаги, – повторял он с изумлением. – Вот мои бумаги – Но вы шутите; зачем вам мои бумаги?<br>– Вам дела нет до того. Спрашиваю, согласны вы или нет?<br>Француз, все еще не веря своим ушам, протянул бумаги свои молодому офицеру, который быстро их пересмотрел. – Ваш пашпорт – – хорошо. Письмо рекомендательное, посмотрим. Свидетельство о рождении, прекрасно. Ну вот же вам ваши деньги, отправляйтесь назад. Прощайте – –<br>Француз стоял как вкопаный.<br>Офицер воротился. – Я было забыл самое важное. Дайте мне честное слово, что все это останется между нами – честное ваше слово.<br>– Честное мое слово, – отвечал француз. – Но мои бумаги, что мне делать без них.<br>– В первом городе объявите, что вы были ограблены Дубровским. Вам поверят, и дадут нужные свидетельства. Прощайте, дай бог вам скорее доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровьи.<br>Дубровский вышел из комнаты, сел в коляску и поскакал.<br>Смотритель смотрел в окошко, и когда коляска уехала, обратился к жене с восклицанием: – Пахомовна, знаешь ли ты что? ведь это был Дубровский.</p> <p>Смотрительша опрометью кинулась к окошку, но было уже поздно – Дубровский был уже далеко. Она принялась бранить мужа: – Бога ты не боишься, Сидорыч, зачем ты не сказал мне того прежде, я бы хоть взглянула на Дубровского, а теперь жди, чтоб он опять завернул. Бессовестный ты право, бессовестный!<br>Француз стоял как вкопаный. Договор с офицером, деньги, все казалось ему сновидением. Но кипы ассигнаций были тут у него в кармане и красноречиво твердили ему о существенности удивительного происшедствия.<br>Он решился нанять лошадей до города. Ямщик повез его шагом, и ночью дотащился он до города.</p> <p>Не доезжая до заставы, у которой, вместо часового, стояла развалившаяся бутка, француз велел остановиться, – вылез из брички, и пошел пешком, объяснив знаками ямщику, что бричку и чамодан дарит ему на водку. Ямщик был в таком же изумлении от его щедрости, как и сам француз от предложения Дубровского. Но, заключив из того, что немец сошел с ума, ямщик поблагодарил его усердным поклоном, и не рассудив за благо въехать в город, отправился в известное ему увеселительное заведение, коего хозяин был весьма ему знаком. Там провел он целую ночь, а на другой день утром на порожней тройке отправился во-свояси – без брички и без чамодана, с пухлым лицом и красными глазами.</p> <p>Дубровский, овладев бумагами француза, смело явился, как мы уже видели, к Троекурову и поселился в его доме. Каковы ни были его тайные намерения (мы их узнаем после), но в его поведении не оказалось ничего предосудительного. Правда, он мало занимался воспитанием маленького Саши, давал ему полную свободу повесничать, и не строго взыскивал за уроки, задаваемые только для формы – зато с большим прилежанием следил за музыкальными успехами своей ученицы, и часто по целым часам сиживал с нею за фортепьяно. Все любили молодого учителя – Кирила Петрович за его смелое проворство на охоте, Марья Кириловна за неограниченное усердие и робкую внимательность, Саша – за снисходительность к его шалостям, домашние за доброту и за щедрость повидимому несовместную с его состоянием. Сам он, казалось, привязан был ко всему семейству и почитал уже себя членом оного.</p> <p>Прошло около месяца от его вступления в звание учительское до достопамятного празднества, и никто не подозревал, что в скромном молодом французе таился грозный разбойник – коего имя наводило ужас на всех окрестных владельцев. Во все это время Дубровский не отлучался из Покровского, но слух о разбоях его не утихал благодаря изобретательному воображению сельских жителей, но могло статься и то, что шайка его продолжала свои действия и в отсутствии начальника.<br>Ночуя в одной комнате с человеком, коего мог он почесть личным своим врагом и одним из главных виновников его бедствия, – Дубровский не мог удержаться от искушения. Он знал о существовании сумки, и решился ею завладеть. Мы видели, как изумил он бедного Антона Пафнутьича неожиданным своим превращением из учителей в разбойники.</p> <p>В 9 часов утра гости, ночевавшие в Покровском, собралися один за другим в гостиной, где кипел уже самовар, перед которым в утреннем платье сидела Марья Кириловна, – а Кирила Петрович в байковом сертуке и в туфлях выпивал свою широкую чашку, похожую на полоскательную. Последним появился Антон Пафнутьич; он был так бледен и казался так расстроен, что вид его всех поразил, и что Кирила Петрович осведомился о его здоровии. Спицын отвечал безо всякого смысла и с ужасом поглядывал на учителя, который тут же сидел, как ни в чем не бывало. Через несколько минут слуга вошел и объявил Спицыну, что коляска его готова – Антон Пафнутьич спешил откланяться и не смотря на увещания хозяина вышел поспешно из комнаты и тотчас уехал. Не понимали, что с ним сделалось, и Кирила Петрович решил, что он объелся. После чаю и прощального завтрака прочие гости начали разъезжаться, вскоре Покровское опустело, и все вошло в обыкновенный порядок.</p> <h4 id="glava12">Глава XII</h4> <p>Прошло несколько дней, и не случилось ничего достопримечательного. Жизнь обитателей Покровского была однообразна. Кирила Петрович ежедневно выезжал на охоту; чтение, прогулки и музыкальные уроки занимали Марью Кириловну – особенно музыкальные уроки. Она начинала понимать собственное сердце и признавалась, с невольной досадою, что оно не было равнодушно к достоинствам молодого француза. Он с своей стороны не выходил из пределов почтения и строгой пристойности, и тем успокоивал ее гордость и боязливые сомнения. Она с большей и большей доверчивостью предавалась увлекательной привычке. Она скучала без Дефоржа, в его присутствии поминутно занималась им, обо всем хотела знать его мнение и всегда с ним соглашалась. Может быть, она не была еще влюблена, но при первом случайном препятствии или незапном гонении судьбы пламя страсти должно было вспыхнуть в ее сердце.</p> <p>Однажды, пришед в залу, где ожидал ее учитель, Марья Кириловна с изумлением заметила смущение на бледном его лице. Она открыла форте-пьяно, пропела несколько нот, но Дубровский под предлогом головной боли извинился, перервал урок и, закрывая ноты, подал ей украдкою записку. Марья Кириловна, не успев одуматься, приняла ее и раскаялась в ту же минуту, но Дубровского не было уже в зале. Марья Кириловна пошла в свою комнату, развернула записку и прочла следующее:<br>«Будьте сегодня в 7 часов в беседке у ручья – Мне необходимо с вами говорить».</p> <p>Любопытство ее было сильно возбуждено. Она давно ожидала признания, желая и опасаясь его. Ей приятно было бы услышать подтверждение того, о чем она догадывалась, но она чувствовала, что ей было бы неприлично слышать такое объяснение от человека, который по состоянию своему не мог надеиться когда-нибудь получить ее руку. Она решилась идти на свидание, но колебалась в одном: каким образом примет она признание учителя, с аристократическим ли негодованием, с увещаниями ли дружбы, с веселыми шутками, или с безмолвным участием. Между тем она поминутно поглядывала на часы. Смеркалось, подали свечи, Кирила Петрович сел играть в бостон с приезжими соседями. Столовые часы пробили третью четверть седьмого – и Марья Кириловна тихонько вышла на крыльцо – огляделась во все стороны и побежала в сад.</p> <p>Ночь была темна, небо покрыто тучами – в двух шагах от себя нельзя было ничего видеть, но Марья Кириловна шла в темноте по знакомым дорожкам, и через минуту очутилась у беседки; тут остановилась она, дабы перевести дух и явиться перед Дефоржем с видом равнодушным и неторопливым. Но Дефорж стоял уже перед нею.<br>– Благодарю вас, – сказал он ей тихим и печальным голосом, – что вы не отказали мне в моей просьбе. Я был бы в отчаянии, если бы на то не согласились.<br>Марья Кириловна отвечала заготовленною фразой: – Надеюсь, что вы не заставите меня раскаяться в моей снисходительности.<br>Он молчал и, казалося, собирался с духом. – Обстоятельства требуют… я должен вас оставить, – сказал он наконец, – вы скоро, может быть, услышите… Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться…<br>Мария Кириловна не отвечала ничего. В этих словах видела она предисловие к ожидаемому признанию.<br>– Я не то, что вы предполагаете, – продолжал он, потупя голову, – я не француз Дефорж, я Дубровский.<br>Марья Кириловна вскрикнула.</p> <p>– Не бойтесь, ради бога, вы не должны бояться моего имени. Да я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах. Но вам не надобно меня бояться – ни за себя, ни за него. все кончено. – Я ему простил. Послушайте, вы спасли его. Первый мой кровавый подвиг должен был свершиться над ним. Я ходил около его дома, назначая, где вспыхнуть пожару, откуда войти в его спальню, как пересечь ему все пути к бегству – в ту минуту вы прошли мимо меня, как небесное видение, и сердце мое смирилось. Я понял, что дом, где обитаете вы, священ, что ни единое существо, связанное с вами узами крови, не подлежит моему проклятию. Я отказался от мщения, как от безумства. Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно. Наконец случай представился. Я поселился в вашем доме. Эти три недели были для меня днями счастия. Их воспоминание будет отрадою печальной моей жизни…. Сегодня я получил известие, после которого мне невозможно долее здесь оставаться. Я расстаюсь с вами сегодня… сей же час.. Но прежде я должен был вам открыться, чтоб вы не проклинали меня, не презирали. Думайте иногда о Дубровском. Знайте, что он рожден был для иного назначения, что душа его умела вас любить, что никогда…</p> <p>Тут раздался легкой свист – и Дубровский умолк. Он схватил ее руку и прижал к пылающим устам. Свист повторился. – Простите, – сказал Дубровский, – меня зовут, минута может погубить меня. – Он отошел, Марья Кириловна стояла неподвижно – Дубровский воротился и снова взял ее руку. – Если когда-нибудь, – сказал он ей нежным и трогательным голосом,– если когда-нибудь несчастие вас постигнет и вы ни от кого не будете ждать ни помощи, ни покровительства, в таком случае обещаетесь ли вы прибегнуть ко мне, требовать от меня всего – для вашего спасения? Обещаетесь ли вы не отвергнуть моей преданности?</p> <p>Мария Кириловна плакала молча. Свист раздался в третий раз.<br>– Вы меня губите! – закричал Дубровский. – Я не оставлю вас, пока не дадите мне ответа – обещаетесь ли вы или нет?<br>– Обещаюсь, – прошептала бедная красавица.</p> <p>Взволнованная свиданием с Дубровским Марья Кириловна возвращалась из саду. Ей показалось, что все люди разбегались – дом был в движении, на дворе было много народа, у крыльца стояла тройка – издали услышала она голос Кирила Петровича – и спешила войти в комнаты, опасаясь, чтоб отсутствие ее не было замечено. В зале встретил ее Кирила Петрович, гости окружали исправника, нашего знакомца, и осыпали его вопросами. Исправник в дорожном платье, вооруженный с ног до головы, отвечал им с видом таинственным и суетливым. – Где ты была, Маша, – спросил Кирила Петрович, – не встретила ли ты m-r Дефоржа?– Маша насилу могла отвечать отрицательно.</p> <p>– Вообрази, – продолжал Кирила Петрович, – исправник приехал его схватить и уверяет меня, что это сам Дубровский.<br>– Все приметы, ваше превосходительство, – сказал почтительно исправник.<br>– Эх, братец, – прервал Кирила Петрович, – убирайся, знаешь куда, со своими приметами. Я тебе моего француза не выдам, покаместь сам не разберу дела. – Как можно верить на слово Антону Пафнутьичу, трусу и лгуну: ему пригрезилось, что учитель хотел ограбить его. Зачем он в то же утро не сказал мне о том ни слова.<br>– Француз застращал его, ваше превосходительство, – отвечал исправник, – и взял с него клятву молчать…<br>– Вранье, – решил Кирила Петрович, – сейчас я все выведу на чистую воду. – Где же учитель? – спросил он у вошедшего слуги.<br>–Нигде не найдут-с, – отвечал слуга.<br>– Так сыскать его, – закричал Троекуров, начинающий сумневаться. – Покажи мне твои хваленые приметы,– сказал он исправнику, который тотчас и подал ему бумагу.<br>– Гм, гм, 23 года … Оно так, да это еще ничего не доказывает. Что же учитель?<br>– Не найдут-с, – был опять ответ. Кирила Петрович начинал беспокоиться, Марья Кириловна была ни жива, ни мертва. – Ты бледна, Маша, – заметил ей отец, – тебя перепугали.<br>– Нет, папенька, – отвечала Маша, – у меня голова болит.<br>– Поди, Маша, в свою комнату и не беспокойся. – Маша поцаловала у него руку и ушла скорее в свою комнату, там она бросилась на постелю и зарыдала в истерическом припадке. Служанки сбежались, раздели ее, насилу-насилу успели ее успокоить холодной водой и всевозможными спиртами – ее уложили, и она впала в усыпление.</p> <p>Между тем француза не находили. Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, грозно насвистывая Гром победы раздавайся. Гости шептались между собою, исправник казался в дураках – француза не нашли. Вероятно, он успел скрыться, быв предупрежден. Но кем и как? это оставалось тайною.<br>Било 11, и никто не думал о сне. Наконец Кирила Петрович сказал сердито исправнику:<br>– Ну что? ведь не до свету же тебе здесь оставаться, дом мой не харчевня, не с твоим проворством, братец, поймать Дубровского, если уж это Дубровский. Отправляйся-ка во-свояси, да вперед будь расторопнее. Да и вам пора домой, – продолжал он, обратясь к гостям. – Велите закладывать – а я хочу спать.<br>Так немилостиво расстался Троекуров со своими гостями!</p> <h4 id="glava13">Глава XIII</h4> <p>Прошло несколько времени без всякого замечательного случая. Но в начале следующего лета произошло много перемен в семейном быту Кирила Петровича.<br>В 30-ти верстах от него находилось богатое поместие князя Верейского. Князь долгое время находился в чужих краях – всем имением его управлял отставной маиор, и никакого сношения не существовало между Покровским и Арбатовом. Но в конце мая месяца князь возвратился из-за границы и приехал в свою деревню, которой от роду еще не видал. Привыкнув к рассеянности, он не мог вынести уединения, и на третий день по своем приезде отправился обедать к Троекурову, с которым был некогда знаком.</p> <p>Князю было около 50 лет, но он казался гораздо старее. Излишества всякого рода изнурили его здоровие и положили на нем свою неизгладимую печать. Не смотря на то наружность его была приятна, замечательна, а .привычка быть всегда в обществе придавала ему некоторую любезность особенно с женщинами. Он имел непрестанную нужду в рассеянии и непрестанно скучал. Кирила Петрович был чрезвычайно доволен его посещением, приняв оное знаком уважения от человека, знающего свет; он по обыкновению своему стал угощать его смотром своих заведений и повел на псарный двор. Но князь чуть не задохся в собачьей атмосфере, и спешил выдти вон, зажимая нос платком, опрысканным духами. Старинный сад с его стрижеными липами, четвероугольным прудом и правильными аллеями ему не понравился; он любил английские сады и так называемую природу, но хвалил и восхищался; слуга пришел доложить, что кушание поставлено. Они пошли обедать. Князь прихрамывал, устав от своей прогулки, и уже раскаиваясь в своем посещении.</p> <p>Но в зале встретила их Марья Кириловна, и старый волокита был поражен ее красотой. Троекуров посадил гостя подле ее. Князь был оживлен ее присутствием, был весел и успел несколько раз привлечь ее внимание любопытными своими рассказами. После обеда Кирила Петрович предложил ехать верхом, но князь извинился, указывая на свои бархатные сапоги – и шутя над своею подагрой – он предпочел прогулку в линейке, с тем чтоб не разлучаться с милою своей соседкою. Линейку заложили. Старики и красавица сели втроем и поехали. Разговор не прерывался. Марья Кириловна с удовольствием слушала льстивые и веселые приветствия светского человека, как вдруг Верейский, обратясь к Кирилу Петровичу, спросил у него, что значит это погорелое строение, и ему ли оно принадлежит? – – Кирила Петрович нахмурился; воспоминания, возбуждаемые в нем погорелой усадьбою, были ему неприятны. Он отвечал, что земля теперь его и что прежде принадлежала она Дубровскому. – Дубровскому, – повторил Верейский, – как, этому славному разбойнику? – Отцу его, – отвечал Троекуров, – да и отец-то был порядочный разбойник.</p> <p>– Куда же девался наш Ринальдо? жив ли он, схвачен ли он?<br>– И жив и на воле – и покаместь у нас будут исправники за одно с ворами, до тех пор не будет он пойман; кстати, князь, Дубровский побывал ведь у тебя в Арбатове?<br>– Да, прошлого году он, кажется, что-то сжег или разграбил… Не правда ли, Марья Кириловна, что было бы любопытно познакомиться покороче с этим романтическим героем?<br>– Чего любопытно! – сказал Троекуров, – она знакома с ним – он целые три недели учил ее музыки, да слава богу не взял ничего за уроки. –Тут Кирила Петрович начал рассказывать повесть о своем французе-учителе. Марья Кириловна сидела как на иголках, Верейский выслушал с глубоким вниманием, нашел все это очень странным, и переменил разговор. Возвратясь он велел подавать свою карету, и не смотря на усильные просьбы Кирила Петровича остаться ночевать, уехал тотчас после чаю. Но прежде просил Кирила Петровича приехать к нему в гости с Марьей Кириловной – и гордый Троекуров обещался, ибо, взяв в уважение княжеское достоинство, две звезды и 3000 душ родового имения, он до некоторой степени почитал князя Верейского себе равным.</p> <p>Два дня спустя после сего посещения Кирила Петрович отправился с дочерью в гости к князю Верейскому. Подъезжая к Арбатову он не мог не любоваться чистыми и веселыми избами крестьян и каменным господским домом – выстроенным во вкусе английских замков. Перед домом расстилался густозеленый луг, на коем паслись швейцарские коровы, звеня своими колокольчиками. Пространный парк окружал дом со всех сторон. Хозяин встретил гостей у крыльца, и подал руку молодой красавице. Они вошли в великолепную залу, где стол был накрыт на три прибора. Князь подвел гостей к окну, и им открылся прелестный вид. Волга протекала перед окнами, по ней шли нагруженные барки под натянутыми парусами и мелькали рыбачьи лодки, столь выразительно прозванные душегубками. За рекою – тянулись холмы и поля, несколько деревень оживляли окрестность. Потом они занялись рассмотрением галлерей картин, купленных князем в чужих краях. Князь объяснял Марьи Кириловне их различное содержание, историю живописцев, указывал на достоинство и недостатки. Он говорил о картинах не на условленном языке педантического знатока, но с чувством и воображением. Марья Кириловна слушала его с удовольствием. Пошли за стол. Троекуров отдал полную справедливость винам своего Амфитриона и искусству его повара, а Марья Кириловна не чувствовала ни малейшего замешательства или принуждения в беседе с человеком, которого видела она только во второй раз отроду.</p> <p>После обеда хозяин предложил гостям пойти в сад. Они пили кофей в беседке на берегу широкого озера, усеянного островами. Вдруг раздалась духовая музыка, и шестивесельная лодка причалила к самой беседке. Они поехали по озеру, около островов – посещали некоторые из них – на одном находили мраморную статую, на другом уединенную пещеру, на третьем памятник с таинственной надписью, возбуждавшей в Марьи Кириловне девическое любопытство, не вполне удовлетворенное учтивыми недомолвками князя – время прошло незаметно – начало смеркаться. Князь под предлогом свежести и росы спешил возвратиться домой – самовар их ожидал. Князь просил Марью Кириловну хозяйничать в доме старого холостяка. Она разливала чай – слушая неистощимые рассказы любезного говоруна – вдруг раздался выстрел – и ракетка осветила небо. Князь подал Марье Кириловне шаль и позвал ее и Троекурова на балкон. Перед домом в темноте разноцветные огни вспыхнули, завертелись, поднялись вверх колосьями, пальмами, фонтанами, посыпались дождем, звездами, угасали, и снова вспыхивали. Марья Кириловна веселилась как дитя. Князь Верейской радовался ее восхищению – а Троекуров был чрезвычайно им доволен, ибо принимал tous les frais князя, как знаки уважения и желания ему угодить.</p> <p>Ужин в своем достоинстве ничем не уступал обеду. Гости отправились в комнаты, для них отведенные, и на другой день поутру расстались с любезным хозяином, дав друг другу обещание вскоре снова увидеться.</p> <h4 id="glava14">Глава XIV</h4> <p>Марья Кириловна сидела в своей комнате, вышивая в пяльцах, перед открытым окошком. Она не путалась шелками, подобно любовнице Конрада, которая в любовной рассеянности вышила розу зеленым шелком. Под ее иглой канва повторяла безошибочно узоры подлинника, не смотря на то ее мысли не следовали за работой, они были далеко.<br>Вдруг в окошко тихонько протянулась рука – кто-то положил на пяльцы письмо и скрылся, прежде чем Марья Кириловна успела образумиться. В это самое время слуга к ней вошел и позвал ее к Кирилу Петровичу. Она с трепетом спрятала письмо за косынку, и поспешила к отцу – в кабинет.<br>Кирила Петрович был не один. Князь Верейский сидел у него. При появлении Марьи Кириловны князь встал и молча поклонился ей с замешательством для него необыкновенным. – Подойди сюда, Маша, – сказал Кирила Петрович, – скажу тебе новость, которая, надеюсь, тебя обрадует. Вот тебе жених, князь тебя сватает.<br>Маша остолбенела, смертная бледность покрыла ее лицо. Она молчала. Князь к ней подошел, взял ее руку и с видом тронутым спросил: согласна ли она сделать его счастие. Маша молчала.<br>– Согласна, конечно, согласна, – сказал Кирила Петрович, – но знаешь, князь: девушке трудно выговорить это слово. Ну, дети, поцалуйтесь и будьте счастливы.<br>Маша стояла неподвижно, старый князь поцаловал ее руку, вдруг слезы побежали по ее бледному лицу. Князь слегка нахмурился.<br>– Пошла, пошла, пошла, – сказал Кирила Петрович, – осуши свои слезы, и воротись к нам веселешенька. Они все плачут при помолвке, – продолжал он, обратясь к Верейскому, – это у них уж так заведено… Теперь, князь, поговорим о деле – т. е. о приданом.</p> <p>Марья Кириловна жадно воспользовалась позволением удалиться. Она побежала в свою комнату, заперлась и дала волю своим слезам, воображая себя женою старого князя; он вдруг показался ей отвратительным и ненавистным – – брак пугал ее как плаха, как могила… «Нет, нет, – повторяла она в отчаянии, – лучше умереть, лучше в монастырь, лучше пойду за Дубровского». Тут она вспомнила о письме, и жадно бросилась его читать, предчувствуя, что оно было от него. В самом деле оно было писано им – и заключало только следующие слова:</p> <p>«Вечером в 10 час. на прежнем месте».</p> <h4 id="glava15">Глава XV</h4> <p>Луна сияла – июльская ночь была тиха – изредко подымался ветерок, и легкий шорох пробегал по всему саду.<br>Как легкая тень молодая красавица приблизилась к месту назначенного свидания. Еще никого не было видно, вдруг из-за беседки очутился Дубровский перед нею.<br>– Я все знаю, – сказал он ей тихим и печальным голосом. – Вспомните ваше обещание.<br>– Вы предлагаете мне свое покровительство, – отвечала Маша, – но не сердитесь – оно пугает меня. Каким образом окажете вы мне помочь?<br>– Я бы мог избавить вас от ненавистного человека.<br>– Ради бога, не трогайте его, не смейте его тронуть, если вы меня любите – я не хочу быть виною какого-нибудь ужаса…<br>– Я не трону его, воля ваша для меня священна. Вам обязан он жизнию. Никогда злодейство не будет совершено во имя ваше. Вы должны быть чисты даже и в моих преступлениях. Но как же спасу вас от жестокого отца?<br>– Еще есть надежда. Я надеюсь тронуть его моими слезами и отчаянием. Он упрям, но он так меня любит.<br>– Не надейтесь по пустому: в этих слезах увидит он только обыкновенную боязливость и отвращение, общее всем молодым девушкам, когда идут они замуж не по страсти, а из благоразумного расчета; что если возьмет он себе в голову сделать счастие ваше вопреки вас самих; если насильно повезут вас под венец, чтоб навеки предать судьбу вашу во власть старого мужа…<br>– Тогда, тогда делать нечего, явитесь за мною – я буду вашей женою.<br>Дубровский затрепетал – бледное лицо покрылось багровым румянцем, и в ту же минуту стало бледнее прежнего. Он долго молчал – потупя голову.<br>– Соберитесь с всеми силами души, умоляйте отца, бросьтесь к его ногам: представьте ему весь ужас будущего, вашу молодость, увядающую близ хилого и развратного старика – решитесь на жестокое объяснение; скажите, что если он останется неумолим, то… то вы найдете ужасную защиту… скажите, что богатство не доставит вам ни одной минуты счастия; роскошь утешает одну бедность, и то с непривычки на одно мгновение; не отставайте от него, не пугайтесь ни его гнева, ни угроз – пока останется хоть тень надежды, ради бога, не отставайте. Если ж не будет уже другого средства…</p> <p>Тут Дубровский закрыл лицо руками, он, казалось, задыхался – Маша плакала…<br>– Бедная, бедная моя участь, – сказал он, горько вздохнув. – За вас отдал бы я жизнь, видеть вас издали, коснуться руки вашей было для меня упоением. И когда открывается для меня возможность прижать вас к волнуемому сердцу и сказать: Ангел умрем! бедный, я должен остерегаться от блаженства – я должен отдалять его всеми силами… Я не смею пасть к вашим ногам, благодарить небо за непонятную незаслуженную награду. О как должен я ненавидеть того – но чувствую – теперь в сердце моем нет места ненависти.<br>Он тихо обнял стройный ее стан и тихо привлек ее к своему сердцу. Доверчиво склонила она голову на плечо молодого разбойника. Оба молчали.<br>Время летело. – Пора, – сказала наконец Маша. Дубровский как будто очнулся от усыпления. Он взял ее руку и надел ей на палец кольцо.<br>– Если решитесь прибегнуть ко мне, – сказал он, – то принесите кольцо сюда, опустите его в дупло этого дуба – я буду знать, что делать.<br>Дубровский поцеловал ее руку и скрылся между деревьями.</p> <h4 id="glava16">Глава XVI</h4> <p>Сватовство князя Верейского не было уже тайною для соседства – Кирила Петрович принимал поздравления, свадьба готовилась. Маша день ото дня отлагала решительное объявление. Между тем обращение ее со старым женихом было холодно и принужденно. Князь о том не заботился. Он о любви не хлопотал, довольный ее безмолвным согласием.<br>Но время шло. Маша наконец решилась действовать – и написала письмо князю Верейскому; она старалась возбудить в его сердце чувство великодушия, откровенно признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, умоляла его отказаться от ее руки и самому защитить ее от власти родителя. Она тихонько вручила письмо князю Верейскому, тот прочел его наедине и нимало не был тронут откровенностию своей невесты. Напротив, он увидел необходимость ускорить свадьбу и для того почел нужным показать письмо будущему тестю.</p> <p>Кирила Петрович взбесился; насилу князь мог уговорить его не показывать Маше и виду, что он уведомлен о ее письме. Кирила Петрович согласился ей о том не говорить, но решился не тратить времени и назначил быть свадьбе на другой же день. Князь нашел сие весьма благоразумным, пошел к своей невесте, сказал ей, что письмо очень его опечалило, но что он надеется современем заслужить ее привязанность, что мысль ее лишиться слишком для него тяжела, и что он не в силах согласиться на свой смертный приговор. За сим он почтительно поцеловал ее руку и уехал, не сказав ей ни слова о решении Кирила Петровича.</p> <p>Но едва успел он выехать со двора, как отец ее вошел, и напрямик велел ей быть готовой на завтрашний день. Марья Кириловна, уже взволнованная объяснением князя Верейского, залилась слезами и бросилась к ногам отца. – Папинька, – закричала она жалобным голосом, – папенька, не губите меня, я не люблю князя, я не хочу быть его женою…<br>– Это что значит, – сказал грозно Кирила Петрович, – до сих пор ты молчала и была согласна, а теперь, когда все решено, ты вздумала капризничать и отрекаться Не изволь дурачиться; этим со мною ты ничего не выиграешь.<br>– Не губите меня, – повторяла бедная Маша, – за что гоните меня от себя прочь, и отдаете человеку нелюбимому, разве я вам надоела, я хочу остаться с вами по прежнему. Папенька, вам без меня будет грустно, еще грустнее, когда подумаете, что я несчастлива, папенька: не принуждайте меня, я не хочу идти замуж…<br>Кирила Петрович был тронут, но скрыл свое смущение и оттолкнув ее сказал сурово:<br>– Все это вздор, слышишь ли. Я знаю лучше твоего, что нужно для твоего счастия. Слезы тебе не помогут, послезавтра будет твоя свадьба.<br>– Послезавтра, – вскрикнула Маша, – боже мой! Нет, нет, невозможно, этому не быть. Папенька, послушайте, если уже вы решились погубить меня, то я найду защитника, о котором вы и не думаете, вы увидите, вы ужаснетесь, до чего вы меня довели.<br>– Что? что? – сказал Троекуров, – угрозы! мне угрозы, – дерзкая девчонка! – Да знаешь ли ты, что я с тобою сделаю то, чего ты и не воображаешь. Ты смеешь меня стращать защитником. Посмотрим, кто будет этот защитник.<br>– Владимир Дубровский, – отвечала Маша в отчаянии.</p> <p>Кирила Петрович подумал, что она сошла с ума, и глядел на нее с изумлением. – Добро, – сказал он ей, после некоторого молчания, – жди себе кого хочешь в избавители, а покаместь сиди в этой комнате, ты из нее не выдешь до самой свадьбы. – С этим словом Кирила Петрович вышел и запер за собою двери.</p> <p>Долго плакала бедная девушка, воображая все, что ожидало ее, но бурное объяснение облегчило ее душу, и она спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать. Главное было для нее: избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для нее раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Она взглянула на кольцо, оставленное ей Дубровским. Пламенно желала она с ним увидеться наедине и еще раз перед решительной минутой долго посоветоваться. Предчувствие сказывало ей, что вечером найдет она Дубровского в саду, близ беседки; она решилась пойти ожидать его там – как только станет смеркаться. Смерклось – Маша приготовилась, но дверь ее заперта на ключ. Горничная отвечала ей из-за двери, что Кирила Петрович не приказал ее выпускать. Она была под арестом. Глубоко оскорбленная, она села под окошко, и до глубокой ночи сидела не раздеваясь, неподвижно глядя на темное небо. На рассвете она задремала, но тонкий сон ее был встревожен печальными видениями и лучи восходящего солнца уже разбудили ее.</p> <h4 id="glava17">Глава ХVII</h4> <p>Она проснулась, и с первой мыслью представился ей весь ужас ее положения. Она позвонила, девка вошла и на вопросы ее отвечала, что Кирила Петрович вечером ездил в Арбатово и возвратился поздно, что он дал строгое приказание не выпускать ее из ее комнаты и смотреть за тем, чтоб никто с нею не говорил – что впрочем не видно никаких особенных приготовлений к свадьбе, кроме того, что велено было попу не отлучаться из деревни ни под каким предлогом. После сих известий девка оставила Марью Кириловну и снова заперла двери.</p> <p>Ее слова ожесточили молодую затворницу – голова ее кипела – кровь волновалась – она решилась дать знать обо всем Дубровскому и стала искать способа отправить кольцо в дупло заветного дуба; в это время камушек ударился в окно ее, стекло зазвенело – и Марья Кириловна взглянула на двор и увидела маленького Сашу, делающего ей тайные знаки. Она знала его привязанность и обрадовалась ему. Она отворила окно.<br>– Здравствуй, Саша, – сказала она, – зачем ты меня зовешь? – Я пришел, сестрица, узнать от вас, не надобно ли вам чего-нибудь. Папенька сердит и запретил всему дому вас слушаться, но велите мне сделать, что вам угодно, и я для вас все сделаю.<br>– Спасибо, милый мой Сашинька, слушай: ты знаешь старый дуб с дуплом, что у беседки?<br>– Знаю, сестрица.<br>– Так если ты меня любишь, сбегай туда поскорей, и положи в дупло вот это кольцо, да смотри же, чтоб никто тебя не видал.<br>С этим словом она бросила ему кольцо и заперла окошко.<br>Мальчик поднял кольцо, во весь дух пустился бежать – и в три минуты очутился у заветного дерева. Тут он остановился, задыхаясь, оглянулся во все стороны и положил колечко в дупло. Окончив дело благополучно, хотел он тот же час донести о том Марьи Кириловне, как вдруг рыжий и косой оборванный мальчишка мелькнул из-за беседки, кинулся к дубу и запустил руку в дупло. Саша быстрее белки бросился к нему и зацепился за, его обеими руками.<br>– Что ты здесь делаешь? – сказал он грозно.<br>– Тебе како дело? – отвечал мальчишка, стараясь от него освободиться.<br>– Оставь это кольцо, рыжий заяц, – кричал Саша, – или я проучу тебя по-свойски.<br>Вместо ответа тот ударил его кулаком по лицу, но Саша его не выпустил – и закричал во все горло: – Воры, воры – сюда, сюда…</p> <p>Мальчишка силился от него отделаться. Он был повидимому двумя годами старее Саши, и гораздо его сильнее, но Саша был увертливее. Они боролись несколько минут, наконец рыжий мальчик одолел. Он повалил Сашу на земь и схватил его за горло.<br>Но в это время сильная рука вцепилась в его рыжие и щетинистые волосы и садовник Степан приподнял его на пол-аршина от земли…<br>– Ах, ты, рыжая бестия, – говорил садовник, – да как ты смеешь бить маленького барина…<br>Саша успел вскочить и оправиться. – Ты меня схватил под силки, – сказал он, – а то бы никогда меня не повалил. Отдай сейчас кольцо, и убирайся.<br>– Как не так, – отвечал рыжий, и вдруг перевернувшись на одном месте, освободил свои щетины от руки Степановой. Тут он пустился было бежать, но Саша догнал его, толкнул в спину, и мальчишка упал со всех ног – садовник снова его схватил и связал кушаком.<br>– Отдай кольцо!<br>– Погоди, барин, – сказал Степан, – мы сведем его на расправу к приказчику.<br>Садовник повел пленника на барской двор, а Саша его сопровождал, с беспокойством поглядывая на свои шаровары, разорванные и замаранные зеленью. Вдруг все трое очутились перед Кирилом Петровичем, идущим осматривать свою конюшню.<br>– Это что? – спросил он Степана.<br>Степан в коротких словах описал все происшедствие. Кирила Петрович выслушал его со вниманием.<br>– Ты, повеса, – сказал он, обратясь к Саше, – за что ты с ним связался?<br>– Он украл из дупла кольцо, папенька, прикажите отдать кольцо.<br>– Какое кольцо, из какого дупла?<br>– Да мне Марья Кириловна… да то кольцо…<br>Саша смутился, спутался. Кирила Петрович нахмурился – и сказал, качая головою:<br>– Тут замешалась Марья Кириловна. Признавайся во всем, или так отдеру тебя розгою, что ты и своих не узнаешь.<br>– Ей-богу, папенька, я, папенька – – Мне Марья Кириловна ничего не приказывала, папенька.<br>– Степан, ступай-ка да срежь мне хорошенькую, свежую березовую розгу<br>– Постойте, папенька, я все вам расскажу. Я сегодня бегал по двору, а сестрица Марья Кириловна открыла окошко – и я подбежал – и сестрица не нарочно уронила кольцо, и я спрятал его в дупло, и… и… этот рыжий мальчик хотел кольцо украсть.<br>– Не нарочно уронила, а ты хотел спрятать – – Степан, ступай за розгами.</p> <p>– Папенька, погодите, я все расскажу. Сестрица Марья Кириловна велела мне сбегать к дубу и положить кольцо в дупло, я и сбегали положил кольцо – а этот скверный мальчик…<br>Кирила Петрович обратился к скверному мальчику – и спросил его грозно:<br>– Чей ты?<br>– Я дворовый человек господ Дубровских, – отвечал рыжий мальчик.<br>Лицо Кирила Петровича омрачилось.<br>– Ты, кажется, меня господином не признаешь, добро, – отвечал он. – А что ты делал в моем саду?<br>– Малину крал, – отвечал мальчик с большим равнодушием.<br>– Ага, слуга в барина: каков поп, таков и приход, а малина разве растет у меня на дубах?<br>Мальчик ничего не отвечал.<br>– Папенька, прикажите ему отдать кольцо, – сказал Саша.<br>– Молчи, Александр, – отвечал Кирила Петрович, – не забудь, что я собираюсь с тобою разделаться. Ступай в свою комнату. Ты – косой – ты мне кажешься малый не промах. – Отдай кольцо и ступай домой.<br>Мальчик разжал кулак и показал, что в его руке не было ничего.<br>– Если ты мне во всем признаешься, так я тебя не высеку, дам еще пятак на орехи. Не то, я с тобою сделаю то, чего ты не ожидаешь. Ну!<br>Мальчик не отвечал ни слова и стоял, потупя голову и приняв на себя вид настоящего дурачка.<br>– Добро, – сказал Кирила Петрович, – запереть его куда-нибудь, да смотреть, чтоб он не убежал – или со всего дома шкуру спущу.<br>Степан отвел мальчишку на голубятню, запер его там, и приставил смотреть за ним старую птичницу Агафию.<br>– Сейчас ехать в город за исправником, – сказал Кирила Петрович, проводив мальчика глазами, – да как можно скорее.<br>– Тут нет никакого сомнения. Она сохранила сношения с проклятым Дубровским. Но ужели и в самом деле она звала его на помощь? – думал Кирила Петрович, расхаживая по комнате и сердито насвистывая: Гром победы. – Может. быть, я наконец нашел на его горячие следы, и он от нас не увернется. Мы воспользуемся этим случаем. Чу! колокольчик, слава богу, это исправник.<br>– Гей, привести сюда мальчишку пойманного.</p> <p>Между тем тележка въехала на двор, и знакомый уже нам исправник вошел в комнату весь запыленный.<br>– Славная весть, – сказал ему Кирила Петрович, – я поймал Дубровского.<br>– Слава богу, ваше превосходительство, – сказал исправник с видом обрадованным, – где же он?<br>– То есть не Дубровского, а одного из его шайки. Сейчас его приведут. Он пособит нам поймать самого атамана. Вот его и привели.<br>Исправник, ожидавший грозного разбойника, был изумлен, увидев 13-летнего мальчика, довольно слабой наружности. Он с недоумением обратился к Кирилу Петровичу и ждал объяснения. Кирила Петрович стал тут же рассказывать утреннее происшедствие, не упоминая однако ж о Марьи Кириловне.<br>Исправник выслушал его со вниманием, поминутно взглядывая на маленького негодяя, который, прикинувшись дурачком, казалось не обращал никакого внимания на все, что делалось около него.<br>– Позвольте, ваше превосходительство, переговорить с вами наедине, – сказал наконец исправник.<br>Кирила Петрович повел его в другую комнату и запер за собою дверь.<br>Через полчаса они вышли опять в залу, где невольник ожидал решения своей участи.<br>– Барин хотел, – сказал ему исправник, – посадить тебя в городской острог, выстегать плетьми и сослать потом на поселение – но я вступился за тебя и выпросил тебе прощение. – Развязать его.<br>Мальчика развязали.<br>– Благодари же барина, – сказал исправник. Мальчик подошел к Кирилу Петровичу и поцаловал у него руку.<br>– Ступай себе домой, – сказал ему Кирила Петрович, – да вперед не крадь малины по дуплам.</p> <p>Мальчик вышел, весело спрыгнул с крыльца и пустился бегом не оглядываясь через поле в Кистеневку. Добежав до деревни, он остановился у полуразвалившейся избушки, первой с края, и постучал в окошко – окошко поднялось, и старуха показалась. – Бабушка, хлеба, – сказал мальчик, – я с утра ничего не ел, умираю с голоду.<br>– Ах, это ты, Митя, да где ж ты пропадал, бесенок, – отвечала старуха.<br>– После расскажу, бабушка, ради бога хлеба. – Да войди ж в избу. – Некогда, бабушка, – мне надо сбегать еще в одно место. Хлеба, ради Христа, хлеба. – Экой непосед, – проворчала старуха, – на, вот тебе ломотик, – и сунула в окошко ломоть черного хлеба. Мальчик жадно его прикусил и жуя мигом отправился далее.<br>Начинало смеркаться. Митя пробирался овинами и огородами в Кистеневскую рощу. Дошедши до двух сосен, стоящих передовыми стражами рощи, он остановился, оглянулся во все стороны, свистнул свистом пронзительным и отрывисто и стал слушать; легкий и продолжительный свист послышался ему в ответ, кто-то вышел из рощи и приблизился к нему.</p> <h4 id="glava18">Глава XVIII</h4> <p>Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, громче обыкновенного насвистывая свою песню; весь дом был в движении – слуги бегали, девки суетились – в сарае кучера закладывали карету – на дворе толпился народ. В уборной барышни, перед зеркалом, дама, окруженная служанками, убирала бледную, неподвижную Марью Кириловну, голова ее томно клонилась под тяжестью брилиантов, она слегка вздрагивала, когда неосторожная рука укалывала ее, но молчала, бессмысленно глядясь в зеркало.<br>– Скоро ли? – раздался у дверей голос Кирила Петровича. – Сию минуту, – отвечала дама, – Марья Кириловна, встаньте, посмотритесь; хорошо ли? – Марья Кириловна встала и не отвечала ничего. Двери отворились. – Невеста готова, – сказала дама Кирилу Петровичу, – прикажите садиться в карету. – С богом, – отвечал Кирила Петрович, и взяв со стола образ, – подойди ко мне, Маша, – сказал он ей тронутым голосом, – благословляю тебя… – Бедная девушка упала ему в ноги и зарыдала. – Папинька… папинька… – говорила она в слезах, и голос ее замирал. Кирила Петрович спешил ее благословить – ее подняли и почти понесли в карету. С нею села посаженая мать – и одна из служанок. Они поехали в церковь. Там жених уж их ожидал. Он вышел навстречу невесты, и был поражен ее бледностию и странным видом. Они вместе вошли в холодную, пустую церковь – за ними заперли двери. Священник вышел из алтаря и тотчас же начал. Марья Кириловна ничего не видала, ничего не слыхала, думала об одном, с самого утра она ждала Дубровского, надежда ни на минуту ее не покидала, но когда священник обратился к ней с обычными вопросами, она содрогнулась и обмерла – но еще медлила, еще ожидала; священник, не дождавшись ее ответа, произнес невозвратимые слова.</p> <p>Обряд был кончен. Она чувствовала холодный поцалуй немилого супруга, она слышала веселые поздравления присутствующих и все еще не могла поверить, что жизнь ее была навеки окована, что Дубровский не прилетел освободить ее. Князь обратился к ней с ласковыми словами, она их не поняла, они вышли из церкви, на паперти толпились крестьяне из Покровского. Взор ее быстро их обежал – и снова оказал прежнюю бесчувственность. Молодые сели вместе в карету и поехали в Арбатово, туда уже отправился Кирила Петрович, дабы встретить там молодых. Наедине с молодою женой князь нимало не был смущен ее холодным видом. Он не стал докучать ее приторными изъяснениями и смешными восторгами, Слова его были просты, и не требовали ответов. Таким образом проехали они около 10 верст, лошади неслись быстро по кочкам проселочной дороги, и карета почти не качалась на своих английских рессорах. Вдруг раздались крики погони, карета остановилась, толпа вооруженных людей окружила ее, и человек в полу-маске, отворив дверцы со стороны, где сидела молодая княгиня, сказал ей: – Вы свободны, выходите. – Что это значит,– закричал князь, – кто ты такой?.. – Это Дубровский, – сказала княгиня. Князь, не теряя присутствия духа, вынул из бокового кармана дорожный пистолет и выстрелил в маскированного разбойника. Княгиня вскрикнула, и с ужасом закрыла лицо обеими руками.</p> <p>Дубровский был ранен в плечо, кровь показалась. Князь, не теряя ни минуты, вынул другой пистолет, но ему не дали времени выстрелить, дверцы растворились, и несколько сильных рук вытащили его из кареты и вырвали у него пистолет. Над ним засверкали ножи. – Не трогать его! – закричал Дубровский, – и мрачные его сообщники отступили. – Вы свободны, – продолжал Дубровский, обращаясь к бледной княгине. – Нет, – отвечала она. – Поздно – я обвенчана, я жена князя Верейского. – Что вы говорите, – закричал с отчаяния Дубровский, – нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться… – Я согласилась, я дала клятву, – возразила она с твердостию, – князь мой муж, прикажите освободить его, и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас.</p> <p>Но Дубровский уже ее не слышал, боль раны и сильные волнения души – лишили его силы. Он упал у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под устцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги, людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови, в отмщение за кровь своего атамана.</p> <h4 id="glava19">Глава XIX</h4> <p>Посреди дремучего леса на узкой лужайке возвышалось маленькое земляное укрепление, состоящее из вала и рва, за коими находилось несколько шалашей и землянок.<br>На дворе множество людей, коих по разнообразию одежды и по общему вооружению можно было тотчас признать за разбойников, обедало, сидя без шапок, около братского котла. На валу подле маленькой пушки сидел караульный, поджав под себя ноги; он вставлял заплатку в некоторую часть своей одежды, владея иголкою и искусством, обличающим опытного портного – и поминутно посматривал во все стороны.<br>Хотя некоторый ковшик несколько раз переходил из рук в руки, странное молчание царствовало в сей толпе – разбойники отобедали, один после другого вставал и молился богу, некоторые разошлись по шалашам, – а другие разбрелись по лесу – или прилягли соснуть, по русскому обыкновению.<br>Караульщик кончил свою работу, встряхнул свою рухлядь, полюбовался заплатою, приколол к рукаву иголку – сел на пушку верхом и запел во все горло меланхолическую старую песню:</p> <p>Не шуми, мати зеленая дубровушка,<br>Не мешай мне молодцу думу думати.</p> <p>В это время дверь одного из шалашей отворилась, и старушка в белом чепце, опрятно и чопорно одетая, показалась у порога.<br>– Полно тебе, Степка, – сказала она сердито, – барин почивает, а ты знай горланишь – нет у вас ни совести, ни жалости.<br>– Виноват, Егоровна, – отвечал Степка, – ладно, больше не буду, пусть он себе, наш батюшка, почивает да выздоравливает.<br>Старушка ушла, а Степка стал расхаживать по валу.<br>В шалаше, из которого вышла старуха, за перегородкою, раненый Дубровский лежал на походной кровате. Перед ним на столике лежали его пистолеты, а сабля висела в головах. Землянка устлана и обвешана была богатыми коврами, в углу находился женской серебряный туалет и трюмо. Дубровский держал в руке открытую книгу, но глаза его были закрыты. И старушка, поглядывающая на него из-за перегородки, не могла знать, заснул ли он или только задумался.<br>Вдруг Дубровский вздрогнул – в укреплении сделалась тревога – и Степка просунул к нему голову в окошко. – Батюшка, Владимир Андреевич, – закричал он, – наши знак подают, нас ищут. Дубровский вскочил с кровати, схватил оружие, и вышел из шалаша. Разбойники с шумом толпились на дворе, при его появлении настало глубокое молчание.<br>– Все ли здесь? – спросил Дубровский.<br>– Все, кроме дозорных, – отвечали ему.<br>– По местам! – закричал Дубровский.<br>И разбойники заняли каждый определенное место. В сие время трое дозорных прибежали к воротам – Дубровский пошел к ним навстречу.<br>– Что такое? – спросил он их.<br>– Солдаты в лесу, – отвечали они, – нас окружают.</p> <p>Дубровский велел запереть вороты – и сам пошел освидетельствовать пушечку. По лесу раздалось несколько голосов – и стали приближаться – разбойники ожидали в безмолвии. Вдруг три или четыре солдата показались из лесу – и тотчас подались назад, выстрелами дав знать товарищам. – Готовиться к бою, – сказал Дубровский, и между разбойниками сделался шорох – снова все утихло. Тогда услышали шум приближающейся команды, оружия блеснули между деревьями, человек полтораста солдат высыпало из лесу и с криком устремились на вал.</p> <p>Дубровский приставил фитиль, выстрел был удачен: одному оторвало голову, двое были ранены. Между солдатами произошло смятение, но офицер бросился вперед, солдаты за ним последовали и сбежали в ров; разбойники выстрелили в них из ружей и пистолетов, и стали с топорами в руках защищать вал, на который лезли остервенелые солдаты, оставя во рву человек двадцать раненых товарищей. Рукопашный бой завязался – солдаты уже были на валу – разбойники начали уступать, но Дубровский, подошед к офицеру, приставил ему пистолет ко груди и выстрелил, офицер грянулся навзничь, несколько солдат подхватили его на руки и спешили унести в лес, прочие, лишась начальника, остановились. Ободренные разбойники воспользовались сей минутою недоумения, смяли их, стеснили в ров, осаждающие побежали – разбойники с криком устремились за ними. Победа была решена. Дубровский, полагаясь на совершенное расстройство неприятеля, остановил своих, и заперся в крепости, приказав подобрать раненых, удвоив караулы и никому не велев отлучаться.</p> <p>Последние происшедствия обратили уже не на шутку внимание правительства на дерзновенные разбои Дубровского. Собраны были сведения о его местопребывании. Отправлена была рота солдат дабы взять его мертвого или живого. Поймали несколько человек из его шайки и узнали от них, что уж Дубровского между ими не было. Несколько дней после… он собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни. – Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло. – После сей речи он оставил их, взяв с собою одного **. Никто не знал, куда он девался. Сначала сумневались в истине сих показаний – приверженность разбойников к атаману была известна. Полагали, что они старались о его спасении. Но последствия их оправдали – грозные посещения, пожары и грабежи прекратились. Дороги стали свободны. По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу.</p> <p>Примечания<br>1 - Чего изволите? (франц.)<br>2 - Я хочу спать у вас (франц.).<br>3 - Сделайте одолжение, сударь… извольте соответственно распорядиться (франц.).<br>4 - Зачем вы тушите, зачем вы тушите? (франц.) &lt;трогаете — В.Л.&gt;.<br>5 - спать (франц.).<br>6 - я хочу с вами говорить (франц.).<br>7 - Что это, сударь, что это (франц.).<br>8 - Право, господин офицер… (франц.).<br>9 - прощайте (франц.).<br>10 - все расходы (франц.).<br>11 - Далее пропуск в рукописи.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Гаврош</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4718-gavrosh.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4718-gavrosh.html</pdalink>
<guid>4718</guid>
<pubDate>Thu, 13 Aug 2026 10:18:18 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">Дети Парижа</h4> <p>Когда-то, много лет назад, Париж был полон бездомных детей, как лес полон птичек. Птичек зовут воробьями, ребят звали гаме?нами.</p> <p>Это были мальчуганы от семи до одиннадцати лет. Жили они обычно стайками. Их родители, замученные нищетой и тяжким трудом, не могли, а иногда и не хотели заботиться о них. Но гамены не унывали. Обедали они не каждый день, зато каждый день, если им хотелось, пробирались в театр. На теле у них иногда не бывало рубашки, на ногах – башмаков, над головой не было крыши. Они целыми днями бродили по улицам, ночевали где попало. Одеты они были в старые отцовские штаны, которые волочились по земле. Голову им покрывала чья-нибудь старая шляпа, сползавшая на самый нос.</p> <p>Чтобы попасть в компанию парижских гаменов, надо было иметь немалые заслуги. Один, например, был в большом почёте за то, что видел, как человек свалился с колокольни, другой – за то, что на его глазах опрокинулся дилижанс, <sup>[1]</sup> третий – потому, что был знаком с солдатом, который чуть не выколол глаза какому-то важному господину.<br>Крепкие кулаки очень ценились у них. Гамен любил прихвастнуть: «Вон какой я силач, посмотри-ка!» Всякий, кому случалось порезаться очень глубоко, «до кости», считался героем. Левше все очень завидовали. Косоглазый пользовался большим уважением.</p> <p>У гаменов бывали постоянные стычки с полицейскими, которые устраивали по ночам облавы на маленьких бродяг. Потому-то гамен знал всех полицейских в лицо и по имени. Он изучил их привычки, для каждого подобрал прозвище: «Такой-то – предатель, такой-то – злюка, тот – великан, а тот – чудак. Вот этот воображает, что Новый мост принадлежит ему одному, и не даёт человеку гулять по выступу за перилами моста, а тот любит драть людей за уши…»<br>Парижский гамен бывал почтительным, но бывал и дерзким насмешником. У него были скверные, гнилые зубы, потому что он плохо и мало ел, и хорошие, ясные глаза, потому что он много думал.</p> <h4 id="glava2">Маленький Гаврош</h4> <p>В те времена на бульваре Тампль можно было часто встретить мальчика лет одиннадцати-двенадцати, настоящего гамена. На нём были длинные мужские штаны и женская кофта. Но штаны были не отцовские, а кофта не материнская. Чужие люди из жалости одели его в эти лохмотья.<br>А были у него и отец и мать. Но отец о нём не заботился, а мать его не любила, так что его смело можно было назвать сиротой.<br>Привольно он чувствовал себя только на улице. Это был бледный и болезненный мальчик, но проворный, ловкий, смышлёный и большой шутник.</p> <p>Он постоянно был в движении: бродил, распевая песенки, по улицам, рылся в сточных канавах, воровал понемножку, но легко и весело, как воруют кошки или воробышки, смеялся, когда его называли шалопаем, и сердился, когда его обзывали бродягой.<br>У него не было ни крова, ни хлеба, некому было пригреть и приласкать его, но он не тужил. Однако, как ни был он заброшен, ему всё-таки иногда приходило в голову: «Пойду повидаю мать». Он расставался с привычными местами, с шумными площадями, бульварами, спускался к набережным, переходил мосты и в конце концов добирался до предместья, населённого беднотой.<br>Там, в убогой лачуге, жила семья весёлого мальчугана. Он приходил, видел вокруг горе и нищету, но что всего печальнее – он не видел здесь ни одной приветливой улыбки; холоден был пустой очаг, и холодны были сердца.</p> <p>Когда он появлялся, его спрашивали: «Откуда ты?» Он отвечал: «С улицы».<br>Когда он уходил, его спрашивали: «Куда ты?» – «На улицу», – отвечал он.<br>А мать кричала ему вслед: «И что тебе здесь было нужно?»<br>Мальчик жил, не видя любви и заботы, точно бесцветная травка, которая растёт в погребах. Он не страдал от этого и никого не винил. Он даже не знал точно, какие должны быть отец и мать.<br>Мы позабыли сказать, что на бульваре Тампль этого гамена прозвали Гаврош.</p> <h4 id="glava3">Гаврош опекает малышей</h4> <p>В Париже весной часто выпадают холодные дни, когда можно подумать, что вернулся январь.<br>В один такой студёный апрельский вечер Гаврош стоял на многолюдной улице, перед ярко освещённой витриной большой парикмахерской, и зябко поёживался. На шее у него был шерстяной платок, неизвестно где подобранный. Казалось, он с восторженным любопытством смотрит, как восковая женская головка, замысловато причёсанная и украшенная цветами, поворачивается во все стороны и улыбается прохожим.</p> <p>На самом же деле Гаврош наблюдал, что происходит внутри парикмахерской, рассчитывая улучить минуту и стянуть с витрины кусок мыла, а потом продать его за несколько су <sup>[2]</sup> парикмахеру предместья. Ему часто случалось таким способом зарабатывать себе на обед. Он был ловкач в таких делах и называл это «брить брадобрея».<br>Любуясь восковой красавицей и нацеливаясь на кусок мыла, он бормотал себе под нос:<br>– Во вторник… нет, не во вторник! А может, во вторник… Да, верно, во вторник!<br>Он старался припомнить, когда обедал в последний раз. Оказалось, что было это три дня назад.</p> <p>В светлом и тёплом помещении парикмахер брил очередного посетителя, а сам косился на врага, на замёрзшего дерзкого мальчишку, который стоял у окна, засунув руки в карманы, и явно замышлял какой-то подвох.<br>Но вдруг Гаврош увидел, что в парикмахерскую вошли два мальчика меньше его: один лет семи, другой около пяти, оба неплохо одетые. Трудно было разобрать, чего они хотят – оба говорили разом. Младший не переставая плакал, а у старшего от холода стучали зубы. Парикмахер сердито обернулся, вытолкал ребят на улицу, ничего не слушая, и крикнул им вдогонку:<br>– Шатаются зря, только холоду напускают!<br>Дети, плача, пошли дальше. Тем временем набежала туча, стал моросить дождь. Гаврош догнал ребят:</p> <p>– О чём плачете, малыши?<br>– Нам негде ночевать, – ответил старший.<br>– Велика беда! – сказал Гаврош. – Стоит из-за такой ерунды плакать! Вот глупышки! – И ласковым, но покровительственным тоном добавил: – Идём со мной, мелюзга.<br>– Пойдёмте, сударь, – ответил старший.<br>Дети, перестав плакать, доверчиво последовали за Гаврошем. Уходя, Гаврош с возмущением оглянулся на парикмахерскую.<br>– Бессердечная скотина! – ворчал он. – Сущая змея! Послушай, цирюльник, я позову слесаря и велю нацепить тебе на хвост трещотку.<br>Парикмахер настроил его на боевой лад. Перепрыгивая через лужу, он увидел старуху с метлой в руках и спросил у неё:<br>– Сударыня, вы решили покататься на своей лошадке?</p> <p>И тут же обдал грязью лакированные ботинки прохожего.<br>– Болван! – злобно крикнул прохожий.<br>Гаврош высунул нос из платка:<br>– На кого изволите жаловаться, сударь?<br>– На тебя! – рявкнул прохожий.<br>– Контора уже закрыта, жалоб больше не принимаю.<br>Проходя мимо каких-то ворот, он заметил дрожащую от холода нищенку, девочку лет тринадцати-четырнадцати.<br>– Бедняга, она совсем раздета. На вот, возьми! – И, сняв с себя тёплый шерстяной платок, он развернул его и набросил на худенькие плечи нищенки.<br>Девочка с удивлением посмотрела на него и молча приняла подарок. А Гаврош только ещё больше съёжился от холода. Как раз в это время дождь снова припустил.<br>– Что за безобразие, опять дождь! – вскричал Гаврош. – Это мне уже не нравится. Ну, наплевать! – добавил он, увидев, как нищенка кутается в платок. – Зато ей будет тепло, она теперь как в шубе.</p> <p>И он пошёл дальше. Дети торопливо семенили вслед за ним.<br>Проходя мимо булочной, Гаврош обернулся к ребятам:<br>– Малыши, вы обедали сегодня?<br>– Сударь, мы с утра ничего не ели, – ответил старший.<br>– У вас, видно, нет ни отца, ни матери? – тоном взрослого спросил Гаврош.<br>– Что вы, сударь! У нас есть и мама и папа, только мы не знаем, где они. Мы всё ходили по улице, искали чего– нибудь поесть и ничего не нашли.<br>– Ну, понятно, – заметил Гаврош, – собаки всё подбирают. – И, помолчав, добавил: – Так вы потеряли родителей? Не знаете, куда они девались? Это не годится, ребятки! Глупо терять старших. Ну что ж, надо всё-таки чего– нибудь перекусить.<br>Он больше не стал их расспрашивать. Не иметь крова – для гамена дело обычное.</p> <p>Гаврош остановился и стал усиленно шарить в карманах своих штанов. Наконец он с торжествующим видом поднял голову:<br>– Успокойтесь, малыши, сейчас мы отлично поужинаем. Он выудил из кармана монетку, втолкнул ребят в булочную и, бросив деньги на прилавок, крикнул:<br>– На пять сантимов хлеба!<br>Булочник взял в руки нож и каравай хлеба.<br>– На три части! – скомандовал Гаврош и с достоинством пояснил: – Нас ведь трое.<br>Булочник, окинув взглядом детей, собрался было дать им чёрного хлеба, но Гаврош с негодованием крикнул:<br>– Это что такое?<br>Булочник вежливо ответил:<br>– Это хлеб, очень хороший хлеб второго сорта.<br>– Отрежьте белого, самого лучшего. Я угощаю!<br>Булочник улыбнулся и стал с любопытством разгляды вать компанию.</p> <p>– Что вы на нас уставились? Думаете, мы маленькие? – обиделся Гаврош.<br>Когда хлеб был отрезан, Гаврош сказал детям:<br>– Ну вот, теперь лопайте!<br>Дети растерянно смотрели на него. Гаврош расхохотался.<br>– Да, правда, они малы, ещё не понимают. – И протянул им хлеб: – Ешьте, пичуги!<br>Считая, что старший более понятлив и его следует особо ободрить, он протянул ему большой кусок и сказал:<br>– Ну-ка, раскрой клюв!<br>Себе он оставил самый маленький кусочек. Все трое были очень голодны и, стоя у двери, жадно уплетали хлеб. Булочник получил деньги и теперь смотрел на них с досадой, потому что они загораживали вход в булочную.<br>– Пойдём на улицу, – сказал Гаврош.</p> <p>И они поплелись дальше, по направлению к Бастилии. <sup>[3]</sup> Когда они проходили мимо ярко освещённых магазинов, младший из ребят останавливался и смотрел на висевшие у него на верёвочке оловянные часики.<br>– Вот дурачок! – снисходительно сказал Гаврош. Затем задумчиво пробормотал себе под нос: – Будь это мои ребята, я бы лучше смотрел за ними.<br>Они шли, медленно дожёвывая хлеб. На углу улицы Балле какой-то высокий человек окликнул Гавроша:<br>– А, это ты, Гаврош? Куда держишь путь?<br>Гаврош указал на ребят:<br>– Веду их на ночлег.<br>– А куда?<br>– К себе.<br>– Куда это?<br>– Да к себе!</p> <p>– А у тебя есть жильё?<br>– Конечно!<br>– Где же?<br>– В слоне, – ответил Гаврош.<br>– Как в слоне?<br>– Да обыкновенно – в слоне. Что ж тут непонятного?</p> <h4 id="glava4">В слоне</h4> <p>В те времена на площади Бастилии стояло странное сооружение – огромный деревянный слон, оштукатуренный снаружи. На спине у него помещалась башня, напоминающая домик; когда-то она была выкрашена в зелёный цвет, но дожди и непогода перекрасили её в чёрный.<br>Слон стоял в пустынном углу большой площади. Широкий лоб, длинный хобот, клыки, башня на исполинской <sup>[4]</sup> спине, ноги, похожие на четыре столба, – всё это превращало его ночью в страшное, сказочное чудовище.<br>К этому углу площади, едва освещённому далёким фонарём, Гаврош подвёл своих питомцев. Он понимал, что малышей испугает такой великан, и потому сказал:</p> <p>– Не бойтесь, ребятки!<br>Сначала он сам прошмыгнул в отверстие решётки, окружавшей слона, а затем втащил детей. Перепуганные ребята покорно и доверчиво следовали за своим оборванным покровителем, который накормил их и обещал им ночлег.<br>Внутри ограды лежала лестница, которой днём пользовались рабочие ближайшей стройки. Гаврош с удивительной для его лет силой поднял её и приставил к одной из передних ног слона. Как раз в том месте, куда доходила лестница, виднелась чёрная дыра в брюхе великана. Гаврош указал своим гостям на лестницу и дыру.<br>– Полезайте, – сказал он.<br>Дети в испуге переглянулись.<br>– Струсили, малявки! – воскликнул Гаврош. И прибавил: – Ну, смотрите!</p> <p>Он обхватил руками шероховатую ногу слона и мигом, без всякой лестницы, добрался до отверстия, вполз туда, как уж вползает в щель, и скрылся, а спустя минуту его бледное личико показалось в тёмной дыре.<br>– Ну, – кричал он, – ползите скорей, козявки! Увидите, как здесь хорошо! Влезай ты первый, – обратился он к старшему, – я втащу тебя за руки.<br>Дети жались друг к другу. Они и побаивались Гавроша и верили ему, а так как дождь превратился в ливень, то старший мальчик набрался наконец храбрости. Когда маленький увидел, что брат полез наверх, а он остался совсем один между лапами громадного зверя, ему стало страшно и хотелось заплакать, но он не посмел.</p> <p>Старший неуверенно карабкался по перекладинам лестницы. Гаврош старался ободрить его, покрикивая:<br>– Не бойся! Вот так! Ну ещё! Поставь сюда ногу, крепче держись рукой! Смелей!<br>Как только мальчик оказался достаточно близко, Гаврош ухватил его за руку и с силой потянул к себе.<br>– Готово дело! – сказал он.<br>Мальчуган пролез в отверстие.<br>– А теперь подожди меня, – сказал Гаврош. – Присаживайтесь, сударь.<br>Сам он вылез из дыры так же, как влез туда; проворно, точно обезьяна, спустился вдоль ноги слона, спрыгнул в траву, схватил пятилетнего малыша на руки, поставил его на середину лестницы и стал подниматься за ним, крикнув старшему:<br>– Я его поддерживаю, а ты тащи!</p> <p>В одну минуту малыша подняли, подтянули, – подтолкнули и втащили в отверстие; он даже пикнуть не успел.<br>Гаврош влез вслед за ним и отбросил ногой лестницу. Лестница упала на землю. Гаврош захлопал в ладоши и закричал:<br>– Вот мы и дома! Ура!<br>Это и был дом Гавроша.<br>Часто, проходя по площади Бастилии, разряжённые господа бросали презрительный взгляд на слона и говорили: «Кому он нужен? Пора снести его». Оказывается, он был нужен для того, чтобы уберечь от дождя, холода, снега, града, защитить от зимнего ветра, избавить от ночлега в грязи и слякоти, от ночлега на снегу маленького мальчика без отца, без матери, без пищи, без одежды, без крова.<br>Дыра, в которую шмыгнул Гаврош, была почти незаметна снаружи. Она находилась под самым брюхом слона и была так узка, что лазить в неё могли только кошки да дети.</p> <p>– Прежде всего, – сказал Гаврош, – надо показать, что нас нет дома.<br>Гаврош нырнул куда-то в темноту; двигался он так уверенно, что видно было – он хорошо знает своё жилище.<br>Достав откуда-то доску, он закрыл ею дыру. Затем снова исчез во мраке. Дети услышали треск лучины, всунутой в бутылку с раствором фосфата. Настоящих спичек тогда ещё не было.<br>От внезапного света дети зажмурились. Гаврош зажёг фитилёк, смоченный в смоле. Хотя такая свеча больше коптила, чем светила, всё же при этом огоньке можно было рассмотреть внутренность слона.<br>Гости Гавроша с удивлением и страхом озирались вокруг.</p> <p>Поверху над их головами шла длинная тёмная балка, от неё на некотором расстоянии друг от друга отходили толстые полукруглые перекладины; это был как бы позвоночник слона с рёбрами. С них свисали отставшая штукатурка и густая паутина.<br>Младший мальчуган прижался к старшему и прошептал:<br>– Ой, как темно!<br>Слова эти возмутили Гавроша. А вид у ребят был такой испуганный, что Гаврош счёл нужным пробрать их:<br>– Это что за новости? Чем вы недовольны? Вам дворец нужен, что ли? Чего кукситесь, поросята вы этакие!<br>Встряска иногда помогает от страха. Немного успокоившись, дети прижались к Гаврошу.<br>Он был растроган их доверчивостью и по-отечески ласково обратился к младшему:</p> <p>– Дурачок, темно на улице, а не здесь; там идёт дождь, а здесь дождя нет; там холодно, а здесь ни ветерка; на улице людно, а здесь нет ни души; там даже луны нет, а здесь горит моя свечка.<br>Теперь дети уже не с таким страхом оглядывали свой приют.<br>– Ну, живее! – торопил Гаврош, подталкивая их в дальний угол своей «квартиры», где помещалась его постель.<br>Постель у Гавроша была самая настоящая, с матрацем, одеялом и пологом.<br>Матрацем служила соломенная циновка, одеялом – большая, почти новая и очень тёплая попона из грубой серой шерсти. А полог был сделан вот как: три длинных шеста, воткнутых в пол, то есть в брюхо слона, были наверху связаны вместе верёвкой. На них была натянута сетка из медной проволоки, мастерски укреплённая на всех трёх шестах. Тяжёлые камни прижимали сетку к полу, так что проникнуть внутрь было невозможно.</p> <p>Эта сетка была частью проволочной решётки из вольеры <sup>[5]</sup> в зверинце, и Гаврош спал, точно в клетке.<br>Гаврош отодвинул несколько камней и приподнял сетку.<br>– Ну, малыши, залезайте на четвереньках! – скомандовал он… Гаврош бережно втолкнул гостей в клетку, влез за ними сам, снова сдвинул камни и наглухо закрыл вход.<br>Все трое улеглись на циновке. Клетка была низкая. Даже самый маленький из ребят не мог бы встать в ней во весь рост. Гаврош всё ещё держал в руке свечу.<br>– Теперь спите, – сказал он, – я тушу свечу.<br>– Сударь, – спросил старший мальчик, указывая на сетку, – зачем это?</p> <p>– Это от крыс, – ответил Гаврош деловым тоном. – Спите!<br>Однако немного погодя он вспомнил, что гости его очень неопытны, и решил объяснить подробнее:<br>– Это всё из зверинца в ботаническом саду. От диких зверей. Там сколько угодно сеток. Надо только вскарабкаться на стенку, влезть в окно и нырнуть под дверь, а там бери что хочешь.<br>Рассказывая, он успел укутать краем попоны младшего мальчика.<br>– Ой, как хорошо, как тепло! – пролепетал малыш. Гаврош самодовольно оглядел одеяло:<br>– Одеяло тоже из ботанического сада. Я взял его в долг у обезьян.<br>Показав на толстую, искусно сплетённую циновку, на которой они лежали, он добавил:<br>– А это я стянул у жирафа.<br>Немного помолчав, Гаврош продолжал:</p> <p>– У зверей всего вдоволь. Я и взял у каждого из них понемногу, и они не рассердились. Я им сказал: это нужно слону.<br>Дети с изумлением и боязливым восторгом смотрели на Гавроша, на этого ловкого и смелого мальчика, такого же бездомного и заброшенного, как они, но в то же время всемогущего.<br>– Сударь, – робко спросил старший мальчик, – вы, значит, совсем не боитесь полицейских?<br>– Надо говорить не «полицейский», а «фараон». Так и запомни, молокосос.<br>Младший мальчик тоже не спал, но не говорил ни слова. Он лежал с краю, и одеяло сползло с него; Гаврош снова заботливо укрыл малыша, а под голову вместо подушки подложил ему всякое тряпьё. Затем обратился к старшему:</p> <p>– Правда, здесь недурно?<br>– Да, да! – ответил старший, с восхищением глядя на Гавроша.<br>Бедные ребята озябли и промокли, а теперь начали согреваться.<br>– Вот видишь! – сказал Гаврош. – И чего вы, спрашивается, скулили?.. – Указывая на малыша, он добавил: – Ну, такому клопу ещё можно похныкать, а тебе, большому, стыдно реветь, ты ведь не телёнок.<br>– Мы не знали, куда нам деваться.</p> <p>– Послушай, – наставительно продолжал Гаврош, – что бы ни случилось, никогда не скули. Я вас не оставлю. Увидишь, как мы весело заживём. Летом будем ходить купаться в Сене. <sup>[6]</sup> Потом, есть такой человек-скелет. Он живой, его показывают за деньги. Обязательно пойдём посмотрим на него. Ух, и худющий же он! А потом я сведу вас на представление, в театр. У меня есть знакомые актёры, они мне дают билеты. Я даже сам раз играл в театре. Нас было не сколько мальчишек, мы бегали под холстом, делали волны на море. Я вас тоже возьму представлять. Словом, повеселимся вволю.</p> <p>В эту минуту на палец Гаврошу капнула смола и вернула его к действительности.<br>– У, чёрт! – проворчал он. – Так у меня весь фитиль сгорит. А я не могу тратить в месяц больше одного су на освещение. Раз легли, надо спать. Чего доброго, полицейские увидят у нас свет.<br>– А потом, вдруг искра упадёт на солому и спалит весь дом, – робко заметил старший. Он один только и осмеливался разговаривать с Гаврошем.<br>На дворе разыгралась буря. То и дело громыхал гром, и дождь хлестал по спине слона-исполина. Весенние грозы иногда бывают в Париже при сильном холоде.<br>– Дудки, – сказал Гаврош, – до нас дождь не доберётся! Пусть себе барабанит и поливает ноги моего дома. Зима-дурища злится, что ей нас не достать.</p> <p>Тут раздался такой удар грома, что малыши вскрикнули, вскочили и чуть было не повалили всю замысловатую постройку. Гаврош обернулся к ним и расхохотался:<br>– Тише, ребятки! Дом сломаете. А какой гром! Не хуже, чем в театре.<br>Он поправил сетку, снова уложил детей и приказал:<br>– Ну, теперь хорошенько завернитесь в одеяло и спите. Я тушу свечку. Готовы?<br>– Да, – прошептал старший. – Мне очень хорошо, прямо как на перине.<br>Гаврош натянул им одеяло до самого носа, снова приказал: «Спите!» – и задул свою свечу.</p> <p>Едва погас свет, как сетка, под которой лежали дети, затряслась, послышался странный шорох, какое-то дребезжание: как будто медную проволоку царапали ногтями и грызли зубами. При этом со всех сторон раздавался визг и писк.<br>Пятилетний мальчуган, услышав над головой такую возню, задрожал от ужаса, толкнул локтем старшего брата, но тот уже спал, как приказал ему Гаврош.<br>Тогда малыш, не помня себя от страха, осмелился ти хонько позвать Гавроша:<br>– Сударь!<br>– Ну? – спросонья проворчал Гаврош. – Что это?<br>– Крысы, – ответил Гаврош и повернулся на другой бок.<br>А крысы не унимались: они бегали по сетке и старались прогрызть её.<br>Малыш от страха не мог уснуть.<br>– Сударь! – снова окликнул он.</p> <p>– Ну? – отозвался Гаврош.<br>– Что это такое – крысы?<br>– Это мыши!<br>Такое объяснение немного успокоило мальчика. Ему случалось видеть белых мышей, и их он не боялся.<br>– Сударь… – всё-таки заговорил он немного по годя.<br>– Ну?<br>– Почему у вас нет кошки?<br>– Была у меня кошка, а они её сожрали.<br>Мальчик снова затрясся от страха:<br>– Сударь!<br>– Ну?<br>– Кого сожрали?<br>– Кошку.<br>– Кто сожрал?<br>– Крысы.<br>– Мыши?<br>– Да, крысы.<br>Потрясённый рассказом про мышей, которые едят кошек, мальчик не унимался:<br>– Сударь, а нас они не сожрут?<br>– Не бойся, они сюда не пролезут. Да и я ведь тут. На, возьми меня за руку. Молчи и спи!</p> <p>Гаврош протянул мальчику руку, и ребёнок, прижавшись к его руке, успокоился. Кругом всё затихло. Крысы разбежались от звука голосов. Вскоре они вернулись и опять затеяли возню, но мальчики уже ничего не слышали – все трое крепко спали.<br>А на дворе по-прежнему бушевала непогода; на пустынной площади было темно; изредка проходил патруль, в поисках бродяг заглядывал во все углы и закоулки, а слон стоял неподвижно и, казалось, был доволен тем, что приютил и обогрел трёх бездомных ребят.<br>Наутро Гаврош рано разбудил малышей, ловко извлёк их из брюха слона, кое-как накормил и ушёл, доверив их попечению улицы, которая воспитала и его самого. На прощание он сказал им:</p> <p>– Я улепётываю, ребятки. Если не найдёте папы и мамы, приходите вечером сюда. Я накормлю вас и уложу спать.<br>Однако дети не вернулись. Возможно, их подобрал и отвёл в участок полицейский или же они просто затерялись в огромном, шумном Париже. Гаврош их больше не видел. Но часто, почёсывая голову, он говорил про себя:<br>«Куда это запропастились мои детки?»</p> <h4 id="glava5">Гаврош идёт сражаться</h4> <p>Весной 1832 года во Франции развернулись важные события. Французский народ – рабочие, ремесленники, весь трудовой люд не мог больше терпеть голод, нужду и притеснения правительства, состоявшего из богачей – корыстных банкиров и фабрикантов. В разных городах страны вспыхивали бунты. Их подавляли, но они немедленно вспыхивали в других местах. Париж тоже готовился к восстанию.<br>В трактирах и кабачках собирались рабочие, обсуждали события, читали воззвания. Часто слышны были такие разговоры:<br>– Нас триста человек, – говорил один рабочий, – каждый внесёт по десять су, это составит сто пятьдесят франков. На них мы купим пуль и пороха.<br>Через две недели нас соберётся тысяч двадцать пять, – заявлял другой. – Тогда уж можно помериться силами с правительством.</p> <p>– Я ночей не сплю, готовлю патроны, – говорил третий.<br>Революционное настроение всё росло. Особенно сильно волновалось рабочее предместье Парижа – Сент-Антуан.<br>Это старое предместье, населённое, как муравейник, трудолюбивое, как улей, сердито гудело, ожидая взрыва. Париж напоминал пушку, когда она заряжена: довольно искры, чтобы грянул выстрел.<br>Наконец желанная минута настала. Город принял грозный вид, на улицы высыпали рабочие. Каждый старался добыть себе оружие. Один спрашивал другого: «Где у тебя пистолет?» – «Спрятан под блузой. А у тебя?» – «Под рубахой».<br>И вот по улицам и бульварам города потянулись огромные толпы. Тут были рабочие: каменщики, плотники, маляры, наборщики; были студенты и школьники.</p> <p>Из окон домов и с балконов на них испуганно смотрели буржуа.<br>Правительство было начеку: в городе и в предместьях стояли его вооружённые войска.<br>Когда толпа рабочих встретилась с войсками правительства, разразилась буря: полетели камни, послышались ружейные выстрелы, пошли в ход сабли, пистолеты. Толпа рассеялась.<br>Но тут по всему Парижу прокатился грозный клич: «К оружию!»<br>Гнев раздувал восстание, как ветер раздувает огонь.<br>Толпа разгромила оружейную фабрику на бульваре Сен-Мартен и три оружейные лавки в разных концах города. В несколько минут тысячи рук расхватали сотни ружей, пистолетов и сабель. Храбрые вооружались, трусы прятались.</p> <p>На набережных, на бульварах рабочие, студенты, ремесленники били фонари, распрягали кареты, вырывали деревья, выкатывали бочки из погребов, громоздили на мостовой булыжники, доски, мебель – словом, строили баррикады. Не прошло и часа, как в городе выросло множество баррикад. К вечеру около трети Парижа оказалось в руках восставших. Купцы спешно запирали свои лавки. Военные патрули расхаживали повсюду, обыскивали и задерживали прохожих. Тюрьмы и полицейские участки были переполнены – там не хватало мест, и многих арестованных оставили ночевать под открытым небом. По городу перекликались сигнальные рожки, слышался бой барабанов, раздавались ружейные выстрелы.</p> <p>– Чем всё это кончится? – дрожа от страха, спрашивали друг друга буржуа.<br>Надвинулась ночь. Восстание грозным заревом охватило Париж.<br>После первого столкновения с войсками толпа отхлынула с площади Арсенала и стремительными потоками растекалась по улицам Парижа. По улице Менильмонтан бежал оборванный мальчуган. Он держал в руке ветку цветущего ракитника. Увидев в лавочке старьёвщицы пистолет, мальчик отшвырнул ветку, крикнул: «Тётка, одолжи мне эту штуку!» – схватил пистолет и был таков.<br>Мальчик был Гаврош, он шёл сражаться. На бульваре он заметил, что пистолет его без курка.</p> <p>Однако Гаврош не бросил пистолета и отправился дальше; дойдя до улицы Понт-о-Шу, он заметил, что на всей улице открыта только одна лавка – кондитерская. Понятно, ему очень захотелось съесть пирожок с яблоками, прежде чем ринуться в бой. Но напрасно он шарил в карманах – они оказались пусты. Гаврош проглотил слюну и двинулся дальше, воскликнув: «Вперёд – на бой!» При этом он с грустью и укоризной посмотрел на свой пистолет: «Я-то гожусь в бой, а вот ты – не очень!»</p> <p>По дороге ему попалась та самая парикмахерская, откуда её достойный владелец недавно выгнал двух малышей, которых Гаврош потом приютил в брюхе слона. Вспомнив бедных ребятишек, Гаврош решил по-своему отблагодарить парикмахера. Не успел тот добрить какого-то буржуа, как раздался страшный грохот: громадный булыжник вдребезги разбил витрину. Парикмахер подбежал к окну и увидел улепётывающего во всю прыть Гавроша.<br>– Вот негодный озорник! – завопил парикмахер. – Ну подумайте! Что я ему сделал?</p> <p>На рынке Сен-Жан Гаврош присоединился к толпе рабочих и студентов. Все они были вооружены чем попало. У одного было двуствольное охотничье ружьё, у другого – ружьё национальной гвардии, а за поясом два пистолета, у третьего – старый мушкет, у четвёртого – карабин. <sup>[7]</sup><br>Человек, шагавший впереди, размахивал обнажённой саблей. Все они запыхались от быстрой ходьбы, промокли под дождём. Но глаза у них сверкали.<br>– Куда идти? – спокойно спросил их Гаврош.<br>– Идём с нами, – ответили ему.<br>В первом ряду шёл человек в красном жилете. Он шагал весело и бодро и, видимо, чувствовал себя, как рыба в воде.</p> <p>Какой-то прохожий, увидев его жилет, закричал в испуге:<br>– Красные идут!<br>– Ну, красные так красные! – отвечал рабочий. – Есть чего пугаться!</p> <h4 id="glava6">Гаврош на постройке баррикады</h4> <p>Отряд вооружённых рабочих и студентов углубился в старинный квартал, где улицы были узки, а дома, разной величины и странной постройки, стояли вкривь и вкось. С улицы Сен-Дени отряд свернул на улицу Шанврери. Улица эта упиралась в тесный переулок, загороженный рядом высоких домов. Казалось, что это тупик, однако по обеим его сторонам имелись проходы.<br>На левом его углу стоял невысокий двухэтажный дом. В этом доме помещался знаменитый кабачок, где обычно собирались революционеры.<br>При появлении шумной толпы на улице началась паника. Перепуганные прохожие бросились врассыпную.<br>Повсюду – направо и налево – закрывались лавки, входные двери, окна, ставни во всех этажах, от самого нижнего до чердака. Открытым остался только вход в кабачок, потому что толпа сразу бросилась туда.</p> <p>Спустя несколько минут из решёток на окнах кабачка выдернули двадцать железных прутьев, мостовую перед кабачком немедленно разрыли – камни были нужны для постройки баррикады. Недолго думая опрокинули ехавшую мимо телегу с тремя бочками извести – бочки тоже пригодились для баррикады. На них навалили булыжник, вывороченный из мостовой. Из погреба кабачка выкатили ещё несколько пустых бочек. Эти бочки и опрокинутую телегу подпёрли грудами щебня, который появился неизвестно откуда.</p> <p>Вскоре половина улицы была перегорожена стеной выше человеческого роста. На перекрёстке показался омнибус, <sup>[8]</sup> запряжённый парой белых лошадей. Один из рабочих перепрыгнул через груду камней, подбежал к омнибусу, остановил его, высадил пассажиров, вежливо помог выйти женщинам, отпустил кучера и под уздцы привёл лошадей вместе с омнибусом к баррикаде. Лошадей сейчас же распрягли и отпустили на свободу, а омнибус свалили набок и загородили им остальную часть улицы.</p> <p>Весёлый, сияющий Гаврош всех воодушевлял – он поспевал повсюду, карабкался вверх, спускался, шумел, суетился, носился, как вихрь.<br>Что подстёгивало его? Нужда! Что его окрыляло? Радость!<br>Он стыдил бездельников, понукал лентяев, ободрял усталых; одних раздражал, других забавлял, но всех одинаково тормошил, всюду сновал и гудел, как назойливая муха, ни на минуту не останавливаясь, ни на минуту не умолкая.<br>– Живее! Валите булыжник! Ещё, ещё!.. Катите сюда бочки, давайте сюда мусор – заткнуть дыру. Мала ваша баррикада. Куда она годится! Тащите, валите, катите что попало! Ломайте дом, несите стеклянную дверь!<br>– Стеклянную дверь? – удивились рабочие. – На что она? Вот дурачок!</p> <p>– Сами вы дураки! – огрызнулся Гаврош. – Ещё как годится стеклянная дверь! Попробуй-ка влезь по ней на баррикаду! Видать, вы не таскали яблок из чужого сада, когда забор утыкан битым стеклом? Пусть только солдаты сунутся к нам – стеклянная дверь срежет им мозоли. Ничего вы, я вижу, не понимаете, товарищи. Стекло – штука предательская.<br>Он никак не мог успокоиться, что пистолет его без курка, и приставал ко всем:<br>– Дайте мне ружьё! Мне нужно ружьё. Почему мне не дают ружья?<br>– Тебе ружьё? – засмеялся один из революционеров.<br>– Да, мне. А почему мне не дать ружьё? – спросил мальчик.<br>– Когда у всех взрослых будут ружья, тогда дадут и детям, – пожав плечами, сказал другой революционер.</p> <p>Гаврош гордо повернулся и ответил ему:<br>– Если тебя убьют раньше, я возьму твоё ружьё.<br>Баррикада на улице Шанврери была невысока, хотя защитники могли укрыться за ней, а изнутри можно было взобраться на самый её верх по сложенным из булыжника ступеням. Груды камней, бочки, которые были соединены балками и досками, просунутыми в колёса телеги, опрокинутый омнибус – всё это снаружи придавало баррикаде грозный, неприступный вид.<br>Между стенами домов и баррикадой оставался узкий проход, в который легко мог пролезть человек, так что выбраться из баррикады было вполне возможно. Дышло омнибуса водрузили на самой верхушке, и красное знамя, прикреплённое к этому дышлу, развевалось над баррикадой.</p> <p>Вся работа заняла не больше часа и прошла без всяких помех: ни полиция, ни войска не показывались.<br>Буржуа, изредка проходившие по улице Сен-Дени, заглянув на улицу Шанврери и увидев баррикаду, убегали прочь.<br>Когда баррикада была сооружена и знамя на ней укреплено, из кабачка вытащили стол, и начальник баррикады вскочил на него. Ему принесли ящик с патронами, и он, весело улыбаясь, стал раздавать патроны.<br>Каждому досталось по тридцать патронов. В запасе имелся ещё бочонок с порохом, но его пока не трогали.</p> <p>Бой барабанов не смолкал по всему городу, но к этому уже привыкли и не обращали на него внимания. Зловещие раскаты барабанной дроби то удалялись, то приближались. Наступили сумерки. Кругом не видно было ни души. Из безмолвного мрака надвигалось что-то грозное.<br>Защитники баррикады зарядили ружья, распределили посты и стали ждать, исполненные спокойствия, решимости и отваги.<br>Между тем на баррикаде зажгли большой факел. Для защиты от ветра его с трёх сторон обложили булыжником и направили так, что весь свет падал на знамя.<br>Баррикада и улица были погружены во тьму. Только красное знамя виднелось издали, словно освещённое громадным потайным фонарём.</p> <h4 id="glava7">Ночь на баррикаде</h4> <p>Настала ночь, но войска не появлялись. Слышался только смутный гул да временами лёгкая перестрелка, но редкая и отдалённая.<br>Ясно было, что правительство выигрывает время и накапливает силы. Пятьдесят защитников баррикады поджидали шестидесятитысячное войско правительства.<br>В нижнем зале кабачка при тусклом свете двух огарков Гаврош изготовлял патроны. С улицы такой свет совсем не был виден, а в верхних этажах вообще не зажигали огня.<br>В зал вошёл высокий человек, держа в руках ружьё нового образца.<br>Гаврош залюбовался ружьём, а потом начал приглядываться и к его владельцу.<br>Когда тот уселся на стул, мальчик поднялся с места, подошёл ближе, на цыпочках обошёл вокруг незнакомца и оглядел его со всех сторон, стараясь при этом не шуметь и не привлекать к себе внимания.</p> <p>«Неужели? Не может быть! Мне это померещилось. А вдруг и правда это он? Да нет же? Ну да, он!» – мысленно восклицал Гаврош, вытягивая шею, как птица. Он был смущён, озадачен, поражён.<br>Тут как раз к Гаврошу обратился один из революционеров, тот самый, который смеялся над ним, когда он требовал себе ружьё.<br>– Послушай-ка, дружок, ты маленький, тебя не заметят. Выйди за баррикаду, проберись вдоль домов и походи по улицам. Когда вернёшься, расскажешь нам, что видел.<br>– Ага! Значит, и маленькие на что-нибудь годятся, – ехидно заметил Гаврош. – Что же, сейчас пойду. А пока мой вам совет: больше верьте маленьким и меньше большим. – Гаврош понизил голос: – Видите этого долговязого?</p> <p>– Ну и что же?<br>– Это шпик!<br>– Ты уверен?<br>– Ещё бы! Недели две назад он стащил меня за ухо с перил Королевского моста.<br>Сведения Гавроша оказались верными: после допроса и обыска выяснилось, что человек этот – инспектор полиции. Его обезоружили и привязали к буфетной стойке, скрутив ему за спиной руки. Гаврош присутствовал при всей этой сцене. Подойдя к шпиону, он сказал:<br>– Оказывается, и мышка может поймать кошку! Ну, я иду, – добавил Гаврош. – Кстати, оставьте мне его ружьё.<br>И, сделав по-военному под козырёк, мальчуган шмыгнул на улицу.</p> <p>На башне Сен-Мерри пробило десять часов, а кругом по-прежнему было тихо. Двое студентов с ружьями и карабинами в руках сидели молча у лазейки между домами и баррикадой и прислушивались, стараясь уловить самый отдалённый и глухой звук шагов. Вдруг среди жуткой тишины с улицы Сен-Дени донёсся звонкий, весёлый юный голос. Он распевал на мотив известной народной песенки:<br><em>…У них мундиры синие</em><br><em>И сабли на боку.</em><br><em>Огонь по линии,</em><br><em>Ку-ка-ре-ку!</em><br>– Это Гаврош, – сказал один из студентов.<br>– Он подаёт нам знак, – ответил другой.<br>Торопливый топот нарушил тишину; легко, как акробат, вскарабкался Гаврош на омнибус, спрыгнул внутрь баррикады и, запыхавшись, закричал:</p> <p>– Где моё ружьё? Они идут!<br>Словно электрический ток пробежал по баррикаде. Слышно было, что все схватились за оружие.<br>– Хочешь, возьми мой карабин? – спросил один из революционеров.<br>– Нет, я хочу настоящее ружьё, – ответил Гаврош и взял ружьё полицейского.<br>Почти в одно время с Гаврошем на баррикаду вернулись двое часовых с теми же вестями. На посту остался только один часовой, со стороны мостов. Очевидно, там ещё было тихо. Все защитники баррикады заняли свои боевые позиции.</p> <p>Сорок три человека, в том числе и Гаврош, стояли на коленях внутри баррикады. Просунув дула ружей и карабинов в щели между булыжниками, как в бойницы, <sup>[9]</sup> все молча ждали сигнала к бою. Шестеро человек с ружьями на прицел заняли окна в обоих этажах кабачка.<br>Прошло ещё несколько минут.<br>Наконец послышался мерный тяжёлый топот множества ног. Неторопливый, грозный и чёткий, он нарастал непрерывно’ и неумолимо. И вдруг он смолк. Теперь в конце улицы слышалось дыхание большого скопища людей. Однако никого не было видно, только вдали среди густой тьмы смутно мерцало множество металлических нитей, тонких, как иглы. То были штыки и дула ружей, слабо освещённые отблеском факела.</p> <p>Снова наступила тишина, как будто обе стороны чего-то выжидали. Вдруг из темноты раздался голос, особенно зловещий потому, что казалось – это говорит сама мгла:<br>– Кто идёт?<br>В ту же минуту послышалось бряцание ружей.<br>– Французская революция! – ясно и гордо прозвучал ответ начальника баррикады.<br>– Огонь! – раздалась команда.<br>Над баррикадой прогремел страшный залп; красное знамя упало. Залп был настолько сильный, что срезал древко. Пули, отскочившие от карнизов домов, попали в баррикаду и ранили несколько человек.<br>Начало было грозное, оно заставило призадуматься самых храбрых. Очевидно, было, что против баррикады выставлен целый полк.<br>– Товарищи, – крикнул начальник баррикады, – не тратьте зря порох! Подождём, пока они подойдут ближе. А прежде всего поднимем знамя! – прибавил он.</p> <p>Он сам подобрал знамя, свалившееся к его ногам. Снаружи слышался стук шомполов: <sup>[10]</sup> солдаты снова заряжали ружья.<br>Гаврош, не покидавший своего поста, заметил, что к баррикаде крадучись приближаются солдаты, и крикнул:<br>– Берегись!<br>Но было уже поздно. Раздалась беспорядочная стрельба, солдаты бросились на баррикаду. Вскоре им удалось занять почти две трети её, но пробираться дальше они не решались, боясь попасть в ловушку. Они заглядывали внутрь тёмной баррикады, как в логовище льва. Свет факела освещал только их штыки, мохнатые шапки и нерешительные, злые лица.</p> <p>Многие из осаждённых засели у окон второго этажа и чердака, откуда им удобнее было стрелять. Другие, более смелые, бесстрашно стояли у стен домов, напротив солдат, взобравшихся на баррикаду.<br>Офицер с большими эполетами поднял шпагу и крикнул:<br>– Сдавайтесь!<br>– Огонь! – скомандовал начальник баррикады.<br>Одновременно грянули два залпа, и всё потонуло в чёрном, едком дыму. Только слышались слабые стоны раненых и умирающих.<br>Когда дым рассеялся, стало видно, что ряды солдат и защитников баррикады значительно поредели. Но те, что остались на ногах, не тронулись со своих мест и спокойно заряжали ружья.<br>Внезапно раздался громкий голос:<br>– Убирайтесь прочь, не то я взорву баррикаду!</p> <p>Все обернулись в ту сторону, откуда слышался голос. Начальник баррикады вошёл в кабачок, взял там бочонок с порохом и, укрываясь в дыму, наполнившем баррикаду, быстро проскользнул к тому месту, где был укреплён пылающий факел. Он в один миг схватил факел и водрузил на его место бочонок с порохом.<br>Офицеры и солдаты, застыв от неожиданности, смотрели, как начальник баррикады с выражением отчаянной отваги на гордом лице поднёс пылающий факел к бочонку с порохом и громовым голосом крикнул:<br>– Убирайтесь прочь, не то я взорву баррикаду!<br>На баррикаде вмиг не стало ни души. Побросав убитых и раненых, нападающие в беспорядке и замешательстве отступили к самому дальнему концу улицы и скрылись в темноте.</p> <p>Бегство было паническое. Убедившись, что баррикада очищена, защитники её расставили часовых и принялись перевязывать раненых. Начальник баррикады подозвал Гавроша. Мальчик радостно подбежал к нему.<br>– Хочешь оказать мне большую услугу?<br>– Любую! – с готовностью ответил Гаврош.<br>– Возьми вот это письмо. Уйди сейчас же с баррикады.<br>– А завтра утром отнесёшь письмо. Тут сказано куда. Это совсем недалеко.<br>Юный герой почесал за ухом:<br>– Отнести-то я могу… Но вдруг за это время возьмут баррикаду, а меня не будет?<br>– Не беспокойся. До рассвета они вряд ли опять пойдут на приступ. А взять баррикаду им удастся только днём.<br>– Можно мне завтра отнести ваше письмо? – спросил Гаврош.</p> <p>– Нет, это будет поздно: баррикаду успеют окружить со всех сторон и выйти тебе не удастся.<br>Возразить было нечего. Огорчённый Гаврош постоял несколько минут в нерешительности, снова почесал за ухом, наконец встряхнулся по-птичьи и взял письмо.<br>– Ладно, будет сделано, – сказал он и бегом помчался выполнять поручение.<br>Ему пришла в голову счастливая мысль, которую он не решился высказать, опасаясь возражений начальника. Но про себя он решил: «Сейчас около полуночи, улица эта недалеко, я успею отнести письмо и вернусь вовремя».</p> <p>Гаврош отнёс письмо и поспешил назад. Но обратный его путь не обошёлся без приключений. Он усердно бил все попадавшиеся ему по дороге фонари, а потом затянул бойкую песенку. Распевая, он на ходу гримасничал, корчил страшные рожи. По этой части его изобретательность была неистощима. Жалко только, что у него не было зрителей и он понапрасну тратил свой талант.<br>Вдруг Гаврош остановился.<br>– Прервём наше представление, – сказал он сам себе.<br>В воротах какого-то дома его зоркий глаз заметил ручную тележку и спавшего на ней человека. Оглобли тележки упирались в мостовую, а голова человека – в край тележки, ноги же его свешивались до земли.<br>Опытный в житейских делах, Гаврош смекнул, что человек пьян.</p> <p>«Вот как полезны летние ночи, – подумал Гаврош. – Пьяница заснул в тележке. Тележку заберём для республики, а хозяина её оставим монархии. Тележка очень пригодится нашей баррикаде».<br>Пьяница сладко храпел. Гаврош потянул тихонько тележку в одну сторону, а её хозяина потянул за ноги в другую; не прошло и минуты, как пьяница по-прежнему невозмутимо храпел уже на мостовой. Тележка была свободна. Гаврош порылся у себя в карманах, нашёл клочок бумаги, потом огрызок красного карандаша и написал:<br><strong>РАСПИСКА</strong><br><em>Твоя тележка получена для нужд Французской республики.</em><br><strong>ГАВРОШ.</strong><br>Бумажку засунул в карман плисового жилета пьянчуги, сам ухватился обеими руками за оглобли тележки и с победным грохотом понёсся рысью по направлению к баррикаде.</p> <p>Эта затея оказалась небезопасной. Гаврош позабыл, что на его пути находится Королевская типография, а в ней караульный пост, занятый отрядом солдат. Солдаты насторожились: треск разбитых фонарей, переливы звонкой песенки – всё это было слишком непривычно для мирных улиц, где жители с заходом солнца отправляются на покой. Уже целый час мальчуган жужжал в этом тихом квартале, точно муха в банке. Офицер, начальник караула, стал прислушиваться, но, как человек осмотрительный, решил выждать. Грохот тележки окончательно всполошил его, и он отправился на разведку.</p> <p>– Здесь их целая шайка! – сказал он, осторожно выглядывая из караульни, и тут же лицом к лицу столкнулся с Гаврошем.<br>Увидя офицера в мундире, в кивере <sup>[11]</sup> и с ружьём, Гаврош остановился как вкопанный.<br>– Привет, общественный порядок! – бойко сказал он.<br>Его смущение длилось недолго.<br>– Куда идёшь, бродяга? – рявкнул офицер.<br>– Гражданин, – ответил Гаврош, – я ведь не обзывал вас буржуем, за что ж вы-то меня оскорбляете?<br>– Куда ты идёшь, прохвост?<br>– Сударь, – снова заговорил Гаврош, – возможно, что вчера вы были умным человеком, но нынче утром вас разжаловали.</p> <p>– Отвечай, куда ты идёшь, головорез?<br>– Вы очень милы, – ответил Гаврош. – Вам никак не дашь ваших лет. Послушайте моего совета: продайте свои волосы по сто франков за штуку. Получите пятьсот франков.<br>– Скажешь ты наконец, куда идёшь, разбойник?<br>– Ой, как вы грубо выражаетесь, генерал!<br>– К оружию! – заорал офицер.<br>Гаврош в одну минуту принял мудрое решение. Тележка навлекла на него беду – пусть тележка его и выручает.<br>Когда офицер начал наступать на Гавроша, мальчик мгновенно превратил тележку в метательный снаряд. Тележка налетела на офицера. Он упал в лужу, а ружьё выстрелило в воздух.<br>На крик начальника из караульни выбежали солдаты, раздался залп, за ним второй и третий…</p> <p>Пальба вслепую длилась около четверти часа; немало оконных стёкол пострадало от неё.<br>Тем временем Гаврош, отмахав без остановки пять улиц, присел на тумбу отдохнуть. Переводя дух, он прислушался к ружейной трескотне и, повернувшись в ту сторону, откуда она слышалась, показал «нос».<br>«Ну да! – сейчас же спохватился он. – Я тут насмехаюсь, потешаюсь и забавляюсь, а всё-таки с дороги-то я сбился, и придётся сделать порядочный крюк. Только бы вовремя поспеть на баррикаду!» И, затянув свою песню, он вихрем помчался по направлению к баррикаде.</p> <h4 id="glava8">Обстрел баррикады</h4> <p>Наступил рассвет, но окна и двери оставались закрытыми. Природа проснулась, а люди не подавали признаков жизни. Войска, занимавшие конец улицы Шанврери, были сняты; пусты были и окрестные улицы. Особенно страшным казалось это безлюдье при ярком свете дня.<br>Не видно было ни души. Зато слышны были какие-то неясные звуки. Где-то вдалеке происходило таинственное движение. Очевидно, приближалась решительная минута. Как и накануне вечером, часовые покинули свои посты и вернулись на баррикаду.<br>После первого штурма баррикаду успели привести в порядок и ещё лучше укрепили её.<br>В той стороне, откуда ждали нападения, мало-помалу воцарилась зловещая тишина.<br>Начальник баррикады дал приказ занять боевые посты. Сразу же смолкли все разговоры. Теперь был слышен только сухой треск – это заряжали ружья.</p> <p>Ждать пришлось недолго. Звяканье цепей, лязг металла о мостовую, глухой и грозный гул – всё возвещало приближение артиллерии.<br>Вскоре показалась первая пушка. Зажжённый фитиль дымился.<br>– Огонь! – скомандовал начальник баррикады.<br>Раздался дружный залп. Дым густой лавиной окутал людей и пушку; через несколько секунд дым рассеялся, снова стали видны и люди и пушка. Канониры <sup>[12]</sup> спокойно и неторопливо устанавливали её перед баррикадой.<br>– Зарядите ружья! – скомандовал начальник.<br>В то время как защитники баррикады перезаряжали ружья, артиллеристы заряжали пушку. Пушка выпалила, раздался грохот.</p> <p>– Здесь! – прозвучал весёлый возглас.<br>И одновременно с ядром на баррикаду влетел Гаврош. Он произвёл больше впечатления, чем пушечное ядро. Оно только разбило колесо омнибуса и доломало старую телегу, а само застряло в груде обломков. На баррикаде рассмеялись.<br>– Отлично, продолжайте! – крикнул один из рабочих артиллеристам.<br>Все обступили Гавроша. Но начальник не дал ему сказать ни слова и отвёл его в сторону:<br>– Зачем ты сюда явился?<br>– За тем же, зачем и вы! – как всегда задорно, ответил мальчуган, и глаза его сверкнули весёлой удалью.<br>– Кто тебе позволил вернуться? – строгим голосом про должал начальник. – А письмо ты отнёс по адресу?<br>– Гражданин, я отдал письмо привратнику. Он обещал передать.</p> <p>Отправляя письмо, начальник преследовал двойную цель: он хотел послать прощальный привет своей невесте и спасти Гавроша. Пришлось примириться с тем, что выполнена только половина его намерения.<br>Меж тем Гаврош успел шмыгнуть на другой конец баррикады.<br>– Где моё ружьё? – крикнул он.<br>Ему отдали его ружьё. Тогда Гаврош сообщил товарищам, что баррикада окружена со всех сторон.<br>– Прошу вас задать им перцу.<br>Начальник, стоя у своей бойницы, сосредоточенно вслушивался.<br>– Пригнитесь, прижмитесь к стене. Станьте на колени вдоль баррикады! – приказал он.</p> <p>Защитники баррикады, покинувшие свои боевые посты при появлении Гавроша, дружно бросились к баррикаде, но раньше чем они успели выполнить приказ начальника, раздался вой картечи. Выстрел был направлен на выход с баррикады и рикошетом попал в стену. Двоих убило, а трёх человек ранило. При таком обстреле баррикада не могла долго устоять.<br>Обстрел продолжался. Ружейные залпы чередовались с картечью. Солнце уже высоко стояло в небе. Как раз в это время артиллеристы подкатили вторую пушку и поставили её рядом с первой. Это предвещало близкую развязку.<br>Через несколько минут оба орудия открыли стрельбу прямой наводкой по баррикаде; артиллерию поддерживал ружейный огонь пехоты.</p> <p>– Надо во что бы то ни стало утихомирить их пушки, – сказал начальник и скомандовал: – Огонь по артиллеристам!<br>Все давно стояли наготове. Баррикада с ожесточённым рвением принялась палить по артиллеристам. Один за другим последовали семь или восемь залпов; улицу сплошь заволокло густым дымом. Когда же через несколько минут огненный туман чуть-чуть рассеялся, обнаружилось, что две трети артиллеристов лежат под колёсами пушек.<br>Оставшиеся в живых артиллеристы продолжали обслуживать орудия, но стрельба стала значительно реже.<br>– Здорово! – сказал один из студентов. – Блестящий успех!<br>Начальник покачал головой:<br>– Ещё четверть часа такого успеха – и на баррикаде совсем не останется патронов.</p> <p>Должно быть, Гаврош услышал эти слова.</p> <h4 id="glava9">Маленький герой</h4> <p>На баррикаде вдруг заметили, что Гаврош стоит на улице прямо под выстрелами.<br>Гаврош взял в кабачке корзинку для бутылок, вышел через лазейку за баррикаду и преспокойно принялся высыпать в корзину патроны из патронташей убитых солдат.<br>– Что ты делаешь? – закричали мальчику с баррикады.<br>Гаврош поднял голову:<br>– Наполняю корзинку, граждане.<br>– Ты что, не видишь картечи?<br>– Вижу, дождик идёт! Ну и пусть его идёт! – ответил мальчик.<br>– Сейчас же вернись, слышишь! – кричал начальник.<br>– Сию минуту! – отвечал Гаврош и в один миг очутился на середине улицы.<br>Десятка два убитых лежало вдоль всей улицы на мостовой. Два десятка патронташей – хорошая пожива для Гавроша, солидный запас патронов для баррикады.</p> <p>Всё кругом было застлано дымом, точно густым туманом. Дым рассеивался и снова сгущался. От него среди белого дня стояла мгла, и противникам с одного конца короткой улицы до другого почти не было видно друг друга.<br>Эта темнота была на руку Гаврошу. Дымовая завеса и маленький рост позволили ему пробраться незамеченным довольно далеко. Первые шесть или семь патронташей он опорожнил, почти не подвергаясь опасности. Он полз на животе, передвигался на четвереньках, держа корзинку в зубах, скользил, извивался, как змея, крался от одного мертвеца к другому и продолжал наполнять корзинку патронами.<br>От баррикады он был ещё недалеко, но никто не решался его звать – из страха привлечь к нему внимание солдат.</p> <p>А он пробирался всё дальше и дальше и дополз до места, где дым уже рассеялся.<br>Солдаты, залёгшие за стеной из булыжника, и те, что сгрудились на углу улицы, заметили какую-то точку, передвигавшуюся в дыму.<br>В то мгновение, когда Гаврош очищал патронташ лежащего у тумбы убитого сержанта, в труп попала пуля.<br>– Что за чёрт! – воскликнул Гаврош. – Моих покойников убивают!<br>Вторая пуля выбила искры из мостовой подле него, а третья опрокинула его корзинку.<br>Гаврош огляделся и увидел, что стреляют с перекрёстка. Он встал, выпрямился во весь рост, тряхнул головой и, устремив насмешливый взгляд на стрелявших в него солдат, весело и задорно запел песенку. Затем поднял корзинку, собрал все выпавшие патроны и, подойдя ближе к стрелкам, стал опоражнивать ещё один патронташ. Мимо прожужжала четвёртая пуля, а Гаврош продолжал петь. И на пятую он ответил песенкой.</p> <p>Зрелище было страшное и прекрасное. Гаврош стоял под выстрелами и дразнил стрелявших. Казалось, он развлекается от души. Это был воробышек, клевавший охотников. На каждый выстрел он отвечал новым куплетом. В него целились непрерывно и не могли попасть. Солдаты смеялись, стреляя в него. Он ложился, вскакивал, прятался где-нибудь в подворотне, появлялся вновь, убегал, прибегал, смеялся над картечью, показывал «длинный нос», а попутно опустошал патронташи и собирал патроны. Товарищи, дрожа от страха, следили за ним с баррикады, а он всё пел. Пули гнались за ним, но он был проворнее их.</p> <p>Он играл в прятки со смертью.<br>Но вот одна пуля, меткая и коварная, настигла храброго мальчугана. Гаврош зашатался и упал. С баррикады раздался крик ужаса. Гаврош приподнялся, тонкая струйка крови стекала по его лицу. Он поднял обе руки кверху, взглянул в ту сторону, откуда раздался выстрел, и снова запел. Но кончить куплет ему не удалось: вторая пуля навеки оборвала его песенку. На этот раз он упал лицом на мостовую и затих.<br>Маленький мальчик и большой герой был убит.</p> <p>Примечания <br>1 - Дилижанс – многоместная карета для перевозки почты и пассажиров <br>2 - Су – монета в пять сантимов. Сантим – самая мелкая французская монета <br>3 - Бастилия – старинная крепость в Париже, в которой при короле была тюрьма для политических заключённых. 14 июля 1789 года она была разрушена восставшим народом <br>4 - Исполинский – большой, огромный <br>5 - Вольера – большая клетка для птиц или животных <br>6 - Сена – река, на берегах которой расположен Париж <br>7 - Мушкет и карабин – ружья устаревших систем <br>8 - Омнибус – многоместная карета для перевозки пассажиров <br>9 - Бойница – отверстие в стене для стрельбы <br>10 - Шомпол – железный прут для забивания заряда в ружьё и для его чистки <br>11 - Кивер – старинный военный головной убор 12 Канониры – артиллеристы</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Детские годы Багрова-внука</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4711-detskie-gody-bagrova-vnuka.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4711-detskie-gody-bagrova-vnuka.html</pdalink>
<guid>4711</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 23:04:58 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">Вступление</h4> <p>Я сам не знаю, ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности, но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать. <br>Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.</p> <h4 id="glava2">Отрывочные воспоминания</h4> <p>Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой. <br>Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал. Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.</p> <p>Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь, гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. Меня накануне перевезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! Как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать… <br>Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица… Как заснул я и что было после – ничего не помню.</p> <p>Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился. <br>Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, – что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора – по несомненным медицинским признакам, а окружающие – по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли. <br>«Матушка Софья Николаевна, – не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, – перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, – и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем – и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.</p> <p>Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице. Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться – и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего выздоровления… <br>Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.</p> <p>Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что «верно, кому-нибудь больно», – мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери. <br>Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Все это, к сожалению, давно исчезло без следа.</p> <p>Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, – неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов – и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в какой-нибудь книге или сказал доктор – не знаю. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.</p> <h4 id="glava3">Последовательные воспоминания</h4> <p>После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками, под названием «Зеркало добродетели». Как и когда я выучился читать, кто меня учил и по какой методе – решительно не знаю; но писать я учился гораздо позднее и как-то очень медленно и долго. Мы жили тогда в губернском городе Уфе и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом, как я после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями. Дом был обит тесом, но не выкрашен; он потемнел от дождей, и вся эта громада имела очень печальный вид. Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину. Две детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного моего товарища – маленькую сестрицу. Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня, полные напряженного внимания, свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю». Да и что мудреного: рассказчику только пошел пятый год, а слушательнице – третий.</p> <p>Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я не имел храбрости. Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она собственно ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днем боялся темных комнат. У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч. Нянька сказала мне, что там видят иногда покойного моего дедушку Зубина, сидящего за столом и разбирающего бумаги. Я так боялся этой комнаты, что, проходя мимо нее, всегда зажмуривал глаза. Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось, что какой-то старик в белом шлафроке сидит за столом. Я закричал и упал в обморок. Матери моей не было дома. Когда она воротилась и я рассказал ей обо всем случившемся и обо всем, слышанном мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела меня туда, дрожащего от страха, насильно и показала, что там никого нет и что на креслах висело какое-то белье. Она употребила все усилия растолковать мне, что такие рассказы – вздор и выдумки глупого невежества. Няньку мою она прогнала и несколько дней не позволяла ей входить в нашу детскую. Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с нее клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило меня от страха. Нянька наша была странная старуха, она была очень к нам привязана, и мы с сестрой ее очень любили. <br>Когда ее сослали в людскую и ей не позволено было даже входить в дом, она прокрадывалась к нам ночью, целовала нас сонных и плакала. Я это видел сам, потому что один раз ее ласки разбудили меня. Она ходила за нами очень усердно, но, по закоренелому упрямству и невежеству, не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей все наперекор. Через год ее совсем отослали в деревню. Я долго тосковал: я не умел понять, за что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в том убеждении, что мать просто ее не любила.</p> <p>Я всякий день читал свою единственную книжку «Зеркало добродетели» моей маленькой сестрице, никак не догадываясь, что она еще ничего не понимала, кроме удовольствия смотреть картинки. Эту детскую книжку я знал тогда наизусть всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у меня в памяти, хотя они, против других, ничего особенного не имеют. Это «Признательный лев» и «Сам себя одевающий мальчик». Я помню даже физиономию льва и мальчика! Наконец «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно было негде, тех книг, которые читывали иногда мой отец и мать, мне читать не позволяли. Я принялся было за «Домашний лечебник Бухана», но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике. Я перечитывал эти описания в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что все это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо. Благодетельная судьба скоро послала мне неожиданное новое наслаждение, которое произвело на меня сильнейшее впечатление и много расширило тогдашний круг моих понятий. Против нашего дома жил в собственном же доме С.И.Аничков, старый богатый холостяк, слывший очень умным и даже ученым человеком; это мнение подтверждалось тем, что он был когда-то послан депутатом от Оренбургского края в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов. Аничков очень гордился, как мне рассказывали, своим депутатством и смело поговаривал о своих речах и действиях, не принесших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы. Аничкова не любили, а только уважали и даже прибаивались его резкого языка и негибкого нрава. К моему отцу и матери он благоволил и даже давал взаймы денег, которых просить у него никто не смел. Он услышал как-то от моих родителей, что я мальчик прилежный и очень люблю читать книжки, но что читать нечего. Старый депутат, будучи просвещеннее других, естественно, был покровителем всякой любознательности. На другой день вдруг присылает он человека за мною; меня повел сам отец. Аничков, расспросив хорошенько, что я читал, как понимаю прочитанное и что помню, остался очень доволен: велел подать связку книг и подарил мне… О счастие!.. «Детское чтение для сердца и разума», изданное безденежно при «Московских ведомостях» Н.И.Новиковым. <br>Я так обрадовался, что чуть не со слезами бросился на шею старику и, не помня себя, запрыгал и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым. Помню, однако, благосклонный и одобрительный хохот хозяина, загремевший в моих ушах и постепенно умолкавший по мере моего удаления.</p> <p>Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени в детскую, лег в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть – и позабыл все меня окружающее. Когда отец воротился и со смехом рассказал матери все происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому что и не знала о моем возвращении. Меня отыскали лежащего с книжкой. <br>Мать рассказывала мне потом, что я был точно как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят, и не хотел идти обедать. Должны были отнять книжку, несмотря на горькие мои слезы. Угроза, что книги отнимут совсем, заставила меня удержаться от слез, встать и даже обедать. После обеда я опять схватил книжку и читал до вечера. Разумеется, мать положила конец такому исступленному чтению: книги заперла в свой комод и выдавала мне по одной части, и то в известные, назначенные ею, часы. Книжек всего было двенадцать, и те не по порядку, а разрозненные. Оказалось, что это не полное собрание «Детского чтения», состоявшего из двадцати частей. Я читал свои книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочел все с небольшим в месяц. В детском уме моем произошел совершенный переворот, и для меня открылся новый мир… Я узнал в «рассуждении о громе», что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега. Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали еще любопытнее. Муравьи, пчелы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и наконец из хризалиды в красивую бабочку – овладели моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание все это наблюдать своими глазами. Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня «смешной способ ловить обезьян» и басня «о старом волке», которого все пастухи от себя прогоняли! Как восхищался я «золотыми рыбками»! <br>С некоторого времени стал я замечать, что мать моя нездорова. Она не лежала в постели, но худела, бледнела и теряла силы с каждым днем. Нездоровье началось давно, но я этого сперва не видел и не понимал причины, от чего оно происходило. Только впоследствии узнал я из разговоров меня окружавших людей, что мать сделалась больна от телесного истощения и душевных страданий во время моей болезни. Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась – общая энергия упала, и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок, и наконец появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее. Я услыхал, как она говорила моему отцу, что у нее начинается чахотка. Я не знаю, до какой степени это было справедливо, потому что больная была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренно, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда.</p> <p>Я имел уже смутное понятие, что чахотка какая-то ужасная болезнь. Сердце у меня замерло от страха, и мысль, что я причиною болезни матери, мучила меня беспрестанно. Я стал плакать и тосковать, но мать умела как-то меня разуверить и успокоить, что было и не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо мною. Не имея полной доверенности к искусству уфимских докторов, мать решилась ехать в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во всем крае чудесными излечениями отчаянно больных. Она сама сказала мне об этом с веселым видом и уверила, что возвратится здоровою. Я совершенно поверил, успокоился, даже повеселел и начал приставать к матери, чтоб она ехала поскорее. Но для этой поездки надобно было иметь деньги, а притом куда девать, на кого оставить двух маленьких детей? Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С.И.Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой. Я был очень доволен, узнав, что мы поедем на своих лошадях и что будем в поле кормить. У меня сохранилось неясное, но самое приятное воспоминание о дороге, которую мой отец очень любил; его рассказы о ней и еще более о Багрове, обещавшие множество новых, еще неизвестных мне удовольствий, воспламенили мое ребячье воображение.</p> <p>Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали. Моя продолжительная болезнь, медленное выздоровление и потом нездоровье матери были тому причиной. Впрочем, мой отец ездил прошлого года в Багрово, однако на самое короткое время. По обыкновению, вследствие природного моего свойства делиться моими впечатлениями с другими, все мои мечты и приятные надежды я рассказал и старался растолковать маленькой моей сестрице, а потом объяснять и всем меня окружавшим. Начались сборы. Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтобы играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку. Мать сидела в креслах, печальная и утомленная сборами, хотя она распоряжалась ими, не вставая с места. Она улыбнулась моим словам и так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но был поражен им. Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую – читать свою любимую книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают маленькую мою сестрицу, что в другое время было бы мне очень приятно и очень лестно, теперь не утешила меня. Сборы продолжались еще несколько дней, наконец все было готово.</p> <h4 id="glava4">Дорога до Парашина</h4> <p>В жаркое летнее утро, это было в исходе июля, разбудили нас с сестрой ранее обыкновенного; напоили чаем за маленьким нашим столиком; подали карету к крыльцу, и, помолившись богу, мы все пошли садиться. Для матери было так устроено, что она могла лежать, рядом с нею сел отец, а против него нянька с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко. Спуск к реке Белой был так крут, что понадобилось подтормозить два колеса. Мы с отцом и няня с сестрицей шли с горы пешком.</p> <p>Здесь начинается ряд еще не испытанных мною впечатлений. Я не один уже раз переправлялся через Белую, но, по тогдашнему болезненному моему состоянию и почти младенческому возрасту, ничего этого не заметил и не почувствовал; теперь же я был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными ее берегами и зеленою уремой на противоположном берегу. Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия. Четверо гребцов сели в весла, перенесший меня человек взялся за кормовое весло, оттолкнулись от берега шестом, все пятеро перевозчиков перекрестились, кормчий громко сказал: «Призывай бога на помочь», и лодка полетела поперек реки, скользя по вертящейся быстрине, бегущей у самого берега, называющейся «стремя». Я был так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел и не отвечал ни одного слова на вопросы отца и матери. Все смеялись, говоря, что от страха у меня язык отнялся, но это было не совсем справедливо: я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел. Когда мы стали подплывать к другому, отлогому берегу и по мелкому месту пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился, и мне стало так весело, как никогда не бывало. Белые, чистые пески с грядами разноцветной гальки, то есть камешков, широко расстилались перед нами. Один из гребцов соскочил в воду, подвел лодку за носовую веревку к пристани и крепко привязал к причалу; другой гребец сделал то же с кормою, и мы все преспокойно вышли на пристань. Сколько новых предметов, сколько новых слов! Тут мой язык уже развязался, и я с большим любопытством стал расспрашивать обо всем наших перевозчиков. Я не могу забыть, как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали мне на мои бесчисленные вопросы и как они были благодарны, когда отец дал им что-то за труды. С нами на лодке был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше от воды, потому что мать боялась сырости, и она прилегла на них, меня же отец повел набирать галечки. Я не имел о них понятия и пришел в восхищение, когда отец отыскал мне несколько прекрасных, гладких, блестящих разными цветами камешков, из которых некоторые имели очень красивую, затейливую фигуру. В самом деле, нигде нельзя отыскать такого разнообразия гальки, как на реке Белой; в этом я убедился впоследствии. Мы тут же нашли несколько окаменелостей, которые и после долго у нас хранились и которые назвать редкостью; это был большой кусок пчелиного сота и довольно большая лепешка или кучка рыбьей икры, совершенно превратившаяся в камень. Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не позволил мне их взять с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали, и я с большим сожалением оставил набранную мною кучку. Мы сели в карету и отправились в дальнейший путь. Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторое из них я подарил ей. В нашей карете было много дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала в мое распоряжение, и я с большим старанием уложил в него свои сокровища.</p> <p>Сначала дорога шла лесистой уремой; огромные дубы, вязы и осокори поражали меня своею грамадностью, и я беспрестанно вскрикивал: «Ах, какое дерево! Как оно называется?» Отец удовлетворял моему любопытству; дорога была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных деревьев и подавали в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности. День был очень жаркий, и мы, отъехав верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для того, чтоб мать моя не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда. Эта первая кормежка случилась не в поле, а в какой-то русской деревушке, которую я очень мало помню; но зато отец обещал мне на другой день кормежку на реке Деме, где хотел показать мне какую-то рыбную ловлю, о которой я знал только по его же рассказам. Во время отдыха в поднавесе крестьянского двора отец мой занимался приготовлением удочек для меня и для себя. Это опять было для меня новое удовольствие. Выдернули волос из лошадиных хвостов и принялись сучить лесы; я сам держал связанные волоса, а отец вил из них тоненькую ниточку, называемую лесою. Нам помогал Ефрем Евсеев, очень добрый и любивший меня слуга. Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее, были прикреплены и навязаны, и все эти принадлежности, узнанные мною в первый раз, были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для сохранения в мой ящик. С каким вниманием и любопытством смотрел я на эти новые для меня предметы, как скоро понимал их назначение и как легко и твердо выучивал их названия! Ночевать мы должны были в татарской деревне, но вечер был так хорош, что матери моей захотелось остановиться в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного в сторону и расположились на крутом берегу маленькой речки. Ночевки в поле никто не ожидал. Отец думал, что мать побоится ночной сырости; но место было необыкновенно сухо, никаких болот, и даже лесу не находилось поблизости, потому что начиналась уже башкирская степь; даже влажности ночного воздуха не было слышно. Для меня опять готовилось новое зрелище; отложили лошадей, хотели спутать и пустить в поле, но как степные травы погорели от солнца и завяли, то послали в деревню за свежим сеном и овсом и за всякими съестными припасами. Люди принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее на поленья, настрогал стружек и наколол лучины для подтопки, другой притащил целый ворох хворосту с речки, а третий, именно повар Макей, достал кремень и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул его в сухую куделю (ее возили нарочно с собой для таких случаев), взял в руку и начал проворно махать взад и вперед, вниз и вверх и махал до тех пор, пока куделя вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками и лучиной – и пламя запылало. Стали накладывать дорожный самовар; на разостланном ковре и на подушках лежала мать и готовилась наливать чай; она чувствовала себя бодрее. Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой. Разведение огня доставило мне такое удовольствие, что я и пересказать не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику<sup>[1]</sup> для поддержания яркого пламени, и так суетился, что мать принуждена была посадить меня насильно подле себя. Мы напились чаю и поели супу из курицы, который сварил нам повар. Мать расположилась ночевать с детьми в карете, а отец – в кибитке. Мать скоро легла и положила с собою мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось спать, и я остался посидеть с отцом и поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались и долго просидели, не говоря ни одного слова. Небо сверкало звездами, воздух был наполнен благовонием от засыхающих степных трав, речка журчала в овраге, костер пылал и ярко освещал наших людей, которые сидели около котла с горячей кашицей, хлебали ее и весело разговаривали между собою; лошади, припущенные к овсу, также были освещены с одной стороны полосою света… «Не пора ли спать тебе, Сережа?» – сказал мой отец после долгого молчания; поцеловал меня, перекрестил и бережно, чтоб не разбудить мать, посадил в карету. Я не вдруг заснул. Столько увидел и узнал я в этот день, что детское мое воображение продолжало представлять мне в каком-то смешении все картины и образы, носившиеся предо мною. А что же будет завтра, на чудесной Деме… Наконец сон одолел меня, и я заснул в каком-то блаженном упоении.</p> <p>С ночевки поднялись так рано, что еще не совсем было светло, когда отец сел к нам в карету. Он сел с большим трудом, потому что от спавших детей стало теснее. Я видел, будто сквозь сон, как он садился, как тронулась карета с места и шагом проезжала через деревню, и слышал, как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно было перебить поперек и проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого. Когда я открыл глаза, все уже давно проснулись, даже моя сестрица сидела на руках у отца, смотрела в отворенное окно и что-то весело лепетала. Мать сказала, что чувствует себя лучше, что она устала лежать и что ей хочется посидеть. Мы остановились и все вышли из кареты, чтоб переладить в ней ночное устройство на денное. Степь, то есть безлесная и волнообразная бесконечная равнина, окружала нас со всех сторон; кое-где виднелись деревья и синелось что-то вдали; отец мой сказал, что там течет Дема и что это синеется ее гористая сторона, покрытая лесом. Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметена в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался как волны по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще. Мы уселись в карете по-прежнему и взяли к себе няню, которая опять стала держать на руках мою сестрицу. Мать весело разговаривала с нами, и я неумолкаемо болтал о вчерашнем дне; она напомнила мне о моих книжках, и я признался, что даже позабыл о них. Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме. Видя мою рассеянность, отец с матерью не могли удержаться от смеха, а мне было как-то досадно на себя и неловко. Наконец кончив повесть об умершей с голоду канарейке и не разжалобясь, как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку и стал смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая как будто сближалась с нами и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала неприметно склоняться под изволок, и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: «Эх вы, милые, пошевеливайтесь! Недалеко до Демы!..» И добрые кони наши побежали крупною рысью. Уже обозначилась зеленеющая долина, по которой текла река, ведя за собою густую, также зеленую урему. «А вон, Сережа, – сказал отец, выглянув в окно, – видишь, как прямо к Деме идет тоже зеленая полоса и как в разных местах по ней торчат беловатые острые шиши? Это башкирские войлочные кибитки, в которых они живут по летам, это башкирские „кочи“. Кабы было поближе, я сводил бы тебя посмотреть на них. Ну, да когда-нибудь после». Я с любопытством рассматривал видневшиеся вдалеке летние жилища башкирцев и пасущиеся кругом их стада и табуны. Обо всем этом я слыхал от отца, но видел своими глазами в первый раз. Вот уже открылась и река, и множество озер, и прежнее русло Демы, по которому она текла некогда, которое тянулось длинным рукавом и называлось Старицей. Спуск в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки. Мне велели сидеть смирно на месте, и я должен был нехотя угомониться. Но вот мы наконец на берегу Демы, у самого перевоза; карета своротила в сторону, остановилась под тенью исполинского осокоря, дверцы отворились, и первый выскочил я – и так проворно, что забыл свои удочки в ящике. Отец, улыбнувшись, напомнил мне о том и на мои просьбы идти поскорее удить сказал мне, чтоб я не торопился и подождал, покуда он все уладит около моей матери и распорядится кормом лошадей. «А ты погуляй покуда с Ефремом, посмотри на перевоз да червячков приготовьте». Я схватил Ефрема за руку, и мы пошли на перевоз. Величавая, полноводная Дема, не широкая, не слишком быстрая, с какою-то необыкновенною красотою, тихо и плавно, наравне с берегами, расстилалась передо мной. Мелкая и крупная рыба металась беспрестанно. Сердце так и стучало у меня в груди, и я вздрагивал при каждом всплеске воды, когда щука или жерех выскакивали на поверхность, гоняясь за мелкой рыбкой. По обоим берегам реки было врыто по толстому столбу, к ним крепко был привязан мокрый канат толщиною в руку; по канату ходил плот, похожий устройством на деревянный пол в комнате, утвержденный на двух выдолбленных огромных деревянных колодах, которые назывались там «комягами». Скоро я увидел, что один человек мог легко перегонять этот плот с одного берега на другой. Двое перевозчиков были башкирцы, в остроконечных своих войлочных шапках, говорившие ломаным русским языком. Ефрем, или Евсеич, как я его звал, держа меня крепко за руку, вошел со мною на плот и сказал одному башкирцу: «Айда, знаком, гуляй на другой сторона». И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы были на том берегу, и Евсеич, все держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад. Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья. Один из башкирцев скоро догадался, о чем идет дело, и отвечал: «Екши, екши, бачка, ладно! Айда» – и повел нас под небольшую поветь, под которой стояли две лошади в защите от солнца: там мы нашли в изобилии, чего желали. Подойдя к карете, я увидел, что все было устроено: мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт и самовар закипал.</p> <p>Все припасы для обеда были закуплены с вечера в татарской деревне, не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у башкирцев. Великолепная урема окружала нас. Необыкновенное разнообразие ягодных деревьев и других древесных пород, живописно перемешанных, поражало своей красотой. Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины было много. На все это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему. Как только мы напились чаю, я стал просить отца, чтобы он показал мне уженье. Наконец мы пошли, и Евсеич с нами. Он уже вырубил несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша, лесы привязали и стали удить с плоту, поверя словам башкирцев, что тут «ай-ай, больно хорошо берет рыба». Евсеич приготовил мне самое легонькое удилище и навязал тонкую лесу с маленьким крючком; он насадил крошечный кусочек мятого хлеба, закинул удочку и дал мне удилище в правую руку, а за левую крепко держал меня отец: ту же минуту наплавок привстал и погрузился в воду, Евсеич закричал: «Тащи, тащи…», и я с большим трудом вытащил порядочную плотичку. Я весь дрожал как в лихорадке и совершенно не помнил себя от радости. Я схватил свою добычу обеими руками и побежал показать ее матери: Евсеич провожал меня. Мать не хотела верить, чтоб я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности, я уверял ее, ссылаясь на Евсеича, что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку. Евсеич подтвердил мои слова. Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большему горю, мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь. Она посадила меня подле себя и послала Евсеича сказать моему отцу, что пришлет Сережу, когда он отдохнет и придет в себя. Это был для меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить меня, покуда я не успокоился совершенно. Немного погодя отец сам пришел за мной. Мать была недовольна. Она сказала, что, отпуская меня, и не воображала, что я сам стану удить. Но отец уговорил мать позволить мне на этот раз поймать еще несколько рыбок, и мать, хотя не скоро, согласилась. Как я благодарил моего отца! Я не знаю, что бы сделалось со мной, если б меня не пустили. Мне кажется, я бы непременно захворал с горя. Сестрица стала проситься со мной, и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней посмотреть на наше рыболовство. Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял мне Евсеич. Я выудил еще несколько плотичек, и всякий раз почти с таким же восхищением, как и первую.</p> <p>Но как мать отпустила меня на короткое время, то мы скоро воротились. <br>Отец приказал повару Макею сварить и зажарить несколько крупных окуней, а всю остальную рыбу отдал людям, чтобы они сварили себе уху.</p> <p>Уженье просто свело меня с ума! Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь. Удочка, дрожащий и ныряющий наплавок, согнутое от тяжести удилище, рыба, трепещущая на лесе, – приводили меня при одном воспоминании в восторг, в самозабвение. Все остальное время на кормежке я был невесел и не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были как будто чем-то недовольны. В таком расположении духа отправились мы в дальнейший путь. Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему нехорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду. Все это она говорила и нежно и ласково, и я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился несколько и начал вслух читать свою книжку. Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел, как налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали приставать. Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу, что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать. Отец мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст, да после обеда надо было проехать сорок пять – это было уже слишком много, а потому он согласился на предложение Трофима. Хотя матери моей и не хотелось бы ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей были ей противны, но делать было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню для ночевки. Мы не доехали до Парашина пятнадцать верст. Через несколько минут своротили с дороги и въехали в селение без улиц; избы были разбросаны в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому двору был свой проезд. Солнце, закрытое облаками, уже садилось, дождь продолжался, и наступали ранние сумерки; мы были встречены страшным лаем собак, которых чуваши держат еще больше, чем татары. Лай этот, неумолкаемо продолжавшийся и во всю ночь, сливался тогда с резким бормотаньем визгливых чувашек, с звяканьем их медных и серебряных подвесок и бранью наших людей, потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев. Долго звенела в ушах у нас эта пронзительная музыка. Наконец отыскали выборного, как он ни прятался, должность которого на этот раз, за отсутствием мужа, исправляла его жена чувашка; она отвела нам квартиру у богатого чувашенина, который имел несколько изб, так что одну из них очистили совершенно для нас. В карете оставаться было сыро, и мы немедленно вошли в избу, уже освещенную горящей лучиной. Тут опять явились для меня новые, невиданные предметы: прежде всего кинулся мне в глаза наряд чувашских женщин: они ходят в белых рубашках, вышитых красной шерстью, носят какие-то черные хвосты, а головы их и грудь увешаны серебряными, и крупными и самыми мелкими, деньгами: все это звенит и брякает на них при каждом движении.</p> <p>Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, – широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «нарами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в так называемый светец, который есть не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой, так что она может стоять где угодно. В избе не было никакой нечистоты, но только пахло дымом, и непротивно. Мы расположились очень удобно на широких нарах. Отец доказывал матери моей, что она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар, как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что они предобрые и пречестные люди. Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево. Отец растолковал мне, что это была струйка не дыма, а пара, от сырости, находившейся в лучине. Все это меня очень занимало, и мне было досадно, когда принесли дорожную свечу и погасили лучину. Мы все провели ночь очень спокойно под своими пологами, без которых мы никуда не ездили. <br>Ночью дождь прошел; хотя утро было прекрасное, но мы выехали не так рано, потому что нам надобно было переехать всего пятнадцать верст до Парашина, где отец хотел пробыть целый день. Слыша часто слово Парашино, я спросил, что это такое? И мне объяснили, что это было большое и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой, и что мой отец должен был осмотреть в нем все хозяйство и написать своей тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке. Верст за восемь до села пошли парашинские поля, покрытые спелою, высокою и густою рожью, которую уже начали жать. <br>Поля казались так обширны, как будто им и конца не было. Отец мой говорил, что он и не видывал таких хлебов и что нынешний год урожай отличный.</p> <p>Молодые крестьяне и крестьянки, работавшие в одних рубахах, узнали наших людей и моего отца; воткнув серпы свои в сжатые снопы, они начали выбегать к карете. Отец велел остановиться. По загорелым лицам жнецов и жниц текли ручьи пота, но лица были веселы; человек двадцать окружили нашу карету. Все были так рады. «Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч! – заговорил один крестьянин постарше других, который был десятником, как я после узнал, – давно мы тебя не видали. Матушка Прасковья Ивановна отписала к нам, что ты у нас побываешь. Насилу мы тебя дождались». Отец мой, не выходя из кареты, ласково поздоровался со всеми и сказал, что вот он и приехал к ним и привез свою хозяйку и детей. Мать выглянула из окна и сказала: «Здравствуйте, мои друзья!» Все поклонились ей, и тот же крестьянин сказал: «Здравствуй, матушка Софья Николавна, милости просим. А это сынок, что ли, твой?» – продолжал он, указав на меня. «Да, это мой сын, Сережа, а дочка спит», – отвечал отец. Меня высунули из окошка. Мне также все поклонились и назвали меня Сергеем Алексеичем, чего я до тех пор не слыхивал. «Всем вам мы рады, батюшка Алексей Степаныч», – сказал тот же крестьянин. Радость была непритворная, выражалась на всех лицах и слышна была во всех голосах. Я был изумлен, я чувствовал какое-то непонятное волнение и очень полюбил этих добрых людей, которые всех нас так любят. Отец мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и не понимал; слышал только, как ему отвечали, что, слава богу, все живут помаленьку, что с хлебом не знай, как и совладать, потому что много народу хворает. Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника. Отец и мать простились с крестьянами и крестьянками. Я отвечал на их поклоны множеством поклонов, хотя карета тронулась уже с места, и, высунувшись из окна, кричал: «Прощайте, прощайте!» Отец и мать улыбались, глядя на меня, а я, весь в движении и волнении, принялся расспрашивать: отчего эти люди знают, как нас зовут? Отчего они нам рады, за что они нас любят? Что такое барщина? Кто такой Мироныч? и проч. и проч. Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогала ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут. Что такое староста Мироныч – я хорошо понял, а что такое барщина – по моим летам понять мне было трудно.</p> <p>В этот раз, как и во многих других случаях, не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, совершенно его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно; но зато бывает иногда очень огорчительно. <br>После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться с хлебом.</p> <h4 id="glava5">Парашино</h4> <p>С плоской возвышенности пошла дорога под изволок, и вот наконец открылось перед нами лежащее на низменности богатое село Парашино, с каменной церковью и небольшим прудом в овраге. Господское гумно стояло, как город, построенный из хлебных кладей, даже в крестьянских гумнах видно было много прошлогодних копен. Отец мой радовался, глядя на такое изобилие хлеба, и говорил: «Вот крестьяне, так крестьяне! Сердце радуется!» Я радовался вместе с ним и опять заметил, что мать не принимала участия в его словах. Наконец мы въехали в село. В самое это время священник в полном облачении, неся крест на голове, предшествуемый диаконом с кадилом, образами и хоругвями и сопровождаемый огромною толпою народа, шел из церкви для совершения водоосвящения на иордани. Пение дьячков заглушалось колокольным звоном и только в промежутках врывалось в мой слух. Мы сейчас остановились, вышли из кареты и присоединились к народу. Мать вела меня за руку, а нянька несла мою сестрицу, которая с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но тем не менее я смотрел на него с восхищением. <br>После водосвятия, приложившись ко кресту, окропленные святой водою, получив от священника поздравление с благополучным приездом, пошли мы на господский двор, всего через улицу от церкви. Народ окружал нас тесною толпою, и все были так же веселы и рады нам, как и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись и здоровались с нами очень ласково; между ними первый был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик с проседью и с такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно стало, когда он на меня пристально поглядел. Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась, а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: «Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!» Мы вошли во флигель; там было как будто все приготовлено для нашего приезда, но после я узнал, что тут всегда останавливался, наезжавший иногда, главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого отец с матерью называли Михайлушкой, а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда был прибран. Из слов отца я сейчас догадался, что малорослый мужик с страшными глазами был тот самый Мироныч, о котором я расспрашивал еще в карете. Отец мой осведомлялся у него обо всем, касающемся до хозяйства, и отпустил, сказав, что позовет его, когда будет нужно, и приказав, чтоб некоторых стариков, названных им по именам, он прислал к нему. Как я ни был мал, но заметил, что Мироныч был недоволен приказанием моего отца. Он так отвечал «слушаю-с», что я как теперь слышу этот звук, который ясно выражал: «Нехорошо вы это делаете».</p> <p>Когда он ушел, я услышал такой разговор между отцом и матерью, который привел меня в большое изумление. Мать сказала, что этот Мироныч должен быть разбойник. Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на то, что он прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная, что он их не выдаст и что Миронычу было это невкусно. Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал с собою мою мать; но она решительно отказалась, сказав, что она не любит смотреть на них и что если он хочет, то может взять с собой Сережу. Я обрадовался, стал проситься; отец охотно согласился. «Да, вот мы с Сережей, – сказал мой отец, – после чаю пойдем осматривать конный завод, а потом пройдем на родники и на мельницу». Разумеется, я тоже очень обрадовался и этому предложению, и мать тоже на него согласилась. После чаю мы отправились на конный двор, находившийся на заднем конце господского двора, поросшего травою. У входа в конюшни ожидал нас, вместе с другими конюхами, главный конюх Григорий Ковляга, который с первого взгляда очень мне понравился; он был особенно ласков со мною. Не успели мы войти в конюшни, как явился противный Мироныч, который потом целый день уже не отставал от отца. Мы вошли широкими воротами в какое-то длинное строение; на обе стороны тянулись коридоры, где направо и налево, в особых отгородках, старые большие и толстые лошади, а в некоторых и молодые, еще тоненькие. Тут я узнал, что их комнатки назывались стойлами. Против самых ворот, на стене, висел образ Николая Чудотворца, как сказал мне Ковляга. Осмотрев обе стороны конюшни и похвалив в них чистоту, отец вышел опять на двор и приказал вывести некоторых лошадей. Ковляга сам выводил их с помощью другого конюха. Гордые животные, раскормленные и застоявшиеся, ржали, подымались на дыбы и поднимали на воздух обоих конюхов, так что они висели у них на шеях, крепко держась правою рукою за узду. Я робел и прижимался к отцу; но когда пускали некоторых из этих славных коней бегать и прыгать на длинной веревке вокруг державших ее конюхов, которые, упершись ногами и пригнувшись к земле, едва могли с ними ладить – я очень ими любовался.</p> <p>Мироныч во все совался, и мне было очень досадно, что он называл Ковлягу Гришка Ковляжонок, тогда как мой отец называл его Григорий. «А где пасутся табуны?» – спросил мой отец у Ковляги. Мироныч отвечал, что один пасется у «Кошелги», а другой у «Каменного врага», и прибавил: «Коли вам угодно будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев), то не прикажете ли подогнать туда табуны? Там будет уж недалеко». Отец отвечал: «Хорошо». С конного двора отправились мы на родники. Отец мой очень любил всякие воды, особенно ключевые; а я не мог без восхищения видеть даже бегущей по улицам воды, и потому великолепные парашинские родники, которых было больше двадцати, привели меня в восторг. Некоторые родники были очень сильны и вырывались из середины горы, другие били и кипели у ее подошвы, некоторые находились на косогорах и были обделаны деревянными срубами с крышей; в срубы были вдолблены широкие липовые колоды, наполненные такой прозрачной водою, что казались пустыми; вода по всей колоде переливалась через край, падая по бокам стеклянною бахромой. Я видел, как приходили крестьянки с ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся в конце колоды, подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний конец колоды лежал высоко от земли, на больших каменных плитах (бока оврага состояли все из дикого плитняка). В одну минуту наполнялось одно ведро, а потом другое. Все родники стекали в пруд. Многие необделанные ключи текли туда же ручейками по мелким камешкам, между ними мы с отцом нашли множество прекрасных, точно как обточенных, довольно длинных, похожих на сахарные головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами. Я увидел их в первый раз, они мне очень понравились; я набил ими свои карманы, только название их никак не мог объяснить мне отец, и я долго надоедал ему вопросами: что за зверь черт, имеющий такие крепкие пальцы? Еще полный новых и приятных впечатлений, я вдруг перешел опять к новым если не так приятным, зато не менее любопытным впечатлениям: отец привел меня на мельницу, о которой я не имел никакого понятия. Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало было воды в пруде, как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде сквозь плотину. Эта дрянная мельница показалась мне чудом искусства человеческого. Прежде всего я увидел падающую из каузной трубы струю воды прямо на водяное колесо, позеленевшее от мокроты, ворочавшееся довольно медленно, все в брызгах и пене; шум воды смешивался с каким-то другим гуденьем и шипеньем. Отец показал мне деревянный ларь, то есть ящик, широкий вверху и узенький внизу, как я увидал после, в который всыпают хлебные зерна. Потом мы сошли вниз, и я увидел вертящийся жернов и над ним дрожащий ковшик, из которого сыпались зерна, попадавшие под камень; вертясь и раздавливая зерна, жернов, окруженный лубочной обечайкой, превращал их в муку, которая сыпалась вниз по деревянной лопаточке. Заглянув сбоку, я увидел другое, так называемое сухое колесо, которое вертелось гораздо скорее водяного и, задевая какими-то кулаками за шестерню, вертело утвержденный на ней камень; амбарушка была наполнена хлебной пылью и вся дрожала, даже припрыгивала. Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось его слушать. Когда мы вышли из мельницы, то я увидел, что хлебная пыль и нас выбелила, хотя не так, как засыпку. Я сейчас начал просить отца, чтоб больного старичка положили в постель и напоили чаем; отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: «Засыпка, Василий Терентьев, больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать в засыпки». – «Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, – отвечал Мироныч, – да не будет ли другим обидно? Его отставить, так и других надо отставить. Ведь таких дармоедов и лежебоков много. Кто же будет старичьи работы исполнять?»</p> <p>Отец отвечал, что не все же старики хворы, что больных надо поберечь и успокоить, что они на свой век уже поработали. «Ведь ты и сам скоро состаришься, – сказал мой отец, – тоже будешь дармоедом и тогда захочешь покою». Мироныч отвечал: «Слушаю-с; по приказанию вашему будет исполнено; а этого-то Василья Терентьева и не надо бы миловать: у него внук буян и намнясь чуть меня за горло не сгреб». Отец мой с сердцем отвечал и таким голосом, какого я у него никогда не слыхивал: «Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку? Да ты взыскивай с виноватого». Мироныч проворно подхватил: «Будьте покойны, батюшка Алексей Степаныч, будет исполнено по вашему приказанию». Не знаю отчего, я начинал чувствовать внутреннюю дрожь. Василий Терентьев, который видел, что мы остановились, и побрел было к нам, услыхав такие речи, сам остановился, трясясь всем телом и кланяясь беспрестанно. Когда мы взошли на гору, я оглянулся – старик все стоял на том же месте и низко кланялся. Когда же мы пришли в свой флигель, я, забыв о родниках и мельнице, сейчас рассказал матери о больном старичке. <br>Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к тетушке Прасковье Ивановне… И отцу моему очень трудно было удержать ее от таких опрометчивых поступков. Тут последовал долгий разговор и даже спор. Я многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы слова: «Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст. Тогда мне уж в Парашино и заглядывать нечего, пользы не будет, да, пожалуй, и тетушка еще прогневается». Мать поспорила, но уступила. Боже мой! Какое смешение понятий произошло в моей ребячьей голове! За что страдает больной старичок, что такой злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка? Почему отец не позволил матери сейчас прогнать Мироныча? Стало, отец может это сделать? <br>Зачем же он не делает? Ведь он добрый, ведь он никогда не сердится? Вот вопросы, которые кипели в детской голове моей, и я разрешил себе их тем, что Михайлушка и бабушка недобрые люди и что мой отец их боится. <br>Чертовы пальцы я отдал милой моей сестрице, которая очень скучала без меня. Мы присоединили новое сокровище к нашим прежним драгоценностям – к чуркам и камешкам с реки Белой, которые я всегда называл «штуфами» (это слово я перенял у старика Аничкова). Я пересказал сестрице с жаром о том, что видел. Я постоянно сообщал ей обо всем, что происходило со мной без нее. Теперь я стал замечать, что сестрица моя не все понимает, и потому, перенимая речи у няньки, старался говорить понятным языком для маленького дитяти.</p> <p>После обеда на длинных крестьянских роспусках отправились мы с отцом в поле; противный Мироныч также присел с нами. Я ехал на роспусках в первый раз в моей жизни, и мне очень понравилась эта езда; сидя в сложенной вчетверо белой кошме, я покачивался точно как в колыбели, висящей на гибком древесном сучке. По колеям степной дороги роспуски опускались так низко, что растущие высоко травы и цветы хлестали меня по ногам и рукам, и это меня очень забавляло. Я даже успевал срывать цветочки. Но я заметил, что для больших людей так сидеть неловко потому, что они должны были не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать за землю: я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки. Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть». Мне жаль было вдруг расстаться с ними, и я долго держал их в своей руке, но наконец принужден был бросить, сам не знаю, как и когда.</p> <p>В тех местах, где рожь не наклонилась, не вылегла, как говорится, она стояла так высоко, что нас с роспусками и лошадьми не было видно. Это новое зрелище тоже мне очень нравилось. Долго мы ехали межами, и вот начал слышаться издалека какой-то странный шум и говор людей; чем ближе мы подъезжали, тем становился он слышнее, и наконец сквозь несжатую рожь стали мелькать блестящие серпы и колосья горстей срезанной ржи, которыми кто-то взмахивал в воздухе; вскоре показались плечи и спины согнувшихся крестьян и крестьянок. Когда мы выехали на десятину, которую жали человек с десять, говор прекратился, но зато шарканье серпов по соломе усилилось и наполняло все поле необыкновенными и неслыханными мною звуками. Мы остановились, сошли с роспусков, подошли близко к жнецам и жницам, и отец мой сказал каким-то добрым голосом: «Бог на помощь!» Вдруг все оставили работу, обернулись к нам лицом, низко поклонились, а некоторые крестьяне, постарше, поздоровались с отцом и со мной. На загорелых лицах была написана радость, некоторые тяжело дышали, у иных были обвязаны грязными тряпицами пальцы на руках и босых ногах, но все были бодры. Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? И получив в ответ, что «тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…», сказал: «Так жните с богом…», и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю. Я стоял в каком-то оцепенении. Вдруг плач ребенка обратил на себя мое внимание, и я увидел, что в разных местах, между трех палочек, связанных вверху и воткнутых в землю, висели люльки; молодая женщина воткнула серп в связанный ею сноп, подошла не торопясь, взяла на руки плачущего младенца и тут же, присев у стоящего пятка снопов, начала целовать, ласкать и кормить грудью свое дитя. Ребенок скоро успокоился, заснул, мать положила его в люльку, взяла серп и принялась жать с особенным усилием, чтобы догнать своих подруг, чтобы не отстать от других. Отец разговаривал с Миронычем, и я имел время всмотреться во все меня окружающее. Невыразимое чувство сострадания к работающим с таким напряженьем сил на солнечном зное обхватило мою душу, и много раз потом, бывая на жнитве, я всегда вспоминал это первое впечатление… С этой десятины поехали мы на другую, на третью и так далее. Сначала мы вставали с роспусков и подходили к жнецам, а потом только подъезжали к ним; останавливались, отец мой говорил: «Бог на помощь». Везде было одно и то же: те же поклоны, те же добрые обрадованные лица и те же простые слова: «Благодарствуем, батюшка Алексей Степаныч».</p> <p>Останавливаться везде было невозможно, недостало бы времени. Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали поспевать, о чем отец мой и Мироныч говорили с беспокойством, не зная, где взять рук и как убраться с жнитвом. «Вот она, страда-то, настоящая-то страда, батюшка Алексей Степаныч, – говорил главный староста. – Ржи поспели поздно, яровые, почитай, поспевают, уже и поздние овсы стали мешаться, а пришла пора сеять. Вчера бог дал такого дождика, что борозду пробил; теперь земля сыренька, и с завтрашнего дня всех мужиков погоню сеять; так извольте рассудить: с одними бабами не много нажнешь, а ржи-то осталось половина несжатой. Не позволите ли, батюшка, сделать лишний сгон?» Отец отвечал, что крестьянам ведь также надо убираться, и что отнять у них день в такую страдную пору дело нехорошее, и что лучше сделать помочь и позвать соседей. Староста начал было распространяться о том, что у них соседи дальние и к помочам непривычные; но в самое это время подъехали мы к горохам и макам, которые привлекли мое внимание. Отец приказал Миронычу сломить несколько еще зеленых головок мака и выдрать с корнем охапку гороха с молодыми стручками и лопатками; все это он отдал в мое распоряжение и даже позволил съесть один молоденький стручок, плоские горошинки которого показались мне очень сладкими и вкусными. В другое время это заняло бы меня гораздо сильнее, но в настоящую минуту ржаное поле с жнецами и жницами наполняло мое воображение, и я довольно равнодушно держал в руках за тонкие стебли с десяток маковых головок и охапку зеленого гороха. Возвращаясь домой, мы заехали в паровое поле, довольно заросшее зеленым осотом и козлецом, за что отец мой сделал замечание Миронычу; но тот оправдывался дальностью полей, невозможностью гонять туда господские и крестьянские стада для толоки, и уверял, что вся эта трава подрежется сохами и больше не отрыгнет, то есть не вырастет. Несмотря на все это, отец мой остался не совсем доволен паровым полем, сказал, что пашня местами мелка и борозды редки – отчего и травы много. Солнце опускалось, и мы едва успели посмотреть два господских табуна, нарочно подогнанные близко к пару. В одном находилось множество молодых лошадок всяких возрастов и матерей с жеребятками, которые несколько отвлекли меня от картины жнитва и развеселили своими прыжками и ласками к матерям. Другой табун, к которому, как говорили, и приближаться надо было с осторожностью, осматривал только мой отец, и то ходил к нему пешком вместе с пастухами. Там были какие-то дикие и злые лошади, которые бросались на незнакомых людей. Уже стало темно, когда мы воротились. Мать начинала беспокоиться и жалеть, что меня отпустила. В самом деле, я слишком утомился и заснул, не дождавшись даже чаю.</p> <p>Проснувшись довольно поздно, потому что никто меня не будил, я увидел около себя большие суеты, хлопоты и сборы. К отцу пришли многие крестьяне с разными просьбами, которых исполнить Мироныч не смел, как он говорил, или, всего вернее, не хотел. Это узнал я после, из разговоров моего отца с матерью. Отец, однако, не брал на себя никакой власти и всем отвечал, что тетушка приказала ему только осмотреть хозяйство и обо всем донести ей; но входить в распоряжения старосты не приказывала. Впрочем, наедине с Миронычем, я сам слышал, как он говорил, что для одного крестьянина бы сделать то-то, а для другого то-то. На такие речи староста обыкновенно отвечал: «Слушаю, будет исполнено», хотя мой отец несколько раз повторял: «Я, братец, тебе ничего не приказываю, а говорю только, не рассудишь ли ты сам так поступить? Я и тетушке донесу, что никаких приказаний тебе не давал, а ты на меня не ссылайся». К матери моей пришло еще более крестьянских баб, чем к отцу крестьян: одни тоже с разными просьбами об оброках, а другие с разными болезнями. Здоровых мать и слушать не стала, а больным давала советы и даже лекарства из своей дорожной аптечки. Накануне вечером, когда я уже спал, отец мой виделся с теми стариками, которых он приказал прислать к себе; видно, они ничего особенно дурного об Мироныче не сказали, потому что отец был с ним ласковее вчерашнего и даже похвалил его за усердие. Священник с попадьей приходили прощаться с нами и отозвались об Мироныче одобрительно. Священник сказал, между прочим, что староста – человек подвластный, исполняет, что ему прикажут, и прибавил с улыбкой, что «един бог без греха и что жаль только, что у Мироныча много родни на селе и он до нее ласков». Я не понял этих слов и думал, что чем больше родни у него и чем он ласковее к ней – тем лучше. Не знаю отчего, сборы продолжались очень долго, и мы выехали около полден. Мироныч и несколько стариков с толпою крестьянских мальчиков и девочек проводили нас до околицы. Нам надобно было проехать сорок пять верст и ночевать на реке Ик, о которой отец говорил, что она не хуже Демы и очень рыбна: приятные надежды опять зашевелились в моей голове.</p> <h4 id="glava6">Дорога из Парашина в Багрово</h4> <p>Дорога удивительное дело! Ее могущество непреодолимо, успокоительно и целительно. Отрывая вдруг человека от окружающей его среды, все равно, любезной ему или даже неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, она сосредоточивает его мысли и чувства в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого себя, потом на воспоминание прошедшего и наконец на мечты и надежды – в будущем; и все это делается с ясностью и спокойствием, без всякой суеты и торопливости. Точно то было тогда со мной. Сначала смешанною толпою новых предметов, образов и понятий роились у меня в голове: Дема, ночевка в Чувашах, родники, мельница, дряхлый старичок-засыпка и ржаное поле со жницами и жнецами, потом каждый предмет отделился и уяснился, явились темные, непонимаемые мной места или пятна в этих картинах: я обратился к отцу и матери, прося объяснить и растолковать их мне. Объяснения и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно, потому, что со мной говорили как с ребенком, не замечая того, что мои вопросы были гораздо старше моего возраста. Наконец я обратился к самому свежему предмету моих недоумений: отчего сначала говорили об Мироныче, как о человеке злом, а простились с ним, как с человеком добрым? Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? Свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши. В заключение старики просили, чтоб Мироныча не трогать и что всякий другой на его месте будет гораздо хуже. Такое объяснение, на которое понадобилось еще много новых объяснений, очень меня озадачило. <br>Житейская мудрость не может быть понимаема дитятей; добровольные уступки несовместны с чистотой его души, и я никак не мог примириться с мыслью, что Мироныч может драться, не переставая быть добрым человеком. Наконец я надоел своими вопросами, и мне приказали или читать книжку, или играть с сестрицей. Книжка не шла мне в голову, и я принялся разбирать свои камешки и чертовы пальцы, показывая, называя и рассказывая об их качествах моей сестре.</p> <p>Переезд опять был огромный, с лишком сорок верст. Сначала, верстах в десяти от Парашина, мы проехали через какую-то вновь селившуюся русскую деревню, а потом тридцать верст не было никакого селения и дорога шла по ровному редколесью; кругом виднелись прекрасные рощи, потом стали попадаться небольшие пригорки, а с правой стороны потянулась непрерывная цепь высоких и скалистых гор, иногда покрытых лесом, а иногда совершенно голых. Спускаясь с пологого ската, ведущего к реке Ик, надобно было проезжать мимо чувашско-мордовской и частью татарской деревни, называющейся Ик-Кармала, потому что она раскинулась по пригоркам речки Кармалки, впадающей в Ик, в полуторе версте от деревни. Мы остановились возле околицы, чтоб послать в Кармалу для закупки овса и съестных припасов, которые люди наши должны были привезти нам на ночевку, назначенную на берегу реки Ик. Солнце стояло еще очень высоко; было так жарко, как среди лета. Вдруг мать начала говорить, что не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух так сух, и что около Ика ночью непременно будет сыро. Я так и обмер. <br>Отцу моему также было это неприятно, но он отвечал: «Как тебе угодно, матушка». Мать высунулась из окна, посмотрела на рассеянные чувашские избы и, указав рукою на один двор, стоявший отдельно от прочих и заключавший внутри себя небольшой холм, сказала: «Вот где я желала бы остановиться».</p> <p>Препятствий никаких не было. Богатый чувашенин охотно пустил нас на ночлег, потому что мы не требовали себе избы, и мы спокойно въехали на огромный, еще зеленый двор и поставили карету, по желанию матери, на самом верху холма, или пригорка. Вид оттуда был очень хорош на всю живописную окрестность речки Кармалки и зеленую урему Ика, текущего в долине. Но мне было не до прекрасных видов! Все мои мечты поудить вечером, когда, по словам отца, так хорошо клюет рыба на такой реке, которая не хуже Демы, разлетелись как дым, и я стоял точно приговоренный к какому-нибудь наказанию. Вдруг голос отца вывел меня из отчаянного положения. «Сережа, – сказал он, – я попрошу у хозяина лошадь и роспуски, и он довезет нас с тобой до Ика. Мы там поудим. Как только солнце станет садиться, я пришлю тебя с Ефремом. А сам я ворочусь, когда уж будет темно. Просись у матери», – прибавил он, смотря с улыбкою в глаза моей матери. Я не говорил ни слова, но когда мать взглянула на меня, то прочла все на моем лице. Она почувствовала невозможность лишить меня этого счастия и с досадой сказала отцу: «Как тебе не стыдно взманить ребенка? Ведь он опять так же взволнуется, как на Деме!» Тут я получил употребление языка и принялся горячо уверять, что буду совершенно спокоен; мать с большим неудовольствием сказала: «Ступай, но чтоб до заката солнца ты был здесь». Так неохотно данное позволение облило меня холодной водой. Я хотел было сказать, что не хочу ехать, но язык не поворотился. Через несколько минут все было готово: лошадь, удочки и червяки, и мы отправились на Ик. Впоследствии я нашел, что Ик ничем не хуже Демы; но тогда я не в состоянии был им восхищаться: мысль, что мать отпустила меня против своего желания, что она недовольна, беспокоится обо мне, что я отпущен на короткое время, что сейчас надо возвращаться – совершенно закрыла мою душу от сладких впечатлений великолепной природы и уже зародившейся во мне охоты, но место, куда мы приехали, было поистине очаровательно! Сажен за двести повыше Ик разделялся на два рукава, или протока, которые текли в весьма близком расстоянии друг от друга. Разделенная вода была уже не так глубока, и на обоих протоках находились высокие мосты на сваях; один проток был глубже и тише, а другой – мельче и быстрее. Такая же чудесная урема, как и на Деме, росла по берегам Ика. Протоки устремлялись в глубь ее и исчезали в густой чаще деревьев и кустов. Далее, по обеим сторонам Ика, протекавшего до сих пор по широкой и открытой долине, подступали горы, то лесистые, то голые и каменистые, как будто готовые принять реку в свое владенье. Отец мой выбрал место для уженья, и они оба с Евсеичем скоро принялись за дело. Мне также дали удочку и насадили крючок уже не хлебом, а червяком, и я немедленно поймал небольшого окуня; удочку оправили, закинули и дали мне держать удилище, но мне сделалось так грустно, что я положил его и стал просить отца, чтоб он отправил меня с Евсеичем к матери. Отец удивился, говорил, что еще рано, что солнышко еще целый час не сядет, но я продолжал проситься и начинал уже плакать. Отец мой очень не любил и даже боялся слез, и потому приказал Евсеичу отвезти меня домой, а самому поскорее воротиться, чтобы вечер поудить вместе.</p> <p>Мое скорое возвращение удивило, даже испугало мать. «Что с тобой, – вскрикнула она, – здоров ли ты?» Я отвечал, что совершенно здоров, но что мне не захотелось удить. По нетвердому моему голосу, по глазам, полным слез, она прочла все, что происходило в моем сердце. Она обняла меня, и мы оба заплакали. Мать хотела опять меня отправить удить к отцу, но я стал горячо просить не посылать меня, потому что желание остаться было вполне искренне. Мать почувствовала, что послать меня было бы таким же насилием, как и непозволенье ехать, когда я просился. Евсеич бегом побежал к отцу, а я остался с матерью и сестрой; мне вдруг сделалось так легко, так весело, что, кажется, я еще и не испытывал такого удовольствия. После многих нежных слов, ласк и разговоров, позаботившись, чтоб хозяйские собаки были привязаны и заперты, мать приказала мне вместе с сестрицей побегать по двору. Мы обежали вокруг пригорка, на котором стояла наша карета, и нашли там такую диковинку, что я, запыхавшись, с радостным криком прибежал рассказать о ней матери. Дело состояло в том, что с задней стороны, из средины пригорка, бил родник; чувашенин подставил колоду, и как все надворные строения были ниже родника, то он провел воду, во-первых, в летнюю кухню, во-вторых, в огромное корыто, или выдолбленную колоду, для мытья белья, и, в-третьих, в хлевы, куда загонялся на ночь скот и лошади. <br>Все это привело меня в восхищение, и обо всем я с жаром рассказал матери. <br>Мать улыбалась и хвалила догадливость чувашенина, особенно выгодную потому, что речка было довольно далеко. В дополнение моего удовольствия мать позволила мне развести маленький костер огня у самой кареты, потому что наш двор был точно поле. Великолепно опускалось солнце за темные Икские горы. <br>Мы напились чаю, потом поужинали при свете моего костра. Отец еще не возвращался. Несколько раз мелькала у меня в голове мысль: что-то делается на берегу Ика? Как-то клюет там рыба? Но эти мысли не смущали моего радостного, светлого состояния души. Какой был вечер! Каким чудным светом озаряла нас постепенно угасающая заря! Как темнела понемногу вся окрестность! Вот уже и урема Ика скрылась в белом тумане росы, и мать сказала мне: «Видишь, Сережа, как там сыро, – хорошо, что мы не там ночуем». Отец все еще не возвращался, и мать хотела уже послать за ним, но только что мы улеглись в карете, как подошел отец к окну и тихо сказал: «Вы еще не спите?» Мать попеняла ему, что он так долго не возвращался. Рыбы поймали мало, но отец выудил большого жереха, которого мне очень захотелось посмотреть. Евсеич принес пук горящей лучины, и я, не вылезая из кареты, полюбовался на эту славную рыбу. Отец перекрестил меня и сел ужинать. Еще несколько слов, несколько ласк от матери – и крепкий сон овладел мною.</p> <p>Мы никогда еще не поднимались так рано с ночлега, потому что рано остановились. Я впросонках слышал, как спустили карету с пригорка, и совсем проснулся, когда сел к нам отец. Мысль, что я сейчас опять увижу Ик, разгуляла меня, и я уже не спал до солнечного восхода. При блеске как будто пылающей зари подъехали мы к первому мосту через Ик; вся урема и особенно река точно дымились. Я не смел опустить стекла, которое поднял отец, шепотом сказав мне, что сырость вредна для матери; но и сквозь стекло я видел, что все деревья и оба моста были совершенно мокры, как будто от сильного дождя. Но как хорош был Ик! Легкий пар подымался от быстро текущих и местами завертывающихся струй его. Высокие деревья были до половины закутаны в туман. Как только поднялись мы на изволок, туман исчез и первый луч солнца проник почти сзади в карету и осветил лицо спящей против меня моей сестрицы. Через несколько минут мы все уже крепко спали. Рано поднявшись, довольно рано приехали мы и на кормежку в большое мордовское селение Коровино. Там негде было кормить в поле, но как мать моя не любила останавливаться в деревнях, то мы расположились между последним двором и околицей. Славного жереха, довезенного в мокрой траве совершенно свежим, сварили на обед. Мать только что отведала и то по просьбе отца: она считала рыбу вредною для себя пищей. Мне тоже дали небольшой кусочек с ребер, и я нашел его необыкновенно вкусным, что утверждал и мой отец. Выкормив лошадей, мы вскоре после полден, часу во втором пустились в путь. Это был последний переезд до Багрова, всего тридцать пять верст. Мы торопились, чтоб приехать поранее, потому что в Коровине, где все знали моего дедушку и отца, мы услыхали, что дедушка нездоров. В продолжение дороги мы два раза переехали через реку Насягай по весьма плохим мостам. Первый мост был так дурен, что мы должны были все выйти из кареты, даже лошадей уносных отложили и на одной паре коренных кое-как перетащили нашу тяжелую и нагруженную карету. Тут Насягай был еще невелик, но когда, верст через десять, мы переехали его в другой раз, то уже увидели славную реку, очень быструю и глубокую; но все он был, по крайней мере, вдвое меньше Ика, и урема его состояла из одних кустов. Солнце стояло еще очень высоко, «дерева в два», как говорил Евсеич, когда мы с крутой горы увидели Багрово, лежащее в долине между двух больших прудов, до половины заросших камышами, и с одной стороны окруженное высокими березовыми рощами. Я все это очень хорошо рассмотрел, потому что гора была крута, карету надобно было подтормозить и отец пошел со мною пешком. Не знаю отчего, сердце у меня так и билось.</p> <p>Когда мать выглянула из окошка и увидала Багрово, я заметил, что глаза ее наполнились слезами и на лице выразилась грусть; хотя и прежде, вслушиваясь в разговоры отца с матерью, я догадывался, что мать не любит Багрова и что ей неприятно туда ехать, но я оставлял эти слова без понимания и даже без внимания и только в эту минуту понял, что есть какие-нибудь важные причины, которые огорчают мою мать. Отец также сделался невесел. Мне стало грустно, и я с большим смущением сел в карету. В несколько минут доехали мы до крыльца дома, который показался мне печальным и даже маленьким в сравнении с нашим уфимским домом.</p> <h4 id="glava7">Багрово</h4> <p>Бабушка и тетушка встретили нас на крыльце. Они с восклицаниями и, как мне показалось, со слезами обнимались и целовались с моим отцом и матерью, а потом и нас с сестрой перецеловали. Я ту же минуту, однако, почувствовал, что они не так были ласковы с нами, как другие городские дамы, иногда приезжавшие к нам. Бабушка была старая, очень толстая женщина, одетая точно в такой шушун и так же повязанная платком, как наша нянька Агафья, а тетушка была точно в такой же кофте и юбке, как наша Параша. Я сейчас заметил, что они вообще как-то совсем не то, что моя мать или наши уфимские гостьи. <br>К дедушке сначала вошел отец и потом мать, а нас с сестрицей оставили одних в зале. Мать успела сказать нам, чтоб мы были смирны, никуда по комнатам не ходили и не говорили громко. Такое приказание вместе с недостаточно ласковым приемом так нас смутило, что мы оробели и молча сидели на стуле совершенно одни, потому что нянька Агафья ушла в коридор, где окружили ее горничные девки и дворовые бабы. Так прошло немало времени. <br>Наконец вышла мать и спросила: «Где же ваша нянька?» Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между тем как мы с самого прихода в залу ее и не видали, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре. Мать взяла нас обоих за руки и ввела в горницу дедушки; он лежал совсем раздетый в постели. Седая борода отросла у него чуть не на вершок, и он показался мне очень страшен. «Здравствуйте, внучек и внучка», – сказал он, протянув нам руку. Мать шепнула, чтоб мы ее поцеловали. «Не разгляжу теперь, – продолжал дедушка, жмурясь и накрыв глаза рукою, – на кого похож Сережа: когда я его видел, он еще ни на кого не походил. А Надежа, кажется, похожа на мать. Завтра, бог даст, не встану ли как-нибудь с постели. Дети, чать, с дороги кушать хотят; покормите же их. Ну, ступайте, улаживайтесь на новом гнезде».</p> <p>Мы все вышли. В гостиной ожидал нас самовар. Бабушка хотела напоить нас чаем с густыми жирными сливками и сдобными кренделями, чего, конечно, нам хотелось; но мать сказала, что она сливок и жирного нам не дает и что мы чай пьем постный, а вместо сдобных кренделей просила дать обыкновенного белого хлеба. «Ну, так ты нам скажи, невестушка, – говорила бабушка, – что твои детки едят и чего не едят: а то ведь я не знаю, чем их потчевать; мы ведь люди деревенские и ваших городских порядков не знаем». Тетушка подхватила, что сестрица сама будет распоряжаться и что пусть повар Степан к ней приходит и спрашивает, что нужно приготовить. Хотя я не понимал тогда тайной музыки этих слов, но я тут же почувствовал что-то чужое, недоброхотное. Мать отвечала очень почтительно, что напрасно матушка и сестрица беспокоятся о нашем кушанье и что одного куриного супа будет всегда для нас достаточно; что она потому не дает мне молока, что была напугана моей долговременной болезнью, а что возле меня и сестра привыкла пить постный чай. Потом бабушка предложила моей матери выбрать для своего помещенья одну из двух комнат: или залу, или гостиную. Мать отвечала, что она желала бы занять гостиную, но боится, чтоб не было беспокойно сестрице от такого близкого соседства с маленькими детьми. Тетушка возразила, что стена глухая, без двери, и потому слышно не будет, – и мы заняли гостиную. <br>С нами была железная двойная кровать, которая вся развинчивалась и разбиралась. Ефрем с Федором сейчас ее собрали и поставили, а Параша повесила очень красивый, не знаю, из какой материи, кажется, кисейный занавес; знаю только, что на нем были такие прекрасные букеты цветов, что я, много лет спустя, находил большое удовольствие их рассматривать; на окошки повесили такие же гардины – и комната вдруг получила совсем другой вид, так что у меня на сердце стало веселее. Дорожные сундуки также притащили в гостиную и покрыли ковром. Я не забыл своего ящичка с камешками, а также своих книг и все это разложил в углу на столике. Перед ужином отец с матерью ходили к дедушке и остались у него посидеть. Нас также хотели было сводить к нему проститься, но бабушка сказала, что не надо его беспокоить и что детям пора спать. Оставшись одни в новом своем гнезде, мы с сестрицей принялись болтать; я сказал одни потому, что нянька опять ушла и, стоя за дверьми, опять принялась с кем-то шептаться. Я сообщил моей сестрице, что мне невесело в Багрове, что я боюсь дедушки, что мне хочется опять в карету, опять в дорогу, и много тому подобного; но сестрица, плохо понимая меня, уже дремала и говорила такой вздор, что я смеялся. Наконец сон одолел ее, я позвал няню, и она уложила мою сестру спать на одной кровати с матерью, где и мне приготовлено было местечко; отцу же постлали на канапе. Я тоже лег. Мне было сначала грустно, потом стало скучно, и я заснул. Не знаю, сколько времени я спал, но, проснувшись, увидел при свете лампады, теплившейся перед образом, что отец лежит на своем канапе, а мать сидит подле него и плачет.</p> <p>Мать долго говорила вполголоса, иногда почти шепотом, и я не мог расслушать в связи всех ее речей, хотя старался как вслушиваться. Сон отлетел от моих глаз, и слова матери: «Как я их оставлю? На кого? Я умру с тоски; никакой доктор мне не поможет», а также слова отца: «Матушка, побереги ты себя, ведь ты захвораешь; ты непременно завтра сляжешь в постель…» – слова, схваченные моим детским напряженным слухом на лету, между многими другими, встревожили, испугали меня. Мысль остаться в Багрове одним с сестрой, без отца и матери, хотя была не новою для меня, но как будто до сих пор не понимаемою; она вдруг поразила меня таким ужасом, что я на минуту потерял способность слышать и соображать слышанное, и потому многих разговоров не понял, хотя и мог бы понять. Наконец мать, по усильным просьбам отца, согласилась лечь в постель. Она помолилась богу, перекрестила нас с сестрой и легла. Я притворился спящим; но в самом деле заснул уже тогда, когда заснула моя мать. <br>Оправдалось предсказание моего отца! Проснувшись, я увидел, что он и Параша хлопотали около моей матери. Она очень захворала; у ней разлилась желчь и била лихорадка; она и прежде бывала нездорова, но всегда на ногах, а теперь была так слаба, что не могла встать с постели. Я никогда еще не видал ее так больною… страх и тоска овладели мной. Я уже понимал, что мои слезы огорчат больную, что это будет ей вредно – и плакал потихоньку, завернувшись в широкие полы занавеса, за высоким изголовьем кровати. Отец увидел это и, погрозя пальцем, указал на мать; я кивнул и потряс головою в знак того, что понимаю, в чем дело, и не встревожу больную. <br>Отец ходил к дедушке и, воротясь, сказал, что ему лучше и что он хочет встать. В зале тетушка разливала чай, няня позвала меня туда, но я не хотел отойти ни на шаг от матери, и отец, боясь, чтобы я не расплакался, если станут принуждать меня, сам принес мне чаю и постный крендель, точно такой, какие присылали нам в Уфу из Багрова; мы с сестрой (да и все) очень их любили, но теперь крендель не пошел мне в горло, и, чтоб не принуждали меня есть, я спрятал его под огромный пуховик, на котором лежала мать. Я слышал в беспрестанно растворяемую дверь, как весело болтала моя сестрица с бабушкой и тетушкой, и мне было отчего-то досадно на нее. Я слышал, как повели ее к дедушке, и почувствовал, что сейчас придут за мной. <br>Предчувствие исполнилось ту же минуту: тетушка прибежала, говоря, что дедушка меня спрашивает. Отец громко сказал: «Сережа, ступай к дедушке». <br>Мать тихо подозвала меня к себе, разгладила мои волосы, пристально посмотрела на мои покрасневшие глаза, поцеловала меня в лоб и сказала на ухо: «Будь умен и ласков с дедушкой», и глаза ее наполнились слезами.</p> <p>Каково же было мне идти! Отец остался с матерью, а тетушка повела меня за руку. Видно, много страдания и страха выражалось на моем лице, потому что тетушка, остановившись в лакейской, приласкала меня и сказала: «Не бойся, Сережа! Дедушка тебя не укусит». Я едва мог удерживать слезы, готовые хлынуть из глаз, и робко переступил порог дедушкиной горницы. Он сидел на кожаных, старинных, каких-то диковинных креслах, везде по краям унизанных медными шишечками… Как это странно! Эти кресла и медные шишечки прежде всего кинулись мне в глаза, привлекли мое внимание и как будто рассеяли и немного ободрили меня. Дедушка был в халате, на коленях у него сидела сестрица. Увидя меня, он сейчас спустил ее на пол и ласково сказал: «Подойди-ка ко мне, Сережа», и протянул руку. Я поцеловал ее. «Что это у тебя глаза красны? Ты, никак, плакал, да и теперь хочешь плакать? Видно, ты боишься и не любишь дедушку?» – «Маменька больна», – сказал я, собрав все силы, чтоб не заплакать. Тут бабушка и тетушка принялись рассказывать, что я ужасть как привязан к матери, что не отхожу от нее ни на пядь и что она уже меня так приучила. Говорили много в этом роде; но дедушка как будто не слушал их, а сам так пристально и добродушно смотрел на меня, что робость моя стала проходить. «Знаете ли, на кого похож Сережа? – громко и весело сказал он. – Он весь в дядю, Григорья Петровича». С этими словами он взял меня, посадил к себе на колени, погладил, поцеловал и сказал: «Не плачь, Сережа. Мать выздоровеет. Ведь это не смертное», – и начал меня расспрашивать очень много и очень долго об Уфе и о том, что я там делал, о дороге и прочее. Я ободрился и разговорился, особенно о книжках и о дороге. <br>Дедушка слушал меня внимательно, приветливо улыбался, наконец сказал, как-то значительно посмотря на бабушку и тетушку: «Это хорошо, что ты мать любишь. Она ходила за тобой, не щадя живота. Ступай к ней, только не шуми, не беспокой ее и не плачь». Я отвечал, что маменька не увидит, что я спрячусь в полог, когда захочется плакать, поцеловал руку у дедушки и побежал к матери. Сестрица осталась. Мать как будто испугалась, услыхав мои скорые шаги, но увидав мое радостное лицо, сама обрадовалась. Я поспешил рассказать с малейшими подробностями мое пребывание у дедушки, и кожаные кресла с медными шишечками также не были забыты: отец и даже мать не могли не улыбаться, слушая мое горячее и обстоятельное описание кресел. «Слава богу, – сказала мать, – я вижу, что ты дедушке понравился. Он добрый, ты должен любить его…» Я отвечал, что люблю и, пожалуй, сейчас опять пойду к нему; но мать возразила, что этого не нужно, и попросила отца сейчас пойти к дедушке и посидеть у него: ей хотелось знать, что он станет говорить обо мне и об сестрице. Хотя я, по-видимому, был доволен приемом дедушки, но все мне казалось, что он не так обрадовался мне, как я ожидал, судя по рассказам. Я спросил об этом мать. Она отвечала, что дедушка теперь нездоров, что ему не до нас, а потому он и неласков. <br>Вместе с Парашей я стал хлопотать и ухаживать около больной, подавая ей какое-то лекарство, которое она сделала по Бухану, и питье из клюквы.</p> <p>Она попросила было лимонов, но ей отвечали, что их даже не видывали. «Как я глупа», – сказала мать как будто про себя и спросила клюквы. Параша сейчас принесла целую полоскательную чашку, прибавя, что «клюквы у них много: им каждый год, по первому зимнему пути, по целому возу привозят ее из Старого Багрова». Потом мать приказала привязать к своей голове черного хлеба с уксусом, который мне так нравился, что я понемножку клал его к себе в рот; потом она захотела как будто уснуть и заставила меня читать. Я сейчас принялся за «Детское чтение», и в самом деле мать заснула и спала целый час. Я видел в окошко, что сестрица гуляла с нянькой Агафьей по саду, между разросшимися, старыми, необыкновенной величины кустами смородины и барбариса, каких я ни прежде, ни после не видывал; я заметил, как выпархивали из них птички с красно-желтыми хвостиками. Заметил, что из одного такого куста выпрыгнула пестрая кошка – и мне очень захотелось туда. <br>Как только мать проснулась и сказала, что ей немножко получше, вошел отец. Я сейчас попросился гулять в сад вместе с сестрой; мать позволила, приказав мне не подходить к реке, чего именно я желал, потому что отец часто разговаривал со мной о своем любезном Бугуруслане и мне хотелось посмотреть на него поближе. В саду я увидел, что сада нет даже и такого, какие я видал в Уфе. Это был скорее огород, состоявший из одних ягодных кустов, особенно из кустов белой, красной и черной смородины, усыпанной ягодами, и из яблонь, большею частью померзших прошлого года, которые были спилены и вновь привиты черенками; все это заключалось в огороде и было окружено высокими навозными грядками арбузов, дынь и тыкв, бесчисленным множеством грядок с огурцами и всякими огородными овощами, разными горохами, бобами, редькою, морковью и проч. Вдобавок ко всему везде, где только было местечко, росли подсолнечники и укроп, который там называли «копром», наконец, на лощине, заливаемой весенней водой, зеленело страшное количество капусты… Вся эта некрасивая смесь мне очень понравилась, нравится даже и теперь, и, конечно, гораздо более подстриженных липовых или березовых аллей и несчастных елок, из которых вырезывают комоды, пирамиды и шары. С правой стороны, возле самого дома, текла быстрая и глубокая река или речка, которая вдруг поворачивала налево и таким образом составляя угол, с двух сторон точно огораживала так называемый сад. Едва мы успели его обойти и осмотреть, едва успели переговорить с сестрицей, которая с помощью няньки рассказала мне, что дедушка долго продержал ее, очень ласкал и наконец послал гулять в сад, – как прибежал Евсеич и позвал нас обедать; в это время, то есть часу в двенадцатом, мы обыкновенно завтракали, а обедали часу в третьем; но Евсеич сказал, что дедушка всегда обедает в полдень и что он сидит уже за столом. Мы поспешили в дом и вошли в залу.</p> <p>Дедушка приказал нас с сестрицей посадить за стол прямо против себя, а как высоких детских кресел с нами не было, то подложили под нас кучу подушек, и я смеялся, как высоко сидела моя сестрица, хотя сам сидел немного пониже. Я вспомнил, что, воротившись из саду, не был у матери, и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу после обеда; он сказал эти слова таким строгим голосом, какого я никогда не слыхивал, – и я замолчал. Дедушка хотел нас кормить разными своими кушаньями, но бабушка остановила его, сказав, что Софья Николавна ничего такого детям не дает и что для них приготовлен суп. <br>Дедушка поморщился и сказал: «Ну, так пусть отец кормит их как знает». Сам он и вся семья ели постное, и дедушка, несмотря на то что первый день как встал с постели, кушал ботвинью, рыбу, раки, кашу с каким-то постным молоком и грибы. Запах постного масла бросился мне в нос, и я сказал: «Как нехорошо пахнет!» Отец дернул меня за рукав и опять шепнул мне, чтоб я не смел этого говорить, но дедушка слышал мои слова и сказал: «Эге, брат, какой ты нежен-ка». Бабушка и тетушка улыбнулись, а мой отец покраснел. <br>После обеда дедушка зашел к моей матери, которая лежала в постели и ничего в этот день не ела. Посидев немного, он пошел почивать, и вот наконец мы остались одни, то есть: отец с матерью и мы с сестрицей. Тут я узнал, что дедушка приходил к нам перед обедом и, увидя, как в самом деле больна моя мать, очень сожалел об ней и советовал ехать немедленно в Оренбург, хотя прежде, что было мне известно из разговоров отца с матерью, он называл эту поездку причудами и пустою тратою денег, потому что не верил докторам. Мать отвечала ему, как мне рассказывали, что теперешняя ее болезнь дело случайное, что она скоро пройдет и что для поездки в Оренбург ей нужно несколько времени оправиться. Снова поразила меня мысль об разлуке с матерью и отцом. Оставаться нам одним с сестрицей в Багрове на целый месяц казалось мне так страшно, что я сам не знал, чего желать. Я вспомнил, как сам просил еще в Уфе мою мать ехать поскорее лечиться, но слова, слышанные мною в прошедшую ночь: «Я умру с тоски, никакой доктор мне не поможет», поколебали во мне уверенность, что мать воротится из Оренбурга здоровою. <br>Все это я объяснял ей и отцу как умел, сопровождая свои объяснения слезами; но для матери моей нетрудно было уверить меня во всем, что ей угодно, и совершенно успокоить, и я скоро, несмотря на страх разлуки, стал желать только одного: скорейшего отъезда маменьки в Оренбург, где непременно вылечит ее доктор. С этих пор я заметил, что мать сделалась осторожна и не говорила при мне ничего такого, что могло бы меня встревожить или испугать, а если и говорила, то так тихо, что я ничего не мог расслышать. Она заставляла меня долее обыкновенного читать, играть с сестрицей и гулять с Евсеичем; даже отпускала с отцом на мельницу и на остров. Пруд и остров очень мне нравились, но, конечно, не так, как бы понравились в другое время и как горячо полюбил я их впоследствии.</p> <p>Через несколько дней мать встала с постели; ее лихорадка и желчь прошли, но она еще больше похудела и глаза ее пожелтели. Скоро я заметил, что стали решительно сбираться в Оренбург и что сам дедушка торопил отъездом, потому что путь был неблизкий. Один раз мать при мне говорила ему, что боится обременить матушку и сестрицу присмотром за детьми; боится обеспокоить его, если кто-нибудь из детей захворает. Но дедушка возразил, и как будто с сердцем, что это все пустяки, что ведь дети не чужие и что кому же, как не родной бабушке и тетке, присмотреть за ними. Мать говорила, что нянька у нас не благонадежна и что уход за мной она поручает Ефрему, очень доброму и усердному человеку, и что он будет со мной ходить гулять. Дедушка отвечал: «Ну что же, хорошо. Ефрем доброй породы, а не то, пожалуй, я дам тебе свою Аксютку ходить за детьми». Мать отклонила такое милостивое предложение под разными предлогами; она знала, что Аксинья недобрая. <br>Дедушка с неудовольствием промолвил: «Ну, как хочешь; я ведь с своей Аксюткой не навязываюсь». Слышал я также, как моя мать просила и молила со слезами бабушку и тетушку не оставить нас, присмотреть за нами, не кормить постным кушаньем, и, в случае нездоровья, не лечить обыкновенными их лекарствами: гарлемскими каплями и эссенцией долгой жизни, которыми они лечили всех, и стариков и младенцев, от всех болезней. Бабушка и тетушка, которые были недовольны, что мы остаемся у них на руках, и даже не скрывали этого, обещали, покоряясь воле дедушки, что будут смотреть за нами неусыпно и выполнять все просьбы моей матери. На всякий случай мать оставила некоторые лекарства из своей аптеки и даже написала, как и когда их употреблять, если кто-нибудь из нас захворает. Это было поручено тетушке Татьяне Степановне, которая все-таки была подобрее других и не могла не чувствовать жалости к слезам больной матери, впервые расстающейся с маленькими детьми. <br>Все это время, до отъезда матери, я находился в тревожном состоянии и даже в борьбе с самим собою. Видя мать бледною, худою и слабою, я желал только одного, чтоб она ехала поскорее к доктору; но как только я или оставался один, или хотя и с другими, но не видал перед собою матери, тоска от приближающейся разлуки и страх остаться с дедушкой, бабушкой и тетушкой, которые не были так ласковы к нам, как мне хотелось, не любили или так мало любили нас, что мое сердце к ним не лежало, овладевали мной, и мое воображение, развитое не по летам, вдруг представляло мне такие страшные картины, что я бросал все, чем тогда занимался: книжки, камешки, оставлял даже гулянье по саду и прибегал к матери как безумный, в тоске и страхе.</p> <p>Несколько раз готов я был броситься к ней на шею и просить, чтоб она не ездила или взяла нас с собою; но больное ее лицо заставляло меня опомниться, и желанье, чтоб она ехала лечиться, всегда побеждало мою тоску и страх. Я не понимаю теперь, отчего отец и мать решились оставить нас в Багрове. Они ехали в той же карете, и мы точно так же могли бы поместиться в ней; но мать никогда не имела этого намерения и еще в Уфе сказала мне, что ни под каким видом не может нас взять с собою, что она должна ехать одна с отцом; это намеренье ни разу не поколебалось и в Багрове, и я вполне верил в невозможность переменить его. <br>Через неделю, которая, несмотря на мою печаль и мучительные тревоги, необыкновенно скоро прошла для меня, отец и мать уехали. При прощанье я уже не умел совладеть с собою, и мы оба с сестрой плакали и рыдали; мать также. <br>Когда карета съехала со двора и пропала из моих глаз, я пришел в исступленье, бросился с крыльца и побежал догонять карету с криком: «Маменька, воротись!» Этого никто не ожидал, и потому не вдруг могли меня остановить; я успел перебежать через двор и выбежать на улицу. Евсеич первый догнал меня, за ним бежало множество народа; он схватил меня и, крепко держа на руках, принес домой. Дедушка с бабушкой стояли на крыльце, а тетушка шла к нам навстречу; она стала уговаривать и ласкать меня, но я ничего не слушал, кричал, плакал и старался вырваться из крепких рук Евсеича. Когда он взошел на крыльцо, поставил меня на ноги перед дедушкой, дедушка сердито крикнул: «Перестань реветь. О чем плачешь? Мать воротится, не останется жить в Оренбурге». И я присмирел. Дедушка пошел в свою горницу, и я слышал, как бабушка, идя за ним, говорила: «Вот, батюшка, сам видишь. Много будет нам хлопот: дети очень избалованы». Тетушка взяла меня за руку и повела в гостиную, то есть в нашу спальную комнату. Милая моя сестрица, держась за другую мою руку и сама обливаясь тихими слезами, говорила: «Не плачь, братец, не плачь». Когда мы вошли в гостиную и я увидел кровать, на которой мы обыкновенно спали вместе с матерью, я бросился на постель и снова принялся громко рыдать. Тетушка, Евсеич и нянька Агафья употребляли все усилия, чтоб успокоить меня книжками, штуфами, игрушками и разговорами. Евсеич пробовал остановить мои слезы рассказами о дороге, о Деме, об уженье и рыбаках, но все было напрасно; только утомившись от слез и рыданья, я наконец, сам не знаю как, заснул.</p> <h4 id="glava8">Пребывание в Багрове без отца и матери</h4> <p>И с лишком месяц прожили мы с сестрицей, без отца и матери, в негостеприимном тогда для нас Багрове, большую часть времени заключенные в своей комнате, потому что скоро наступила сырая погода и гулянье наше по саду прекратилось. Вот как текла эта однообразная и невеселая жизнь: как скоро мы просыпались, что бывало всегда часу в восьмом, нянька водила нас к дедушке и бабушке; с нами здоровались, говорили несколько слов, а иногда почти и не говорили, потом отсылали нас в нашу комнату; около двенадцати часов мы выходили в залу обедать; хотя от нас была дверь прямо в залу, но она была заперта на ключ и даже завешена ковром, и мы проходили через коридор, из которого тогда еще была дверь в гостиную. За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый, что ни с кем не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей. После они сказали нам, чтобы мы не смели говорить, когда старый барин, то есть дедушка, не весел. После обеда мы сейчас уходили в свою комнату, куда в шесть часов приносили нам чай; часов в восемь обыкновенно ужинали, и нас точно так же, как к обеду, водили в залу и сажали против дедушки; сейчас после ужина мы прощались и уходили спать. Первые дни заглядывала к нам в комнату тетушка и как будто заботилась о нас, а потом стала ходить реже и наконец совсем перестала. Мы только и видались с нею и со всеми за обедом, ужином, при утреннем здорованье и вечернем прощанье. Сначала заглядывали к нам, под разными предлогами, горничные девчонки и девушки, даже дворовые женщины, просили у нас «поцеловать ручку», к чему мы не были приучены и потому не соглашались, кое о чем спрашивали и уходили; потом все совершенно нас оставили, и, кажется, по приказанью бабушки или тетушки, которая (я сам слышал) говорила, что «Софья Николавна не любит, чтоб лакеи и девки разговаривали с ее детьми». Нянька Агафья от утреннего чая до обеда и от обеда до вечернего чая также куда-то уходила, но зато Евсеич целый день не отлучался от нас и даже спал всегда в коридоре у наших дверей. Он или забавлял нас рассказами, или играл с нами, или слушал мое чтение. Тут-то мы еще больше сжились с милой моей сестрицей, хотя она была так еще мала, что я не мог вполне разделять с ней всех моих мыслей, чувств и желаний. Она, например, не понимала, что нас мало любят, а я понимал это совершенно; оттого она была смелее и веселее меня и часто сама заговаривала с дедушкой, бабушкой и теткой; ее и любили за то гораздо больше, чем меня, особенно дедушка; он даже иногда присылал за ней и подолгу держал у себя в горнице. Я очень это видел, но не завидовал милой сестрице, во-первых, потому, что очень любил ее, и, во-вторых, потому, что у меня не было расположенья к дедушке и я чувствовал всегда невольный страх в его присутствии. Должно сказать, что была особенная причина, почему я не любил и боялся дедушки: я своими глазами видел один раз, как он сердился и топал ногами; я слышал потом из своей комнаты какие-то страшные и жалобные крики. Нянька Агафья не замедлила мне все объяснить, хотя добрый Евсеич понял, зачем она рассказывает дитяти то, о чем ему и знать не надо.</p> <p>И так-неприметно устроился у нас особый мир в тесном углу нашем, в нашей гостиной комнате. Первые дни после отъезда отца и матери я провел в беспрестанной тоске и слезах, но мало-помалу успокоился, осмотрелся вокруг себя и устроился. Всякий день я принимался учить читать маленькую сестрицу, и совершенно без пользы, потому что во все время пребывания нашего в Багрове она не выучила даже азбуки. Всякий день заставлял ее слушать «Детское чтение», читая сряду все статьи без исключения, хотя многих сам не понимал. Бедная слушательница моя часто зевала, напряженно устремив на меня свои прекрасные глазки, и засыпала иногда под мое чтение; тогда я принимался с ней играть, строя городки и церкви из чурочек или дома, в которых хозяевами были ее куклы; самая любимая ее игра была игра «в гости»: мы садились по разным углам, я брал к себе одну или две из ее кукол, с которыми приезжал в гости к сестрице, то есть переходил из одного угла в другой. У сестрицы всегда было несколько кукол, которые все назывались ее дочками или племянницами; тут было много разговоров и угощений, полное передразниванье больших людей. Я очень помню, что пускался в разные выдумки и рассказывал разные небывалые со мной приключения, некоторым основанием или образцом которых были прочитанные мною в книжках или слышанные происшествия. Так, например, я рассказывал, что у меня в доме был пожар, что я выпрыгнул с двумя детьми из окошка (то есть с двумя куклами, которых держал в руках); или что на меня напали разбойники и я всех их победил; наконец, что в багровском саду есть пещера, в которой живет Змей Горыныч о семи головах, и что я намерен их отрубить. Мне очень было приятно, что мои рассказы производили впечатление на мою сестрицу и что мне иногда удавалось даже напугать ее; одну ночь она худо спала, просыпалась, плакала и все видела во сне то разбойников, то Змея Горыныча и прибавляла, что это братец ее напугал. Няня погрозила мне, что пожалуется дедушке, и я укротил пламенные порывы моей детской фантазии. Во время отсутствия отца и матери три тетушки перебывали в гостях в Багрове. Первая была Александра Степановна; она произвела на меня самое неприятное впечатление, а также и муж ее, который, однако, нас с сестрой очень любил, часто сажал на колени и беспрестанно целовал. Новая тетушка совсем нас не любила, все насмехалась над нами, называла нас городскими неженками, и сколько я мог понять, очень нехорошо говорила о моей матери и смеялась над моим отцом. Ее муж бывал иногда как-то странен и даже страшен: шумел, бранился, пел песни и, должно быть, говорил очень дурные слова, потому что обе тетушки зажимали ему рот руками и пугали, что дедушка идет, чего он очень боялся и тотчас уходил от нас. Вторая приехавшая тетушка была Аксинья Степановна, крестная моя мать; эта была предобрая, нас очень любила и очень ласкала, особенно без других; она даже привезла нам гостинца, изюма и черносливу, но отдала тихонько от всех и велела так есть, чтобы никто не видал; она пожурила няньку нашу за неопрятность в комнате и платье, приказала переменять чаще белье и погрозила, что скажет Софье Николавне, в каком виде нашла детей; мы очень обрадовались ее ласковым речам и очень ее полюбили. Одно смутило меня: приказанье есть потихоньку подаренные ею лакомства. Мать и отец приучали меня ничего тихонько не делать, и я решился спрятать изюм и чернослив до приезда матери. Третья тетушка, Елизавета Степановна, которую все называли генеральшей, приезжала на короткое время; эта тетушка была прегордая и ничего с нами не говорила. Она привезла с собою двух дочерей, которые были постарше меня; она оставила их погостить у дедушки с бабушкой и сама дня через три уехала. По-видимому, пребывание двух двоюродных сестриц могло бы развеселить нас и сделать нашу жизнь более приятною, но вышло совсем не так, и положение наше стало еще грустнее, по крайней мере мое. Я очень видел, что с ними поступают совсем не так, как с нами; их и любили, и ласкали, и веселили, и угощали разными лакомствами; им даже чай наливали слаще, чем нам: я узнал это нечаянно, взявши ошибкой чашку двоюродной сестры. Девочки эти, разумеется, ни в чем не были виноваты: они чуждались нас, но, как их научили и как им приказывали, так они и обходились с нами.</p> <p>Я пробовал им читать, но они не хотели слушать и называли меня дьячком. Они были в доме свои: вся девичья и вся дворня их знала и любила, и им было очень весело, а на нас никто и не смотрел. Я часто слышал сквозь дверь в коридоре шепот и сдержанный смех, а иногда и хохот и возню; Евсеич сказывал мне, что это горничные девушки играли с барышнями и прятались за сундуками в перинах и подушках, которыми был завален по обеим сторонам широкий коридор. Евсеич предлагал и мне поиграть, и мне самому иногда хотелось, но у меня недоставало для этого смелости, да и мать, уезжая, запретила нам входить в какие-нибудь игры или разговоры с багровской прислугой. Евсеич в продолжение этих тяжелых пяти недель сделался совершенно моим дядькой, и я очень полюбил его. Я даже читывал ему иногда «Детское чтение». Однажды я прочел ему «Повесть о несчастной семье, жившей под снегом». Выслушав ее, он сказал: «Не знаю, соколик мой (так он звал меня всегда), все ли правда тут написано; а вот здесь, в деревне, прошлой зимою, доподлинно случилось, что мужик Арефий Никитин поехал за дровами в лес, в общий колок, всего версты четыре, да и запоздал; поднялся буран, лошаденка была плохая, да и сам он был плох; показалось ему, что он не по той дороге едет, он и пошел отыскивать дорогу, снег был глубокий, он выбился из сил, завяз в долочке – так его снегом там и занесло. Лошадь постояла, отдохнула, видно, прозябла, и пошла шажком, да и пришла домой с возом. Дома Арефья ждали; увидали, что лошадь пришла одна, дали знать старосте, подняли тревогу, и мужиков с десяток поехали отыскивать Арефья. Буран был страшный, зги не видать! <br>Поездили, поискали, да так ни с чем и воротились. На другой день вся барщина ездила отыскивать и также ничего не нашла. Уж на третий день, совсем по другой дороге, ехал мужик из Кудрина, ехал он с зверовой собакой; собака и причуяла что-то недалеко от дороги и начала лапами снег разгребать; мужик был охотник, остановил лошадь и подошел посмотреть, что тут такое есть; и видит, что собака выкопала нору, что оттуда пар идет; вот и принялся он разгребать, и видит, что внутри пустое место, ровно медвежья берлога, и видит, что в ней человек лежит, спит, и что кругом его все обтаяло; он знал про Арефья и догадался, что это он. Мужик поскорее прикрыл дыру снежком, пал на лошадь, да и прискакал к нам в деревню. Народ мигом собрался. Поскакали с лопатами, откопали Арефья, взвалили на сани, прикрыли шубой и привезли домой. Дома его в избу не вдруг внесли, а сначала долго оттирали снегом, а он весь был талый. Арефий от стужи и снегу ровно проснулся; тогда внесли его в избу, но он все был без памяти. Уж на другой день пришел в себя и есть попросил. Теперь здоров, только как-то говорить стал дурно. Вот это, мой соколик, уж настоящая правда. Коли хочешь, то я тебе покажу его, когда он придет на барский двор. С тех пор его зовут не Арефий, а Арева». Рассказ об Арефье очень меня занял, и через несколько дней Евсеич мне показал его, потому что он приходил к дедушке что-то просить. <br>Арефья все называли дурачком, и в самом деле он ничего не умел рассказать мне, как его занесло снегом и что с ним потом было.</p> <p>Я попросил один раз у тетушки каких-нибудь книжек почитать. Оказалось, что ее библиотека состояла из трех книг: из «Песенника», «Сонника» и какого-то театрального сочинения вроде водевиля. Песенника почему-то она не рассудила дать мне, а сонник и театральную пиеску отдала. Обе книжки сделали на меня сильное впечатление. Я выучил наизусть, что какой сон значит, и долго любил толковать сны свои и чужие, долго верил правде этих толкований, и только в университете совершенно истребилось во мне это суеверие. Толкования снов в Соннике были крайне нелепы, не имели даже никаких, самых пустых, известных в народе, оснований и применений. Я помню некоторые даже теперь. Вот несколько примеров: «Ловить рыбу значит несчастие. Ехать на телеге означает смерть. Видеть себя во сне в навозе предвещает богатство». Театральная пиеска имела двойное название; первое не помню, а второе было: «Драматическая пустельга». И точно, это была пустельга… но как она мне понравилась! Начиналась она так: пастушка или крестьянская девушка гнала домой стадо гусей и пела куплет, который начинался и оканчивался припевом: <br>Тига, тига домой, <br>Тига, тига за мной. <br>Помню еще два стишка из другого куплета: <br>Вот василек, <br>Милый цветок. <br>Больше ничего не помню; знаю только, что содержание состояло из любви пастушки к пастуху, что бабушка сначала не соглашалась на их свадьбу, а потом согласилась. С этого времени глубоко запала в мой ум склонность к театральным сочинениям и росла с каждым годом. Дедушка получил только одно письмо из Оренбурга с приложением маленькой записочки ко мне от матери, написанной крупными буквами, чтоб я лучше мог разобрать; эта записочка доставила мне великую радость. Тут примешивалась новость впечатления особого рода: в первый раз услышал я речь, обращенную ко мне из-за нескольких сот верст, и от кого же? От матери, которую я так горячо любил, о которой беспрестанно думал и часто тосковал. До сих пор еще никто ко мне не писал ни одного слова, да я не умел и разбирать писаного, хотя хорошо читал печатное. <br>Пошла уже пятая неделя, как мы жили одни, и наконец такая жизнь начала сильно действовать на мой детский ум и сердце. Чувство какого-то сиротства и робкой грусти выражалось не только на моем лице, но даже во всей моей наружности. Я стал рассеянно играть с сестрицей, рассеянно читать свои книжки и слушать рассказы Евсеича. Часто, разогнув «Детское чтение», я задумывался, и мое ребячье воображение рисовало мне печальные, а потом и страшные картины. Мне представлялось, что маменька умирает, умерла, что умер также и мой отец и что мы остаемся жить в Багрове, что нас будут наказывать, оденут в крестьянское платье, сошлют в кухню (я слыхал о наказаниях такого рода) и что наконец и мы с сестрицей оба умрем.</p> <p>Воображаемые картины час от часу становились ярче, и, сидя за книжкой над каким-нибудь веселым рассказом, я заливался слезами. Сестрица бросалась обнимать меня, целовать, спрашивать и, не всегда получая от меня ответы, сама принималась плакать, не зная о чем. Евсеич и нянька, которая в ожидании молодых господ (так называли в доме моего отца и мать) начала долее оставаться с нами, – не знали, что и делать. Обыкновенные в таких случаях уговариванья и утешенья не имели успеха. На вопросы, о чем мы плачем, я отвечал, что «верно, маменька больна или умирает»; а сестрица отвечала, что «ей жалко, когда братец плачет». Сказали о наших слезах тетушке. Она приходила к нам и на свои о том же вопросы получала такие же ответы. Тетушка уговаривала нас не плакать и уверяла, что маменька здорова, что она скоро воротится и что ее ждут каждый день; но я был так убежден в моих печальных предчувствиях, что решительно не поверил тетушкиным словам и упорно повторял один и тот же ответ: «Вы нарочно так говорите». Тетушка с досадою ушла от нас. На другой день, когда мы пришли здороваться к дедушке, он довольно сурово сказал мне: «Я слышу, что ты все хнычешь, ты плакса, а глядя на тебя и козулька плачет. Чтоб я не слыхал о твоих слезах». Я так испугался, что даже побледнел, как мне после сказывали, и точно, я не смел плакать весь этот день, но зато проплакал почти всю ночь. Дедушки я стал бояться еще более. <br>В подражание тетушкиным словам и Евсеич, и нянька беспрестанно повторяли: «Маменька здорова, маменька сейчас приедет, вот уж она подъезжает к околице, и мы пойдем их встречать…» Последние слова сначала производили на меня сильное впечатление, сердце у меня так и билось, но потом мне было досадно их слушать. Прошло еще два дня; тоска моя еще более усилилась, и я потерял всякую способность чем-нибудь заниматься. Милая моя сестрица не отходила от меня ни на шаг: часто она просила меня поиграть с ней или почитать ей книжку, или рассказать что-нибудь. Я исполнял ее просьбы, но так неохотно, вяло и невесело, что нередко посреди игры или чтения я переставал играть или читать, и мы молча, печально смотрели друг на друга, и глаза наши наполнялись слезами.</p> <p>В один из таких скучных тяжелых дней вбежала к нам в комнату девушка Феклуша и громко закричала: «Молодые господа едут!» Странно, что я не вдруг и не совсем поверил этому известию. Конечно, я привык слышать подобные слова от Евсеича и няньки, но все странно, что я так недоверчиво обрадовался; впрочем, слава богу, что так случилось: если б я совершенно поверил, то, кажется, сошел бы с ума или захворал; сестрица моя начала прыгать и кричать: «Маменька приехала, маменька приехала!» Нянька Агафья, которая на этот раз была с нами одна, встревоженным голосом спросила: «Взаправду, что ли?» – «Взаправду, взаправду, уж близко, – отвечала Феклуша, – Ефрем Евсеич побежал встречать», – и сама убежала. Нянька проворно оправила наше платье и волосы, взяла обоих нас за руки и повела в лакейскую; двери были растворены настежь, в сенях уже стояли бабушка, тетушка и двоюродные сестрицы. Дождь лил как из ведра, так что на крыльцо нельзя было выйти; подъехала карета, в окошке мелькнул образ моей матери – и с этой минуты я ничего не помню… Я очнулся или очувствовался уже на коленях матери, которая сидела на канапе, положив мою голову на свою грудь. <br>Вот была радость, вот было счастье! <br>Как только я совсем оправился и начал было расспрашивать и рассказывать, моя мать торопливо встала и ушла к дедушке, с которым она еще не успела поздороваться: испуганная моей дурнотой, она не заходила в его комнату. Через несколько минут прислали Евсеичу сказать, чтоб он меня привел к старому барину. На этот раз я пошел без всякой робости. Там была моя мать, при ней я никого не боялся. Дедушка сидел на кровати, а возле него по одну руку отец, по другую мать. Бабушка сидела на дедушкиных креслах, а тетушка и двоюродные сестрицы на стульях. Я не видел или, лучше сказать, не помнил, что видел отца, а потому, обрадовавшись, прямо бросился к нему на шею и начал его обнимать и целовать. «А, так ты так же и отца любишь, как мать, – весело сказал дедушка, – а я думал, что ты только по ней соскучился. Ну, Софья Николавна, – продолжал он, – сынок твой плакса, на всех тоску нагнал, и козулька от него немало поплакала. Я уж на него прикрикнул маленько, так он поунялся». Мать отвечала, что я привык к ней во время своей продолжительной болезни. Милая моя сестрица была так смела, что я с удивлением смотрел на нее: когда я входил в комнату, она побежала мне навстречу с радостными криками: «Маменька приехала, тятенька приехал!», а потом с такими же восклицаниями перебегала от матери к дедушке, к отцу, к бабушке и к другим; даже вскарабкалась на колени к дедушке.</p> <p>Отец с матерью приехали перед обедом часа за два. После обеда все разошлись, по обыкновению, отдыхать, а мы остались одни. Я рассказывал отцу и матери подробно все время нашего пребывания без них. Я не понимал, что должен был произвесть мой рассказ над сердцем горячей матери, не понимал, что моему отцу было вдвойне прискорбно его слушать. Впрочем, если б я и понимал, я бы все рассказал настоящую правду, потому что был приучен матерью к совершенной искренности. Несколько раз мать перерывала мой рассказ; глаза ее блестели, бледное ее лицо вспыхивало румянцем, и прерывающимся от волнения голосом начинала она говорить моему отцу не совсем понятные мне слова; но отец всякий раз останавливал ее знаком и успокаивал словами: «Побереги себя ради бога, пожалей Сережу. Что он должен подумать?..» И всякий раз мать овладевала собой и заставляла меня продолжать рассказ. Когда я кончил, она выслала нас с сестрой в залу, приказав няньке, чтобы мы никуда не ходили и сидели тихо, потому что хочет отдохнуть; но я скоро догадался, что мы высланы для того, чтобы мать с отцом могли поговорить без нас. Я даже слышал сквозь запертую и завешенную дверь сначала выразительный и явственный шепот, а потом и жаркий разговор вполголоса, причем иногда вырывались и громкие слова. Понимая дело только вполовину, я, однако, догадывался, что маменька гневается за нас на дедушку, бабушку и тетушку и что мой отец за них заступается; из всего этого я вывел почему-то такое заключение, что мы должны скоро уехать, в чем и не ошибся.</p> <p>Я в свою очередь расспросил также отца и мать о том, что случилось с ними в Оренбурге. Из рассказов их и разговоров с другими я узнал, к большой моей радости, что доктор Деобольт не нашел никакой чахотки у моей матери, но зато нашел другие важные болезни, от которых и начал было лечить ее; что лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она стала очень тосковать о детях и доктор принужден был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю зиму, а весною приказал пить кумыс, и что для этого мы поедем в какую-то прекрасную деревню, и что мы с отцом и Евсеичем будем там удить рыбку. Все это меня успокоило и обрадовало, особенно потому, что другие говорили, да я и сам видел, что маменька стала здоровее и крепче. Робость моя вдруг прошла, и печальное Багрово как будто повеселело. Мне показалось даже, а может быть оно и в самом деле было так, что все стали к нам ласковее, внимательнее и больше заботились о нас. По ребячеству моему я подумал, что все нас полюбили. Впрочем, я и теперь думаю, что в эту последнюю неделю нашего пребывания в Багрове дедушка точно полюбил меня, и полюбил именно с той поры, когда сам увидел, что я горячо привязан к отцу. Он даже высказал мне, что считал меня баловнем матери, матушкиным сынком, который отца совсем не любит, а родных его и подавно, и всем в Багрове «брезгует»; очевидно, что это было ему насказано, а моя неласковость, печальный вид и робость, даже страх, внушаемый его присутствием, утвердили старика в таких мыслях. Теперь же, когда он приласкал меня, когда прошел мой страх и тоска по матери, когда на сердце у меня повеселело и я сам стал к нему ласкаться, – весьма естественно, что он полюбил меня. В несколько дней я как будто переродился; стал жив, даже стал бегать беспрестанно, рассказывать ему всякую всячину и сейчас попотчевал его чтением «Детского чтения», и все это дедушка принимал благосклонно; угрюмый старик также как будто стал добрым и ласковым стариком. Я живо помню, как он любовался на нашу дружбу с сестрицей, которая, сидя у него на коленях и слушая мою болтовню или чтение, вдруг без всякой причины спрыгивала на пол, подбегала ко мне, обнимала и целовала, и потом возвращалась назад и опять вползала к дедушке на колени; на вопрос же его: «Что ты, козулька, вскочила?» – она отвечала: «Захотелось братца поцеловать». Одним словом, у нас с дедушкой образовалась такая связь и любовь, такие прямые сношения, что перед ними все отступили и не смели мешаться в них. Двоюродные наши сестрицы, которые прежде были в большой милости, сидели теперь у печки на стульях, а мы у дедушки на кровати; видя, что он не обращает на них никакого вниманья, а занимается нами, генеральские дочки (как их называли), соскучась молчать и не принимая участия в наших разговорах, уходили потихоньку из комнаты в девичью, где было им гораздо веселее.</p> <p>Хотя мать мне ничего не говорила, но я узнал из ее разговоров с отцом, иногда не совсем приятных, что она имела недружелюбные объяснения с бабушкой и тетушкой, или, просто сказать, ссорилась с ними, и что бабушка отвечала: «Нет, невестушка, не взыщи; мы к твоим детям и приступиться не смели. Где нам мешаться не в свое дело? У вас порядки городские, а у нас деревенские». Всего же более мать сердилась на нашу няньку и очень ее бранила. Нянька Агафья плакала, и мне было очень ее жаль, а в то же время она все говорила неправду; клялась и божилась, что от нас и денно и нощно не отходила, и ссылалась на меня и на Евсеича. Я попробовал даже сказать ей: «Зачем ты, нянюшка, говоришь неправду?» Она отвечала, что грех мне на нее нападать, и заплакала навзрыд. Я стал в тупик; мне приходило даже в голову: уж в самом деле не солгал ли я на няньку Агафью; но Евсеич, который в глаза уличал ее, что она все бегала по избам, успокоил мою робкую ребячью совесть. После этого мать сказала отцу, что она ни за что на свете не оставит Агафью в няньках и что, приехав в Уфу, непременно ее отпустит. <br>Начали поспешно сбираться в дорогу. Срок отпуска моего отца уже прошел, да и время было осеннее. За день до нашего отъезда приехала тетушка Аксинья Степановна. Мы с сестрицей очень обрадовались доброй тетушке и очень к ней ласкались. Моя мать, при дедушке и при всех, очень горячо ее благодарила за то, что она не оставила своего крестника и его сестры своими ласками и вниманием, и уверяла ее, что, покуда жива, не забудет ее родственной любви. Как я ни был мал, но заметил, что бабушка и тетушка Татьяна Степановна чего-то очень перепугались. После я узнал, что они боялись дедушки. Я даже слышал, как мой отец пенял моей матери и говорил: «Хорошо, что батюшка не вслушался, как ты благодарила сестру Аксинью Степановну, и не догадался, а то могла бы выйти беда. Ведь уж ты выговорила свое неудовольствие и матушке и сестре; зачем же их подводить под гнев? <br>Ведь мы завтра уедем». Мать со вздохом отвечала, что сердце не вытерпело и что она на ту минуту забылась и точно поступила неосторожно. Когда же крестная мать пришла к нам в комнату, то мать опять благодарила ее со слезами и целовала ее руки. <br>Наконец мы совсем уложились и собрались в дорогу. Дедушка ласково простился с нами, перекрестил нас и даже сказал: «Жаль, что уж время позднее, а то бы еще с недельку надо вам погостить. Невестыньке с детьми было беспокойно жить; ну, да я пристрою ей особую горницу». Все прочие прощались не один раз; долго целовались, обнимались и плакали. Я совершенно поверил, что нас очень полюбили, и мне всех было жаль, особенно дедушку.</p> <p>Обратная дорога в Уфу, также через Парашино, где мы только переночевали, уже совсем была не так весела. Погода стояла мокрая или холодная, останавливаться в поле было невозможно, а потому кормежки и ночевки в чувашских, мордовских и татарских деревнях очень нам наскучили; у татар еще было лучше, потому что у них избы были белые, то есть с трубами, а в курных избах чувашей и мордвы кормежки были нестерпимы: мы так рано выезжали с ночевок, что останавливались кормить лошадей именно в то время, когда еще топились печи; надо было лежать на лавках, чтоб не задохнуться от дыму, несмотря на растворенную дверь. Мать очень боялась, чтоб мы с сестрой не простудились, и мы обыкновенно лежали в пологу, прикрытые теплым одеялом; у матери от дыму заболели глаза и проболели целый месяц, только в шестой день приехали мы в Уфу.</p> <h4 id="glava9">Зима в Уфе</h4> <p>После такой скучной, продолжительной и утомительной дороги я очень обрадовался нашему уфимскому просторному дому, большим и высоким комнатам, Сурке, который мне также очень обрадовался, и свободе бегать, играть и шуметь где угодно. В доме нас встретили неожиданные гости, которым мать очень обрадовалась: это были ее родные братья, Сергей Николаич и Александр Николаич; они служили в военной службе, в каком-то драгунском полку, и приехали в домовой отпуск на несколько месяцев. С первого взгляда я полюбил обоих дядей; оба очень молодые, красивые, ласковые и веселые, особенно Александр Николаич: он шутил и смеялся с утра и до вечера и всех других заставлял хохотать. Они воспитывались в Москве, в Университетском благородном пансионе, любили читать книжки и умели наизусть читать стихи; это была для меня совершенная новость: я до сих пор не знал, что такое стихи и как их читают. Вдобавок ко всему дядя Сергей Николаич очень любил рисовать и хорошо рисовал; с ним был ящичек с соковыми красками и кисточками… одно уж это привело меня в восхищение. Я любил смотреть картинки, а рисованье их казалось мне чем-то волшебным, сверхъестественным: я смотрел на дядю Сергея Николаича, как на высшее существо. <br>Хотя печальное и тягостное впечатление житья в Багрове было ослаблено последнею неделею нашего там пребывания, хотя длинная дорога также приготовила меня к той жизни, которая ждала нас в Уфе, но, несмотря на то, я почувствовал необъяснимую радость и потом спокойную уверенность, когда увидел себя перенесенным совсем к другим людям, увидел другие лица, услышал другие речи и голоса, когда увидел любовь к себе от дядей и от близких друзей моего отца и матери, увидел ласку и привет от всех наших знакомых. <br>Это произвело на меня такое действие, что я вдруг, как говорили, развернулся, то есть стал смелее прежнего, тверже и бойчее. Все говорили, что я переменился, что я вырос и поумнел. Должно признаться, что, слыша такие отзывы, я стал самолюбивее и самонадеяннее. <br>Дяди мои поместились в отдельной столовой, из которой кроме двери в залу был ход через общую или проходную комнату в большую столярную; прежде это была горница, в которой у покойного дедушки Зубина помещалась канцелярия, а теперь в ней жил и работал столяр Михей, муж нашей няньки Агафьи, очень сердитый и грубый человек. Я прежде о нем почти не знал; но мои дяди любили иногда заходить в столярную подразнить Михея и забавлялись тем, что он сердился, гонялся за ними с деревянным молотком, бранил их и даже иногда бивал, что доставляло им большое удовольствие и чему они от души хохотали. Мне тоже казалось это забавным, и не подозревал я тогда, что сам буду много терпеть от подобной забавы.</p> <p>Здоровье моей матери видимо укреплялось, и я заметил, к нам стало ездить гораздо больше гостей, чем прежде; впрочем, это могло мне показаться: прошлого года я был еще мал, не совсем поправился в здоровье и менее обращал внимания на все, происходившее у нас в доме. Всех знакомых ездило очень много, но я их мало знал. Мне хорошо известны и памятны только те, которые бывали у нас почти ежедневно и которые, как видно, очень любили моего отца и мать и нас с сестрицей. Это были: старушка Мертваго и двое ее сыновей Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых двое сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую я особенно любил за то, что ее звали так же, как и мою мать, Софьей Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская; из военных всех чаще бывали у нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л.Н.Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и другой офицер Христофович, которые были дружны с моими дядями, бывали у нас каждый день; доктор Авенариус – также это был давнишний друг нашего дома. С детьми Княжевичей и Мансуровых мы были дружны и часто вместе игрывали. Дети Княжевичей были молодцы, потому что отец и мать воспитывали их без всякой неги; они не знали простуды и ели все, что им вздумается, а я, напротив, кроме ежедневных диетных кушаний, не смел ничего съесть без позволения матери; в сырую же погоду меня не выпускали из комнаты. Надо вспомнить, что я года полтора был болен при смерти, и потому не удивительно, что меня берегли и нежили; но милая моя сестрица даром попала на такую же диету и береженье от воздуха. Иногда гости приезжали обедать, и боже мой! как хлопотала моя мать с поваром Макеем, весьма плохо разумевшим свое дело.</p> <p>Миндальное пирожное всегда приготовляла она сама, и смотреть на это приготовленье было одним из любимых моих удовольствий. Я внимательно наблюдал, как она обдавала миндаль кипятком, как счищала с него разбухшую кожицу, как выбирала миндалины только самые чистые и белые, как заставляла толочь их, если пирожное приготовлялось из миндального теста, или как сама резала их ножницами и, замесив эти обрезки на яичных белках, сбитых с сахаром, делала из них чудные фигурки: то венки, то короны, то какие-то цветочные шапки или звезды; все это сажалось на железный лист, усыпанный мукою, и посылалось в кухонную печь, откуда приносилось уже перед самым обедом совершенно готовым и поджарившимся. Мать, щегольски разодетая, по данному ей от меня знаку, выбегала из гостиной, надевала на себя высокий белый фартук, снимала бережно ножичком чудное пирожное с железного листа, каждую фигурку окропляла малиновым сиропом, красиво накладывала на большое блюдо и возвращалась к своим гостям. Сидя за столом, я всегда нетерпеливо ожидал миндального блюда не столько для того, чтоб им полакомиться, сколько для того, чтоб порадоваться, как гости будут хвалить прекрасное пирожное, брать по другой фигурке и говорить, что «ни у кого нет такого миндального блюда, как у Софьи Николавны». Я торжествовал и не мог спокойно сидеть на моих высоких кресельцах и непременно говорил на ухо сидевшему подле меня гостю, что все это маменька делала сама. Я помню, что гости у нас тогда бывали так веселы, как после никогда уже не бывали во все остальное время нашего житья в Уфе, а между тем я и тогда знал, что мы всякий день нуждались в деньгах и что все у нас в доме было беднее и хуже, чем у других. Из военных гостей я больше всех любил сначала Льва Николаевича Энгельгардта: по своему росту и дородству он казался богатырем между другими и к тому же был хорош собою. Он очень любил меня, и я часто сиживал у него на коленях, с любопытством слушая его громозвучные военные рассказы и с благоговением посматривая на два креста, висевшие у него на груди, особенно на золотой крестик с округленными концами и с надписью: «Очаков взят 1788 года 6 декабря». Я сказал, что любил его сначала; это потому, что впоследствии я его боялся; он напугал меня, сказав однажды: «Хочешь, Сережа, в военную службу?» Я отвечал: «Не хочу». – «Как тебе не стыдно, – продолжал он, – ты дворянин и непременно должен служить со шпагой, а не с пером. Хочешь в гренадеры? Я привезу тебе гренадерскую шапку и тесак…» Я перепугался и убежал от него. Энгельгардт вздумал продолжать шутку и на другой день, видя, что я не подхожу к нему, сказал мне: «А, трусишка! Ты боишься военной службы, так вот я тебя насильно возьму…» С этих пор я уж не подходил к полковнику без особенного приказания матери, и то со слезами. <br>В этом страхе утверждал меня мальчик-товарищ, часто к нам ходивший, кривой Андрюша, сын очень доброй женщины, преданной душевно нашему дому. Он был старше меня, и я ему верил. Потом мне казалось, что он нарочно пугал меня.</p> <p>После чтения лучшим моим удовольствием было смотреть, как рисует дядя Сергей Николаич. Он не так любил ездить по гостям, как другой мой дядя, меньшой его брат, которого все называли ветреником, и рисовал не только для меня маленькие картинки, но и для себя довольно большие картины. Я не мог, бывало, дождаться того времени, когда дядя сядет за стол у себя в комнате, на котором стоял уже стакан с водой и чистая фаянсовая тарелка, заранее мною приготовленная. За несколько времени до назначенного часа я уже не отходил от дяди и все смотрел ему в глаза; а если и это не помогало, то дергал его за рукав, говоря самым просительным голосом: «Дяденька, пойдемте рисовать». Наконец он садился за стол, натирал на тарелку краски, обмакивал кисточку в стакан – и глаза мои уже не отрывались от его руки, и каждое появление нового листка на дереве, носа у птицы, ноги у собаки или какой-нибудь черты в человеческом лице приветствовал я радостными восклицаниями. Видя такую мою охоту, дядя вздумал учить меня рисовать; он весьма тщательно приготовил мне оригиналы, то есть мелкие и большие полукружочки и полные круги, без тушевки и оттушеванные, помещенные в квадратиках, заранее расчерченных, потом глазки, брови и проч. Дядя, как скоро садился сам за свою картину, усаживал и меня рисовать на другом столе; но учение сначала не имело никакого успеха, потому что я беспрестанно вскакивал, чтоб посмотреть, как рисует дядя; а когда он запретил мне сходить с места, то я таращил свои глаза на него или влезал на стул, надеясь хоть что-нибудь увидеть. Дядя догадался, что прока не будет, и начал заставлять меня рисовать в другие часы; он не ошибся: в короткое время я сделал блистательные успехи для своего возраста. Дядя пророчил, что из меня выйдет необыкновенный рисовальщик. Но не все пророчества сбываются, и я в зрелых годах не умел нарисовать кружочка, который рисовал в ребячестве.</p> <p>По книжной части библиотека моя, состоявшая из двенадцати частей «Детского чтения» и «Зеркала добродетели», была умножена двумя новыми книжками: «Детской библиотекой» Шишкова и «Историей о младшем Кире и возвратном походе десяти тысяч греков, сочинения Ксенофонта». Книги эти подарил мне тот же добрый человек, С.И.Аничков; к ним прибавил он еще толстый рукописный том, который я теперь и назвать не умею. Я помню только, что в нем было множество чертежей и планов, очень тщательно сделанных и разрисованных красками. Ничего не понимая, я с великим наслаждением перелистывал эту, вместе с моей сестрицей, и растолковывал ей, что какая фигура представляет и значит. Я должен был все сочинять и выдумывать, потому что не имел ни малейшего понятия о настоящем деле. Как бы я желал теперь услышать мою тогдашнюю болтовню! «Детская библиотека», сочинение г. Кампе, переведенная с немецкого А.С.Шишковым, особенно детские песни, которые скоро выучил я наизусть, привели меня в восхищение: это и немудрено; но удивительно, что Ксенофонт нравился мне не менее, а в последующие годы сделался моим любимым чтением. Я и теперь так помню эту, как будто она не сходила с моего стола; даже наружность ее так врезалась в моей памяти, что я точно гляжу на нее и вижу чернильные пятна на многих страницах, протертые пальцем места и завернувшиеся уголки некоторых листов. <br>Сражение младшего Кира с братом своим Артаксерксом, его смерть в этой битве, возвращение десяти тысяч греков под враждебным наблюдением многочисленного персидского воинства, греческая фаланга, дорийские пляски, беспрестанные битвы с варварами и, наконец, море – путь возвращения в Грецию – которое с таким восторгом увидело храброе воинство, восклицая: «Фалатта! Фалатта!» – все это так сжилось со мною, что я и теперь помню все с совершенной ясностью.</p> <p>Так безмятежно и весело текла моя жизнь первые месяцы. Не могу в точности припомнить, с какого именно времени начала она возмущаться. Это случилось как-то неприметно. Оба мои дяди и приятель их, адъютант Волков, получили охоту дразнить меня: сначала военной службой, говоря, что вышел указ, по которому велено брать в солдаты старшего сына у всех дворян. Хотя я возражал, что это неправда, что это все их выдумки, но проказники написали крупными буквами указ, приложили к нему какую-то печать – и успели напугать меня. Я всего более поверил кривому Андрюше, который начал ходить к нам всякий день и который, вероятно, был в заговоре. Эта глупая забава продолжалась довольно долго и стоила мне многих волнений, огорчений и даже слез. Всего хуже было то, что я, будучи вспыльчив от природы, сердился за насмешки и начинал говорить грубости, к чему прежде совершенно не был способен. Это забавляло всех; общий смех ободрял меня, и я позволял себе говорить такие дерзости, за которые потом меня же бранили и заставляли просить извинения; а как я, по ребячеству, находил себя совершенно правым и не соглашался извиняться, то меня ставили в угол и доводили наконец до того, что я просил прощения. Конечно, мать вразумляла меня, что все это одни шутки, что за них не должно сердиться и что надобно отвечать на них шутками же; но беда состояла в том, что дитя не может ясно различать границ между шуткою и правдою. Иногда долго я не верил словам моих преследователей и отвечал на них смехом, но вдруг как-то начинал верить, оскорбляться насмешками, разгорячался, выходил из себя и дерзкими бранными словами, как умел, отплачивал моим противникам. Всего более доставалось от меня Волкову; впрочем, развязка всегда была для меня слишком невыгодна. Когда надоело дразнить меня солдатством, да я и привык к тому и не так уже раздражался, отыскали другую, не менее чувствительную во мне струну. Один раз вдруг дядя говорит мне потихоньку, с важным и таинственным видом, что Волков хочет жениться на моей сестрице и увезти с собой в поход. Я поверил и, не имея ни о чем понятия, понял только, что хотят разлучить меня с сестрицей и сделать ее чем-то вроде солдата. Гнев и ненависть, к какой только может быть способно сердце дитяти, почувствовал я к Волкову, которого и прежде неподлюбливал. Волков на другой день, чтоб поддержать шутку, сказал мне с важным видом, что батюшка и матушка согласны выдать за него мою сестрицу и что он просит также моего согласия. Из этого вышло много весьма печальных историй: я приходил в бешенство, бранился и хотел застрелить из пушки Волкова, если он только дотронется до моей сестрицы. С этим господином в самое это время случилось смешное и неприятное происшествие, как будто в наказание за его охоту дразнить людей, которому я, по глупости моей, очень радовался и говорил: «Вот бог его наказал за то, что он хочет увезти мою сестрицу». Происшествие состояло в следующем: в какой-то торжественный праздник у губернатора был бал. Волков, распудренный, разодетый, в чулках и башмаках, перед самым балом заехал к нам, чтобы вместе с моими дядями отправиться к губернатору. Покуда дяди мои одевались, Волков, от нечего делать, зашел в столярную к Михею и начал, по обыкновению, дразнить его и мешать работать. Михей был особенно не в духе; сначала он довольствовался бранными словами, но, выведенный из терпения, схватил деревянный молоток и так ловко ударил им Волкова по лбу, что у него в одну минуту вскочила огромная шишка и один глаз запух. Ехать на бал было невозможно. Дяди мои хохотали, а бедный Волков плакал от боли и досады, что не мог попасть к губернатору, где ему очень хотелось потанцевать. Разумеется, все узнали это происшествие и долго не могли без смеха смотреть на Волкова, который принужден был несколько дней просидеть дома и даже не ездил к нам: на целый месяц я был избавлен от несносного дразненья.</p> <p>Еще прежде я слышал мельком, что мой отец покупает какую-то башкирскую землю, в настоящее же время эта покупка совершилась законным порядком. <br>Превосходная земля, с лишком семь тысяч десятин, в тридцати верстах от Уфы, по реке Белой, со множеством озер, из которых одно было длиною около трех верст, была куплена за небольшую цену. Отец мой с жаром и подробно рассказал мне, сколько там водится птицы и рыбы, сколько родится всяких ягод, сколько озер, какие чудесные растут леса. Рассказы его привели меня в восхищение и так разгорячили мое воображение, что я даже по ночам бредил новою прекрасною землею! Вдобавок ко всему, в судебном акте ей дали имя «Сергеевской пустоши», а деревушку, которую хотели немедленно поселить там в следующую весну, заранее назвали «Сергеевкой». Это мне понравилось. Чувство собственности, исключительной принадлежности чего бы то ни было, хотя не вполне, но очень понимается дитятей и составляет для него особенное удовольствие (по крайней мере, так было со мной), а потому и я, будучи вовсе не скупым мальчиком, очень дорожил тем, что Сергеевка – моя: без этого притяжательного местоимения я никогда не называл ее. Туда весною собиралась моя мать, чтоб пить кумыс, предписанный ей Деобольтом. Я считал дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали говорил о Сергеевке со всеми гостями, с отцом и матерью, с сестрицей и с новой нянькой ее, Парашей. Я забыл сказать, что Агафья уже была давно отставлена. <br>Вместо Параши мать взяла к себе для услуг горбушку Катерину, княжну, – так всегда ее называли без всякой причины, вероятно в шутку. Это была калмычка, купленная некогда моим покойным дедушкой Зубиным и после его смерти отпущенная на волю. Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей, она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того надоела матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для детей. Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза говорила совсем другое; моему отцу и матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг, а с ними очень нехорошо говорила про моего отца и мать и чуть было не поссорила ее с Парашей. Даже нам с сестрицей мимоходом хотела внушить недобрые мысли. Я не скрывал от матери ничего мною слышанного, даже ни одной собственной моей мысли; разумеется, все ей рассказал, и она поспешила удалить от нас это вредное существо. Впрочем, горбушка, под именем княжны, прожила в нашем доме до глубокой старости.</p> <p>Когда забылась шишка на лбу, произведенная молотком Михея, Волков и мои дяди опять принялись мучить и дразнить меня. На этот раз моя любезная Сергеевка послужила к тому весьма действительным средством. Сначала Волков приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у моего отца; разумеется, я сердился и говорил разные глупости; наконец повторили прежнее средство, еще с большим успехом: вместо указа о солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой было сказано, что мой отец и мать, с моего согласия, потому что Сергеевка считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в вечное владение П.Н.Волкову. Бумага была подписана моим отцом и матерью, то есть подписались под их руки, вместо же меня, за неуменьем грамоте, расписался дядя мой, Сергей Николаич. Бедный мальчик был совершенно сбит с толку! Не веря согласию моего отца и матери, слишком хорошо зная свое несогласие, в то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя называл купчей крепостью, лишает меня сестры и Сергеевки; кроме мучительной скорби о таких великих потерях я был раздражен и уязвлен до глубины сердца таким наглым обманом. Бешенство мое превзошло всякие границы и помрачило мой рассудок. Я осыпал дядю всеми бранными словами, какие только знал; назвал его подьячим, приказным крючком и мошенником, а Волкова как главного виновника и преступника хотел непременно застрелить, как только достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал как исступленный из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток, бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в Волкова… Вот до чего довести доброго и тихого мальчика такими неразумными шутками! По счастию, удар был незначителен; но со мною поступили строго. Наказание, о котором прежде я только слыхал, было исполнено надо мною: меня одели в какое-то серое, толстое суконное платье и поставили в угол совершенно в пустой комнате, под присмотром Ефрема Евсеича. Боже мой, как плакала и рыдала моя милая сестрица, бывшая свидетельница происшествия! Дело происходило поутру; до самого обеда я рвался и плакал; напрасно Евсеич убеждал меня, что нехорошо так гневаться, так бранить дяденьку и драться с Петром Николаичем, что они со мной только пошутили, что маленькие девочки замуж не выходят и что как же отнять насильно у нас Сергеевку? Напрасно уговаривал он меня повиниться и попросить прощенья, – я был глух к его словам. Я наконец перестал плакать, но ожесточился духом и говорил, что я не виноват; что если они сделали это нарочно, то все равно, и что их надобно за то наказать, разжаловать в солдаты и послать на войну, и что они должны просить у меня прощенья. Мать, которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб слышать, что я говорю, и смотреть на меня в дверную щель; она имела твердость не входить ко мне до обеда. Наконец она пришла, осталась со мной наедине и употребила все усилия, чтоб убедить меня в моей вине. Долго говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно за рисованье, но никак не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов был просить прощения у всех, кроме Волкова. Мать не хотела сделать никакой уступки, скрепила свое сердце и, сказав, что я останусь без обеда, что я останусь в углу до тех пор, покуда не почувствую вины своей и от искреннего сердца не попрошу Волкова простить меня, ушла обедать, потому что гости ее ожидали. Тогда я ничего не понимал и только впоследствии почувствовал, каких терзаний стоила эта твердость материнскому сердцу; но душевная польза своего милого дитяти, может быть иногда неверно понимаемая, всегда была для нее выше собственных страданий, в настоящее время очень опасных для ее здоровья. Евсеичу было приказано сидеть в другой комнате. Я остался один.</p> <p>Тут-то наработало мое воображение! Я представлял себя каким-то героем, мучеником, о которых я читал и слыхал, страдающим за истину, за правду. Я уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и мать, дяди, гости; начинают хвалить меня за мою твердость, признают себя виноватыми, говорят, что хотели испытать меня, одевают в новое платье и ведут обедать… Дверь не отворялась, никто не входил, только Евсеич начинал всхрапывать, сидя в другой комнате; фантазии мои разлетались как дым, а я начинал чувствовать усталость, голод и головную боль. Но воображение мое снова начинало работать, и я представлял себя выгнанным за мое упрямство из дому, бродящим ночью по улицам: никто не пускает меня к себе в дом; на меня нападают злые, бешеные собаки, которых я очень боялся, и начинают меня кусать: вдруг является Волков, спасает меня от смерти и приводит к отцу и матери; я прощаю Волкову и чувствую какое-то удовольствие. Множество тому подобных картин роилось в моей голове, но везде я был первым лицом, торжествующим или погибающим героем. Слова «герой», конечно, я тогда не знал, но заманчивый его смысл ясно выражался в моих детских фантазиях. <br>Волнение, слезы, продолжительное стояние на ногах утомили меня. Конечно, я мог бы сесть на пол, – в комнате никого не было; но мне приказано, чтоб я стоял в углу, и я ни за что не хотел сесть, несмотря на усталость. Часа через два после обеда приходил ко мне наш добрый друг, доктор Андрей Юрьич (Авенариус). Он также уговаривал меня попросить прощенья у Волкова – я не согласился. Он предложил мне съесть тарелку супу – я отказался, говоря, что «если маменька прикажет, то я буду есть, а сам я кушать не хочу». Вскоре после Авенариуса пришла мать; я видел, что она очень встревожена; она приказала мне есть, и я с покорностью исполнил приказание, хотя пища была мне противна. Мать спросила меня: «Ты не чувствуешь своей вины перед Петром Николаичем, не раскаиваешься в своем поступке, не хочешь просить у него прощенья?» Я отвечал, что я перед Петром Николаичем не виноват, а если маменька прикажет, то прощения просить буду. «Ты упрямишься, – сказала мать. – Когда ты одумаешься, то пришли за мной Евсеича: тогда и я прощу тебя». Евсеич подал свечку и поставил ее на окошко. Мать ушла, приказав ему остаться со мной, сесть у дверей и ничего не говорить. После пищи я вдруг почувствовал себя нездоровым: голова разболелась и мне стало жарко. Дремота начала овладевать мною, коленки постепенно сгибались, наконец усталость одолела меня, я сам не помню, как сползли мои ноги, и я присел в углу и крепко заснул. После рассказали мне, что Евсеич и сам задремал, что когда пришел отец, то нашел нас обоих спящими. Я проснулся уже тогда, когда Авенариус щупал мою голову и пульс; он приказал отнести меня в детскую и положить в постель; у меня сделался сильный жар и даже бред. Проснувшись, или, лучше сказать, очувствовавшись на другой день поутру, очень не рано, в слабости и все еще в жару, я не вдруг понял, что около меня происходило.</p> <p>Наконец все стало мне ясно: я захворал от волнения и усталости, моя болезнь всех перепугала, а мать привела в отчаяние. Действительно, сбылись мои мечты, хотя от других причин. Все почувствовали свои вины: дядя Сергей Николаич сидел возле меня и плакал; Волков стоял за дверью, тоже почти плакал и не смел войти, чтоб не раздражить больного; отец очень грустно смотрел на меня, а мать – довольно было взглянуть на ее лицо, чтоб понять, какую ночь она провела! Вошел Авенариус и всех от меня выгнал, приказав на некоторое время оставить меня в совершенном покое. Я выздоровел не вдруг. <br>Дня через два, когда я не лежал уже в постели, а сидел за столиком и во что-то играл с милой сестрицей, которая не знала, как высказать свою радость, что братец выздоравливает, – вдруг я почувствовал сильное желание увидеть своих гонителей, выпросить у них прощенье и так примириться с ними, чтоб никто на меня не сердился. Я сейчас вызвал из спальной мать и сказал ей, чего мне хочется. Мать обняла меня и заплакала от радости (как она мне сказала), что у меня такое доброе сердце. Волков был в это время у дядей, и они все трое ту же минуту пришли ко мне. Я с полной искренностью просил их простить меня, особенно Волкова. Меня целовали и обещали никогда не дразнить. Мать улыбнулась и сказала очень твердо: «Да если б вы и вздумали, то я уже никогда не позволю. Я всех больше виновата и всех больше была наказана. Этого урока я никогда не забуду». <br>Совершенно выздоровев, я опять сделался весел и резв. Я скоро забыл печальную историю; но не мог забыть, что меня назвали неумеющим грамоте и потому расписались за меня в известной бумаге, то есть мнимой «рядной», или купчей. Я тогда же возражал, что это неправда, что я умею хорошо читать, а только писать не умею; но теперь я захотел поправить этот недостаток и упросил отца и мать, чтоб меня начали учить писать. Дядя Сергей Николаич вызвался удовлетворить моему желанию. Он начал меня учить чистописанию, или каллиграфии, как он называл, и заставил выписывать «палочки», чем я был очень недоволен, потому что мне хотелось прямо писать буквы; но дядя утверждал, что я никогда не буду иметь хорошего почерка, если не стану правильно учиться чистописанию, что наперед надобно пройти всю каллиграфическую школу, а потом приняться за прописи. Делать нечего, я должен был повиноваться, но между тем потихоньку я выучился писать всю азбуку, срисовывая слова с печатных книг. Чистописание затянулось; срок отпуска моих дядей кончался, и они уехали в полк, с твердым, однако, намерением выйти немедленно в отставку, потому что жизнь в Уфе очень им понравилась. Уезжая, дядя Сергей Николаич, который был отличный каллиграф, уговорил моего отца, особенно желавшего, чтоб я имел хороший почерк, взять мне учителя из народного училища. Учителя звали Матвей Васильич (фамилии его я никогда не слыхивал); это был человек очень тихий и добрый; он писал прописи не хуже печатных и принялся учить меня точно так же, как учил дядя.</p> <p>Не видя конца палочкам с усами и без усов, кривым чертам и оникам, я скучал и ленился, а потому, чтоб мне было охотнее заниматься, посадили Андрюшу писать вместе со мной. Андрюша начал учиться чистописанию гораздо прежде меня у того же Матвея Васильича в народном училище. Это средство несколько помогло: мне стыдно стало, что Андрюша пишет лучше меня, а как успехи его были весьма незначительны, то я постарался догнать его и в самом деле догнал довольно скоро. Учитель наш имел обыкновение по окончании урока, продолжавшегося два часа, подписывать на наших тетрадях какое-нибудь из следующих слов: «посредственно, не худо, изрядно, хорошо, похвально». Скоро стал я замечать, что Матвей Васильич поступает несправедливо и что если мы с Андрюшей оба писали неудачно, то мне он ставил «не худо», а ему «посредственно», а если мы писали оба удовлетворительно, то у меня стояло «очень хорошо» или «похвально», а у Андрюши «хорошо»; в тех же случаях, впрочем, довольно редких, когда товарищ мой писал лучше меня – у нас стояли одинаковые одобрительные слова. Заметив это, я стал рассуждать: отчего так поступает наш добрый учитель? «Верно, он меня больше любит, – подумал я, – и, конечно, за то, что у меня оба глаза здоровы, а у бедного Андрюши один глаз выпятился от бельма и похож на какую-то белую пуговицу». В этой мысли вскоре убедило меня то, что Матвей Васильич был со мною ласковее, чем с моим товарищем, чего я прежде не замечал. Все мои наблюдения и рассуждения я не замедлил сообщить матери и отцу. Они как-то переглянулись и улыбнулись, и мне ничего не сказали. Но в подписях Матвея Васильича вскоре произошла перемена; на тетрадках наших с Андрюшей появились одни и те же слова, у обоих или «не худо», или «изрядно», или «хорошо», и я понял, что отец мой, верно, что-нибудь говорил нашему учителю, но обращался Матвей Васильич всегда лучше со мной, чем с Андрюшей.</p> <p>Я и теперь не могу понять, какие причины заставили мою мать послать меня один раз в народное училище, вместе с Андрюшей. Вероятно, это был чей-нибудь совет, и всего скорее М.Д.Княжевича, но, кажется, его дети в училище не ходили. Как ни была умна моя мать, но, по ее недостаточному образованию, не могла ей войти в голову дикая тогда мысль спосылать сына в народное училище, – мысль, которая теперь могла бы быть для всех понятною и служить объяснением такого поступка. Как бы то ни было, только в один очень памятный для меня день отвезли нас с Андрюшей в санях, под надзором Евсеича, в народное училище, находившееся на другом краю города и помещавшееся в небольшом деревянном домишке. Евсеич отдал нас с рук на руки Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную комнату, из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем появлении, – комнату, всю установленную рядами столов со скамейками, каких я никогда не видывал; перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с обвостренным мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой. Половина скамеек была занята мальчиками разных возрастов; перед ними лежали на столах тетрадки, книжки и аспидные доски; ученики были пребольшие, превысокие и очень маленькие, многие в одних рубашках, а многие одетые, как нищие. Матвей Васильич подвел меня к первому столу, велел ученикам потесниться и посадил с края, а сам сел на стул перед небольшим столиком, недалеко от черной доски; все это было для меня совершенно новым зрелищем, на которое я смотрел с жадным любопытством. При входе в класс Андрюша пропал. Вдруг Матвей Васильич заговорил таким сердитым голосом, какого у него никогда не бывало, и с каким-то напевом: «Не знаешь? На колени!», и мальчик, стоявший у доски, очень спокойно положил на стол мел и грязную тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков, которых я сначала не заметил и которые были очень веселы; когда учитель оборачивался к ним спиной, они начинали возиться и драться. Класс был арифметический. Учитель продолжал громко вызывать учеников по списку, одного за другим; это была в то же время перекличка: оказалось, что половины учеников не было в классе. Матвей Васильич отмечал в списке, кого нет, приговаривая иногда: «В третий раз нет, в четвертый нет – так розги!»</p> <p>Я оцепенел от страха. Вызываемые мальчики подходили к доске и должны были писать мелом требуемые цифры и считать их как-то от правой руки к левой, повторяя: «Единицы, десятки, сотни». При этом счете многие сбивались, и мне самому казался он непонятным и мудреным, хотя я давно уже выучился самоучкой писать цифры. Некоторые ученики оказались знающими; учитель хвалил их, но и самые похвалы сопровождались бранными словами, по большей части неизвестными мне. Иногда бранное слово возбуждало общий смех, который вдруг вырывался и вдруг утихал. Перекликав всех по списку и испытав в степени знания, Матвей Васильич задал урок на следующий раз: дело шло тоже о цифрах, об их местах и о значении нуля. Я ничего не понял сколько потому, что вовсе не знал, о чем шло дело, столько и потому, что сидел, как говорится, ни жив ни мертв, пораженный всем, мною виденным. Задав урок, Матвей Васильич позвал сторожей; пришли трое, вооруженные пучками прутьев, и принялись сечь мальчиков, стоявших на коленях. При самом начале этого страшного и отвратительного для меня зрелища я зажмурился и заткнул пальцами уши. Первым моим движением было убежать, но я дрожал всем телом и не смел пошевелиться. Когда утихли крики и зверские восклицания учителя, долетавшие до моего слуха, несмотря на заткнутые пальцами уши, я открыл глаза и увидел живую и шумную около меня суматоху; забирая свои вещи, все мальчики выбегали из класса и вместе с ними наказанные, так же веселые и резвые, как и другие. Матвей Васильич подошел ко мне с обыкновенным ласковым видом, взял меня за руку и прежним тихим голосом просил «засвидетельствовать его нижайшее почтение батюшке и матушке». Он вывел меня из опустевшего класса и отдал Евсеичу, который проворно укутал меня в шубу и посадил в сани, где уже сидел Андрюша. «Что, понравилось ли вам училище? – спросил он, заглядывая мне в лицо. И, не получая от меня ответа, прибавил: – Никак, напугались? У нас это всякий день». Приехав домой, я ужасно встревожил свою мать сначала безмолвным волнением и слезами, а потом исступленным гневом на злодейские поступки Матвея Васильича. Мать ничего не знала о том, что обыкновенно происходит в народных училищах, и, конечно, ни за что на свете не подвергла бы моего сердца такому жестокому потрясению.</p> <p>Успокоить и утешить меня сначала не было никакой возможности; в эту минуту даже власть матери была бессильна надо мной. Наконец, рассказав все до малейшей подробности мною виденное и слышанное, излив мое негодованье в самых сильных выражениях, какие только знал из книг и разговоров, и осудив Матвея Васильича на все известные мне казни, я поутих и получил способность слушать и понимать разумные речи моей матери. Долго она говорила со мной и для моего успокоения должна была коснуться многого, еще мне не известного и не вполне мною тогда понятого. Трудно было примириться детскому уму и чувству с мыслию, что виденное мною зрелище не было исключительным злодейством, разбоем на большой дороге, за которое следовало бы казнить Матвея Васильича, как преступника, что такие поступки не только дозволяются, но требуются от него как исполнение его должности; что самые родители высеченных мальчиков благодарят учителя за строгость, а мальчики будут благодарить со временем; что Матвей Васильич мог браниться зверским голосом, сечь своих учеников и оставаться в то же время честным, добрым и тихим человеком. Слишком рано получил я это раздирающее впечатление и этот страшный урок! Он возмутил ясную тишину моей души. Я долго не мог успокоиться, а от Матвея Васильича получил такое непреодолимое отвращение, что через месяц должны были ему отказать. Чистописанье продолжал я один, а иногда вместе с Андрюшей. Учителя другого в городе не было, а потому мать и отец сами исправляли его должность: всего больше они смотрели за тем, чтоб я писал как похожее на прописи. Матери моей как-то не совсем нравилось товарищество Андрюши, и он начинал реже ходить ко мне. Итак, все мое детское общество, кроме приезжавших иногда маленьких гостей Княжевичей и Мансуровых, с которыми мы очень много играли и резвились, ограничивалось обществом моей милой сестрицы, которая, становясь умнее с каждым днем, могла уже более разделять все мои наклонности, впечатления и забавы.</p> <p>Здоровье матери было лучше прежнего, но не совсем хорошо, а потому, чтоб нам было воспользоваться летним временем, в Сергеевке делались приготовления к нашему переезду: купили несколько изб и амбаров; в продолжение великого поста перевезли и поставили их на новом месте, которое выбирать ездил отец мой сам; сколько я ни просился, чтоб он взял меня с собою, мать не отпустила. Сергеевка исключительно овладела моим воображением, которое отец ежедневно воспламенял своими рассказами. Дорога в Багрово, природа, со всеми чудными ее красотами, не были забыты мной, а только несколько подавлены новостью других впечатлений: жизнью в Багрове и жизнью в Уфе; но с наступлением весны проснулась во мне горячая любовь к природе; мне так захотелось увидеть зеленые луга и леса, воды и горы, так захотелось побегать с Суркой по полям, так захотелось закинуть удочку, что все окружающее потеряло для меня свою занимательность и я каждый день просыпался и засыпал с мыслию о Сергеевке. Святая неделя прошла для меня незаметно. Я, конечно, не мог понимать ее высокого значенья, но я мало обратил внимания даже на то, что понятно для детей: радостные лица, праздничные платья, колокольный звон, беспрестанный приезд гостей, красные яйца и проч. и проч. Приходская церковь наша стояла на возвышении, и снег около нее давно уже обтаял. Великим моим удовольствием было смотреть, как бегут по косогору мутные и шумные потоки весенней воды мимо нашего высокого крыльца, а еще большим наслаждением, которое мне не часто дозволялось, – прочищать палочкой весенние ручейки. С крыльца нашего была видна река Белая, и я с нетерпением ожидал, когда она вскроется. На все мои вопросы отцу и Евсеичу: «Когда же мы поедем в Сергеевку?» обыкновенно отвечали: «А вот как река пройдет». <br>И наконец пришел этот желанный день и час! Торопливо заглянул Евсеич в мою детскую и тревожно-радостным голосом сказал: «Белая тронулась!» Мать позволила, и в одну минуту, тепло одетый, я уже стоял на крыльце и жадно следил глазами, как шла между неподвижных берегов огромная полоса синего, темного, а иногда и желтого льда. Далеко уже уплыла поперечная дорога, и какая-то несчастная черная корова бегала по ней как безумная от одного берега до другого. Стоявшие около меня женщины и девушки сопровождали жалобными восклицаниями каждое неудачное движение бегающего животного, которого рев долетал до ушей моих, и мне стало очень его жалко. Река на повороте загибалась за крутой утес, и скрылись за ним дорога и бегающая по ней черная корова. Вдруг две собаки показались на льду; но их суетливые прыжки возбудили не жалость, а смех в окружающих меня людях, ибо все были уверены, что собаки не утонут, а перепрыгнут или переплывут на берег. Я охотно этому верил и, позабыв бедную корову, сам смеялся вместе с другими.</p> <p>Собаки не замедлили оправдать общее ожидание и скоро перебрались на берег. Лед все еще шел крепкою, сплошною, неразрывною, бесконечною глыбою. Евсеич, опасаясь сильного и холодного ветра, сказал мне: «Пойдем, соколик, в горницу, река еще не скоро взломается, а ты прозябнешь. Лучше я тебе скажу, когда лед начнет трескаться». Я очень неохотно послушался, но зато мать была очень довольна и похвалила Евсеича и меня. В самом деле, не ближе как через час Евсеич пришел сказать мне, что лед на реке ломается. Мать опять отпустила меня на короткое время, и, одевшись еще теплее, я вышел и увидел новую, тоже не виданную мною картину: лед трескался, ломался на отдельные глыбы; вода всплескивалась между ними; они набегали одна на другую, большая и крепкая затопляла слабейшую, а если встречала сильный упор, то поднималась одним краем вверх, иногда долго плыла в таком положении, иногда обе глыбы разрушались на мелкие куски и с треском погружались в воду. <br>Глухой шум, похожий по временам на скрип или отдаленный стон, явственно долетал до наших ушей. Полюбовавшись несколько времени этим величественным и страшным зрелищем, я воротился к матери и долго, с жаром рассказывал ей все, что видел. Приехал отец из присутствия, и я принялся с новым жаром описывать ему, как прошла Белая, и рассказывал ему еще долее, еще горячее, чем матери, потому что он слушал меня как-то охотнее. С этого дня Белая сделалась постоянным предметом моих наблюдений. Река начала выступать из берегов и затоплять луговую сторону. Каждый день картина изменялась; и наконец разлив воды, простиравшийся с лишком на восемь верст, слился с облаками. Налево виднелась необозримая водяная поверхность, чистая и гладкая, как стекло, а прямо против нашего дома вся она была точно усеяна иногда верхушками дерев, а иногда до половины затопленными огромными дубами, вязами и осокорями, вышина которых только тогда вполне обозначалась; они были похожи на маленькие, как будто плавающие островки. <br>Долго не сбывала полая вода, и эта медленность раздражала мое нетерпение. Напрасно мать уверяла меня, что она не поедет в Сергеевку до тех пор, покуда не вырастет трава: я все думал, что нам, мешает река и что мы оттого не едем, что она не вошла в берега. Вот уже наступила теплая, даже жаркая погода. Белая вошла в межень, улеглась в своих песках; давно уже зеленели поля и зазеленела урема за рекою, а мы все еще не ехали. Отец мой утверждал, что трудно проехать по тем местам, которые были залиты весеннею водою, что грязно, топко и что в долочках или размыло дорогу, или нанесло на нее илу; но мне все такие препятствия казались совершенно не стоящими внимания. Желание скорее переехать в Сергеевку сделалось у меня болезненным устремлением всех помышлений и чувств к одному предмету; я уже не мог ничем заниматься, скучал и привередничал. было предвидеть и должно было принять действительные меры, чтоб укротить во мне эту страстность, эту способность увлекаться до самозабвения и впадать в крайности. Впоследствии я слышал сожаление моей матери, что она мало обращала внимания на эту сторону моего характера, великую помеху в жизни и причину многих ошибок.</p> <p>Я думал, что мы уж никогда не поедем, как вдруг – о счастливый день! – мать сказала мне, что мы едем завтра. Я чуть не сошел с ума от радости. Милая моя сестрица разделяла ее со мной, радуясь, кажется, более моей радости. Плохо я спал ночь. Никто еще не вставал, когда я уже был готов совсем. Но вот проснулись в доме, начался шум, беготня, укладывание, заложили лошадей, подали карету, и наконец часов в десять утра мы спустились на перевоз через реку Белую. Вдобавок ко всему Сурка был с нами.</p> <h4 id="glava10">Сергеевка</h4> <p>Сергеевка занимает одно из самых светлых мест в самых ранних воспоминаниях моего детства. Я чувствовал тогда природу уже сильнее, чем во время поездки в Багрово, но далеко еще не так сильно, как почувствовал ее через несколько лет. В Сергеевке я только радовался спокойною радостью, без волнения, без замирания сердца. Все время, проведенное мною в Сергеевке в этом году, представляется мне веселым праздником.</p> <p>Мы, так же как и прошлого года, переправились через Белую в косной лодке. Такие же камешки и пески встретили меня на другом берегу реки; но я уже мало обратил на них внимания, – у меня впереди рисовалась Сергеевка, моя Сергеевка, с ее озером, рекою Белою и лесами. Я с нетерпением ожидал переправы нашей кареты и повозки, с нетерпением смотрел, как выгружались, как закладывали лошадей, и очень скучал белыми сыпучими песками, по которым надобно было тащиться более версты. Наконец мы въехали в урему, в зеленую, цветущую и душистую урему. Веселое пение птичек неслось со всех сторон, но все голоса покрывались свистами, раскатами и щелканьем соловьев. Около деревьев в цвету вились и жужжали целые рои пчел, ос и шмелей. Боже мой, как было весело! Следы недавно сбывшей воды везде были приметны: сухие прутья, солома, облепленная илом и землей, уже высохшая от солнца, висели клочьями на зеленых кустах; стволы огромных деревьев высоко от корней были плотно как будто обмазаны также высохшею тиной и песком, который светился от солнечных лучей. «Видишь, Сережа, как высоко стояла полая вода, – говорил мне отец, – смотри-ка, вон этот вяз точно в шапке от разного наноса; видно, он почти весь стоял под водою». Многое в таком роде объяснял мне отец, а я в свою очередь объяснял моей милой сестрице, хотя она тут же сидела и также слушала отца. Скоро, и не один раз, подтвердилась справедливость его опасений; даже и теперь во многих местах дорога была размыта, испорчена вешней водою, а в некоторых долочках было так вязко от мокрой тины, что сильные наши лошади с трудом вытаскивали карету. Наконец мы выбрались в чистое поле, побежали шибкою рысью и часу в третьем приехали в так называемую Сергеевку. Подъезжая к ней, мы опять попали в урему, то есть в поемное место, поросшее редкими кустами и деревьями, избитое множеством средних и маленьких озер, уже обраставших зелеными камышами: это была пойма той же реки Белой, протекавшей в версте от Сергеевки и заливавшей весною эту низменную полосу земли. Потом мы поднялись на довольно крутой пригорок, на ровной поверхности которого стояло несколько новых и старых недостроенных изб; налево виднелись длинная полоса воды, озеро Киишки и противоположный берег, довольно возвышенный, а прямо против нас лежала разбросанная большая татарская деревня так называемых «мещеряков». Направо зеленела и сверкала, как стеклами, своими озерами пойма реки Белой, которую мы сейчас переехали поперек. Мы повернули несколько вправо и въехали в нашу усадьбу, обгороженную свежим зеленым плетнем. Усадьба состояла из двух изб: новой и старой, соединенных сенями; недалеко от них находилась людская изба, еще не покрытая; остальную часть двора занимала длинная соломенная поветь вместо сарая для кареты и вместо конюшни для лошадей; вместо крыльца к нашим сеням положены были два камня, один на другой; в новой избе не было ни дверей, ни оконных рам, а прорублены только отверстия для них. Мать была не совсем довольна и выговаривала отцу, но мне все нравилось гораздо более, чем наш городской дом в Уфе. Отец уверял, что рамы привезут завтра и без косяков, которые еще не готовы, приколотят снаружи, а вместо дверей покуда советовал повесить ковер. Стали раскладываться и устраиваться: стулья, кровати и столы были привезены заранее. Мы скоро сели обедать. Кушанье, приготовленное также заранее на тагане в яме, вырытой возле забора, показалось нам очень вкусным. В этой яме хотели сбить из глины летнюю кухонную печь. Мать успокоилась, развеселилась и отпустила меня с отцом на озеро, к которому стремились все мои мысли и желания; Евсеич пошел с нами, держа в руках приготовленные удочки; мать смеялась, глядя на нас, и весело сказала: «Окон и дверей нет, а удочки у вас готовы». Я от радости ног под собой не слыхал: не шел, а бежал вприпрыжку, так что надо было меня держать за руки. Вот оно наконец мое давно желанное и жданное великолепное озеро, в самом деле великолепное! Озеро Киишки тянулось разными изгибами, затонами и плесами версты на три; ширина его была очень неровная: иногда сажен семьдесят, а иногда полверсты. Противоположный берег представлял лесистую возвышенность, спускавшуюся к воде пологим скатом; налево озеро оканчивалось очень близко узким рукавом, посредством которого весною, в полую воду, заливалась в него река Белая; направо за изгибом не видно было конца озера, по которому, в полуверсте от нашей усадьбы, была поселена очень большая мещеряцкая деревня, о которой я уже говорил, называвшаяся по озеру также Киишки.</p> <p>Разумеется, русские звали ее и озеро, и вновь поселенную русскую деревушку Сергеевку, просто «Кишки» – и к озеру очень шло это названье, вполне обозначавшее его длинное, искривленное протяжение. Чистая, прозрачная вода, местами очень глубокая, белое, песчаное дно, разнообразное чернолесье, отражавшееся в воде как в зеркале и обросшее зелеными береговыми травами, все вместе было так хорошо, что не только я, но и отец мой и Евсеич пришли в восхищение. Особенно был красив и живописен наш берег, покрытый молодой травой и луговыми цветами, то есть часть берега, не заселенная и потому ничем не загаженная; по берегу росло десятка два дубов необыкновенной вышины и толщины. Когда мы подошли к воде, то увидали новые широкие мостки и привязанную к ним новую лодку: новые причины к новому удовольствию. Отец мой позаботился об этом заранее, потому что вода была мелка и без мостков удить было бы невозможно; да и для мытья белья оказались они очень пригодны, лодка же назначалась для ловли рыбы сетьми и неводом. Сзади мостков стоял огромнейший дуб в несколько охватов толщиною; возле него рос некогда другой дуб, от которого остался только довольно высокий пень, гораздо толще стоявшего дуба; из любопытства мы влезли на этот громадный пень все трое, и, конечно, занимали только маленький краешек. Отец мой говорил, что на нем могли бы усесться человек двадцать. Он указал мне зарубки на дубовом пне и на растущем дубу и сказал, что башкирцы, настоящие владельцы земли, каждые сто лет кладут такие заметки на больших дубах, в чем многие старики его уверяли; таких зарубок на пне было только две, а на растущем дубу пять, а как пень был гораздо толще и, следовательно, старее растущего дуба, то и было очевидно, что остальные зарубки находились на отрубленном стволе дерева. Отец прибавил, что он видел дуб несравненно толще и что на нем находилось двенадцать заметок, следовательно, ему было 1200 лет. Не знаю, до какой степени были справедливы рассказы башкирцев, но отец им верил, и они казались мне тогда истиной, не подверженной сомнению. <br>Озеро было полно всякой рыбы, и очень крупной; в половодье она заходила из реки Белой, а когда вода начинала убывать, то мещеряки перегораживали плетнем узкий и неглубокий проток, которым соединялось озеро с рекою, и вся рыба оставалась до будущей весны в озере. Огромные щуки и жерехи то и дело выскакивали из воды, гоняясь за мелкой рыбою, которая металась и плавилась беспрестанно. Местами около берегов и трав рябила вода от рыбьих стай, которые теснились на мель и даже выскакивали на береговую траву: мне сказали, что это рыба мечет икру. Всего более водилось в озере окуней и особенно лещей. Мы размотали удочки и принялись удить. Отец взял самую большую, с крепкою лесою, насадил какого-то необыкновенно толстого червяка и закинул как дальше: ему хотелось поймать крупную рыбу; мы же с Евсеичем удили на средние удочки и на маленьких навозных червячков.</p> <p>Клев начался в ту же минуту; беспрестанно брали средние окуни и подлещики, которых я еще и не видывал. Я пришел в такое волнение, в такой азарт, как говорил Евсеич, что у меня дрожали руки и ноги и я сам не помнил, что делал. У нас поднялась страшная возня от частого вытаскиванья рыбы и закидыванья удочек, от моих восклицаний и Евсеичевых наставлений и удержанья моих детских порывов, а потому отец, сказав: «Нет, здесь с вами ничего не выудишь хорошего», сел в лодку, взял свою большую удочку, отъехал от нас несколько десятков сажен подальше, опустил на дно веревку с камнем, привязанную к лодке, и стал удить. Множество и легкость добычи охладили, однако, горячность мою и моего дядьки, который, право, горячился не меньше меня. Он стал думать, как бы и нам выудить покрупнее. «Давай, соколик, удить со дна, – сказал он мне, – и станем насаживать червяков побольше, и я закину третью удочку на хлеб». Я, разумеется, охотно согласился: наплавки передвинули повыше, так что они уже не стояли, а лежали на воде, червяков насадили покрупнее, а Евсеич навздевал их даже десяток на свой крючок, на третью же удочку насадил он кусок умятого хлеба, почти в орех величиною. <br>Рыба вдруг перестала брать, и у нас наступила совершенная тишина. Как нарочно, для подтвержденья слов моего отца, что с нами ничего хорошего не выудишь, у него взяла какая-то большая рыба; он долго возился с нею, и мы с Евсеичем, стоя на мостках, принимали живое участие. Вдруг отец закричал: «Сорвалась!» и вытащил из воды пустую удочку; крючок, однако, остался цел.</p> <p>«Видно, я не дал хорошенько заглотать», – с досадою сказал он; снова насадил крючок и снова закинул удочку. Евсеич очень горевал. «Экой грех, – говорил он, – теперь уж другая не возьмет. Уж первая сорвалась, так удачи не будет!» Я же, вовсе не видавший рыбы, потому что отец не выводил ее на поверхность воды, не чувствовавший ее тяжести, потому что не держал удилища в руках, не понимавший, что по согнутому удилищу судить о величине рыбы, я не так близко к сердцу принял эту потерю и говорил, что, может быть, это была маленькая рыбка. Несколько времени мы сидели в совершенной тишине, рыба не трогала. Мне стало скучно, и я попросил Евсеича переладить мою удочку по-прежнему; он исполнил мою просьбу; наплавок мой встал, и клев начался немедленно; но свои удочки Евсеич не переправлял, и его наплавки спокойно лежали на воде. Я выудил уже более двадцати рыб, из которых двух не мог вытащить без помощи Евсеича; правду сказать, он только и делал, что снимал рыбу с моей удочки, сажал ее в ведро с водой или насаживал червяков на мой крючок; своими удочками ему некогда было заниматься, а потому он и не заметил, что одного удилища уже не было на мостках и что какая-то рыба утащила его от нас сажен на двадцать. Евсеич поднял такой крик, что испугал меня; Сурка, бывший с нами, начал лаять. Евсеич стал просить и молить моего отца, чтоб он поймал плавающее удилище. Отец поспешно исполнил его просьбу: поднял камень в лодку и, гребя веслом то направо, то налево, скоро догнал Евсеичево удилище, вытащил очень большого окуня, не отцепляя положил его в лодку и привез к нам на мостки. В этом происшествии я уже принимал гораздо живейшее участие; крики и тревога Евсеича привели меня в волнение: я прыгал от радости, когда перенесли окуня на берег, отцепили и посадили в ведро.</p> <p>Вероятно, рыба была испугана шумом и движеньем подъезжавшей лодки: клев прекратился, и мы долго сидели, напрасно ожидая новой добычи. Только к вечеру, когда солнышко стало уже садиться, отец мой выудил огромного леща, которого оставил у себя в лодке, чтобы не распугать, как видно, подходившую рыбу; держа обеими руками леща, он показал нам его только издали. У меня начали опять брать подлещики, как вдруг отец заметил, что от воды стал подыматься туман, закричал нам, что мне пора идти к матери, и приказал Евсеичу отвести меня домой. Очень не хотелось мне идти, но я уже столько натешился рыбною ловлею, что не смел попросить позволения остаться и, помогая Евсеичу обеими руками нести ведро, полное воды и рыбы, хотя в помощи моей никакой надобности не было и я скорее мешал ему, – весело пошел к ожидавшей меня матери. Покуда я удил, вытаскивая рыбу, или наблюдая за движением наплавка, или беспрестанно ожидая, что вот сейчас начнется клев, – я чувствовал только волнение страха, надежды и какой-то охотничьей жадности; настоящее удовольствие, полную радость я почувствовал только теперь, с восторгом вспоминая все подробности и пересказывая их Евсеичу, который сам был участник моей ловли, следовательно, знал все так же хорошо, как и я, но который, будучи истинным охотником, также находил наслаждение в повторении и воспоминании всех случайностей охоты. Мы шли и оба кричали, перебивая друг друга своими рассказами, даже останавливались иногда, ставили ведро на землю и доканчивали какое-нибудь горячее воспоминание: как тронуло наплавок, как его утащило, как упиралась или как сорвалась рыба; потом снова хватались за ведро и спешили домой. Мать, сидевшая на каменном крыльце или, лучше сказать, на двух камнях, заменявших крыльцо для входа в наше новое, недостроенное жилище, издали услышала, что мы возвращаемся, и дивилась, что нас долго нет. «О чем это вы с Евсеичем так громко рассуждали?» – спросила она, когда мы подошли к ней. Я снова принялся рассказывать, Евсеич тоже. Хотя я не один уже раз замечал, что мать неохотно слушает мои горячие описания рыбной ловли, – в эту минуту я все забыл. В подтверждение наших рассказов мы с Евсеичем вынимали из ведра то ту, то другую рыбу, а как это было затруднительно, то наконец вытряхнули всю свою добычу на землю; но, увы, никакого впечатления не произвела наша рыба на мою мать. Угомонившись от рассказов, я заметил, что перед матерью был разведен небольшой огонь и курились две-три головешки, дым от которых прямо шел на нее. Я спросил, что это значит? Мать отвечала, что она не знала, куда деваться от комаров, и только тут, вглядевшись в мое лицо, она вскрикнула: «Посмотри-ка, что сделали с тобою комары! У тебя все лицо распухло и в крови». В самом деле, я был до того искусан комарами, что лицо, шея и руки у меня распухли. И всего этого я даже не заметил – так уже страстно полюбил я уженье. Что же касается до комаров, то я никогда и нигде, во всю мою жизнь, не встречал их в таком множестве, да еще в соединении с мушкарою, которая, по-моему, еще несноснее, потому что забивается человеку в рот, нос и глаза. Причиною множества комаров и мушкары было изобилие стоячей воды и леса. Наконец комары буквально одолели нас, и мы с матерью ушли в свою комнату без дверей и окон, а как она не представляла никакой защиты, то сели на кровать под рединный полог, и хотя душно было сидеть под ним, но зато спокойно. Полог – единственное спасение от вечерних и ночных нападений комаров. – Отец воротился, когда уже стало темно; он поймал еще двух очень больших лещей и уверял, что клев не прекращался и что он просидел бы всю ночь на лодке, если б не боялся встревожить нас. «Боже мой, – подумал я, – когда я буду большой, чтоб проводить целые ночи с удочкой и Суркой на берегу реки или озера?..» – потому что лодки я прибаивался.</p> <p>На другой день поутру, хорошенько выспавшись под одним пологом с милой моей сестрицей, мы встали бодры и веселы. Мать с удовольствием заметила, что следы вчерашних уязвлений, нанесенных мне злыми комарами, почти прошли; с вечера натерли мне лицо, шею и руки каким-то составом; опухоль опала, краснота и жар уменьшились. Сестрицу же комары мало искусали, потому что она рано улеглась под наш полог. Началось деятельное устройство нашей полукочевой жизни, а главное – устройство особенного приготовления и правильного употребления кумыса. Для этого надобно было повидаться с башкирским кантонным старшиной, Мавлютом Исеичем (так звали его в глаза, а за глаза – Мавлюткой), который был один из вотчинников, продавших нам Сергеевскую пустошь. Он жил если не в деревне Киишки, то где-нибудь очень близко, потому что отец посылал его звать к себе, и посланный воротился очень скоро с ответом, что Мавлютка сейчас будет. В самом деле, едва мы успели напиться чаю, как перед нашими воротами показалась какая-то странная громада верхом на лошади. Громада подъехала к забору, весьма свободно сошла с лошади, привязала ее к плетню и ввалилась к нам на двор. Мы сидели на своем крыльце; отец пошел навстречу гостю, протянул ему руку и сказал: «Салям маликум, Мавлют Исеич». Я разинул рот от изумления. Передо мной стоял великан необыкновенной толщины; в нем было два аршина двенадцать вершков роста и двенадцать пудов веса, как я после узнал; он был одет в казакин и в широчайшие плисовые шальвары; на макушке толстой головы чуть держалась вышитая золотом запачканная тюбетейка; шеи у него не было; голова с подзобком плотно лежала на широких плечах; огромная саблища тащилась по земле – и я почувствовал невольный страх: мне сейчас представилось, что таков должен быть коварный Тиссаферн, предводитель персидских войск, сражавшихся против младшего Кира. Я не замедлил сообщить свою догадку на ухо своей сестрице и потом матери, и она очень смеялась, отчего и страх мой прошел. Мавлютке принесли скамейку, на которой он с трудом уселся; ему подали чаю, и он выпил множество чашек. Дело о приготовлении кумыса для матери, о чем она сама просила, устроилось весьма удобно и легко. Одна из семи жен Мавлютки была тут же заочно назначена в эту должность; она всякий день должна была приходить к нам и приводить с собой кобылу, чтоб, надоив нужное количество молока, заквасить его в нашей посуде, на глазах у моей матери, которая имела непреодолимое отвращение к нечистоте и неопрятности в приготовлении кумыса. Условились в цене и дали вперед сколько-то денег Мавлютке, чему он, как я заметил, очень обрадовался. Я не мог удержаться от смеха, слушая, как моя маменька старалась подражать Мавлютке, коверкая свои слова. После этого начался разговор у моего отца с кантонным старшиной, обративший на себя все мое внимание: из этого разговора я узнал, что отец мой купил такую землю, которую другие башкирцы, а не те, у которых мы ее купили, называли своею, что с этой земли надобно было согнать две деревни, что когда будет межеванье, то все объявят спор и что надобно поскорее переселить на нее несколько наших крестьян. «Землимир, землимир, скоро тащи, бачка Алексей Степаныч, – говорил визгливым голосом Мавлютка, – землимир вся кончал; белым столбам надо; я сам гуляет на мижа». Мавлют Исеич ушел, отвязал свою лошадь, про которую, между прочим, сказал, что она «в целый табун одна его таскай», надел свой войлочный вострый колпак, очень легко сел верхом, махнул своей страшной плетью и поехал домой. Я недаром обратил внимание на разговор башкирского старшины с моим отцом. Оставшись наедине с матерью, он говорил об этом с невеселым лицом и с озабоченным видом; тут я узнал, что матери и прежде не нравилась эта покупка, потому что приобретаемая земля не могла скоро и без больших затруднений достаться нам во владение: она была заселена двумя деревнями припущенников, «Киишками» и «Старым Тимкиным», которые жили, правда, по просроченным договорам, но которых свести на другие, казенные земли было очень трудно; всего же более не нравилось моей матери то, что сами продавцы-башкирцы ссорились между собою и всякий называл себя настоящим хозяином, а другого обманщиком. Теперь я рассказал об этом так, как узнал впоследствии; тогда же я не мог понять настоящего дела, а только испугался, что тут будут спорить, ссориться, а может быть, и драться. Сердце мое почувствовало, что моя Сергеевка не крепкая, и я не ошибся.</p> <p>С каждым днем все более и более устраивалась наша полукочевая жизнь. <br>Оконные рамы привезли и, за неимением косяков, приколотили их снаружи довольно плотно; но дверей не было и их продолжали заменять коврами, что мне казалось нисколько не хуже дверей. На дворе поставили большую новую белую калмыцкую кибитку; боковые войлочные стенки было поднять, и решетчатая кибитка тогда представляла вид огромного зонтика с круглым отверстием вверху. Мы обыкновенно там обедали, чтоб в наших комнатах было меньше мух, и обыкновенно поднимали одну сторону кибитки, ту, которая находилась в тени. Кумыс приготовлялся отлично хорошо, и мать находила его уже не так противным, как прежде; но я чувствовал к нему непреодолимое отвращение, по крайней мере, уверял в том и себя и других, и хотя матери моей очень хотелось, чтобы я пил кумыс, потому что я был худ и все думали, что от него потолстею, но я отбился. Сестрица тоже не могла его переносить; он решительно был ей вреден. По совести говоря, я думаю, что мог привыкнуть к кумысу, но я боялся, чтоб его употребление и утренние прогулки, неразлучные с ним, не отняли у меня лучшего времени для уженья. Охота удить рыбу час от часу более овладевала мной; я только из боязни, чтоб мать не запретила мне сидеть с удочкой на озере, с насильственным прилежанием занимался чтением, письмом и двумя первыми правилами арифметики, чему учил меня отец. Я помню, что притворялся довольно искусно и часто пускался в длинные рассуждения с матерью, тогда как на уме моем только и было, как бы поскорее убежать с удочкой на мостки, когда каждая минута промедления была для меня тяжким испытанием. Рыба клевала чудесно; неудач не было или они состояли только в том, что иногда крупной рыбы попадалось меньше. Милая моя сестрица, ходившая также иногда с своей Парашей на уженье, не находила в этом никакого удовольствия, и комары скоро прогоняли ее домой.</p> <p>Наконец стали приезжать к нам гости. Один раз съехались охотники до рыбной ловли: добрейший генерал Мансуров, страстный охотник до всех охот, с женой и Иван Николаич Булгаков также с женой. Затеяли большую рыбную ловлю неводом; достали невод, кажется, у башкирцев, а также еще несколько лодок; две из них побольше связали вместе, покрыли поперек досками, приколотили доски гвоздями и таким образом сделали маленький паром с лавочкой, на которой могли сидеть дамы. В одну чудную, тихую, месячную ночь мы все, кроме матери, отправились на тоню. Я сидел с дамами на пароме. Без всякого шуму, осторожно завезли невод и спустили его в воду, окружа один большой затон, или плесо, продолговатым полукругом вдавшееся в берег. Туда ночью на отмель собирались бесчисленные стаи лещей. Едва только подтянули клячи невода к берегам затона, как уже начало оказываться множество захваченной рыбы; мы следовали на пароме за мотней и видели в ней такое движение и возню, что наши дамы, а вместе с ними я, испускали радостные крики; многие огромные рыбы прыгали через верх или бросались в узкие промежутки между клячами и берегом; это были щуки и жерехи. Хранившие до тех пор молчание рыбаки, плывшие с боков на лодках или тянувшие невод, подняли шум, крик и хлопанье клячевыми веревками по воде, чтоб заставить рыбу воротиться в середину невода. Мы поспешили пристать к берегу, чтоб видеть, как будут вытаскивать рыбу. Удивительно и трудно поверить, что я не разделял общего увлечения и потому был внимательным наблюдателем всей этой живой и одушевленной картины. Мансуров и мой отец горячились больше всех; отец мой только распоряжался и беспрестанно кричал: «Выравнивай клячи! Нижние подборы веди плотнее! Смотри, чтоб мотня шла посередке!» Мансуров же не довольствовался одними словами: он влез по колени в воду и, ухватя руками нижние подборы невода, тащил их, притискивая их к мелкому дну, для чего должен был, согнувшись в дугу, пятиться назад; он представлял, таким образом, пресмешную фигуру; жена его, родная сестра Ивана Николаича Булгакова, и жена самого Булгакова, несмотря на свое рыбачье увлеченье, принялись громко хохотать. Наконец выбрали и накидали целые груды мокрой сети, то есть стен или крыльев невода, показалась мотня, из длинной и узкой сделавшаяся широкою и круглою от множества попавшейся рыбы; наконец стало так трудно тащить по мели, что принуждены были остановиться из опасения, чтоб не лопнула мотня; подняв высоко верхние подборы, чтоб рыба не могла выпрыгивать, несколько человек с ведрами и ушатами бросились в воду и, хватая рыбу, битком набившуюся в мотню, как в мешок, накладывали ее в свою посуду, выбегали на берег, вытряхивали на землю добычу и снова бросались за нею; облегчив таким образом тягость груза, все дружно схватились за нижние и верхние подборы и с громким криком выволокли мотню на берег. Рыбы поймали такое множество, какого не ожидали, и потому послали за телегой; по большей части были серебряные и золотые лещи, ярко блиставшие на лунном свете; попалось также довольно крупной плотвы, язей и окуней; щуки, жерехи и головли повыскакали, потому что были вороваты, как утверждали рыбаки.</p> <p>Сколько тут было суматошной беготни и веселого крику! Дамы также принимали живое участие. Я часто слышал восклицания Евсеича: «Вот лещ-то! Ровно заслон!» Но, видно, я был настоящий рыбак по природе, потому что и тогда говорил Евсеичу: «Вот если б на удочку вытащить такого леща!» Мне даже как-то стало невесело, что поймали такое множество крупной рыбы, которая могла бы клевать у нас; мне было жалко, что так опустошили озеро, и я печально говорил Евсеичу, что теперь уж не будет такого клеву, как прежде; но он успокоил меня, уверив, что в озере такая тьма-тьмущая рыбы, что озеро так велико и тянули неводом так далеко от наших мостков, что клев будет не хуже прежнего. «Вот завтра сам увидишь, соколик», – прибавил он, и я, совершенно успокоенный его словами, развеселился и принял более живое участие в общем деле. Мало-помалу все пришло в порядок: крупной рыбой нагрузили телегу, а остальную понесли в ведрах и ушате. Все общество весело пошло домой за телегой, нагруженною рыбой. Генерал Мансуров был довольнее всех, несмотря на то что весь запачкался и вымочился чуть ли не по пояс. <br>Мать ожидала нас на дворе, сидя, при дымном костре от комаров, за самоваром и чайным прибором. Шумно и живо рассказывали ей все о наших подвигах, она дивилась общему увлечению, не понимала его, смеялась над нами, а всего более над довольно толстым и мокрым генералом, который ни за что не хотел переодеться. Мать, удостоверившись, что мои ноги и платье сухи, напоила меня чаем и уложила спать под один полог с сестрицей, которая давно уже спала, а сама воротилась к гостям. Как было весело мне засыпать под нашим пологом, вспоминая недавнюю тоню, слыша сквозь дверь, завешенную ковром, громкий смех и веселые речи, мечтая о завтрашнем утре, когда мы с Евсеичем с удочками сядем на мостках! Проснувшись на другой день поутру ранее обыкновенного, я увидел, что мать уже встала, и узнал, что она начала пить свой кумыс и гулять по двору и по дороге, ведущей в Уфу; отец также встал, а гости наши еще спали: женщины занимали единственную комнату подле нас, отделенную перегородкой, а мужчины спали на подволоке, на толстом слое сена, покрытом кожами и простынями. Я проворно оделся, побежал к матери поздороваться и попросился удить. Мать отпустила меня без малейшего затруднения, и я без чаю поспешил с Евсеичем на озеро. Прав был Евсеич! <br>Никогда так еще не клевала рыба, как в это утро. «Вот видишь, соколик, – говорил Евсеич, – рыбы-то стало больше. Ее вечор напугали неводом, она и привалила сюда». Справедливо ли было заключение Евсеича или нет, только рыба брала отлично. Странно, что моя охотничья жадность слишком скоро удовлетворилась от мысли: «Да куда же нам деваться с этой рыбой, которой и вчера наловлено такое множество?» Впоследствии развилось во мне это чувство в больших размерах и всегда охлаждало мою охотничью горячность. Я сообщил мое сомнение Евсеичу, но он говорил, что это ничего, что всю рыбу сегодня же пересушим или прокоптим. Хотя такое объяснение меня несколько успокоило, но я захотел воротиться домой гораздо ранее обыкновенного.</p> <p>Гости прогостили у нас еще два дня, Мансуров не мог оставаться без какого-нибудь охотничьего занятия; в этот же день вечером он ходил с отцом и с мужем Параши, Федором, ловить сетью на дудки перепелов. Очень мне хотелось посмотреть этой ловли, но мать не пустила. Федор принес мне живого перепела, которого посадил я в какое-то лукошечко, сплетенное Евсеичем из зеленых прутьев. На другой день Мансуров ходил на охоту с ружьем также вместе с моим отцом; с ними было две легавых собаки, привезенных Мансуровым. Охотники принесли несколько уток и десятка два разных куликов; все это было рассмотрено мною с величайшим вниманием. На охоту с ружьем я не смел уже и попроситься, хотя думал, что почему бы и мне с Суркой не поохотиться? Впрочем, где же было мне ходить за охотниками по кочкам, болотам и камышам? Но зато обе гостьи каждый вечер ходили удить со мной на озеро; удить они не умели, а потому и рыбы выуживали мало; к тому же комары так нападали на них, особенно на солнечном закате, что они бросали удочки и убегали домой; весьма неохотно, но и я, совершенно свыкшийся с комарами, должен был возвращаться также домой. <br>Наконец гости уехали, взяв обещание с отца и матери, что мы через несколько дней приедем к Ивану Николаичу Булгакову в его деревню Алмантаево, верстах в двадцати от Сергеевки, где гостил Мансуров с женою и детьми. Я был рад, что уехали гости, и понятно, что очень не радовался намерению ехать в Алмантаево; а сестрица моя, напротив, очень обрадовалась, что увидит маленьких своих городских подруг и знакомых: с девочками Мансуровыми она была дружна, а с Булгаковыми только знакома. <br>Во все время моего детства и в первые годы отрочества заметно было во мне странное свойство: я не дружился с своими сверстниками и тяготился их присутствием даже тогда, когда оно не мешало моим охотничьим увлечениям, которым и в ребячестве я страстно предавался. Это свойство называли во мне нелюдимством, дикостью и робостью; говорили, что я боюсь чужих. Мне всегда были очень досадны такие обвиненья, и, конечно, они умножали мою природную застенчивость. Это свойство не могло происходить из моей природы, весьма сообщительной и слишком откровенной, как оказалось в юношеских годах; это происходило, вероятно, от долговременной болезни, с которою неразлучно отчужденье и уединенье, заставляющие сосредоточиваться и малое дитя, заставляющие его уходить в глубину внутреннего своего мира, которым трудно делиться с посторонними людьми. Еще более оно происходило от постоянного, часто исключительного сообщества матери и постоянного чтения книг. Голова моя была старше моих лет, и общество однолетних со мною детей не удовлетворяло меня, а для старших я был сам молод.</p> <p>Здоровье матери видимо укреплялось. Кроме обыкновенных прогулок пешком ежедневно поутру и к вечеру мать очень часто ездила в поле прокатываться, особенно в серенькие дни, вместе с отцом, со мною и сестрицей на длинных крестьянских дрогах, с которыми я познакомился еще в Парашине. Мать скучала этими поездками, но считала их полезными для своего здоровья, да они и были предписаны докторами при употреблении кумыса; отцу моему прогулки также были скучноваты, но всех более ими скучал я, потому что они мешали моему уженью, отнимая иногда самое лучшее время. Редко случалось, чтобы мать отпускала меня с отцом или Евсеичем до окончания своей прогулки; точно то же было и вечером; но почти всякий день я находил время поудить. <br>В половине июня начались уже сильные жары; они составляли новое препятствие к моей охоте: мать боялась действия летних солнечных лучей; увидев же однажды, что шея у меня покраснела и покрылась маленькими пузыриками, как будто от шпанской мушки, что, конечно, произошло от солнца, она приказала, чтобы всегда в десять часов утра я уже был дома. Как я просил у бога сереньких дней, в которые мать позволяла мне удить до самого обеда и в которые рыба клевала жаднее. Какое счастие сидеть спокойно с Евсеичем на мостках, насаживать, закидывать удочки, следить за наплавками, не опасаясь, что пора идти домой, а весело поглядывая на Сурку, который всегда или сидел, или спал на берегу, развалясь на солнце! Но зато чтение, письмо и арифметика очень туго подвигались вперед, и детские игры с сестрицей начинали терять для меня свою занимательность и приятность. <br>Через неделю поехали мы к Булгаковым в Алмантаево, которое мне очень не понравилось, чего и ожидать было должно по моему нежеланию туда ехать; но и в самом деле никому не могло понравиться его ровное местоположенье и дом на пустоплесье, без сада и тени, на солнечном припеке. Правда, недалеко от дому протекала очень рыбная и довольно сильная река Уршак, на которой пониже деревни находилась большая мельница с широким прудом; но и река мне не понравилась, во-первых, потому, что вся от берегов поросла камышами, так что и воды было не видно, а во-вторых, потому, что вода в ней была горька и не только люди ее не употребляли, но даже и скот пил неохотно. Впрочем, горьковатость воды не имела дурного влияния на рыбу, которой водилось в Уршаке множество и которую находили все очень вкусною. Удить около дома было невозможно по причине отлогих берегов, заросших густыми камышами, а на мельнице удили только с плотины около кауза и вешняка, особенно в глубокой яме, или водоемине, выбитой под ним водою. Мы ездили туда один раз целым обществом, разумеется, около завтрака, то есть совсем не вовремя, и ловля была очень неудачна; но мельник уверял, что рано утром, до солнышка, особенно с весны и к осени, рыба берет очень крупная и всего лучше в яме под вешняком.</p> <p>Хозяин, Иван Николаич Булгаков, был большой охотник до лошадей, борзых собак и верховой езды. У них в доме все ездили верхом – и дамы и дети. Булгаков, как-то особенно меня полюбивший, захотел непременно и меня посадить на лошадь. Мне стыдно было сказать, что я боюсь, и я согласился. У меня была мысль, что маменька не позволит; но, как нарочно, мать отвечала, что если я не трушу, то она очень рада. Такие слова укололи мое самолюбие, и я скрепя сердце сказал, что не трушу. Привели детскую маленькую лошадку; все вышли на крыльцо, меня посадили и дали мне в руки повод. Покуда Евсеич вел моего коня, я превозмогал свой страх; но как скоро он выпустил узду – я совершенно растерялся; поводья выпали у меня из рук, и никем не управляемая моя лошадка побежала рысью к конюшне. Страх превозмог самолюбие, и я принялся кричать; потеряв равновесие, я, конечно, бы упал, если б выбежавший навстречу конюх не остановил смирную лошадь. Общий хохот на крыльце терзал мое ребячье самолюбие, и я, смутившись окончательно, как только сняли меня с лошади, убежал через заднее крыльцо в занимаемую нами комнату. Я долго неутешно плакал и целый день не мог ни на кого смотреть. <br>Это обстоятельство мне особенно памятно потому, что я в первый раз сознательно подосадовал на отца и мать: зачем и они смеются надо мною? «Разве они не видят, как мне больно и стыдно? – думал я. – Отчего же сестрица не смеется, а жалеет обо мне и даже плачет?» Тут только я с горестью убедился в моей трусости, и эта мысль долго возмущала мое спокойствие. – По счастию, на другой день мы уехали из Алмантаева. Мать хотела пробыть два дня, но кумыс, которого целый бочонок был привезен с нами во льду, окреп, и мать не могла его пить. О, с какой радостью возвращался я в мою милую Сергеевку!</p> <p>Сергеевка понравилась мне еще более прежнего, хотя, правду сказать, кроме озера и старых дубов, ничего в ней хорошего не было. Опять по-прежнему спокойно и весело потекла наша жизнь, я начинал понемногу забывать несчастное происшествие с верховой лошадкой, обнаружившее мою трусость и покрывшее меня, как я тогда думал, вечным стыдом. Мать и отец и не поминали об этом, а моя сестрица и подавно. Но Евсеич, мой добрый дядька, неугомонный Евсеич корил меня беспрестанно. «Эх ты, соколик, – говорил он, – ну, чего оробел? Лошадка пресмирная, а ты давай кричать. Ведь это ты не лошади испугался, а чужих людей. Я ведь говорил, что ты чужих боишься. Ну, какой ты будешь кавалер? А про войну читать и рассказывать любишь. Послушаешь тебя, так ты один на целый полк пойдешь!» Эти простые речи, сказанные без всякого умысла, казались мне самыми язвительными укоризнами. Я доказывал Евсеичу, что это совсем другое, что на войне я не испугаюсь, что с греками я бы на всех варваров пошел. Но мысленно я уже давал обещание себе: во-первых, не говорить с Евсеичем о «походе младшего Кира», о котором любил ему рассказывать, и, во-вторых, преодолеть мой страх и выучиться ездить верхом. Я стал просить об этом отца и мать и получил в ответ: «Ну, куда еще тебе верхом ездить!» – и ответ мне очень не понравился. Между тем укоризны Евсеича продолжались и так оскорбляли меня, что я иногда сердился на него, а иногда плакал потихоньку. Я решился попросить, чтоб он не говорил более об этом, и добрый Евсеич наконец перестал поминать про алмантаевское приключение. Я успокоился и стал забывать о нем. Вдруг приехали Булгаковы со старшими детьми. Точно что-нибудь укололо меня в сердце! Я подумал, что как увидят меня, так и начнут смеяться, и хотя этого не случилось при первой встрече, но ежеминутное ожидание насмешек так смущало меня, что я краснел беспрестанно безо всякой причины. Слава богу, все, кроме меня, забыли мой позор!.. Гости прожили у нас несколько дней. Без А.П.Мансурова, этого добрейшего и любезнейшего из людей, охоты не клеились, хотя была и тоня, только днем, а не ночью и, разумеется, не так изобильная, хотя ходили на охоту с ружьями и удили целым обществом на озере. Однако всем было весело, кроме меня, и с тайною радостью проводил я больших и маленьких гостей, впрочем, очень милых и добрых детей.</p> <p>Проводя гостей, отец вздумал потянуть неводом известное рыбное плесо на реке Белой, которая текла всего в полуверсте от нашего жилья: ему очень хотелось поймать стерлядей, и он даже говорил мне: «Что, Сережа, кабы попалась белорыбица или осетр?» Я уверял, что непременно попадет! Мы поехали после обеда с целым обозом: повезли две лодки, невод и взяли с собой всех людей. Белая тут была неширока, потому что речка Уршак и довольно многоводная река Уфа в нее еще не впадали; она понравилась мне более, чем под городом: песков было менее, русло сжатее, а берега гораздо живописнее. Отец взял с собою ружье и, как нарочно, на дороге попалась нам целая стая куропаток; отец выстрелил и двух убил. Это был первый охотничий выстрел, произведенный при мне и очень близко от меня. Он произвел на меня сильное впечатление, и не страха, а чувства какого-то приятного волнения; когда же я увидел застреленную куропатку, особенно же когда, увлеченный примером окружающих, я бросился ловить другую, подстреленную, я чувствовал уже какую-то жадность, какую-то неизвестную мне радость. И куда девалась моя жалостливость: окровавленные, бьющиеся красивые эти птички не возбудили во мне никакого сострадания. <br>Только что мы успели запустить невод, как вдруг прискакала целая толпа мещеряков: они принялись громко кричать, доказывая, что мы не можем ловить рыбу в Белой потому, что воды ее сняты рыбаками; отец мой не захотел ссориться с близкими соседями, приказал вытащить невод, и мы ни с чем должны были отправиться домой. Все люди наши были так недовольны, так не хотелось им уступить, что даже не вдруг послушались приказания моего отца. <br>Если бы не он, вышла бы непременно драка. Мне тоже это было очень досадно, хотя я чувствовал немножко, что мещеряки правы, и только две застреленные куропатки, которых я держал в своих руках, меня утешали. Давно уже поспела полевая клубника, лакомиться которою позволяли нам вдоволь. Мать сама была большая охотница до этих ягод, но употреблять их при кумысе доктора запрещали. Вместо прежних бесцельных прогулок мать стала ездить в поле по ягоды, предпочтительно на залежи. Это удовольствие было для меня совершенно неизвестно и сначала очень мне нравилось, но скоро наскучило; все же окружающие меня, и мужчины, и женщины, постоянно занимались этим делом очень горячо. Мы ездили за клубникой целым домом, так что только повар Макей оставался в своей кухне, но и его отпускали после обеда, и он всегда возвращался уже к вечеру с огромным кузовом чудесной клубники. У всякого была своя посуда: у кого ведро, у кого лукошко, у кого бурак, у кого кузов. Мать обыкновенно скоро утомлялась собиранием ягод и потому садилась на дроги, выезжала на дорогу и каталась по ней час и более, а потом заезжала за нами; сначала мать каталась одна или с отцом, но через несколько дней я стал проситься, чтобы она брала меня с собою, и потом я уже всегда ездил прогуливаться с нею. У нас с сестрицей были прекрасные с крышечками берестовые бурачки, испещренные вытисненными на них узорами.</p> <p>Милая моя сестрица не умела брать ягод, то есть не умела различать спелую клубнику от неспелой. Я слышал, как ее нянька Параша, всегда очень ласковая и добрая женщина, вытряхивая бурачок, говорила: «Ну, барышня, опять набрала зеленухи!» – и потом наполняла ее бурачок ягодами из своего кузова; у меня же оказалась претензия, что я умею брать ягоды и что моя клубника лучше Евсеичевой: это, конечно, было несправедливо. Вследствие той же претензии я всегда заявлял, что сестрица не сама брала и что я видел, как Параша насыпала ее бурачок своей клубникой. По возвращении домой начиналась новая возня с ягодами: в тени от нашего домика рассыпали их на широкий чистый липовый лубок, самые крупные отбирали на варенье, потом для кушанья, потом для сушки; из остальных делали русскими татарские пастилы; русскими назывались пастилы толстые, сахарные или медовые, процеженные сквозь рединку, а татарскими – тонкие, как кожа, со всеми ягодными семечками, довольно кислые на вкус. Эти приготовления занимали меня сначала едва ли не более собирания ягод; но наконец и они мне наскучили. Более всего любил я смотреть, как мать варила варенье в медных блестящих, тазах на тагане, под которым разводился огонь, – может быть, потому, что снимаемые с кипящего таза сахарные пенки большею частью отдавались нам с сестрицей; мы с ней обыкновенно сидели на земле, поджав под себя ноги, нетерпеливо ожидая, когда масса ягод и сахара начнет пузыриться и покрываться беловатою пеленою. <br>Отец езжал иногда в поле с сетками и дудками ловить перепелов. Я просился несколько раз, но мать не позволяла. Я уже перестал проситься, и вдруг совершенно неожиданно мать отпустила меня один раз с отцом и Федором посмотреть на эту охоту. Она мне очень понравилась: когда на тихий писк дудочки прибегали перепела, подходили под разостланную на траве сеть, когда мы все трое вскакивали, а испуганная и взлетевшая перепелочка попадалась в сетку, – я чувствовал сильное волнение. Но мне захотелось действовать самому, то есть самому манить перепелов. Бить в дудки заранее учил меня Федор, считавшийся в этом деле великим мастером, и я тотчас подумал, что я сам такой же мастер. Я пристал к отцу и Федору с неотступными просьбами, и желание мое исполнили, но опыт доказал, что я вовсе не умею манить: на мои звуки не только перепела не шли под сеть, но даже не откликались. Я очень огорчился и уже в другой раз не просился на эту охоту. <br>Время для питья кумыса как лекарства проходило; травы достигли зрелости, а некоторые даже начинали сохнуть; кобылье молоко теряло свое целебное свойство, и мы в исходе июля переехали в Уфу. Кумыс и деревенская жизнь сделали моей матери большую пользу. С грустью оставлял я Сергеевку и прощался с ее чудесным озером, мостками, с которых удил, к которым привык и которых вид до сих пор живет в моей благодарной памяти; простился с великолепными дубами, под тенью которых иногда сиживал и которыми всегда любовался. Простился – очень надолго.</p> <h4 id="glava11">Возвращение в Уфу к городской жизни</h4> <p>Двухмесячное пребывание в деревне или, правильнее сказать, в недостроенном домишке на берегу озера, чистый воздух, свобода, уженье, к которому я пристрастился, как только может пристраститься ребенок, – все это так разнилось с нашей городской жизнью, что Уфа мне опостылела. Я загорел, как арап, и одичал, по общему выражению всех наших знакомых. Сад наш сделался мне противен, и я не заглядывал в него даже тогда, когда милая моя сестрица весело гуляла в нем; напрасно звала она меня побегать, поиграть или полюбоваться цветами, которыми по-прежнему были полны наши цветники. Я даже сердился на маленькую свою подругу, доказывая ей, что после сергеевских дубов, озера и полей гадко смотреть на наш садишко с тощими яблонями. Иногда я выходил только для того, чтоб погладить, приласкать Сурку и поиграть с ним; житье в Сергеевке так сблизило нас, что один вид Сурки, напоминая мне мою блаженную деревенскую жизнь, производил на меня приятное впечатление. Между тем загар мой не проходил, и мать принялась меня чем-то лечить от него; это было мне очень досадно, и я повиновался очень неохотно. Я не мог обратиться вдруг к прежним своим занятиям и игрушкам, я считал уже себя устаревшим для них. Чистописание мне наскучило, потому что успехи мои без учителя были слишком малы; к чтению также меня не тянуло, потому что все было давно перечитано не один раз и многое выучено наизусть. Но, поскучав с недельку, я принялся, однако, писать по приказанию, а читать старое – уже по охоте. С.И.Аничков не переставал осведомляться о моих занятиях. Он опять потребовал меня к себе, опять сделал мне экзамен, остался отменно доволен и подарил мне такую кучу книг, которую Евсеич едва мог донести; это была уж маленькая библиотека. В числе книг находились: «Древняя Вивлиофика», «Россиада» Хераскова и полное собрание в двенадцати томах сочинений Сумарокова. Заглянув в «Вивлиофику», я оставил ее в покое, а «Россиаду» и сочинения Сумарокова читал с жадностью и с восторженным увлечением. Зараженный примером одного из моих дядей, который любил декламировать стихи, то есть читать их нараспев, я принялся подражать ему.</p> <p>Матери и отцу моему, видно, нравилось такое чтение, потому что они заставляли меня декламировать при гостях, которых собиралось у нас в доме уже гораздо менее, чем в прошедшую зиму: дяди мои были в полку, а некоторые из самых коротких знакомых куда-то разъехались. Мать была здоровее прежнего, менее развлечена обществом, более имела досуга, и потому более времени я проводил вместе с ней. Самое любимое мое дело было читать ей вслух «Россиаду» и получать от нее разные объяснения на не понимаемые мною слова и целые выражения. Я обыкновенно читал с таким горячим сочувствием, воображение мое так живо воспроизводило лица любимых моих героев: Мстиславского, князя Курбского и Палецкого, что я как будто видел и знал их давно; я дорисовывал их образы, дополнял их жизнь и с увлечением описывал их наружность; я подробно рассказывал, что они делали перед сражением и после сражения, как советовался с ними царь, как благодарил их за храбрые подвиги, и прочая и прочая. Мать смеялась, а отец удивлялся, и один раз сказал: «Откуда это все у тебя берется? Ты не сделайся лгунишкой». А мать отвечала: «Не беспокойся, это пройдет». Но в то же время мать запрещала мне рассказывать гостям про домашнюю жизнь Палецкого, Курбского и Мстиславского. Каким совершенством казалось мне изображение последнего, то есть князя Мстиславского! <br>Сей муж в сражениях не дерзок был, не злобен; <br>Но твердому кремню являлся он подобен, <br>Который сильный огнь в то время издает, <br>Когда поверхность кто его железом бьет. <br>Гидромир и Асталон были личные враги мои, и я скорбел душою, что Гидромир не был убит в единоборстве с Палецким. Я восхищался и казанскими рыцарями, которые <br>В уста вложив кинжал и в руки взяв мечи, <br>Которые у них сверкали как лучи… <br>. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . <br>. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . <br>И войска нашего ударили в ограду, <br>Как стадо лебедей скрывается от граду, <br>Так войски по холмам от их мечей текли; <br>Злодеи скоро бы вломиться в стан могли, <br>Когда б не прекратил сию кроваву сечу <br>Князь Курбский с Палецким, врагам текущи встречу. <br>Последние два стиха произносил я с гордостью и наслаждением. Я должен признаться, что последний стих я и теперь произношу с удовольствием и слышу в нем что-то крепкое и стремительное. Я не преминул похвастаться чтением наизусть стихов из «Россиады» пред моим покровителем С.И.Аничковым: он, выслушав меня, похвалил и обещал подарить Ломоносова.</p> <p>Все было тихо и спокойно в городе и в нашем доме, как вдруг последовало событие, которое не само по себе, а по впечатлению, произведенному им на всех без исключения, заставило и меня принять участие в общем волнении. В один прекрасный осенний день, это было воскресенье или какой-нибудь праздник, мы возвращались от обедни из приходской церкви Успения божией матери, и лишь только успели взойти на высокое наше крыльцо, как вдруг в народе, возвращающемся от обедни, послышалось какое-то движение и говор. По улице во весь дух проскакал губернаторский ординарец-казак и остановился у церкви; всем встречающимся по дороге верховой кричал: «Ступайте назад в церковь, присягать новому императору!» Народ, шедший врассыпную, приостановился, собрался в кучки, пошел назад и, беспрестанно усиливаясь встречными людьми, уже густою толпою воротился в церковь. Не успели мы получить известия от кого-то из бегущих мимо, что «государыня скончалась», как раздался в соборе колокольный звон и, подхваченный другими десятью приходами, разлился по всему городу. Отец и мать были очень поражены. Отец даже заплакал, а мать, тоже со слезами на глазах, перекрестилась и сказала: «Царство ей небесное». Я был глубоко поражен, сам не зная отчего. Весь дом сбежался к нам на крыльцо, на лицах всех было написано смущение и горесть; идущий по улице народ плакал. Прибежал, запыхавшись, какой-то приказный из Верхнего земского суда и сказал отцу, чтоб он ехал присягать в собор. Отец поспешно оделся и уехал. Мы с матерью и сестрицей, которая была также чем-то изумлена, вошли в спальную. Мать помолилась богу, села на кресла и грустно задумалась. Мы с сестрицей сидели против нее на стуле и молча, пристально на нее смотрели. Наконец мать обратила на нас внимание и стала говорить с нами, то есть, собственно, со мною, потому что сестра была еще мала и не могла понимать ее слов, даже скоро ушла в детскую к своей няне. Применяясь к моему ребячьему возрасту, мать объяснила мне, что государыня Екатерина Алексеевна была умная и добрая, царствовала долго, старалась, чтоб всем было хорошо жить, чтоб все учились, что она умела выбирать хороших людей, храбрых генералов, и что в ее царствование соседи нас не обижали, и что наши солдаты при ней побеждали всех и прославились. Отчасти я уже имел понятие обо всем этом, а тут понял еще больше, и мне стало очень жаль умершую государыню. «А кто же будет теперь у нас государыней?» – спросил я. «Теперь будет у нас государь, сын ее Павел Петрович». – «А будет ли он такой же умный и добрый?» – «Как угодно богу, и мы будем молиться о том», – отвечала мать. Я возразил, что «бог, вероятно, захочет, чтоб Павел Петрович был умный и добрый». Мать ничего не отвечала и велела мне идти в детскую читать или играть с сестрицей, но я попросил ее, чтоб она растолковала мне, что значит присягать. Она объяснила, и я решительно объявил, что сам хочу присягнуть.</p> <p>«Детей не приводят к присяге, – сказала мать, – ступай к сестре». Я обиделся. Скоро приехал отец и вслед за ним несколько знакомых. Все были в негодовании на В.<strong>, нашего, кажется, военного губернатора или корпусного командира – хорошенько не знаю, который публично показывал свою радость, что скончалась государыня, целый день велел звонить в колокола и вечером пригласил всех к себе на бал и ужин. Я сейчас подумал, что губернатор В.</strong> должен быть недобрый человек; тут же я услышал, что он имел особенную причину радоваться: новый государь его очень любил, и он надеялся при нем сделаться большим человеком. Я прогневался на В.<strong> еще больше: зачем он радуется, когда все огорчены. Сначала я слышал, как говорила моя мать, что не надо ехать на бал к губернатору, и как соглашались с нею другие, а потом вдруг все решили, что нельзя не ехать. Мать не спорила, но сказала, что останется дома. Поехал и мой отец, но сейчас воротился и сказал, что бал похож на похороны и что весел только В.</strong>, двое его адъютантов и старый депутат, мой книжный благодетель, С.И. Аничков, который не мог простить покойной государыне, зачем она распустила депутатов, собранных для совещания о законах, и говорил, что «пора мужской руке взять скипетр власти…» <br>И этот день принес мне новые, неизвестные прежде понятия и заставил меня перечувствовать неиспытанные мною чувства. Когда я лег спать в мою кроватку, когда задернули занавески моего полога, когда все затихло вокруг, воображение представило мне поразительную картину: мертвую императрицу, огромного роста, лежащую под черным балдахином, в черной церкви (я наслушался толков об этом), и подле нее, на коленях, нового императора, тоже какого-то великана, который плакал, а за ним громко рыдал весь народ, собравшийся такою толпою, что край ее мог достать от Уфы до Зубовки, то есть за десять верст. На другой день я уже рассказывал свои грезы наяву Параше и сестрице, как будто я все сам видел или читал об этом описание.</p> <p>Толки о кончине императрицы долго не уменьшались, а первое время час от часу даже увеличивались. Толковали в спальной у матери, толковали в гостиной, толковали даже в нашей детской, куда заглядывали иногда из девичьей то Аннушка, Ефремова жена, то горбатая княжна калмычка. В спальной и гостиной говорили о переменах в правительстве, которых необходимо ожидать должно: о том, что император удалит всех прежних любимцев государыни, которых он терпеть не может, потому что они с ним дурно поступали. Я часто слышал выражение, тогда совершенно не понимаемое мною: «Теперь-то Гатчинские пойдут в гору». В нашей детской говорили, или, лучше сказать, в нашу детскую доходили слухи о том, о чем толковали в девичьей и лакейской, а толковали там всего более о скоропостижной кончине государыни, прибавляя страшные рассказы, которые меня необыкновенно смутили; я побежал за объяснениями к отцу и матери, и только твердые и горячие уверения их, что все эти слухи совершенный вздор и нелепость, могли меня успокоить. Тогда я побежал в детскую и старался из всех сил убедить Парашу и других, заходивших в нашу комнату, в нелепости их рассказов, но – без всякого успеха! Мне отвечали, что я «еще маленький и ничего не смыслю». Я обижался и очень сердился. После я узнал, что Параше и другим с этих пор строго запретили сообщать мне нелепые толки, ходившие в народе. <br>Всякий день ожидали новых событий, но по отдаленности Уфы медленно доходили туда известия из столиц. Губернатор В.** скоро уехал, вызванный будто бы секретно императором, как говорили потихоньку. <br>Скоро наступила жестокая зима, и мы окончательно заключились в своих детских комнатках, из которых занимали только одну. Чтение книг, писанье прописей и занятия арифметикой, которую я понимал как-то тупо и которой учился неохотно, – все это увеличилось само собою, потому что прибавилось времени: гостей стало приезжать менее, а гулять стало невозможно. Доходило дело даже до «Древней Вивлиофики». <br>Раз как-то вслушался я между слов, что дедушка нездоров; но, кажется, никто об его болезни не беспокоился, и я почти забыл о ней. Вдруг, когда мы все сидели за обедом, подали отцу письмо, присланное с нарочным из Багрова.</p> <p>Отец распечатал его, начал читать, заплакал и передал матери. Она прочла и хотя не заплакала, но встревожилась. Мы кончили обед очень скоро, и я заметил, что отец с матерью ничего не ели. После обеда они ушли в спальню, нас выслали и о чем-то долго говорили; когда же нам позволили прийти, отец уже куда-то сбирался ехать, а мать, очень огорченная, сказала мне: «Ну, Сережа, мы все поедем в Багрово: дедушка умирает». С горестным изумлением выслушал я такие слова. Я уже знал, что все люди умирают, и смерть, которую я понимал по-своему, казалась мне таким страшилищем и злым духом, что я боялся о ней и подумать. Мне было жаль дедушки, но совсем не хотелось видеть его смерть или быть в другой комнате, когда он, умирая, станет плакать и кричать. Смущала меня также мысль, что маменька от этого захворает. «Да как же мы поедем зимой, – думал я, – ведь мы с сестрицей маленькие, ведь мы замерзнем?» Все такие мысли крепко осадили мою голову, и я, встревоженный и огорченный до глубины души, сидел молча, предаваясь печальным картинам моего горячего воображения, которое разыгрывалось у меня час от часу более. Кроме страха, что дедушка при мне умрет, Багрово само по себе не привлекало меня. Я не забыл нашего печального в нем житья без отца и матери, и мне не хотелось туда ехать, особенно зимой. Приехал отец, вошел в спальню торопливо и сказал как будто весело, что меня очень удивило: «Слава богу, все нашел! Возок дает нам С.И. Аничков, а кибитку – Мисайловы. Ну, матушка, теперь собирайся поскорее. Мне завтра же дадут отпуск, и мы завтра же поедем на переменных». Мать, очень огорченная, печально отвечала: «У меня все будет готово, лишь бы твой отпуск не задержал». В тот же вечер начались у нас сборы, укладыванье и приготовленье кушанья на дорогу. Мне позволили взять с собою только несколько книжек. Я высказал все свои сомнения и страхи матери; иных она не могла уничтожить, над опасением же, что «мы замерзнем», рассмеялась и сказала, что нам будет жарко в возке. <br>На другой день к обеду действительно все сборы были кончены, возок и кибитка уложены, дожидались только отцова отпуска. Его принесли часу в третьем. Мы должны были проехать несколько станций по большой Казанской дороге, а потому нам привели почтовых лошадей, и вечером мы выехали.</p> <h4 id="glava12">Зимняя дорога в Багрово</h4> <p>Эта дорога, продолжавшаяся почти двое суток, оставила во мне самое тягостное и неприятное воспоминание. Как только мы вышли садиться, я пришел в ужас от низенького кожаного возка с маленькою дверью, в которую трудно было пролезть, – а в возке следовало поместиться мне с сестрицей, Параше и Аннушке. Я просился в кибитку к матери, но мороз был страшный и мне строго приказали лезть в возок. Я повиновался с раздражением и слезами. Мать не могла зимой ездить в закрытом экипаже: ей делалось тошно и дурно; даже в кибитке она сидела каким-то особенным образом, вся наружи, так что воздух обхватывал ее со всех сторон. Скоро в возке сделалось тепло и надобно было развязать платок, которым я, сверх шубы и шапочки, был окутан. Мы быстро скакали по гладкой дороге, и я почувствовал, неизвестное мне до сих пор, удовольствие скорой езды. В обеих дверях возка находилось по маленькому четвероугольному окошечку со стеклом, заделанным наглухо. Я кое-как подполз к окошку и с удовольствием смотрел в него; ночь была месячная, светлая; толстые вехи, а иногда деревья быстро мелькали, но увы! скоро и это удовольствие исчезло: стекла затуманились, разрисовались снежными узорами, и наконец покрылись густым слоем непроницаемого инея. Невеселая будущность представлялась мне впереди: печальный багровский дом, весь в сугробах, и умирающий дедушка. Сестрица моя давно уже спала, а наконец и меня посетил благодетельный сон. Проснувшись на другой день поутру, я подумал, что еще рано; в возке у нас был рассвет или сумерки, потому что стеклышки еще больше запушило. Все уже, как видно, давно проснулись, и милая моя сестрица что-то кушала; она приползла ко мне и принялась меня обнимать и целовать. В возке действительно было жарко. Скоро поразил мой слух пронзительный скрип полозьев, и я почувствовал, что мы едва ползем. Тут мне объяснили, что, проехав две с половиной станции, мы своротили с большой дороги и едем теперь уже не на тройке почтовых лошадей в ряд, а тащимся гусем по проселку на обывательских подводах. Это все меня очень огорчило, и милая сестрица не могла развеселить меня. Она знала, до чего я был охотник, и сейчас стала просить, чтоб я почитал ей книжку, которая лежала в боковой сумке; но я не стал даже и читать, так мне было грустно. Наконец доплелись мы до какой-то татарской деревушки, где надобно было переменить лошадей, для заготовления которых ехал впереди кучер Степан. Мы вышли в избу, заранее приготовленную, чтоб напиться чаю и позавтракать. У матери было совершенно больное и расстроенное лицо; она всю ночь не спала и чувствовала тошноту и головокруженье: это встревожило и огорчило меня еще больше. В белой татарской избе, на широких нарах, лежала груда довольно сальных перин чуть не до потолка, прикрытых с одной стороны ковром; остальная часть нар покрыта была белою кошмою. Мать, разостлав на ней свой дорожный салоп и положа свои же подушки, легла отдохнуть и скоро заснула, приказав, чтобы мы и чай пили без нее. Она проспала целый час, а мы с отцом и сестрицей, говоря шепотом и наблюдая во всем тишину, напились чаю, даже позавтракали разогретым в печке жарким. Сон подкрепил мать, и мы пустились в дальнейший путь. Вечером опять повторилось то же событие, то есть мы остановились переменять лошадей, вышли, только уж не в чистую татарскую, а в гадкую мордовскую избу. Кажется, отвратительнее этой избы я не встречал во всю мою жизнь: нечистота, вонь от разного скота, а вдобавок ко всему узенькие лавки, на которых нельзя было прилечь матери, совершенно измученной от зимней дороги; но отец приставил кое-как скамейку и устроил ей местечко полежать; она ничего не могла есть, только напилась чаю. Мы сидели с ногами на лавке (хотя были тепло обуты), потому что с полу ужасно несло. Говорили, что мороз стал гораздо сильнее; когда отворяли дверь, то врывающийся холод клубился каким-то белым паром и в одну минуту обхватывал всю избу. Тут мы еще поели разогретого супу и пирожков и пустились в дальнейший путь. Возок наш так настыл от непритворенной по неосторожности двери, что мы не скоро его согрели своим присутствием и дыханием.</p> <p>Я не могу описать тревоги и волнения, которое я испытывал тогда. У меня было и предчувствие и убеждение, что с нами случится какое-нибудь несчастье, что мы или замерзнем, как воробьи и галки, которые на лету падали мертвыми, по рассказам Параши, или захвораем. Но все мои страхи и опасения относились гораздо более к матери, чем к нам с сестрицей. У нас в возке опять стало тепло, а мать все сидела даже и не внутри повозки, а вся открытая. Предчувствие беды не давало мне спать. Вдруг мы остановились, и через несколько минут эта остановка привела меня в беспокойство: я разбудил Парашу, просил и молил ее постучать в дверь, позвать кого-нибудь и спросить, что значит эта остановка; но Параша, обыкновенно всегда добрая и ласковая, недовольная тем, что я ее разбудил, с некоторою грубостью отвечала мне: «Никого не достучишься теперь. Известно зачем остановились». <br>Если б она знала, какое мучение испытывал я от неизвестности, то, конечно, сжалилась бы надо мной. Благодарение богу, возок скоро двинулся. Поутру, когда мы опять остановились пить чай, я узнал, что мои страхи были не совсем неосновательны: у нас точно замерз было чувашенин, ехавший форейтором в нашем возке. Будучи плохо одет, он так озяб, что упал без чувств с лошади; его оттерли и довезли благополучно до ближайшей деревни. <br>Тогда же поселились во мне, до сих пор сохраняемые мною, ужас и отвращение к зимней езде на переменных обывательских лошадях по проселочным дорогам: мочальная сбруя, непривычные малосильные лошаденки, которых никогда не кормят овсом, и, наконец, возчики, не довольно тепло одетые для переезда и десяти верст в жестокую стужу… все это поистине ужасно. Дорога наша была совсем не та, по которой мы ездили в первый раз в Багрово, о чем я узнал после. Той летней степной дороги не было теперь и следочка. Зимой, по дальности расстояний, и не прокладывали прямых путей, а кое-какие тропинки шли от деревни до деревни. <br>Поутру, когда я выполз из тюрьмы на свет божий, я несколько ободрился и успокоился; к тому же и мать почувствовала себя покрепче, попривыкла к дороге; и мороз стал полегче. Скоро прошел короткий зимний день, и ночная темнота, ранее обыкновенного наступавшая в возке, опять нагнала страхи и печальные предчувствия на мою робкую душу, и, к сожалению, опять недаром. Я говорю, к сожалению, потому что именно с этих пор у меня укоренилась вера в предчувствия, и я во всю мою жизнь страдал от них более, чем от действительных несчастий, хотя в то же время предчувствия мои почти никогда не сбывались. Подъезжая к Багрову уже вечером, возок наш наехал на пенек и опрокинулся. Я, сонный, ударился бровью об круглую медную шляпку гвоздя, на котором висела сумка, и, сверх того, едва не задохся, потому что Параша, сестрица и множество подушек упали мне на лицо, и особенно потому, что не скоро подняли опрокинутый возок. Когда мы освободились, то сгоряча я ничего не почувствовал, кроме радости, что не задохся, даже не заметил, что ушибся; но, к досаде моей, Параша, Аннушка и даже сестрица, которая не понимала, что я мог задохнуться и умереть, – смеялись и моему страху, и моей радости. Слава богу, мать не знала, что мы опрокинулись.</p> <h4 id="glava13">Багрово зимой</h4> <p>Наконец послышался лай собак, замелькали бледные дрожащие огоньки из крестьянских изб; слабый свет их пробивался в наши окошечки, менее прежнего запушенные снегом, – и мы догадались, что приехали в Багрово, ибо не было другой деревни на последнем двенадцативерстном переезде. Мы остановились у первого крестьянского двора, и после я узнал, что отец посылал спрашивать о дедушке; отвечали, что он еще жив. Мы ехали с колокольчиками и очень медленно; нас ожидали, догадались, что это мы едем, и потому, несмотря на ночное время и стужу, бабушка и тетушка Татьяна Степановна встретили нас на крыльце: обе плакали навзрыд и даже завывали потихоньку. Мы без шума вошли в дом. Тетушка взялась хлопотать обо мне с сестрицей, а отец с матерью пошли к дедушке, который был при смерти, но в совершенной памяти и нетерпеливо желал увидеть сына, невестку и внучат. Нам опять отдали гостиную, потому что особая горница, которую обещал нам дедушка, хотя была срублена и покрыта, но еще не отделана. Дом был весь занят, – съехались все тетушки с своими мужьями; в комнате Татьяны Степановны жила Ерлыкина с двумя дочерьми; Иван Петрович Каратаев и Ерлыкин спали где-то в столярной, а остальные три тетушки помещались в комнате бабушки, рядом с горницей больного дедушки. В зале была стужа, да и в гостиной холодно. Едва нашли кровать для матери; нам с сестрицей постлали на канапе, а отцу приготовили перину на полу. Подали самовар и стали нас поить чаем; тут пришла мать; она вся была мокрая от духоты в дедушкиной горнице, в которой было жарко, как в бане. В гостиной ей показалось холодно, и она сейчас принялась ее ухичивать; заперли двери в залу, завесили ковром, устлали пол кошмами – и гостиная, в которой были две печки, скоро нагрелась и во все время нашего пребывания была очень тепла. <br>В голове моей происходила совершенная путаница разных впечатлений, воспоминаний, страха и предчувствий; а сверх того, действительно у меня начинала сильно болеть голова от ушиба. Мать скоро заметила, что я нездоров, что у меня запухает глаз, и мы должны были рассказать ей все происшествие. Мне сделали какую-то примочку и глаз завязали. Но мать была больнее меня от бессонницы, усталости, тошноты в продолжение всей дороги.</p> <p>Она не легла, а упала в изнеможении на свою постель; разумеется, и нас сейчас уложили. Отец остался на всю ночь у дедушки, кончины которого ожидали каждую минуту. Мать скоро уснула, но я долго не мог заснуть. Беспрестанно я ожидал, что дедушка начнет умирать, а как смерть, по моему понятию и убеждению, соединялась с мучительной болью и страданьем, то я все вслушивался, не начнет ли дедушка плакать и стонать. Сильно я тревожился также о матери; голова болела, глаз закрывался, я чувствовал жар и даже готовность бредить и боялся, что захвораю… но все уступило благотворному, целебному сну. Проснувшись еще до света, я взглянул на мать: она спала, и это меня очень обрадовало. Голова и глаз перестали болеть, но зато глаз совершенно закрылся, запух, и все ушибленное место посинело. Видно, отец еще не приходил: постель его не была измята. Я принялся разглядывать гостиную. Все в ней было точно так же, как и прошлого года, только стекла чудными узорами разрисовались от сильного мороза. На досуге я дал волю своему воображению, или, лучше сказать, соображению, потому что я именно соображал настоящее наше положение с тем, которое ожидало нас впереди.</p> <p>Разумеется, все это думалось по-детски. Я думал, что когда умрет дедушка, то и бабушка, верно, умрет, потому что она старая и седая. Тогда мы тетушку Татьяну Степановну увезем в Уфу, и будет она жить у нас в пустой детской; а если бабушка не умрет, то и ее увезем, перенесем дом из Багрова в Сергеевку, поставим его над самым озером и станем там летом жить и удить вместе с тетушкой… Но все эти мечтанья исчезали при мысли о дедушкиной кончине, в которой никто не сомневался. Я знал, что он желал нас видеть, и надобно признаться, что это неизбежное свидание наводило на мою душу неописанный ужас. Всего больше я боялся, что дедушка станет прощаться со мной, обнимет меня и умрет, что меня нельзя будет вынуть из его рук, потому что они окоченеют, и что надобно будет меня вместе с ним закопать в землю… Конечно, такое опасение могло родиться из рассказов о покойниках, об окоченелости их членов, но все странно противоречит оно моим тогдашним, здравым уже понятиям об иных предметах. Боже мой, как замирало от страха мое сердце при этой мысли! Дыханье останавливалось, холодный пот выступал на лице, я не мог улежать на своем месте, вскочил и сел поперек своей постельки, даже стал было будить сестрицу, и если не закричал, то, вероятно, оттого, что у меня не было голоса… В самое это время проснулась мать и ахнула, взглянув на мое лицо: перевязка давно свалилась и синяя, даже черная шишка над моим глазом испугала мою мать. Мнимые страхи мои исчезли перед действительным испугом матери, и я прибежал к ней на постель, уверяя, что совершенно здоров и что у меня ничего не болит. Мать успокоилась и сказала мне, что это пройдет. Сон подкрепил ее, она поспешно встала, оделась и ушла к дедушке… Уже стало светло; сестрица моя также проснулась и тоже сначала испугалась, взглянув на мой глаз, но его завязали, и она успокоилась. Она нисколько не боялась дедушки, очень сожалела о нем и сама желала идти к нему. Ее бодрость и привязанность к дедушке пристыдили и ободрили меня. Мать скоро воротилась и сказала, что дедушка уже очень слаб, но еще в памяти, желает нас видеть и благословить.</p> <p>Как я ни старался овладеть собою, но не мог скрыть своего страха и даже побледнел. Мать старалась ободрить меня, говоря: «Можно ли бояться дедушки, который едва дышит и уже умирает?» Я подумал, что того-то я и боюсь, но не смел этого сказать. Она повела нас в горницу к дедушке, который лежал на постели, закрывши глаза; лицо его было бледно и так изменилось, что я не узнал бы его; у изголовья на креслах сидела бабушка, а в ногах стоял отец, у которого глаза распухли и покраснели от слез. Он наклонился к уху больного и громко сказал: «Дети пришли проститься с вами». Дедушка открыл глаза, не говоря ни слова, дрожащею рукой перекрестил нас и прикоснулся пальцами к нашим головам; мы поцеловали его исхудалую руку и заплакали; все бывшие в комнате принялись плакать, даже рыдать, и тут только я заметил, что около нас стояли все тетушки, дядюшки, старые женщины и служившие при дедушке люди. Страх мой совершенно прошел, и в эту минуту я вполне почувствовал и любовь и жалость к умирающему дедушке. В комнате был нестерпимый жар и духота; мать скоро увела нас в гостиную, где мы с сестрицей так расплакались, что нас долго не могли унять. Чтоб рассеять нас, мать позвала к нам двоюродных наших сестриц. Они были гораздо спокойнее и встретили нас ласково; мы сами несколько успокоились и разговорились с ними. Мы проговорили так до обеда, который происходил обыкновенным порядком в зале; кушаний было множество, и, кроме моей матери и отца, который и за стол не садился, все кушали охотно и разговаривали довольно спокойно, только вполголоса. После обеда сестрицы зашли к нам в гостиную, и я принялся очень живо болтать и рассказывать им всякую всячину.</p> <p>Бессознательно я хотел подавить в себе пустыми разговорами постоянное присутствие мысли о дедушкиной смерти. Мать беспрестанно уходила к больному и позволила нам идти в горницу к двоюродным сестрам. Проходить к ним надобно было через коридор и через девичью, битком набитую множеством горничных девушек и девчонок; их одежда поразила меня: одни были одеты в полосущатые платья, другие в телогрейки с юбками, а иные были просто в одних рубашках и юбках; все сидели за гребнями и пряли. Это была для меня совершенная новость, и я, остановясь, с любопытством рассматривал, как пряхи, одною рукою подергивая льняные мочки, другою вертели веретена с намотанной на них пряжей; все это делалось очень проворно и красиво, а как все молчали, то жужжанье веретен и подергивание мочек производили необыкновенного рода шум, никогда мною не слыханный. В самое это время, как я вслушивался и всматривался внимательно, в комнате дедушки раздался плач; я вздрогнул, в одну минуту вся девичья опустела: пряхи, побросав свои гребни и веретена, бросились толпою в горницу умирающего. Я подумал, что дедушка умер; пораженный и испуганный этой мыслью, я сам не помню, как очутился в комнате своих двоюродных сестриц, как влез на тетушкину кровать и забился в угол за подушки. Параша, оставя нас одних, также побежала посмотреть, что делается в горнице бедного старого барина. Мне стало еще страшнее; но Параша скоро воротилась и сказала, что дедушка начал было томиться, но опять отдохнул. «Все уж ночью помрет», – прибавила она очень равнодушно. Мы пробыли у сестер часа два, но я уже не болтал, а сидел как в воду опущенный. Нас позвали пить чай в залу, куда приходили мать, тетушки и бабушка, но поодиночке, и на короткое время. Отец не приходил, и мне было очень грустно, что я так давно его не вижу. Я уже понимал, как тяжело было ему смотреть на умирающего своего отца. После чаю двоюродные сестры опять зашли к нам в гостиную, и я опять не принимал никакого участия в их разговорах; часа через два они ушли спать. Как было мне завидно, что они ничего не боялись, и как я желал, чтоб они не уходили! Без них мне стало гораздо страшнее. Милая сестрица моя грустила об дедушке и беспрестанно о нем поминала. Она говорила: «Дедушка не будет кушать. Дедушку зароют в снег. Мне его жалко». Она плакала, но так же ничего не боялась и скоро заснула. У меня же все чувства были подавлены страхом, и я был уверен, что не усну во всю ночь. Я умолял Парашу, чтоб она не уходила, и она обещала не уходить, пока не придет мать. Вместо ночника, всегда горевшего тускло, я упросил зажечь свечку. Заметя, что Параша дремлет, я стал с ней разговаривать. Я спросил: «Отчего дедушка не плачет и не кричит? Ведь ему больно умирать?» Параша со смехом отвечала: «Нет, уж когда придется умирать, то тут больно не бывает; тут человек уж ничего и не слышит и не чувствует. Дедушка уже без языка и никого не узнает; хочет что-то сказать, глядит во все глаза, да только губами шевелит…» Новый, еще страшнейший образ умирающего дедушки нарисовало мое воображение. Этот образ неотступно стоял перед моими глазами. Я почувствовал всю бесконечность муки, о которой нельзя сказать окружающим, потому что человек уже не может говорить. Я схватил руку Параши, не выпускал ее и перестал говорить. Светильня нагорела, надо было снять со свечи, но я не решился и на одну минуту расстаться с рукой Параши: она должна была идти вместе со мной и переставить свечу на стол возле меня, так близко, чтоб было снимать ее щипцами не вставая с места. Параша принялась дремать, а я беспрестанно ее будить, жалобным голосом повторяя: «Парашенька, не спи». Наконец пришла мать. Она удивилась, что я не сплю, и, узнав причину, перевела меня на свою постель и, не раздеваясь, легла вместе со мною. Я обнял ее обеими руками и, успокоенный ее уверениями, что дедушка умрет не скоро, скоро заснул.</p> <p>Я спокойно проспал несколько часов, но пробуждение было ужасно. Открыв глаза, я увидел, что матери не было в комнате, Параши также; свечка потушена, ночник догорал, и огненный язык потухающей светильни, кидаясь во все стороны на дне горшочка с выгоревшим салом, изредка озарял мелькающим неверным светом комнату, угрожая каждую минуту оставить меня в совершенной темноте. Нет слов для выражения моего страха! Точно кипятком обливалось мое сердце, и в то же время мороз пробегал по всему телу. Я завернулся с головой в одеяло и чувствовал, как холодный пот выступал по мне. Напрасно зажмуривал я глаза – дедушка стоял передо мной, смотря мне в глаза и шевеля губами, как говорила Параша. Кузнечики ковали в голых деревянных стенах, и слабые эти звуки болезненно пронзали мой слух. Если б в это время что-нибудь стукнуло или треснуло, мне кажется, я бы умер от испуга. Вдруг мне послышался издали сначала плач; я подумал, что это мне почудилось… но плач перешел в вопль, стон, визг… я не в силах был более выдерживать; раскрыл одеяло и принялся кричать так громко, как мог: сестрица проснулась и принялась также кричать. Вероятно, долго продолжались наши крики, никем не услышанные, потому что в это время в самом деле скончался дедушка; весь дом сбежался в горницу к покойнику, и все подняли такой громкий вой, что никому не было возможности услышать наши детские крики. Я терял уже сознание и готов был упасть в обморок или помешаться, как вдруг вбежала Параша, которая преспокойно спала в коридоре у самой нашей двери и которую наконец разбудили общие вопли; по счастию, нас с сестрой она расслышала прежде, потому что мы были ближе. Она зажгла свечу у потухающего ночника, посадила нас к себе на колени и кое-как успокоила. Наконец пришла мать, сама расстроенная и больная, сказала, что дедушка скончался в шесть часов утра и что сейчас придет отец и ляжет спать, потому что уже не спал две ночи. В самом деле, скоро пришел отец, поцеловал нас, перекрестил и сказал: «Не стало вашего дедушки» – и горько заплакал; заплакали и мы с сестрицей. <br>Общее вытье в доме умолкло. Отец лег и ту ж минуту заснул. Свечка горела в углу, чем-то заставленная, в окнах появилась белизна, я догадался, что начинает светать; это меня очень ободрило, и скоро я заснул вместе с матерью и сестрою.</p> <p>Я проспал очень долго. Яркое зимнее солнце заглянуло уже в наши окна, когда я открыл глаза. Прежде всего слух мой был поражен церковным пением, происходившим в зале, а потом услышал я и плач и рыданье. Событие прошедшей ночи ожило в моей памяти, и я сейчас догадался, что, верно, молятся богу об умершем дедушке. В комнате никого не было. «Видно, и Параша с сестрицей ушли молиться богу», – подумал я и стал терпеливо дожидаться чьего-нибудь прихода. Днем, при солнечном свете, я не боялся одиночества. Скоро пришла Параша с сестрицей, у которой глаза были заплаканы. Параша, сказав: «Вот как проспали, уж скоро обедать станут», – начала поспешно меня одевать. Я стал умываться и вдруг вслушался в какое-то однообразное, тихое, нараспев чтенье, выходившее как будто из залы. Я спросил Парашу, что это такое читают? И она, обливая из рукомойника холодною водой мою голову, отвечала: «По дедушке псалтырь читают». Я еще ни о чем не догадывался и был довольно спокоен, как вдруг сестрица сказала мне: «Пойдем, братец, в залу, там дедушка лежит». Я испугался и, все еще не понимая настоящего дела, спросил: «Да как же дедушка в залу пришел, разве он жив?» – «Какое жив, – отвечала Параша, – уж давно остамел; его обмыли, одели в саван, принесли в залу и положили на стол, отслужили панихиду, попы уехали, а теперь старик Еким читает псалтырь. Не слушайте сестрицы; ну, чего дедушку глядеть: такой страшный, одним глазом смотрит…» Каждое слово Параши охватывало мою душу новым ужасом, а последнее описание так меня поразило, что я с криком бросился вон из гостиной и через коридор и девичью прибежал в комнату двоюродных сестер; за мной прибежала Параша и сестрица, но никак не могли уговорить меня воротиться в гостиную. Правда, страх смешон и я не обвиняю Парашу за то, что она смеялась, уговаривая меня воротиться и даже пробуя увести насильно, против чего я защищался и руками и ногами; но муки, порождаемые страхом в детском сердце, так ужасны, что над ними грешно смеяться. Параша пошла за моей матерью, которая, как после я узнал, хлопотала вместе с другими около бабушки: бабушке сделалось дурно после панихиды, потому что она ужасно плакала, рвалась и билась. Мать пришла вместе с тетушкой Елизаветой Степановной. Я бросился к матери на шею и умолял ее не уводить меня в гостиную. Ей было это очень неприятно и стыдно за меня перед двоюродными сестрами, что я хотя мужчина, а такой трус. Она хотела употребить власть, но я пришел в исступленье, которого мать сама испугалась. Тетушка, видно, сжалилась надо мной и вызвалась перейти в гостиную с своими дочерьми, которые не боятся покойников. Мать в другое время ни за что бы не приняла такого одолженья – теперь же охотно и с благодарностью согласилась. Точно камень свалился с моего сердца, когда было решено, что мы перейдем в эту угольную комнату, отдаленную от залы. В ней не слышно было ни чтения псалтыря, ни вытья. Выть по мертвому, или причитать, считалось тогда необходимостью, долгом. Не только тетушки, но все старухи, дворовые и крестьянские, перебывали в зале, плакали и голосили, приговаривая: «Отец ты наш родимый, на кого ты нас оставил, сирот горемычных», и проч. и проч. Мы перебрались в тетушкину горницу очень скоро; я и не видел этого перетаскиванья, потому что нас позвали обедать.</p> <p>Большой круглый стол был накрыт в бабушкиной горнице. Когда мы с сестрицей вошли туда, бабушка, все тетушки и двоюродные наши сестры, повязанные черными платками, а иные и в черных платках на шее, сидели молча друг возле друга; оба дяди также были там; общий вид этой картины произвел на меня тяжелое впечатление. Все перецеловали нас, плакали нараспев, приговаривали: «Покинул вас дедушка родимый» – и еще что-то в этом роде, чего я не помню. <br>Скоро стол уставили множеством кушаний. Не знаю почему, но вся прислуга состояла из горничных девушек. Отец был занят каким-то делом в столярной, и его дожидались довольно долго. Моя мать говорила своей свекрови: «Для чего вы, матушка, не изволите садиться кушать? Алексей Степаныч сейчас придет». <br>Но бабушка отвечала, что «Алеша теперь полный хозяин и господин в доме, так его следует подождать». Мать попробовала возразить: «Он ваш сын, матушка, и вы будете всегда госпожой в его доме». Бабушка замахала руками и сказала: «Нет, нет, невестынька: по-нашему, не так, а всякий сверчок знай свой шесток». Все это я слушал с большим вниманием и любопытством. Вдруг растворились двери и вошел мой отец. Я его уже давно не видал, видел только мельком ночью; он был бледен, печален и похудел. В одну минуту все встали и пошли к нему навстречу, даже толстая моя бабушка, едва держась на ногах и кем-то поддерживаемая, поплелась к нему, все же четыре сестры повалились ему в ноги и завыли. Всего нельзя было расслушать, да я и забыл многое. <br>Помню слова: «Ты теперь наш отец, не оставь нас, сирот». Добрый мой отец, обливаясь слезами, всех поднимал и обнимал, а своей матери, идущей к нему навстречу, сам поклонился в ноги и потом, целуя ее руки, уверял, что никогда из ее воли не выйдет и что все будет идти по-прежнему. Вслед за этой сценой все обратились к моей матери, и хотя не кланялись в ноги, как моему отцу, но просили ее, настоящую хозяйку в доме, не оставить их своим расположением и ласкою. Я видел, что моей матери все это было неприятно и противно; она слишком хорошо знала, что ее не любили, что желали ей сделать всякое зло. Она отвечала холодно, что «никогда никакой власти на себя не возьмет и что будет всех уважать и любить, как и прежде». Сели за стол и принялись так кушать (за исключением моей матери), что я с удивлением смотрел на всех. Тетушка Татьяна Степановна разливала налимью уху из огромной кастрюли и, накладывая груды икры и печенок, приговаривала: «Покушайте, матушка, братец, сестрица, икорки-то и печеночек-то, ведь как батюшка-то любил их…» – и я сам видел, как слезы у ней капали в тарелку.</p> <p>Точно так же и другие плакали и ели с удивительным аппетитом. После обеда все пошли спать и спали до вечернего чая. Проходя через девичью в нашу новую комнату, я с робостью поглядывал в растворенный коридор, который выходил прямо в залу, откуда слышалось однообразное, утомительное чтение псалтыря. Отец с матерью также отдыхали, а мы с сестрицей шепотом разговаривали. При дневном свете бодрость моя возвратилась, и я даже любовался яркими лучами солнца. Комната мне чрезвычайно нравилась; кроме того, что она отдаляла меня от покойника, она была угольная и одною своей стороною выходила на реку Бугуруслан, который и зимой не замерзал от быстроты течения и множества родников. Он круто поворачивал против самых окон. Вид в снегах быстро бегущей реки, летняя кухня на острову, высокие к ней переходы, другой остров с большими и стройными деревьями, опушенными инеем, а вдали выпуклоутесистая Челяевская гора, – вся эта картина произвела на меня приятное, успокоительное впечатление. В первый раз почувствовал я, что и вид зимней природы может иметь свою красоту. <br>Мое спокойствие продолжалось до сумерек. Сам того не примечая, с угасающими лучами заходящего солнца терял я свою бодрость. Я боялся даже идти пить чай в бабушкину комнату, потому что надобно было проходить в девичьей мимо известного коридора. Мать строго приказала мне идти. Я имел силу послушаться, но пробежал бегом через девичью, заткнув уши и отворотясь от коридора. После чаю у бабушки в горнице начались разговоры о том, как умирал и что завещал исполнить дедушка, а также о том, что послезавтра будут его хоронить. Мать, заметив, что такие разговоры меня смущают, сейчас увела нас с сестрой в нашу угловую комнату, даже пригласила к нам двоюродных сестриц. Они, посидев и поболтав с нами, ушли, и, когда надобно было ложиться спать, страх опять овладел мною и так выразился на моем лице, что мать поняла, какую ночь проведу я, если не лягу спать вместе с нею. <br>Горячею благодарностью к ней наполнилось мое сердце, когда она сама сказала мне: «Сережа, ты ляжешь со мной». Это все, что я мог желать, о чем, без сомнения, я стал бы и просить и в чем не отказали бы мне; но как тяжело, как стыдно было бы просить об этом! Я, конечно, не вдруг бы решился и прежде не один час провел бы в мучительном положении. О, благо тем, которые щадят, избавляют от унизительного сознания в трусости робкое сердце дитяти! <br>Ночь прошла спокойно. Я проснулся еще до света и услышал много любопытных разговоров между отцом и матерью. Я узнал, что отец мой хочет выйти в отставку и переехать на житье в Багрово. Эта весть очень меня огорчила; Багрово в оба раза представилось мне в неблагоприятном виде, и, конечно, не могло меня привлекать к себе; все мои мечты стремились к Сергеевке, где так весело провел я прошедшее лето. Тут же я в первый раз услышал, что у меня будет новая сестрица или братец.</p> <p>Следующий день прошел точно так же, как и предыдущий: то есть днем я был спокойнее и бодрее, а к ночи опять начинал бояться. Всего больше тревожило меня сомнение, положит ли маменька меня с собою спать. Я с волнением дожидался того времени, когда начнут стлать постели, и почувствовал большую радость, увидя, что мои подушки кладут на маменькину постель. Нового я узнал, что завтра дедушку повезут хоронить в село Неклюдово, чего он именно не желал, потому что не любил всего неклюдовского. Почему было поступлено против его воли – я до сих пор не знаю, но помню, что говорили о каких-то важных причинах. Я должен признаться, что горячо желал, чтоб поскорее увезли дедушку. Я чувствовал, что только тогда возвратится в мою душу совершенное спокойствие. Мертвецов боятся многие во всю свою жизнь; я сам боялся их и никогда не видывал лет до двадцати. Страх этот определить трудно. Человек в зрелом возрасте, вероятно, страшится собственного впечатления: вид покойника возмутит его душу и будет преследовать его воображение; но тогда я положительно боялся и был уверен, что дедушка, как скоро я взгляну на него, на минуту оживет и схватит меня. <br>Наступил этот печальный и торжественный день. Все поднялись рано; началась беготня и беспрестанное хлопанье дверями. Когда мы пришли, ранее обыкновенного, пить чай в бабушкину горницу, то все тетушки и бабушка были уже одеты в дорожные платья; у крыльца стояло несколько повозок и саней, запряженных гусем. Двор и улица были полны народу: не только сошлись свои крестьяне и крестьянки, от старого и до малого, но и окольные деревни собрались проститься с моим дедушкой, который был всеми уважаем и любим, как отец. Много лет спустя я слыхал, что соседняя мордва иначе не называла его, как «отца наша». Когда все было готово и все пошли прощаться с покойником, то в зале поднялся вой, громко раздававшийся по всему дому: я чувствовал сильное волнение, но уже не от страха, а от темного понимания важности события, жалости к бедному дедушке и грусти, что я никогда его не увижу. Двери в доме были везде настежь, везде сделалась стужа, и мать приказала Параше не водить сестрицу прощаться с дедушкой, хотя она плакала и просилась. Итак, мы только трое остались в бабушкиной теплой горнице. <br>Вдруг поднялся глухой шум и топот множества ног в зале, с которым вместе двигался плач и вой: все это прошло мимо нас… И вскоре я увидел, что с крыльца, как будто на головах людей, спустился деревянный гроб; потом, когда тесная толпа раздвинулась, я разглядел, что гроб несли мой отец, двое дядей и старик Петр Федоров, которого самого вели под руки; бабушку также вели сначала, но скоро посадили в сани, а тетушки и маменька шли пешком; многие, стоявшие на дворе, кланялись в землю. Медленно двигаясь, толпа вышла на улицу, вытянулась во всю ее длину и наконец скрылась из моих глаз. <br>Стоя на стуле и смотря в окошко, я плакал от глубины души, исполненной искреннего чувства любви и умиления к моему дедушке, так горячо любимому всеми. На одно мгновение мне захотелось даже еще раз его увидеть и поцеловать исхудалую его руку.</p> <p>Мы сидели в бабушкиной горнице и грустно молчали. После шума и движенья в доме наступила мертвая тишина. Вдруг подъехали к крыльцу сани; с них сошла мать и две наши двоюродные сестры. Я вскрикнул от радости; я думал, что все уехали в Неклюдово, за двадцать верст. Вслед за приездом матери повалили толпы возвращающегося народа. Мать проводила дедушку до околицы; там поставили гроб на сани, а все провожавшие сели в повозки. Мы ушли в свою угольную комнату. Мать, расстроенная душевно, потому что очень любила покойного дедушку, и очень утомленная, пролежала почти целый день, не занимаясь нами. Двоюродные сестрицы оставались у нас в комнате, и мы с ними очень разговорились, и очень дружелюбно. Впрочем, говорили почти все они, и я тут узнал много такого, о чем прежде не имел понятия и что даже считал невозможным. Я узнал, например, что они очень мало любят, а только боятся своих родителей, что они беспрестанно лгут и обманывают их; я принялся было осуждать своих сестриц, доказывать, как это дурно, и учить их, как надобно поступать добрым детям. Я говорил все то, что знал из книг, еще более из собственной моей жизни, но сестрицы меня или не понимали, или смеялись надо мной, или утверждали, что у них тятенька и маменька совсем не такие, как у меня. <br>Поздно вечером воротился отец. Бабушка с тетушками остались ночевать в Неклюдове у родных своих племянниц; мой отец прямо с похорон, не заходя в дом, как его о том ни просили, уехал к нам. Он целый день ничего не ел и ужасно устал, потому что много шел пешком за гробом дедушки. Эту ночь я спал уже на особой кроватке, вместе с сестрицей. Я вечером опять почувствовал страх, но скрыл его; мать положила бы меня спать с собою, а для нее это было беспокойно; к тому же она спала, когда я ложился. Долго не мог я заснуть; вид колыхающегося гроба и чего-то в нем лежащего, медленно двигающегося на плечах толпы народа, – не отходил от меня и далеко прогонял сон. Наконец после многих усилий я кое-как заснул, слава богу, и проснулся позже всех. <br>К обеду приехали бабушка, тетушки и дяди; накануне весь дом был вымыт, печи жарко истоплены и в доме стало тепло, кроме залы, в которую, впрочем, никто и не входил до девяти ден. Чтение псалтыря продолжалось и день и ночь уже в горнице дедушки, где он жил и скончался. Пили чай, обедали и ужинали у бабушки, потому что это была самая большая комната после залы; там же обыкновенно все сидели и разговаривали. Мать несколько дней не могла оправиться; она по большей части сидела с нами в нашей светлой угольной комнате, которая, впрочем, была холоднее других; но мать захотела остаться в ней до нашего отъезда в Уфу, который был назначен через девять дней.</p> <p>Как я ни был мал, но заметил, что моего отца все тетушки, особенно Татьяна Степановна, часто обнимали, целовали и говорили, что он один остался у них кормилец и защитник. Мать мою также очень ласкали. Тетушка Татьяна Степановна часто приходила к нам, чтоб «матушке-сестрице не было скучно», и звала ее с собою, чтобы вместе поговорить о разных домашних делах. Но мать всегда отвечала, что «не намерена мешаться в их семейные и домашние дела, что ее согласие тут не нужно и что все зависит от матушки», то есть от ее свекрови. Возвращаясь с семейных совещаний, отец рассказывал матери, что покойный дедушка еще до нашего приезда отдал разные приказанья бабушке; назначил каждой дочери, кроме крестной матери моей, доброй Аксиньи Степановны, по одному семейству из дворовых, а для Татьяны Степановны приказал купить сторгованную землю у башкирцев и перевести туда двадцать пять душ крестьян, которых назвал поименно; сверх того, роздал дочерям много хлеба и всякой домашней рухляди. «Хоть батюшка мне ничего не говорил, а изволил только сказать: не оставь Танюшу и награди так же, как я наградил других сестер при замужестве, – но я свято исполню все, что он приказывал матушке». Мать одобрила его намеренье. Когда мой отец изъявил полное согласие на исполненье дедушкиной воли, то все благодарили его и низко кланялись, а Татьяна Степановна поклонилась даже в ноги. Она приходила также обнимать, целовать и благодарить мою мать, которая, однако, никаких благодарностей не принимала и возражала, что это дело до нее вовсе не касается. Я замечал иногда, что Параша что-то шептала моей матери; иногда она слушала ее, а всего чаще заставляла молчать и прогоняла, и вот что эта Параша, одевая меня, один раз мне сказала: «Да, вы тут сидите, а вас грабят». Я не понял и попросил объяснения. Параша отвечала: «Да вот сколько теперь батюшка-то ваш роздал крестьян, дворовых людей и всякого добра вашим тетушкам-то, а все понапрасну; они всклепали на покойника; они точно просили, да дедушка отвечал: что брат Алеша даст, тем и будьте довольны.</p> <p>Никанорка Танайченок все это своими ушами слышал и все в доме это знают». Я плохо понимал, о чем шло дело, и это не произвело на меня никакого впечатления; но я, как и всегда, поспешил рассказать об этом матери. Она так рассердилась и так кричала на Парашу, так грозила ей, что я испугался. Параша плакала, просила прощенья, валялась в ногах у моей матери, крестилась и божилась, что никогда вперед этого не будет. Мать сказала ей, что если еще раз что-нибудь такое случится, то она отошлет ее в симбирское Багрово ходить за коровами. Как было мне жаль бедную Парашу, как она жалобно на меня смотрела и как умоляла, чтоб я упросил маменьку простить ее!.. И я с жаром просил за Парашу, обвиняя себя, что подверг ее такому горю. Мать простила, но со всем тем выгнала вон из нашей комнаты свою любимую приданую женщину и не позволила ей показываться на глаза, пока ее не позовут, а мне она строго подтвердила, чтоб я никогда не слушал рассказов слуг и не верил им и что это все выдумки багровской дворни: разумеется, что тогда никакое сомнение в справедливости слов матери не входило мне в голову. Только впоследствии понял я, за что мать сердилась на Парашу и отчего она хотела, чтоб я не знал печальной истины, которую мать знала очень хорошо. Понял также и то, для чего мать напрасно обвиняла багровскую дворню, понял, что в этом случае дворня была выше некоторых своих господ. <br>Обрадованный, что со мной и с сестрицей бабушка и тетушка стали ласковы, и уверенный, что все нас любят, я сам сделался очень ласков со всеми, особенно с бабушкой. Я скоро предложил всему обществу послушать моего чтения из «Россиады» и трагедий Сумарокова. Меня слушали с любопытством, хвалили и говорили, что я умник, грамотей и чтец. <br>Через несколько дней страх мой совершенно прошел. Я стал ходить по всему дому, провожаемый иногда Евсеичем. Один раз как-то без него я заглянул даже в дедушкину комнату: она была пуста, все вещи куда-то вынесли, стояла только в углу его скамеечка и кровать с веревочным переплетом, посредине которого лежал тонкий лубок, покрытый войлоком, а на войлоке спали поочередно который-нибудь из чтецов псалтыря. Чтецов было двое: дряхлый старик Еким Мысеич и очень молодой рыжий парень Василий. Они переменялись, читая день и ночь. Когда я вошел в первый раз в эту печальную комнату, читал Мысеич медленно и гнуся, плохо разбирая и в очки церковную печать. В углу стоял высокий столик, накрытый белой салфеткой, с большим образом, перед которым теплилась желтая восковая свечка; Еким иногда крестился, а иногда и кланялся. Я стоял долго и тихо, испытывая чувство грустного умиленья. Вдруг мне захотелось самому почитать псалтырь по дедушке: я еще в Уфе выучился читать церковную печать. Я попросил об этом Екима, и он согласился. Заставив меня наперед помолиться богу, Мысеич подставил мне низенькую дедушкину скамеечку, и я, стоя, принялся читать.</p> <p>Какое-то волненье стесняло мою грудь, я слышал биение моего сердца, и звонкий голос мой дрожал; но я скоро оправился и почувствовал неизъяснимое удовольствие. Я читал довольно долго, как вдруг голос Евсеича, который, вошедши за мной, уже давно стоял и слушал, перервал меня. «Не будет ли, соколик? – сказал он. – А читать горазд». Я оглянулся: Мысеич заснул, прислонясь к окошку. Мы разбудили его, и он, благословясь, принялся за чтение. Я помолился перед образом, посмотрел на дедушкину кровать, на которой спал рыжий Васька, вспомнил все прошедшее и грустно вышел из комнаты. Пришел и девятый день, день поминовенья по усопшем дедушке. <br>Накануне все, кроме отца и матери, даже двоюродные сестры, уехали ночевать в Неклюдово. В девятый же день и отец с матерью, рано поутру, чтоб поспеть к обедне, уехали туда же. В целом доме оставались одни мы с сестрицей. Евсеич со мной не расставался, и я упросил его пойти в комнату дедушки, чтоб еще раз почитать по нем псалтырь. В горнице так же читал Мысеич и так же спал рыжий Васька. Хотя я начал читать не без волнения, но голос мой уже не дрожал, и я читал еще с большим внутренним удовольствием, чем в первый раз. Долго и терпеливо слушал Евсеич; наконец так же сказал: «Не будет ли, соколик? Чай, ножки устали». Мысеич опять дремал, прислонясь к окошку; я опять помолился богу и даже поклонился в землю, опять с грустью посмотрел на дедушкину кровать – и мы вышли. Дедушкиной горницы в этом виде я уже более не видал. Выходя из комнаты, Евсеич сказал мне: «Вот это хорошо вышло! В Неклюдове служили по дедушке панихиду на его могилке, а ты, соколик, читал по нем псалтырь в его горнице», и я чувствовал необыкновенное удовольствие, смешанное с какой-то даже гордостью. <br>К обеду, о котором, как я заметил, заранее хлопотали тетушки, все воротились из Неклюдова; даже приехали бабушкины племянницы со старшими детьми. Еще до приезда хозяев и гостей был накрыт большой стол в зале. Мать воротилась очень утомленная и расстроенная, отец с красными глазами от слез, а прочие показались мне довольно спокойными. Как приехали, так сейчас сели за обед. Кушаний было множество и все такие жирные, что мать нам с сестрицей почти ничего есть не позволяла. В конце обеда явились груды блинов; их кушали со слезами и даже с рыданьями, хотя перед блинами все были спокойны и громко говорили. Мать ничего не ела и очень была печальна; я глаз с нее не сводил. Я слышал, как она, уйдя после обеда в нашу комнату, сказала Параше, с которой опять начала ласково разговаривать, что она «ничего не могла есть, потому что обедали на том самом столе, на котором лежало тело покойного батюшки». Меня так поразили эти слова, что я сам почувствовал какое-то отвращение к кушаньям, которые ел. Мне даже сделалось тошно. Вечером гости уехали, потому что в доме негде было поместиться.</p> <p>На другой день мы собирались и укладывались, а на третий, рано поутру, уехали. Прощанье было продолжительное, обнимались, целовались и плакали, особенно бабушка, которая не один раз говорила моему отцу: «Ради бога, Алеша, выходи поскорее в отставку и переезжай в деревню. Где мне управлять мужским хозяйством: мое дело вдовье и старушечье; я плоха, а Танюша человек молодой, да мы и не смыслим. Все ведь держалось покойником, а теперь нас с Танюшей никто и слушать не станет. Все разъедутся по своим местам; мы останемся одни, дело наше женское, – ну, что мы станем делать?» Отец обещал исполнить ее волю.</p> <h4 id="glava14">Уфа</h4> <p>Надобно признаться, что мне не жаль было покинуть Багрово. Два раза я жил в нем, и оба раза невесело. В первый раз была дождливая осень и тяжелая жизнь в разлуке с матерью и отцом при явном недоброжелательстве родных-хозяев, или хозяек, лучше сказать. Во второй раз стояла жестокая зима, скончался дедушка, и я испытал впечатления мучительного страха, о котором долго не мог забыть. Итак, не за что было полюбить Багрово. <br>Обратный путь наш в Уфу совершился скорее и спокойнее: морозы стояли умеренные, окошечки в нашем возке не совсем запушались снегом, и возок не опрокидывался. <br>В Уфе все знакомые наши друзья очень нам обрадовались. Круг знакомых наших, особенно знакомых с нами детей, значительно уменьшился. Крестный отец мой, Д.Б.Мертваго, который хотя никогда не бывал со мной ласков, но зато никогда и не дразнил меня, – давно уже уехал в Петербург. Княжевичи с своими детьми переехали в Казань. Мансуровы также со всеми детьми куда-то уехали. <br>Обогащенный многими новыми понятиями и чувствами, я принялся опять перечитывать свои книги и многое понял в них яснее прежнего, увидел даже то, чего прежде вовсе не видал, а потому и самые книги показались мне отчасти новыми. С лишком год прошел после неудачной моей попытки учить грамоте милую мою сестрицу, и я снова приступил к этому важному и еще неблагодарному для меня делу, неуспех которого меня искренно огорчал. <br>Сестрица моя выучивала три-четыре буквы в одно утро, вечером еще знала их, потому что, ложась спать, я делал ей всегда экзамен; но на другой день поутру она решительно ничего не помнила. Писать прописи я начал уже хорошо, арифметика была давно брошена. У меня была надежда, что весной мы опять поедем в Сергеевку; но мать сказала мне, что этого не будет. Во-первых, потому, что она, слава богу, здорова, а во-вторых, потому, что в исходе мая она, может быть, подарит мне сестрицу или братца. Хотя это известие очень меня занимало и радовало, но грустно мне было лишиться надежды прожить лето в Сергеевке. Я уже начинал сильно любить природу, охота удить также сильно начинала овладевать мною, и приближение весны волновало сердце мальчика (будущего страстного рыбака), легко поддающегося увлечениям.</p> <p>С самого возвращения в Уфу я начал вслушиваться и замечать, что у матери с отцом происходили споры, даже неприятные. Дело шло о том, что отец хотел в точности исполнить обещанье, данное им своей матери: выйти немедленно в отставку, переехать в деревню, избавить свою мать от всех забот по хозяйству и успокоить ее старость. Переезд в деревню и занятия хозяйством он считал необходимым даже и тогда, когда бы бабушка согласилась жить с нами в городе, о чем она и слышать не хотела. Он говорил, что «без хозяина скоро портится порядок и что через несколько лет не узнаешь ни Старого, ни Нового Багрова». На все эти причины, о которых отец мой говаривал много, долго и тихо, – мать возражала с горячностью, что «деревенская жизнь ей противна, Багрово особенно не нравится и вредно для ее здоровья, что ее не любят в семействе и что ее ожидают там беспрестанные неудовольствия». Впрочем, была еще важная причина для переезда в деревню: письмо, полученное от Прасковьи Ивановны Куролесовой. Узнав о смерти моего дедушки, которого она называла вторым отцом и благодетелем, Прасковья Ивановна писала к моему отцу, что «нечего ему жить по пустякам в Уфе, служить в каком-то суде из трехсот рублей жалованья, что гораздо будет выгоднее заняться своим собственным хозяйством, да и ей, старухе, помогать по ее хозяйству. Оно же и кстати, потому что Старое Багрово всего пятьдесят верст от Чурасова, где она постоянно живет». В заключение письма она писала, что «хочет узнать в лицо Софью Николавну, с которою давно бы пора ее познакомить; да и наследников своих она желает видеть». Письмо это отец несколько раз читал матери и доказывал, что тут и рассуждать нечего, если не хотим прогневать тетушку и лишиться всего. Против этих слов мать ничего не возражала. Я и прежде составил себе понятие, что Прасковья Ивановна – какая-то сила, повелительница, нечто вроде покойной государыни, а теперь еще больше утвердился в моих мыслях. Споры, однако, продолжались, отец не уступал, и все, чего могла добиться мать, состояло в том, что отец согласился не выходить в отставку немедленно, а отложил это намерение до совершенного выздоровления матери от будущей болезни, то есть до лета. <br>Будущую болезнь объяснили мне ожидаемым появлением сестрицы или братца. Написали письмо к Прасковье Ивановне и не один раз его перечитывали; заставляли и меня написать по линейкам, что «я очень люблю бабушку и желаю ее видеть». Я не мог любить да и видеть не желал Прасковью Ивановну, потому что не знал ее, и, понимая, что пишу ложь, всегда строго осуждаемую у нас, я откровенно спросил: «Для чего меня заставляют говорить неправду?» Мне отвечали, что когда я узнаю бабушку, то непременно полюблю и что я теперь должен ее любить, потому что она нас любит и хочет нам сделать много добра.</p> <p>Дальнейших возражений и вопросов моих не стали слушать. В городе беспрестанно получались разные известия из Петербурга, которые приводили всех в смущение и страх; но в чем состояли эти известия, я ничего узнать не мог, потому что о них всегда говорили потихоньку, а на мои вопросы обыкновенно отвечали, что я еще дитя и что мне знать об этом не нужно. Мне было досадно; особенно сердил меня один ответ: «Много будешь знать, скоро состареешься». Одного только обстоятельства нельзя было скрыть: государь приказал, чтобы все, кто служит, носили какие-то сюртуки особенного покроя, с гербовыми пуговицами (сюртуки назывались оберроками), и кроме того, чтоб жены служащих чинов носили сверх своих парадных платьев что-то вроде курточки, с таким же шитьем, какое носят их мужья на своих мундирах. Мать была мастерица на всякие вышивания и сейчас принялась шить по карте серебряные петлицы, которые очень были красивы на голубом воротнике белого спензера, или курточки. Мать выезжала в таком наряде несколько раз по праздникам в церковь, к губернаторше и еще куда-то. Я всегда любовался ею и провожал до лакейской. Все называли мою мать красавицей, и точно она была лучше всех, кого я знал. <br>Весна пришла, и вместо радостного чувства я испытывал грусть. Что мне было до того, что с гор бежали ручьи, что показались проталины в саду и около церкви, что опять прошла Белая и опять широко разлились ее воды! Не увижу я Сергеевки и ее чудного озера, ее высоких дубов, не стану удить с мостков вместе с Евсеичем, и не будет лежать на берегу Сурка, растянувшись на солнышке! Вдруг узнаю я, что отец едет в Сергеевку. Кажется, это было давно решено, и только скрывали от меня, чтобы не дразнить понапрасну ребенка. В Сергеевку приехал землемер Ярцев, чтоб обмежевать нашу землю.</p> <p>Межеванье обещали покончить в две недели, потому что моему отцу нужно было воротиться к тому времени, когда у меня будет новая сестрица или братец. Проситься с отцом я не смел. Дороги были еще не проездные, Белая в полном разливе, и мой отец должен был проехать на лодке десять верст, а потом добраться до Сергеевки кое-как в телеге. Мать очень беспокоилась об отце, что и во мне возбудило беспокойство. Мать боялась также, чтоб межеванье не задержало отца. И чтоб ее успокоить, он дал ей слово, что если в две недели межеванье не будет кончено, то он все бросит, оставит там поверенным кого-нибудь, хотя Федора, мужа Параши, а сам приедет к нам, в Уфу. Мать не могла удержаться от слез, прощаясь с моим отцом, а я разревелся. Мне было грустно расстаться с ним, и страшно за него, и горько, что не увижу Сергеевки и не поужу на озере. Напрасно Евсеич утешал меня тем, что теперь нельзя гулять, потому что грязно; нельзя удить, потому что вода в озере мутная, – я плохо ему верил: я уже не один раз замечал, что для моего успокоенья говорили неправду. Медленно тянулись эти две недели. Хотя я, живя в городе, мало проводил времени с отцом, потому что поутру он обыкновенно уезжал к должности, а вечером – в гости или сам принимал гостей, но мне было скучно и грустно без него. Отец не успел мне рассказать хорошенько, что значит межевать землю, и я для дополнения сведений расспросив мать, а потом Евсеича, в чем состоит межеванье, и не узнав от них почти ничего нового (они сами ничего не знали), составил себе, однако, кое-какое понятие об этом деле, которое казалось мне важным и торжественным. Впрочем, я знал внешнюю обстановку межеванья: вехи, колья, цепь и понятых. Воображение рисовало мне разные картины, и я бродил мысленно вместе с моим отцом по полям и лесам Сергеевской дачи. Очень странно, что составленное мною понятие о межеванье довольно близко подходило к действительности: впоследствии я убедился в этом на опыте; даже мысль дитяти о важности и какой-то торжественности межеванья всякий раз приходила мне в голову, когда я шел или ехал за астролябией, благоговейно несомой крестьянином, тогда как другие тащили цепь и втыкали колья через каждые десять сажен; настоящего же дела, то есть измерения земли и съемки ее на план, разумеется, я тогда не понимал, как и все меня окружавшие. <br>Отец сдержал свое слово: ровно через две недели он воротился в Уфу.</p> <p>Возвращаться было гораздо труднее, чем ехать на межеванье. Вода начала сильно сбывать, во многих местах земля оголилась, и все десять верст, которые отец спокойно проехал туда на лодке, надобно было проехать в обратный путь уже верхом. Воды еще много стояло в долочках и ложбинках, и она доставала иногда по брюхо лошади. Отец приехал, весь с ног до головы забрызганный грязью. Мать и мы с сестрицей очень ему обрадовались, но отец был невесел; многие башкирцы и все припущенники, то есть жители «Киишек» и «Тимкина», объявили спор и дачу обошли черными (спорными) столбами: обмежеванье белыми столбами означало бесспорность владения. Рассказав все подробно, отец прибавил: «Ну, Сережа, Сергеевская дача пойдет в долгий ящик и не скоро достанется тебе; напрасно мы поторопились перевести туда крестьян». Я огорчился, потому что мне очень было приятно иметь собственность, и я с тех пор перестал уже говорить с наслаждением при всяком удобном случае: «Моя Сергеевка». <br>Приближался конец мая, и нас с сестрицей перевели из детской в так называемую столовую, где, впрочем, мы никогда не обедали; с нами спала Параша, а в комнате, которая отделяла нас от столярной, спал Евсеич: он получил приказание не отходить от меня. Такое отлучение от матери, через всю длину огромного дома, несмотря на уверения, что это необходимо для маменькиного здоровья, что жизнь будущего братца или сестрицы от этого зависит, показалось мне вовсе не нужным; только впоследствии я узнал настоящую причину этого удаления. <br>В это время, кажется 1-го июня, случилась жестокая гроза, которая произвела на меня сильное впечатление страха. Гроза началась вечером, часу в десятом; мы ложились спать; прямо перед нашими окнами был закат летнего солнца, и светлая заря, еще не закрытая черною приближающеюся тучею, из которой гремел по временам глухой гром, озаряла розовым светом нашу обширную спальню, то есть столовую; я стоял возле моей кроватки и молился богу. Вдруг страшный громовой удар потряс весь дом и оглушил нас; я бросился на свою кроватку и очень сильно ушиб себе ногу. Несколько минут я не мог опомниться; опомнившись, я увидел, что сижу на коленях у Евсеича, что дождь льет как из ведра и что комната освещена не зарею, а заревом от огня. Евсеич рассказал мне, что это горит соборная троицкая колокольня, которую зажгла молонья. Милая моя сестрица также была испугана и также сидела на руках своей няни; вдруг вошла княжна калмычка и сказала, что барыня спрашивает к себе детей. Нас повели в спальню. Мать лежала в постели, отец хлопотал около нее вместе с бабушкой-повитушкой (как все ее называли), Аленой Максимовной. Я заметил, что мать не только встревожена, но и нездорова; она положила нас к себе на постель, ласкала, целовала, и мне показалось, что она даже плакала. Видя мое беспокойство, сообщившееся и моей сестрице, она уверила нас, что ее испугал гром, что она боялась нашего испуга и что завтра будет здорова. Она перекрестила нас и послала спать; отец также перекрестил. Я заметил, что он не раздевался и не собирается лечь в постель. Я догадался, что мать больна. Мы воротились в нашу комнату.</p> <p>Ночь была душная, растворили окна, ливень унялся, шел уже мелкий дождь; мы стали смотреть в окна и увидели три пожара, от которых, несмотря на черные тучи, было довольно светло. Кто-то из военных подъезжал к нашему окошку и спрашивал о здоровье нашей матери. Сестрица моя скоро задремала, Параша уложила ее спать и сама заснула. Мы с Евсеичем долго смотрели в окно и разговаривали. Испуг мой прошел, и я принялся расспрашивать, что такое молонья, отчего она зажигает, отчего гремит гром? Евсеич отвечал, что «молонья – огненная громовая стрела и во что она ударит, то и загорится». <br>Небо очистилось, замелькали звезды, становилось уже светло от утренней зари, когда я заснул в моей кроватке. <br>На другой день догадка моя подтвердилась: мать точно была больна; этого уже не скрывали от нас. Приезжал наш друг Авенариус и еще какой-то другой доктор. Я с сестрицей приходил к маменьке на одну минуту; она, поцеловав нас, сказала, что хочет почивать, и отпустила. Я не мог рассмотреть лица матери: в комнате было почти темно от опущенных зеленых гардин. Отец был бледен и смущен. Тоска сжала мое сердце. Я ничем не мог заниматься, а только плакал и просился к маменьке. Видно, отцу сказали об этом: он приходил к нам и сказал, что если я желаю, чтоб мать поскорее выздоровела, то не должен плакать и проситься к ней, а только молиться богу и просить, чтоб он ее помиловал, что мать хоть не видит, но материнское сердце знает, что я плачу и что ей от этого хуже. Я поверил, молился богу и хотя не успокоился, но удерживался от слез. Я даже уговаривал свою сестрицу, которая также тосковала и не раз принималась плакать. Тяжело прошел этот мучительный день. На следующий, видно, было еще хуже нашей маменьке, потому что нас и здороваться к ней не водили. Доктора приезжали часто. Приносили из церкви большой местный образ иверской божьей матери и служили молебен у маменьки в спальне. Нас же не пустили туда, но мы видели и слышали, как с пеньем пронесли образ через залу, молились в отворенную дверь нашей столовой. В этот день нас даже не водили гулять в сад, а приказали побегать по двору, который был очень велик и зеленелся как луг; но мы не бегали, а только ходили тихо взад и вперед. Напрасно Сурка ласкался, забегал мне в лицо, прыгал на меня, лизал мои руки, – я совершенно не мог им заниматься. Евсеич и Параша печально молчали или потихоньку перешептывались между собой. Евсеич уже не старался меня развеселить или утешить, а только повторял, видя мои глаза, беспрестанно наполняющиеся слезами: «Молись богу, соколик, чтоб маменька выздоровела».</p> <p>Мы воротились с печального гулянья, я бросился в свою кроватку, задернулся занавесками, спрятал голову под подушки и дал волю слезам, которые удерживал я так долго, с невероятными усилиями для дитяти. В то же время мелькнула у меня мысль, что я спрятался, что я не всхлипываю, что маменька не увидит и не услышит моих слез. Видно, Евсеич догадался, что такие слезы нельзя остановить; он долго стоял возле моей кроватки, знал, что я плачу, и молчал. Наконец вылились слезы, и я заснул. Спал я довольно долго и проснулся с криком, как будто от испуга. Сестрица первая подбежала ко мне, весело говоря: «Маменьке получше», и Параша сказала то же. Евсеича не было с нами, но он скоро пришел, и Параша встретила его вопросом: «Ну что, ведь барыне получше?» – «Получше», – отвечал Евсеич, но нетвердым голосом. Я это заметил, однако успокоился несколько. Давно прошло время обеда. Сестрица не хотела без меня кушать, но теперь, вместе со мною, охотно села за стол, и мы кое-как пообедали. Я упросил Евсеича узнать об маменьке; он ходил и, поспешно воротясь, сказал: «Барыня почивает». Через несколько времени ходила Параша и принесла такое же известие. Сомнение начало вкрадываться в мою душу. Я пристально посмотрел в глаза Евсеичу и Параше и твердо сказал: «Вы неправду говорите». Они смутились, переглянулись и не вдруг отвечали.</p> <p>Все это я заметил, и уже не слушал потом никаких уверений и утешений. Во время этого спора вошел отец. По его лицу я все угадал. «Пойдемте, – сказал он тихо, – мать хочет вас видеть и благословить». Я зарыдал, а за мной и сестрица. «Послушайте, – сказал отец, – если мать увидит, что вы плачете, то ей сделается хуже и она от того может умереть; а если вы не будете плакать, то ей будет лучше». Слезы высохли у меня на глазах, сестрица тоже перестала плакать. Погодя немного, отец взял нас за руки и привел в спальную. В комнате было так темно, что я видел только образ матери, а лица разглядеть не мог; нас подвели к кровати, поставили на колени, мать благославила нас образом, перекрестила, поцеловала и махнула рукой. Нас поспешно увели. В гостиной встретили мы священника; он также благословил нас, и мы воротились в свою комнату в каком-то душевном оцепенении. Я вдруг как будто забыл, что маменька нас благославила, простилась с нами… Я потерял способность не только соображения, но и понимания; одно вертелось у меня в голове, что у маменьки темно и что у ней горячее лицо. Евсеич, Параша и сестрица плакали, а у меня не было ни одной слезинки. Не знаю, что было со мной? Я не могу назвать тогдашнего моего духовного состояния холодным отчаянием. Мысль о смерти матери не входила мне в голову, и я думаю, что мои понятия стали путаться и что это было началом какого-то помешательства. – Пришло время ложиться спать. Евсеич раздел меня, велел мне молиться богу, и я молился, и, по обыкновению, прочитав молитву, проговорил вслух: «Господи, помилуй тятеньку и маменьку». Я лег, Евсеич сел подле меня и начал что-то говорить, но я ничего не слыхал. Не помню, чтоб я спал, но Евсеич уверял после, что я скоро заснул и спал около часа. Я помню только, что вдруг начал слышать радостные голоса: «Слава богу, слава богу, бог дал вам братца, маменька теперь будет здорова». Это говорили Евсеич и Параша моей сестрице, которая, с радостным криком, повторяя эти слова, прибежала к моей кроватке, распахнула занавески, влезла ко мне и обняла меня своими ручонками… Я вспомнил все и зарыдал как исступленный, рыдал так долго, что смутил общую радость и привел всех в беспокойство. Сходили за моим отцом. Он пришел и, услыша издали мои рыданья, подходя ко мне, закричал: «Что ты, Сережа! Надо радоваться, а не плакать. Слава богу! Мать будет здорова, у тебя родился братец…» Он взял меня на руки, посадил к себе на колени, обнял и поцеловал. Не скоро унялись судорожные рыдания и всхлипыванья, внутренняя и наружная дрожь. Наконец все мало-помалу утихло, и прежде всего я увидел, что в комнате ярко-светло от утренней зари, а потом понял, что маменька жива, будет здорова, – и чувство невыразимого счастья наполнило мою душу! Это происходило 4-го июня, на заре перед восходом солнца, следовательно, очень рано. Я все спрашивал, отчего сестрица проснулась, отчего она прежде меня узнала радостное известие?</p> <p>Сестрица уверяла, что она не спала, когда прибежала Параша, но я спорил и не верил. Я долго так же спорил, утверждая, что я не засыпал; но наконец должен был согласиться, что я действительно спал, что меня разбудили громкие речи Параши, Евсеича и крик сестрицы. Отец поспешил уйти, а дядька и нянька поспешили нас с сестрицей уложить почивать. Мы не скоро заснули, а все переговаривались, лежа в своих кроватках: какой у нас братец? Наконец нам запретили говорить, и мы сладко заснули. <br>Поздно последовало наше радостное пробуждение. Я сейчас стал проситься к маменьке, и просился так неотступно, что Евсеич ходил с моей просьбой к отцу; отец приказал мне сказать, чтоб я и не думал об этом, что я несколько дней не увижу матери. Это меня – огорчило. Потом я стал просить поглядеть братца, и Параша сходила и выпросила позволенья у бабушки-повитушки, Алены Максимовны, прийти нам с сестрицей потихоньку, через девичью, в детскую братца, которая отделялась от спальни матери другою детскою комнатой, где обыкновенно жили мы с сестрицей. Мы еще в сенях пошли на цыпочках, чему Параша много смеялась. В маленькой детской висела прекрасная люлька на медном кольце, ввернутая в потолок. Эту люльку подарил покойный дедушка Зубин, когда еще родилась старшая моя сестра, вскоре умершая; в ней качались и я, и моя вторая сестрица. Подставили стул, я влез на него и, раскрыв зеленый шелковый положок, увидел спящего спеленанного младенца и заметил только, что у него на головке черные волоски. Сестрицу взяли на руки, и она также посмотрела на спящего братца – и мы остались очень довольны. <br>Приготовленная заранее кормилица, еще не кормившая братца, которому давали только ревенный сироп, нарядно одетая, была уже тут; она поцеловала у нас ручки. Алена Максимовна, видя, что мы такие умные дети, ходим на цыпочках и говорим вполголоса, обещала всякий день пускать нас к братцу именно тогда, когда она будет его мыть. Обрадованные такими приятными надеждами, мы весело пошли гулять и бегать сначала по двору, а потом и по саду. На этот раз ласки моего любимца Сурки были приняты мною благосклонно, и я, кажется, бегал, прыгал и валялся по земле больше, чем он; когда же мы пошли в сад, то я сейчас спросил: «Отчего вчера нас не пустили сюда?» Живая Параша, не подумав, отвечала: «Оттого, что вчера матушка очень стонали, и мы в саду услыхали бы их голос». Меня так встревожило и огорчило это известие, что Параша не знала, как поправить дело. Она уверяла и божилась, – что теперь все прошло, что она своими глазами видела барыню, говорила с ней и что они здоровы, а только слабы. <br>Параша просила даже меня не сказывать Евсеичу и никому, что она проболталась, и уверяла, что ее будут очень бранить; я обещал никому не говорить. Я поверил Параше, успокоился, и у меня опять стало весело на сердце.</p> <p>До самого вечера ничем не омрачилось светлое состояние моей души. Из последних слов Параши я еще более понял, как ужасно было вчерашнее прошедшее; но в то же время я совершенно поверил, что теперь все прошло благополучно и что маменька почти здорова. Вечером частый приезд докторов, суетливая беготня из девичьей в кухню и людскую, а всего более печальное лицо отца, который приходил проститься с нами и перекрестить нас, когда мы ложились спать, – навели на меня сомнение и беспокойство. На мои вопросы отец не имел духу отвечать, что маменька здорова; он только сказал мне, что ей лучше и что, бог милостив, она выздоровеет… Бог точно был к нам милостив, и через несколько дней, проведенных мною в тревоге и печали, повеселевшее лицо отца и уверенья Авенариуса, что маменька точно выздоравливает и что я скоро ее увижу, совершенно меня успокоили. Тут только обратил я все мое вниманье, любопытство и любовь на нового братца. <br>Мы по-прежнему ходили к нему всякий день и видели, как его мыли; но сначала я смотрел на все без участья: я мысленно жил в спальной у моей матери, у кровати больной. <br>Наконец, не видавшись с матерью около недели, я увидел ее, бледную и худую, все еще лежащую в постели; зеленые гардинки были опущены, и потому, может быть, лицо ее показалось мне еще бледнее. Отец заранее наказал мне, чтобы я не только не плакал, но и не слишком радовался, не слишком ласкался к матери. Это меня очень смутило: одевать свое горячее чувство в более сдержанные, умеренные выражения я тогда еще не умел: я должен был показаться странным, не тем, чем я был всегда, и мать сказала мне: «Ты, Сережа, совсем не рад, что у тебя мать осталась жива…» Я заплакал и убежал. Отец объяснил матери причину моего смущения. Мне дали проплакаться немножко и опять позвали в спальню. Мать нежно приласкала меня и сестрицу (меня особенно) и сказала: «Не бойтесь, мне не будет вредна ваша любовь». Я обнял мать, плакал на ее груди и шептал: «Я сам бы умер, если б вы умерли».</p> <p>Видно, мать почувствовала, что ее слишком волнует свиданье с нами, потому что вдруг и торопливо сказала: «Подите к братцу: его скоро будут крестить». Мы прямо пошли к братцу. Его только что вымыли, одели в новую распашонку, завернули в новую простынку и в розовое атласное одеяльце: он, разумеется, плакал; мне стало жалко, но у груди кормилицы он сейчас успокоился. Видя приготовления к крестинам и слыша, что говорят о них, я попросил объяснения этому, неслыханному и невиданному мною, делу. Мне объяснили, и я захотел непременно быть крестным отцом моего братца. Мне говорили, что этого нельзя, что я маленький, что у меня нет кумы, но последнее препятствие я сейчас преодолел, сказав, что кумой будет моя сестрица. Видя мое упорство и не желая довести меня до слез, меня обманули, как я после узнал, то есть поставили вместе с сестрицей рядом с настоящим кумом и кумою. Крещение, символических таинств которого я не понимал, возбудило во мне сильное внимание, изумление и даже страх: я боялся, что священник порежет ножницами братцыну головку, а погружение младенца в воду заставило меня вскрикнуть от испуга… Но я неотступными просьбами выпросил позволение подержать на своих руках моего крестного сына, – разумеется, его придерживала бабушка-повитушка, – и я долго оставался в приятном заблуждении, что братец мой крестный сын, и даже, прощаясь, всегда его крестил. <br>Через несколько дней нас перевели из столовой в прежнюю детскую комнату. Мать поправлялась медленно, домашними делами почти не занималась, никого, кроме доктора, Чичаговых и К.А.Чепруновой, не принимала; я был с нею безотлучно. Я читал матери вслух разные книги для ее развлеченья, а иногда для ее усыпленья, потому что она как-то мало спала по ночам. Книги для развлеченья получала она из библиотеки С.И.Аничкова; для усыпленья же употреблялись мои детские книжки, а также «Херасков» и «Сумароков». В числе первых особенно памятна мне «Жизнь английского философа Клевеланда», кажется, в пятнадцати томах, которую я читал с большим удовольствием. Кроме чтенья я очень скоро привык ухаживать за больною матерью и в известные часы подавать ей лекарства, не пропуская ни одной минуты; в горничной своей она не имела уже частой надобности, я призывал ее тогда, когда было нужно. Мать была очень этим довольна, потому что не любила присутствия и сообщества слуг и служанок. Мысль, что я полезен матери, была мне очень приятна, я даже гордился тем. Часто и подолгу разговаривая со мною наедине, она, кажется, увидела, что я могу понимать ее более, чем она предполагала. Она стала говорить со мною о том, о чем прежде не говаривала. Я это заметил потому, что иногда предмет разговора превышал мой возраст и мои понятия. <br>Нередко детские мои вопросы изобличали мое непониманье, и мать вдруг переменяла разговор, сказав: «Об этом мы поговорим после». Мне особенно было неприятно, когда мать, рассуждая со мной, как с большим, вдруг переменяла склад своей речи и начинала говорить, применяясь к моему детскому возрасту. Самолюбие мое всегда оскорблялось такою внезапной переменой, а главное – мыслью матери, что меня так легко обмануть.</p> <p>Впоследствии я стал хитрить, притворяясь, что все понимаю хорошо, и не предлагая вопросов. Между прочим, мать рассказывала мне, как ей не хочется уезжать на житье в деревню. У нее было множество причин; главные состояли в том, что Багрово сыро и вредно ее здоровью, что она в нем будет непременно хворать, а помощи получить неоткуда, потому что лекарей близко нет; что все соседи и родные ей не нравятся, что все это люди грубые и необразованные, с которыми ни о чем ни слова сказать нельзя, что жизнь в деревенской глуши, без общества умных людей, ужасна, что мы сами там поглупеем. «Одна моя надежда, – говорила мать, – Чичаговы; по счастью, они переезжают тоже в деревню и станут жить в тридцати верстах от нас. По крайней мере, хотя несколько раз в год будет с ними отвести душу». Не понимая всего вполне, я верил матери и разделял ее грустное опасенье. Предполагаемая поездка к бабушке Куролесовой в Чурасово и продолжительное там гощенье матери также не нравилось; она еще не знала Прасковьи Ивановны и думала, что она такая же, как и вся родня моего отца; но впоследствии оказалось совсем другое. Милая моя сестрица, до сих пор не понимаю отчего, очень грустила, расставаясь с Уфой. <br>Как только мать стала оправляться, отец подал просьбу в отставку; в самое это время приехали из полка мои дяди Зубины; оба отставили службу и вышли в чистую, то есть отставку; старший с чином майора, а младший – капитаном. Все удивлялись этой разнице в чинах; оба брата были в одно число записаны в гвардию, в одно число переведены в армейский полк капитанами и в одно же число уволены в отставку. Я очень обрадовался им, особенно дяде Сергею Николаичу, который, по моему мнению, так чудесно рисовал. Я напомнил ему, как он дразнил меня, когда я был маленький, и прибавил, с чувством собственного достоинства, что теперь уже нельзя раздразнить меня какими-нибудь пустяками. Дядя на прощанье нарисовал мне бесподобную картину на стекле: она представляла болото, молодого охотника с ружьем и легавую собаку, белую, с кофейными пятнами и коротко отрубленным хвостом, которая нашла какую-то дичь, вытянулась над ней и подняла одну ногу. Эта картинка была как бы пророчеством, что я со временем буду страстным ружейным охотником. Сергей Николаич сам был горячий стрелок. Оба дяди очень были огорчены, что мы переезжаем на житье в деревню. <br>Не дождавшись еще отставки, отец и мать совершенно собрались к переезду в Багрово. Вытребовали оттуда лошадей и отправили вперед большой обоз с разными вещами. Распростились со всеми в городе и, видя, что отставка все еще не приходит, решились ее не дожидаться. Губернатор дал отцу отпуск, в продолжение которого должно было выйти увольнение от службы; дяди остались жить в нашем доме: им поручили продать его.</p> <p>Мы выехали из Уфы около того же числа, как и два года тому назад. Только помещались уже не так: с матерью вместе сидела кормилица с нашим маленьким братцем, а мы с сестрицей и Парашей ехали в какой-то коляске на пазах, которая вся дребезжала и бренчала, что нас очень забавляло. Мы ехали по той же дороге, останавливались на тех же местах, так же удили на Деме, так же пробыли в Парашине полторы суток и так же все осматривали. Я принял в другой раз на свою душу такие же приятные впечатления; хотя они были не так уже новы и свежи и не так меня изумляли, как в первый раз, но зато я понял их яснее и почувствовал глубже. Одно Парашино подействовало на меня грустно и тяжело. В этот год там случился неурожай; ржаные хлеба были редки, а яровые – низки и травны. Работы, казалось бы, меньше, а жницы и жнецы скучали ею больше. Один из них, суровый с виду, грубым голосом сказал моему отцу: «Невесело работать, Алексей Степаныч. Не глядел бы на такое поле: козлец да осот. Ходишь день-деньской по десятине да собираешь по колосу». Отец возразил: «Как быть, воля божья…» – и суровый жнец ласково отвечал: «Вестимо так, батюшка!» <br>Впоследствии понял я высокий смысл этих простых слов, которые успокаивают всякое волненье, усмиряют всякий человеческий ропот и под благодатною силою которых до сих пор живет православная Русь. Ясно и тихо становится на душе человека, с верою сказавшего и с верою услыхавшего их. <br>Вообще народ в Парашине был уныл, особенно потому, что к хлебному неурожаю присоединился сильный падеж рогатого скота. Отец говорил об этом долго с Миронычем, и Мироныч, между прочим, сказал: «Это еще не беда, что хлеба мало господь уродил, у нас на селе старого довольно, а у кого недостанет, так господский-то сусек на что? Вот беда крестьянину семьянному, с малыми детьми, когда бог его скотинкой обидит, без молочка ребятам плохо, батюшка Алексей Степаныч. Вот у десятника Архипова было в дому восемь дойных коров, а теперича не осталось ни шерстинки, а ребят куча. Прогневали бога!» Богатое село Парашино часто подвергалось скотским падежам. Отец знал настоящую их причину и сказал Миронычу: «Надо построже смотреть за кожевниками: они покупают у башкирцев за бесценок кожи с дохлых от чумы коров, и от этого у вас в Парашине так часты падежи». Мироныч почесал за ухом и с недовольным видом отвечал: «Коли от евтого, батюшка Алексей Степаныч, так уж за грехи наши господь посылает свое наслание». <br>Отец не забыл спросить о хвором старичке Терентье, бывшем засыпкой. Терентий был тогда же отставлен от всех работ и через год умер. На этот раз багровские старики отозвались об Мироныче, что «он стал маненько позашибаться», то есть чаще стал напиваться пьян, но все еще другого начальника не желали.</p> <p>Мы выехали из Парашина на заре и приехали кормить на быстрый, глубокий, многоводный Ик. Мы расположились у последнего моста, на самом быстром рукаве реки. Тут я вполне рассмотрел и вполне налюбовался этою великолепною и необыкновенною рыбною рекою. Мы кормили с лишком четыре часа и досыта наудились, даже раков наловили. Ночевали в Коровине, а на другой день, около полден, увидели с горы Багрово. Я в это время сидел в карете с отцом и матерью. В карете было довольно просторно, и когда мать не лежала, тогда нас с сестрицей брали попеременно в карету; но мне доставалось сидеть чаще. День был красный и жаркий. Мать, в самом мрачном расположении духа, сидела в углу кареты; в другом углу сидел отец; он также казался огорченным, но я заметил, что в то же время он не мог без удовольствия смотреть на открывшиеся перед нашими глазами камышистые пруды, зеленые рощи, деревню и дом.</p> <h4 id="glava15">Приезд на постоянное житье в Багрово</h4> <p>Когда мы подъехали к дому, бабушка, в полгода очень постаревшая, и тетушка Татьяна Степановна стояли уже на крыльце. Бабушка с искренними, радостными слезами обняла моего отца и мать, перекрестилась и сказала: «Ну, слава богу! Приехали настоящие хозяева. Не чаяла дождаться вас. Мы с Танюшей дни и часы считали и глазыньки проглядели, глядя на уфимскую дорогу». Мы вошли прямо к бабушке: она жила в дедушкиной горнице, из которой была прорублена дверь в ее прежнюю комнату, где поселилась Татьяна Степановна. Бабушка с тетушкой обедали, когда мы приехали, за маленьким столиком у бабушкиной кровати; прислуга была женская; всех лакеев посылали на полевую работу. Бабушка бросила свой обед. Началась беготня и хлопоты, чтоб накормить нас обедом. Набежала куча девок, проворно накрыли стол в зале, и мы вместе с бабушкой и тетушкой очень скоро сели за обед. Блюд оказалось множество, точно нас ждали, но все кушанья были так жирны, что мать и я с сестрицей встали из-за стола почти голодные. Бабушка, беспрестанно со слезами вспоминая дедушку, кушала довольно; она после обеда, по обыкновению, легла уснуть, а мать и отец принялись распоряжаться своим помещением в доме. Новая горница (так ее всегда звали) для молодой барыни была еще не совсем отделана: в ней работали старый столяр Михей и молодой столяр Аким. На первый раз мы поместились в гостиной и в угольной комнате, где живала прежде тетушка; угольная потеряла всю свою прелесть, потому что окна и вся сторона, выходившая на Бугуруслан, были закрыты пристройкою новой горницы для матери. Эта горница отделялась от угольной маленьким коридорчиком с выходом в сад, но двери в него были еще не прорублены. Покуда происходила в доме раскладка, размещение привезенных из Уфы вещей и устройство нового порядка, я с Евсеичем ходил гулять, разумеется с позволения матери, и мы успели осмотреть Бугуруслан, быстрый и омутистый, протекавший углом по всему саду, летнюю кухню, остров, мельницу, пруд и плотину, и на этот раз все мне так понравилось, что в одну минуту изгладились в моем воспоминании все неприятные впечатления, произведенные на меня двукратным пребыванием в Багрове. Рассказы дворовых мальчишек, бегавших за нами толпою, о чудесном клеве рыбы, которая берет везде, где ни закинь удочку, привели меня в восхищение, и с этой минуты кончилось мое согласие с матерью в неприязненных чувствах к Багрову. <br>На первых порах отец был очень озабочен своим вступленьем в должность полного хозяина, чего непременно требовала бабушка и что он сам считал своей необходимой обязанностью. Но мать, сколько ее ни просили, ни за что в свете не согласилась входить в управленье домом и еще менее – в распоряжение оброками, пряжею и тканьем крестьянских и дворовых женщин.</p> <p>Мать очень твердо объявила, что будет жить гостьей и что берет на себя только одно дело: заказывать кушанья для стола нашему городскому повару Макею, и то с тем, чтобы бабушка сама приказывала для себя готовить кушанье, по своему вкусу, своему деревенскому повару Степану. Об этом было много разговоров и споров. Я заметил, что мать находилась в постоянном раздражении и говорила резко, несмотря на то что бабушка и тетушка говорили с ней почтительно и даже робко. Я один раз сказал ей: «Маменька, вы чем-то недовольны, вы все сердитесь». Она отвечала: «Я не сержусь, мой друг, но огорчаюсь моим положеньем. Меня здесь никто не понимает. Отец с утра до вечера будет заниматься хозяйством, а ты еще мал и не можешь разделять моего огорчения». Я решительно не понимал, чем может огорчаться мать. <br>В доме произошло много перемен, прежде чем отделали новую горницу: дверь из гостиной в коридор заделали, а прорубили дверь в угольную; дверь из бывшей бабушкиной горницы в буфет также заделали, а прорубили дверь в девичью. Все это, конечно, было удобнее и покойнее. Все это придумала мать, и все это исполняли с неудовольствием. Недели две продолжалась в доме беспрестанная стукотня от столяров и плотников, не было угла спокойного, а как погода стояла прекрасная, то мы с сестрицей с утра до вечера гуляли по двору и пр саду и по березовой роще, в которой уже поселились грачи и которая потом была прозвана «Грачовой рощей». Я ничего не читал и не писал в это время, и мать всякий день отпускала меня с Евсеичем удить: она уже уверилась в его усердии и осторожности. С каждым днем я более и более пристращался к ужению и с каждым днем открывал новые красоты в Багрове. По глубоким местам в саду и с плотины на мельнице удили мы окуней и плотву такую крупную, что часто я не мог вытащить ее без помощи Евсеича. Начиная же от летней кухни до мельницы, где река разделялась надвое и была мелка, мы удили пескарей, а иногда и других маленьких рыбок. В это время года крупная рыба, как-то: язи, голавли и лини уже не брали, или, лучше сказать (что, конечно, я узнал гораздо позднее), их не умели удить. Вообще уженье находилось тогда в самом первоначальном, младенческом состоянии. Я всего более любил остров. Там было удить и крупную и мелкую рыбу: в старице, тихой и довольно глубокой, брала крупная, а с другой стороны, где Бугуруслан бежал мелко и по чистому дну с песочком и камешками, отлично клевали пескари; да и сидеть под тенью берез и лип, даже без удочки, на покатом зеленом берегу, было так весело, что я и теперь неравнодушно вспоминаю об этом времени. Остров был также любимым местом тетушки, и она сиживала иногда вместе со мной и удила рыбку: она была большая охотница удить.</p> <p>Наконец кончилась стукотня топором, строганье настругов и однообразное шипенье пил; это тоже были для меня любопытные предметы: я любил внимательно и подолгу смотреть на живую работу столяров и плотников, мешая им беспрестанными вопросами. Комната моей матери, застроенная дедушкой, была совершенно отделана. Мать отслужила молебен в новой горнице, священник окропил новые стены святою водою, и мы перешли в новое жилье. Под словом мы, я разумею мать, отца и себя. Сестрица и маленький братец поселились в бывшей тетушкиной угольной, а теперь уже в нашей детской комнате. Спальня матери, получившая у прислуги навсегда имя «барыниной горницы», была еще веселее, чем бывшая угольная, потому что она была ближе к реке. Растущая под берегом развесистая молодая береза почти касалась ее стены своими ветвями. Я очень любил смотреть в окно, выходившее на Бугуруслан, из него виднелась даль уремы Бугуруслана, сходившаяся с уремою речки Кармалки, и между ними крутая и голая вершина Челяевской горы. <br>Отец точно был занят хозяйством с утра до вечера. Каждый день он ездил в поле; каждый день ходил на конный и скотный двор; каждый день бывал и на мельнице. Приезжал из города какой-то чиновник, собрал всех крестьян, прочел им указ и ввел моего отца во владение доставшимся ему именьем по наследству от нашего покойного дедушки. Потом всех крестьян и крестьянок угощал пивом и вином; все кланялись в ноги моему отцу, все обнимали, целовали его и его руку. Многие плакали, вспоминая о покойном дедушке, крестясь и говоря: «Царство ему небесное». Я один был с отцом: меня также обнимали и целовали, и я чувствовал какую-то гордость, что я внук моего дедушки. Я уже не дивился тому, что моего отца и меня все крестьяне так любят; я убедился, что это непременно так быть должно: мой отец – сын, а я внук Степана Михайлыча. Мать ни за что не согласилась выйти к собравшимся крестьянам и крестьянкам, сколько ни уговаривали ее отец, бабушка и тетушка. Мать постоянно отвечала, что «госпожой и хозяйкой по-прежнему остается матушка», то есть моя бабушка, и велела сказать это крестьянам; но отец сказал им, что молодая барыня нездорова. Все были недовольны, как мне показалось; вероятно, все знали, что барыня здорова. Мне было досадно, что мать не вышла к добрым крестьянам, и совестно, что отец сказал неправду. <br>Когда мы воротились, я при всех сказал об этом матери, которая стала горячо выговаривать отцу, зачем он солгал. Отец с досадой отвечал: «Совестно было сказать, что ты не хочешь быть их барыней и не хочешь их видеть; в чем же они перед тобой виноваты?..» Странно также и неприятно мне показалось, что в то время, когда отца вводили во владение и когда крестьяне поздравляли его шумными криками: «Здравствуй на многи лета, отец наш Алексей Степаныч!» – бабушка и тетушка, смотревшие в растворенное окно, обнялись, заплакали навзрыд и заголосили.</p> <p>«О чем плакали бабушка и тетушка?» – спросил я, оставшись наедине с матерью. Мать подумала и отвечала: «Они вспомнили, что целый век были здесь полными хозяйками, что теперь настоящая хозяйка – я, чужая им женщина, что я только не хочу принять власти, а завтра могу захотеть, что нет на свете твоего дедушки – и оттого стало грустно им». – «А почему, маменька, вы не вышли к нашим добрым крестьянам? Они вас так любят». – «А потому, что бабушке и тетушке твоей стало бы еще грустнее; к тому же я терпеть не могу… ну, да ты еще мал и понять меня не можешь». Сколько я ни просил, сколько ни приставал, мать ничего более мне не сказала. Долго мучило меня любопытство, долго ломал я голову: чего мать терпеть не может? Неужели добрых крестьян, которые сами говорят, что нас так любят?.. <br>Стали приезжать к нам тетушки. Первая приехала Аксинья Степановна; в ней я никакой перемены не заметил: она была так же к нам ласкова и добра, как прежде. Потом приехала Александра Степановна с мужем, и я сейчас увидел, что она стала совсем другая; она сделалась не только ласкова и почтительна, но бросалась услуживать моей матери, точно Параша; мать, однако, держала себя с ней совсем неласково. Наконец приехала и Елизавета Степановна с дочерьми. Гордая генеральша, хотя не ластилась так к моему отцу и матери, как Александра Степановна, но также переменила свое холодное и надменное обращенье на внимательное и учтивое. Даже двоюродные сестрицы переменились. Меньшая из них, Катерина, была живого и веселого нрава; она и прежде нравилась нам больше, теперь же хотели мы подружиться с ней покороче; но, переменившись в обращении, то есть сделавшись учтивее и приветливее, она была с нами так скрытна и холодна, что оттолкнула нас и не дала нам возможности полюбить ее как близкую родню. Все они гостили в Багрове не подолгу.</p> <p>Наконец приехали Чичаговы. Искренняя, живая радость матери сообщилась и мне; я бросился на шею к Катерине Борисовне и обнял ее, как родную. Видно, много выражалось удовольствия на моем лице, потому что она, взглянув на мужа, с удивлением сказала: «Посмотри, Петр Иваныч, как Сережа нам обрадовался!» Петр Иваныч в первый раз обратил на меня свое особенное вниманье и приласкал меня; в Уфе он никогда не говорил со мной. Его доброе расположение ко мне впоследствии росло с годами, и когда я был уже гимназистом, то он очень любил меня. Мать Екатерины Борисовны, старушка Марья Михайловна Мертваго, которую и покойный дедушка, как мне сказывали, уважал, имела славу необыкновенно тонкой и умной женщины. Она заняла и заговорила мою бабушку, тетушку и отца своими ласковыми речами, а моя мать увела Чичаговых в свою спальную, и у них начались самые одушевленные и задушевные разговоры. Даже мне приказано было уйти в детскую к моей сестрице. Приезд Чичаговых оживил мать, которая начинала скучать. Дня через три они уехали, взяв слово, что мы приедем погостить к ним на целую неделю. В Багрове каждый год производилась охота с ястребами за перепелками, которых все любили кушать и свежих и соленых. В этот год также были вынуты из гнезда и выкормлены в клетке, называвшейся «садком», два ястреба, из которых один находился на руках у Филиппа, старого сокольника моего отца, а другой – у Ивана Мазана, некогда ходившего за дедушкой, который, несмотря на то что до нашего приезда ежедневно посылался жать, не расставался с своим ястребом и вынашивал его по ночам. Ястребами начали травить, и каждый день поздно вечером приносили множество жирных перепелок и коростелей. Мне очень хотелось посмотреть эту охоту, но мать не пускала. Наконец отец сам поехал и взял меня с собой. Охота мне очень понравилась, и, по уверению моего отца, что в ней нет ничего опасного, и по его просьбам, мать стала отпускать меня с Евсеичем. Я очень скоро пристрастился к травле ястребочком, как говорил Евсеич, и в тот счастливый день, в который получал с утра позволенье ехать на охоту, с живейшим нетерпеньем ожидал назначенного времени, то есть часов двух пополудни, когда Филипп или Мазан, выспавшись после раннего обеда, явится с бодрым и голодным ястребом на руке, с собственной своей собакой на веревочке (потому что у обоих собаки гонялись за перепелками) и скажет: «Пора, сударь, на охоту». Роспуски уже давно были запряжены, и мы отправлялись в поле. Я не только любил смотреть, как резвый ястреб догоняет свою добычу, а любил все в охоте: как собака, почуяв след перепелки, начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая нос к самой земле; как, по мере того как она подбирается к птице, горячность ее час от часу увеличивается; как охотник, высоко подняв на правой руке ястреба, а левою рукою удерживая на сворке горячую собаку, подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней; как вдруг собака, иногда искривясь набок, загнув нос в сторону, как будто окаменеет на месте; как охотник кричит запальчиво «пиль, пиль» и наконец толкает собаку ногой; как, бог знает откуда, из-под самого носа с шумом и чоканьем вырывается перепелка – и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею в траву или жниву, – на это, пожалуй, всякий посмотрит с удовольствием. Но я также любил смотреть, как охотник, подбежав к ястребу, став на колени и осторожно наклонясь над ним, обмяв кругом траву и оправив его распущенные крылья, начнет бережно отнимать у него перепелку; как потом полакомит ястреба оторванной головкой и снова пойдет за новой добычей; я любил смотреть, как охотник кормит своего ловца, как ястреб щиплет перья и пух, который пристает к его окровавленному носу, и как он отряхает, чистит его об рукавицу охотника; как ястреб сначала жадно глотает большие куски мяса и даже небольшие кости и наконец набивает свой зоб в целый кулак величиною. В этой-то любви обнаруживался будущий охотник. Но, увы, как я ни старался выгодно описывать мою охоту матери и сестрице, – обе говорили, что это жалко и противно.</p> <p>Я прежде сам замечал большую перемену в бабушке; но особенное вниманье мое на эту перемену обратил разговор отца с матерью, в который я вслушался, читая свою книжку. «Как переменилась матушка после кончины батюшки, – говорила моя мать, – она даже ростом стала как будто меньше; ничем от души не занимается, все ей стало словно чужое; беспрестанно поминает покойника, даже об сестрице Татьяне Степановне мало заботится. Я ей говорю о том, как бы ее пристроить, выдать замуж, а она и слушать не хочет; только и говорит: „Как угодно богу, так и будет…“» А отец со вздохом отвечал: «Да уж совсем не та матушка! Видно, ей недолго жить на свете». Мне вдруг стало жалко бабушку, и я сказал: «Надо бабушку утешать, чтоб ей не было скучно». Отец удивился моим неожиданным словам, улыбнулся и сказал: «А вы бы с сестрой почаще к ней ходили, старались бы ее развеселить». И с того же дня мы с сестрицей по нескольку раз в день стали бегать к бабушке. Обыкновенно она сидела на своей кровати и пряла на самопрялке козий пух. Вокруг нее, поджав под себя ноги, сидело множество дворовых крестьянских девочек и выбирали волосья из клочков козьего пуха. <br>Выбрав свой клочок, девчонка подавала его старой барыне, которая, посмотрев на свет и не видя в пуху волос, клала в лукошечко, стоявшее подле нее. Если же выбрано было нечисто, то возвращала назад и бранила нерадивую девчонку. Глаза у бабушки были мутны и тусклы; она часто дремала за своим делом, а иногда вдруг отталкивала от себя прялку и говорила: «Ну, что уж мне за пряжа, пора к Степану Михайлычу», и начинала плакать. Мы с сестрицей не умели и приступиться к ней сначала и, посидев, уходили; но тетушка научила нас, чем угодить бабушке. Она, несмотря на свое равнодушие к окружающим предметам, сохранила свой прежний аппетит к любимым лакомствам и блюдам. Между прочим, она очень любила вороньи ягоды и жаренные в сметане шампиньоны. Этих ягод было много в саду, или, лучше сказать, в огороде; тетушка ходила с нами туда, указала их, и мы вместе с ней набрали целую полоскательную чашку и принесли бабушке. Она как будто обрадовалась и, сказав: «Знатные ягоды, эки крупные и какие спелые!» – кушала их с удовольствием; хотела и нас попотчевать, но мы сказали, что без позволения маменьки не смеем. Потом тетушка указала нам, где растут шампиньоны. Это была ямочка или, скорее сказать, лощинка среди двора, возле тетушкиного амбара; вероятно, тут было прежде какое-нибудь строение, потому что только тут и родились шампиньоны; у бабушки называлось это место «золотой ямкой»; ее всякий день поливала водой косая и глухая девка Груша.</p> <p>Также с помощью тетушки мы наковыряли, почти из земли, молоденьких шампиньонов полную тарелку и принесли бабушке; она была очень довольна и приказала нажарить себе целую сковородку. Бабушка опять захотела попотчевать нас шампиньонами, и мы опять отказались. Она махнула рукой и сказала: «Ну, уж какие вы». Услуживая таким образом, мы пускались в разные разговоры с бабушкой, и она становилась ласковее и более нами занималась, как вдруг неожиданный случай так отдалил меня от бабушки, что я долго ходил к ней только здороваться да прощаться. Один раз, когда мы весело разговаривали с бабушкой, рыжая крестьянская девчонка подала ей свой клочок пуха, уже раз возвращенный назад; бабушка посмотрела на свет и, увидя, что есть волосья, схватила одною рукою девочку за волосы, а другою вытащила из-под подушек ременную плетку и начала хлестать бедную девочку… Я убежал. Это напомнило мне народное училище, и я потерял охоту сидеть в бабушкиной горнице, смотреть, как прядет она на самопрялке и как выбирают девчонки козий пух. <br>После двухнедельного ненастья, или, вернее сказать, сырой погоды, наступило ясное осеннее время. Всякий день по ночам бывали морозы, и, проснувшись поутру, я видел, как все места, не освещенные солнцем, были покрыты белым блестящим инеем. «Вот какой мороз лежит!» – говорил Евсеич, подавая мне одеваться. И точно, широкая и длинная тень нашего дома лежала белая, как скатерть, ярко отличаясь от потемневшей и мокрой земли. Тень укорачивалась, косилась, и снежный иней скоро исчезал при первом прикосновении солнечных лучей, которые и в исходе сентября еще сильнее пригревали. Я очень любил наблюдать, как солнышко сгоняло мороз, и радовался, когда совершенно исчезла противная снежная белизна. <br>Не знаю отчего, еще ни разу не брал меня отец в поле на крестьянские работы. Он говорил, что ему надо было долго оставаться там и что я соскучусь. Жнитво уже давно кончили; большую часть ржи уже перевезли в гумно; обмолотили горох, вытрясли мак – и я ничего этого не видал! Наконец мороз и солнце высушили остальные снопы, и дружно принялись доканчивать возку, несколько запоздавшую в этот год. Я видел из бабушкиной горницы, как тянулись телеги, нагруженные снопами, к нашему высокому гумну. Это новое зрелище возбудило мое любопытство. Я стал проситься с отцом, который собирался ехать в поле, и он согласился, сказав, что теперь, что он только объедет поля и останется на гумне, а меня с Евсеичем отпустит домой.</p> <p>Мать также согласилась. С самого Парашина, чему прошло уже два года, я не бывал в хлебном поле и потому с большою радостью уселся возле отца на роспусках. Я предварительно напомнил ему, что не худо было бы взять ружье с собой (что отец иногда делал), и он взял с собой ружье. Живя в городе, я, конечно, не мог получить настоящего понятия, что такое осень в деревне. Все было ново, все изумляло и радовало меня. Мы проехали мимо пруда: на грязных и отлогих берегах его еще виднелись ледяные закрайки; стадо уток плавало посредине. Я просил отца застрелить уточку, но отец отвечал, что «уточки далеко и что никакое ружье не хватит до них». Мы поднялись на изволок и выехали в поле. Трава поблекла, потемнела и прилегла к земле; голые крутые взлобки гор стали еще круче и голее, сурчины как-то выше и краснее, потому что листья чилизника и бобовника завяли, облетели и не скрывали от глаз их глинистых бугров; но сурков уже не было: они давно попрятались в свои норы, как сказывал мне отец. Навстречу стали попадаться нам телеги с хлебом, так называемые сноповые телеги. Это были короткие дроги с четырьмя столбиками по углам, между которыми очень ловко укладывались снопы в два ряда, укрепленные сверху гнетом и крепко привязанные веревками спереди и сзади.</p> <p>Все это растолковал мне отец, говоря, что такой воз не опрокинется и не рассыплется по нашим косогористым дорогам, что умная лошадь одна, без провожатого, безопасно привезет его в гумно. В самом деле, при сноповых возах были только мальчики или девчонки, которые весело шли каждый при своей лошадке, низко кланяясь при встрече с нами. Когда мы приехали на десятины, то увидели, что несколько человек крестьян длинными вилами накладывают воза и только увязывают и отпускают их. Мы поздоровались с крестьянами и сказали им: «Бог на помощь». Они поблагодарили; мы спросили, не видали ли тетеревов. Отвечали, что на скирдах была тьма-тьмущая, да все разлетелись: так ружье и не понадобилось нам. Отец объяснил мне, что большая часть крестьян работает теперь на гумне и что мы скоро увидим их работу. «А хочешь посмотреть, Сережа, как бабы молотят дикушу (гречу)?» – спросил отец. Разумеется, я отвечал, что очень хочу, и мы поехали. Еще издали заслышали мы глухой шум, похожий на топот многих ног, который вскоре заглушился звуками крикливых женских голосов. «Вишь, орут, – сказал, смеясь, Евсеич, – ровно наследство делят! Вот оно, бабье-то царство!» Шум и крик увеличивался по мере нашего приближения и вдруг затих. Евсеич опять рассмеялся, сказав: «А, увидали, сороки!» На одной из десятин был расчищен ток, гладко выметенный; на нем, высокою грядой, лежала гречневая солома, по которой ходили взад и вперед более тридцати цепов. Я долго с изумлением смотрел на эту невиданную мною работу. Стройность и ловкость мерных и быстрых ударов привели меня в восхищение. Цепы мелькали, взлетая и падая друг возле друга, и ни один не зацеплял за другой, между тем как бабы не стояли на одном месте, а то подвигались вперед, то отступали назад. Такое искусство казалось мне непостижимым! Чтоб не перерывать работы, отец не здоровался, покуда не кончили полосы или ряда. Подошедший к нам десятник сказал: «Последний проход идут, батюшка Алексей Степаныч. И давеча была, почитай, чиста солома, да я велел еще разок пройти. Теперь ни зернушка не останется». Когда дошли до края, мы оба с отцом сказали обычное «бог на помощь!» и получили обыкновенный благодарственный ответ многих женских голосов. На другом току двое крестьян веяли ворох обмолоченной гречи; ветерок далеко относил всякую дрянь и тощие, легкие зерна, а полные и тяжелые, косым дождем, падали на землю; другой крестьянин сметал метлою ухвостье и всякий сор. Работать было не жарко, в работающих незаметно было никакой усталости, и молотьба не произвела на меня тяжелого впечатления, какое получил я на жнитве в Парашине. Мы отправились, по дороге к дому, прямо на гумно. Я вслушался, что десятник вполголоса говорил Евсеичу: «Скажи старосте, что он, али заснул? Не шлет подвод за обмолоченной дикушей». На гумне стояло уже несколько новых высоких ржаных кладей. Когда мы приехали, то вершили одну пшеничаую кладь и только заложили другую, полбенную. На каждой клади стояло по четыре человека, они принимали снопы, которые подавались на вилах, а когда кладь становилась высока, вскидывались по воздуху ловко и проворно; еще с большею ловкостью и проворством ловили снопы на лету стоявшие на кладях крестьяне. Я пришел в сильнейшее изумление и окончательно убедился, что крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем. У меня загорелось сильное желание выучиться крестьянским работам. Отец нашел на гумне какие-то упущенья и выговаривал старосте, что бока у яровых кладей неровны и что кладка неопрятна; но староста с усмешкой отвечал: «Вы глядите, батюшка Алексей Степаныч, на оржаные-то клади, – яровые такие не будут; оржаная солома-то длинная, а яровая – коротенькая, снопы-то и ползут». Мне показалось, что отец смутился. Он остался на гумне и хотел прийти пешком, а меня с Евсеичем отправил на лошади домой. Я пересказал матери все виденное мною, с моим обыкновенным волнением и увлечением. Я с восторгом описывал крестьянские работы и с огорчением увидел, уже не в первый раз, что мать слушала меня очень равнодушно, а мое желание выучиться крестьянским работам назвала ребячьими бреднями. Я понасупился и ушел к сестрице, которая должна была выслушать мой рассказ о крестьянских работах. Надобно признаться, что и она слушала его очень равнодушно. Всего же более досадила мне Параша.</p> <p>Когда я стал пенять сестре, что она невнимательно слушает и не восхищается моими описаниями, Параша вдруг вмешалась и сказала: «Нечего и слушать. Вот нашли какую невидаль! Очень нужно сестрице вашей знать, как крестьяне молотят да клади кладут…» – и захохотала. Я так рассердился, что назвал Парашу дурой. Она погрозила мне, что пожалуется маменьке, однако ж не пожаловалась. Когда воротился отец, мы с ним досыта наговорились о крестьянских работах. Отец уважал труды крестьян, с любовью говорил о них, и мне было очень приятно его слушать, а также высказывать мои собственные чувства и детские мысли.</p> <p>Уже весьма поздно осенью отправились мы в Старую Мертовщину к Чичаговым. Сестрица с маленьким братцем остались у бабушки; отец только проводил нас и на другой же день воротился в Багрово к своим хозяйственным делам. Я знал все это наперед и боялся, что мне будет скучно в гостях; даже на всякий случай взял с собой книжки, читанные мною уже не один раз. Но на деле вышло, что мне не было скучно. Когда моя мать уходила в комнату Чичаговой, старушка Мертваго сажала меня подле себя и разговаривала со мной по целым часам. Она умела так расспрашивать и особенно так рассказывать, что мне было очень весело ее слушать. Она в своей жизни много видела, много вытерпела, и ее рассказы были любопытнее книжек. Тут я получил в первый раз настоящее понятие о «пугачевщине», о которой прежде только слыхал мимоходом. Бедная Марья Михайловна с своим семейством жестоко пострадала в это страшное время и лишилась своего мужа, которого бунтовщики убили. У старушки Мертваго я сидел обыкновенно по утрам, а после обеда брал меня к себе в кабинет Петр Иваныч Чичагов. Он был и живописец и архитектор: сам построил церковь для своей тещи Марьи Михайловны в саду близехонько от дома, и сам писал все образа. Тут я узнал в первый раз, что такое математический инструмент, что такое палитра и масляные краски и как ими рисуют. Мне особенно нравилось черченье, в чем Чичагов был искусен, и я долго бредил циркулем и рейсфедером. Обладание такими сокровищами казалось мне необыкновенным счастием. Вдобавок ко всему, Петр Иваныч дал мне почитать «Тысячу и одну ночь», арабские сказки. Шехеразада свела меня с ума. Я не мог оторваться от книжки, и добрый хозяин подарил мне два тома этих волшебных сказок: у него только их и было. Мать сначала сомневалась, не вредно ли будет мне это чтение. Она говорила Чичагову, что у меня и без того слишком горячее воображение и что после волшебных сказок Шехеразады я стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою мать, что чтение «Тысячи и одной ночи» не будет мне вредно. Я не понимал его доказательств, но верил в их справедливость и очень обрадовался согласию матери. Кажется, еще ни одна книга не возбуждала во мне такого участия и любопытства! Покуда мы жили в Мертовщине, я читал рассказы Шехеразады урывками, но с полным самозабвением. Прибегу, бывало, в ту отдельную комнату, в которой мы с матерью спали, разверну Шехеразаду, так, чтоб только прочесть страничку, – и забудусь совершенно. Один раз, заметив, что меня нет, мать отыскала меня, читающего с таким увлечением, что я не слыхал, как она приходила в комнату и как ушла потом. Она привела с собой Чичагова, и я долго не замечал их присутствия и не слышал и не видел ничего: только хохот Петра Иваныча заставил меня опомниться. Мать воспользовалась очевидностью доказательств и сказала: «Вот видите, Петр Иваныч, как он способен увлекаться; и вот почему я считаю вредным для него чтение волшебных сказок». Петр Иваныч только смеялся и говорил, что это ничего, что это так быть должно, что это прекрасно! Я очень перепугался. Я не думал, чтобы после такой улики в способности увлекаться до безумия мать в другой раз уступила Чичагову; слава богу, все обошлось благополучно. Мать оставила у меня книги, но запретила мне и смотреть их, покуда мы будем жить в Мертовщине. Опасаясь худших последствий, я, хотя неохотно, повиновался и в последние дни нашего пребывания у Чичаговых еще с большим вниманием слушал рассказы старушки Мертваго, еще с большим любопытством расспрашивал Петра Иваныча, который все на свете знал, читал, видел и сам умел делать; в дополненье к этому он был очень весел и словоохотен. Удивление мое к этому человеку, необыкновенному по уму и дарованьям, росло с каждым днем.</p> <p>В Мертовщине был еще человек, возбуждавший мое любопытство, смешанное со страхом: это был сын Марьи Михайловны, Иван Борисыч, человек молодой, но уже несколько лет сошедший с ума. Мать ни за что не хотела стеснить его свободу; он жил в особом флигеле, с приставленным к нему слугою, ходил гулять по полям и лесам и приходил в дом, где жила Марья Михайловна, во всякое время, когда ему было угодно, даже ночью. Я видел его каждый день раза по два и по три, но издали. Один раз, когда мы все сидели в гостиной, вдруг вошел Иван Борисыч, небритый, нечесаный, очень странно одетый; бормоча себе под нос какие-то русские и французские слова, кусая ногти, беспрестанно кланяясь набок, поцеловал он руку у своей матери, взял ломберный стол, поставил его посреди комнаты, раскрыл, достал карты, мелки, щеточки и начал сам с собою играть в карты. Катерина Борисовна тихо сказала моей матери, что игра в карты с самим собою составляет единственное удовольствие ее несчастного брата и что он играет мастерски; в доказательство же своих слов попросила мужа поиграть с ее братом в пикет. Петр Иваныч охотно согласился, прибавя, что он много раз с ним играл, но выиграть никогда не мог. Я осмелился подойти поближе и стал возле Чичагова. <br>Иван Борисыч все делал с изумительною скоростью и часто, не дожидаясь розыгрыша игры, вычислив все ходы в уме, писал мелом свой будущий выигрыш или проигрыш. В то же время на лице его появлялись беспрестанные гримасы. Он смеялся каким-то диким смехом, беспрестанно что-то говорил, вставал, кланялся и опять садился. Очевидно было, что он с кем-то мысленно разговаривал, но в то же время это не мешало ему играть с большим вниманием и уменьем. Сыграв несколько королей и сказав: «Нет, братец, вас никогда не обыграешь», Петр Иваныч встал, принес из кабинета несколько медных денег и отдал Ивану Борисычу. Тот был чрезвычайно доволен, подсел к матери и очень долго говорил с ней, то громко, то тихо, то печально, то весело, но всегда почтительно; она слушала с вниманием и участием. Иван Борисыч так бормотал, что нельзя было понять ни одного слова; но его мать все понимала и смотрела на него с необыкновенной нежностью. Наконец она сказала: «Ну, довольно, мой друг Иван Борисович. Я теперь все знаю; подумаю хорошенько о твоем намеренье и дам тебе совет. Ступай с богом в свой флигель». Иван Борисыч сейчас повиновался, с почтеньем поцеловал у нее руку и ушел. Несколько минут все молчали; глаза у старушки были полны слез. Потом она перекрестилась и сказала тихим и торжественным голосом: «Да будет воля господня! Но мать не может привыкнуть видеть свое дитя лишенным разума.</p> <p>Бедный мой Иван не верит, что государыня скончалась; а как он воображает, что влюблен в нее, любим ею и что он оклеветан, то хочет писать письмо к покойной императрице на французском языке». Все это было для меня совершенно непонятно и непостижимо. Я понимал только одно, как мать любила безумного сына и как сумасшедший сын почтительно повиновался матери. В тот же день, ложась спать в нашей отдельной комнате, я пристал к своей матери со множеством разных вопросов, на которые было очень мудрено отвечать понятным для ребенка образом. Всего более смущала меня возможность сойти с ума, и я несколько дней следил за своими мыслями и надоедал матери расспросами и сомнениями, нет ли во мне чего-нибудь похожего на сумасшествие? Приезд отца и наш отъезд, назначенный на другой день, выгнали у меня из головы мысли о возможности помешательства. Мы уехали. Я думал только уже об одном: о свидании с милой сестрицей и о том, как буду я читать ей арабские сказки и рассказывать об Иване Борисыче. Дорогою мать очень много говорила с моим отцом о Марье Михайловне Мертваго; хвалила ее и удивлялась, как эта тихая старушка, никогда не возвышавшая своего голоса, умела внушать всем ее окружающим такое уважение и такое желание исполнять ее волю. «Из любви и уважения к ней, – продолжала моя мать, – не только никто из семейства и приезжающих гостей, но даже никто из слуг никогда не поскучал, не посмеялся над ее безумным сыном, хотя он бывает и противен и смешон. Даже над ним она сохраняет такую власть, что во время самого сильного бешенства, которое иногда на него находит, – стоит только появиться Марье Михайловне и сказать несколько слов, чтоб беснующийся совершенно успокоился». Все это понималось и подтверждалось моим собственным чувством, моим детским разумением. <br>Воротясь в Багрово, я не замедлил рассказать подробно обо всем, происходившем в Старой Мертовщине, сначала милой моей сестрице, а потом и тетушке. По моей живости и непреодолимому, безотчетному желанью передавать другим свои впечатления с точностью и ясностию очевидности, так чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них, – я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисыча в его бормотанье, гримасах и поклонах. Видно, я исполнял свою задачу очень удачно, потому что напугал мою сестрицу, и она бегала от меня или зажмуривала глаза и затыкала уши, как скоро я начинал представлять сумасшедшего. Тетушка же моя, напротив, очень смеялась и говорила: «Ах, какой проказник Сережа! Точь-в-точь Иван Борисыч». Это было мне приятно, и я повторял мои проделки перед Евсеичем, Парашей и другими, заставляя их смеяться и хвалить мое уменье передразнивать. <br>При первом удобном случае начал я читать арабские сказки, надолго овладевшие моим горячим воображеньем. Все сказки мне нравились; я не знал, которой отдать преимущество! Они возбуждали мое детское любопытство, приводили в изумление неожиданностью диковинных приключений, воспламеняли мои собственные фантазии. Гении, заключенные то в колодезе, то в глиняном сосуде, люди, превращенные в животных, очарованные рыбы, черная собака, которую сечет прекрасная Зобеида и потом со слезами обнимает и целует…</p> <p>Сколько загадочных чудес, при чтении которых дух занимался в груди! С какою жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, что она заключается в страсти к чудесному, которая более или менее врождена всем детям и которая у меня исключительно не обуздывалась рассудком. Мало того, что я сам читал по обыкновению с увлеченьем и с восторгом, – я потом рассказывал сестрице и тетушке читанное мной с таким горячим одушевленьем и, сказать, самозабвением, что, сам того не примечая, дополнял рассказы Шехеразады многими подробностями своего изобретения; я говорил обо всем, мною читанном, точно как будто сам тут был и сам все видел. Возбудив вниманье и любопытство моих слушательниц и удовлетворяя их желанью, я стал перечитывать им вслух арабские сказки – и добавления моей собственной фантазии были замечены и обнаружены тетушкой и подтверждены сестрицей. <br>Тетушка часто останавливала меня, говоря: «А как же тут нет того, что ты нам рассказывал? Стало быть, ты все это от себя выдумал? Смотри, пожалуй, какой ты хвастун! Тебе верить нельзя». Такой приговор очень меня озадачил и заставил задуматься. Я был тогда очень правдивый мальчик и терпеть не мог лжи; а здесь я сам видел, что точно прилгал много на Шехеразаду. Я сам был удивлен, не находя в книге того, что, казалось мне, я читал в ней и что совершенно утвердилось в моей голове. Я стал осторожнее и наблюдал за собой, покуда не разгорячился; в горячности же я забывал все, и мое пылкое воображение вступало в безграничные свои права.</p> <p>Тянулась глубокая осень, уже не сырая и дождливая, а сухая, ветреная и морозная. Морозы без снегу доходили до двадцати градусов, грязь превратилась в камень, по прудам ездили на лошадях. Одним словом, стояла настоящая зима, только без санного пути, которого все ждали нетерпеливо. Я давно уже перестал гулять и почти все время проводил с матерью в ее новой горнице, где стояла моя кроватка, лежали мои книжки, удочки, снятые с удилищ, и камешки. У отца не было кабинета и никакой отдельной комнаты; в одном углу залы стояло домашнее, Акимовой работы, ольховое бюро; отец все сидел за ним и что-то писал. Нередко стоял перед отцом слепой старик, поверенный Пантелей Григорьич (по прозвищу, никогда не употребляемому, Мягков), знаменитый ходок по тяжебным делам и знаток в законах, о чем, разумеется, я узнал после. Это был человек гениальный в своем деле; но как мог образоваться такой человек у моего покойного дедушки, плохо знавшего грамоте и ненавидевшего всякие тяжбы? А вот как: Михайла Максимыч Куролесов, через год после своей женитьбы на двоюродной сестре моего дедушки, заметил у него во дворне круглого сироту Пантюшку, который показался ему необыкновенно сметливым и умным; он предложил взять его к себе для обучения грамоте и для образования из него делового человека, которого мог бы мой дедушка употреблять, как поверенного, во всех соприкосновениях с земскими и уездными судами; дедушка согласился. Пантюшка скоро сделался Пантелеем и выказал такие необыкновенные способности, что Куролесов, выпросив согласие у дедушки, послал Пантелея в Москву для полного образованья к одному своему приятелю, обер-секретарю, великому законоведцу и знаменитому взяточнику. Через несколько лет Пантелея уже звали Пантелеем Григорьичем, и он получил известность в касте деловых людей. В Москве он женился на мещанке, красавице и с хорошим приданым, Наталье Сергеевой, которая, по любви или по уважению к талантам Пантелея Григорьева, не побоялась выйти за крепостного человека. В самых зрелых летах, кончив с полным торжеством какое-то «судоговоренье» против известного тоже доки по тяжебным делам и сбив с поля своего старого и опытного противника, Пантелей Григорьич, обедая в этот самый день у своего доверителя, – вдруг, сидя за столом, ослеп. Паралич поразил глазные нервы, вероятно, от усиленного чтенья рукописных бумаг, письма и бессонницы, и ничто уже не могло возвратить ему зрения. Он полечился в Москве с год и потом переехал с своей женой и дочкой Настенькой в Багрово; но и слепой, он постоянно занимался разными чужими тяжебными делами, с которыми приезжали к нему поверенные, которые ему читались вслух и по которым он диктовал просьбы в сенат, за что получал по-тогдашнему не малую плату. Вот этот-то Пантелей часто стоял перед моим отцом, слушая бумаги и рассуждая о делах, которые отец намеревался начать. Я как теперь гляжу на него: высокий ростом, благообразный лицом, с длинными русыми волосами, в которых трудно было разглядеть седину, в длинном сюртуке горохового цвета с огромными медными пуговицами, в синих пестрых чулках с красными стрелками и башмаках с большими серебряными пряжками, опирался он на камышовую трость с вызолоченным набалдашником. Это был замечательный представитель старинных слуг, которые уже перевелись и которые очень удачно схвачены Загоскиным в его романах. Ни за что в свете не соглашался Пантелей Григорьич сесть не только при моем отце, но даже при мне, и никогда не мог я от него отбиться, чтоб он не поцеловал моей руки. И память и дар слова были у него удивительные: года, числа указов и самые законы знал он наизусть. Он постоянно держал одного или двух учеников, которые и жили у него в особом флигельке о двух горницах с кухнею, выстроенном им на свой кошт. У него с утра до вечера читали и писали, а он обыкновенно сидел на высокой лежанке согнув ноги, и курил коротенькую трубку; слух у него был так чуток, что он узнавал походку всякого, кто приходил бы к нему в горницу, даже мою. Я охотно и часто ходил бы к нему послушать его рассказов о Москве, сопровождаемых всегда потчеваньем его дочки и жены, которую обыкновенно звали «Сергеевна»; но старик не хотел сидеть при мне, и это обстоятельство, в соединении с потчеваньем, не нравившимся моей матери, заставило меня редко посещать Пантелея Григорьича.</p> <p>Наконец выпал сильный снег, давно ожидаемый и людьми и природой, как выражалась моя мать. Мы поспешно собрались в дальнюю дорогу. Прасковья Ивановна настоятельно потребовала, чтоб отец показал ей всю свою семью. Ее требование считалось законом, и мы отправлялись по первому зимнему пути, по первозимью, когда дорога бывает гладка как скатерть и еще ехать парами и тройками в ряд. Мы поехали на своих лошадях: я с отцом и матерью в повозке, а сестрица с братцем, Парашей и кормилицей – в возке, то есть крытой рогожей повозке. Я не стану описывать нашей дороги: она была точно так же скучна и противна своими кормежками и ночевками, как и прежние; скажу только, что мы останавливались на целый день в большой деревне Вишенки, принадлежащей той же Прасковье Ивановне Куролесовой. Там был точно такой же удобный и теплый флигель для наезда управляющего, как и в Парашине, даже лучше. В той половине, где некогда останавливался страшный барин, висели картины в золотых рамах, показавшиеся мне чудесными; особенно одна картина, представлявшая какого-то воина в шлеме, в латах, с копьем в руке, едущего верхом по песчаной пустыне. Мне с улыбкой говорили, что все картины покойный Михайла Максимыч (царство ему небесное!) изволил отнять у своих соседей. Отец мой точно так же, как в Парашине, осматривал все хозяйство, только меня с собой никуда не брал, потому что на дворе было очень холодно. Селение Вишенки славилось богатством крестьян, и особенно охотою их до хороших, породистых лошадей, разведенных покойным мужем Прасковьи Ивановны. Многие старики приходили с разными приносами: с сотовым медом, яйцами и живою птицей. Отец ничего не брал, а мать и не выходила к старикам. Очевидно, что и здесь смотрели на нас как на будущих господ, хотя никого из багровских крестьян там не было. Из Вишенок приехали мы в село Троицкое, Багрово тож, известное под именем Старого или Симбирского Багрова. Там был полуразвалившийся домишко, где жил некогда мой дедушка с бабушкой, где родились все мои тетки и мой отец. Я заметил, что отец чуть не заплакал, войдя в старые господские хоромы (так называл их Евсеич) и увидя, как все постарело, подгнило, осело и покосилось. Матери моей очень не понравились эти развалины, и она сказала: «Как это могли жить в такой мурье и где тут помещались?» В самом деле, трудно было отгадать, где тут могло жить целое семейство, в том числе пять дочерей. Видно, небольшие были требования на удобства в жизни. «Это, Сережа, наше родовое именье, – говорил мне отец, – жалованное нам от царей; да теперь половина уж не наша». Эти последние слова произвели на меня какое-то особенное, неприятное впечатление, которого я объяснить себе не умел. Мы приехали поутру, а во время обеда уже полон был двор крестьян и крестьянок. Не знаю отчего, на этот раз, несмотря на мороз, мать согласилась выйти к собравшимся крестьянам и вывела меня. Мы были встречены радостными криками, слезами и упреками: «За что покинули вы нас, прирожденных крестьян ваших!» Мать моя, не любившая шумных встреч и громких выражений любви в подвластных людях, была побеждена искренностью чувств наших добрых крестьян – и заплакала; отец заливался слезами, а я принялся реветь. Ничего не было припасенного, и попотчевать крестьян оказалось нечем. Отец обещал приехать через неделю и тогда угостить всех. Все отвечали, что ничего не нужно, и просили только принять от них «хлеб-соль». Отказать было невозможно, хотя решительно некуда было девать крестьянских гостинцев.</p> <p>Кое-как отец после обеда осмотрел свое собственное небольшое хозяйство и все нашел в порядке, как он говорил; мы легли рано спать и поутру, за несколько часов до света, выехали в Чурасово, до которого оставалось пятьдесят верст.</p> <h4 id="glava16">Чурасово</h4> <p>Мы рано выкормили лошадей в слободе упраздненного городка Тагая и еще засветло приехали в знаменитое тогда село Чурасово. Уже подъезжая к нему, я увидел, что это совсем другое, совсем не то, что видал я прежде. Две каменные церкви с зелеными куполами, одна поменьше, а другая большая, еще новая и неосвященная, красные крыши господского огромного дома, флигелей и всех надворных строений с какими-то колоколенками – бросились мне в глаза и удивили меня. Когда мы подъехали к парадному крыльцу с навесом, слуги, целою толпой, одетые, как господа, выбежали к нам навстречу, высадили нас из кибиток и под руки ввели в лакейскую, где мы узнали, что у Прасковьи Ивановны, по обыкновению, много гостей и что господа недавно откушали. Едва мать и отец успели снять с себя дорожные шубы, как в зале раздался свежий и громкий голос: «Да где же они? Давайте их сюда!» Двери из залы растворились, мы вошли, и я увидел высокого роста женщину, в волосах с проседью, которая с живостью протянула руки навстречу моей матери и весело сказала: «Насилу я дождалась тебя!» Мать после мне говорила, что Прасковья Ивановна так дружески, с таким чувством ее обняла, что она ту же минуту всею душою полюбила нашу общую благодетельницу и без памяти обрадовалась, что может согласить благодарность с сердечною любовью. Прасковья Ивановна долго обнимала и целовала мою прослезившуюся от внутреннего чувства мать; ласкала ее, охорашивала, подвела даже к окну, чтобы лучше рассмотреть. Мой отец, желая поздороваться с теткой, хотел было поцеловать ее руку, говоря: «Здравствуйте, тетушка!», но Прасковья Ивановна не дала руки. «Я тебя давно знаю, – проговорила она как-то резко, – успеем поздороваться, а вот дай мне хорошенько разглядеть твою жену!» Наконец она сказала: «Ну, кажется, мы друг друга полюбим!» – и обратилась к моему отцу, обняла его очень весело и что-то шепнула ему на ухо. Мы с сестрицей давно стояли перед новой бабушкой, устремив на нее свои глаза, ожидая с каким-то беспокойством ее вниманья и привета.</p> <p>Пришла и наша очередь. «А, это наши Багровы, – продолжала она так же весело. – Я не охотница целовать ребятишек. Ну, да покажите их мне сюда, к свету» (на дворе начинало уже смеркаться). Нас с сестрицей поставили у окошка на стулья, а маленького братца поднесла на руках кормилица. Прасковья Ивановна поглядела на нас внимательно, сдвинув немного свои густые брови, и сказала: «Правду писал покойный брат Степан Михайлыч: Сережа похож на дядю Григорья Петровича, девочка какая-то замухрышка, а маленький сынок какой-то чернушка». Она громко засмеялась, взяла за руку мою мать и повела в гостиную; в дверях стояло много гостей, и тут начались рекомендации, обниманья и целованья. Я получил было неприятное впечатление от слов, что моя милая сестрица замухрышка, а братец чернушка, но, взглянув на залу, я был поражен ее великолепием: стены были расписаны яркими красками, на них изображались незнакомые мне леса, цветы и плоды, неизвестные мне птицы, звери и люди; на потолке висели две большие хрустальные люстры, которые показались мне составленными из алмазов и бриллиантов, о которых начитался я в Шехеразаде; к стенам во многих местах были приделаны золотые крылатые змеи, державшие во рту подсвечники со свечами, обвешанные хрустальными подвесками; множество стульев стояло около стен, все обитые чем-то красным. Не успел я внимательно рассмотреть всех этих диковинок, как Прасковья Ивановна в сопровождении моей матери и молодой девицы с умными и добрыми глазами, но с большим носом и совершенно рябым лицом, воротилась из гостиной и повелительно сказала: «Александра!</p> <p>Отведи же Софью Николавну и детей в комнаты, которые я им назначила, и устрой их». Рябая девица была Александра Ивановна Ковригина, двоюродная моя сестра, круглая сирота, с малых лет взятая на воспитание Прасковьей Ивановной; она находилась в должности главной исполнительницы приказаний бабушки, то есть хозяйки дома. Она очень радушно и ласково хлопотала о нашем помещении и очень скоро подружилась с моей матерью. Нам отвели большой кабинет, из которого была одна дверь в столовую, а другая – в спальню; спальню также отдали нам; в обеих комнатах, лучших в целом доме, Прасковья Ивановна не жила после смерти своего мужа: их занимали иногда почетные гости, обыкновенные же посетители жили во флигеле. В кабинете, как мне сказали, многое находилось точно в том виде, как было при прежнем хозяине, о котором упоминали с каким-то страхом. На одной стене висела большая картина в раззолоченных рамах, представлявшая седого старичка в цепях, заключенного в тюрьму, которого кормила грудью молодая прекрасная женщина (его дочь, по словам Александры Ивановны), тогда как в окошко с железной решеткой заглядывали два монаха и улыбались. На других двух стенах также висели картины, но небольшие; на одной из них была нарисована швея, точно с живыми глазами, устремленными на того, кто на нее смотрит. В углу стояло великолепное бюро красного дерева с бронзовою решеткою и бронзовыми полосами и с финифтяными бляхами на замках. Мать захотела жить в кабинете, и сейчас из спальной перенесли большую двойную кровать, также красного дерева с бронзою и также великолепную; вместо кроватки для меня назначили диван, сестрицу же с Парашей и братца с кормилицей поместили в спальной, откуда была дверь прямо в девичью, что мать нашла очень удобным. <br>Распорядясь и поручив исполненье Александре Ивановне, мать принарядилась перед большим, на полу стоящим, зеркалом, какого я сроду еще не видывал, и ушла в гостиную; она воротилась после ужина, когда я уже спал. Видно, за ужином было шумно и весело, потому что часто долетал до меня через столовую громкий говор и смех гостей. Добрая Александра Ивановна долго оставалась с нами, и мы очень ее полюбили. Она с какой-то грустью расспрашивала меня подробно о Багрове, о бабушке и тетушках. Я не поскупился на рассказы, и в тот же вечер она получила достаточное понятие о нашей уфимской деревенской жизни и обо всех моих любимых наклонностях и забавах. <br>Проснувшись на другой день, я увидел весь кабинет, освещенный яркими лучами солнца: золотые рамы картин, люстры, бронза на бюро и зеркалах – так и горели. Обводя глазами стены, я был поражен взглядом швеи, которая смотрела на меня из своих золотых рамок точно как живая – смотрела не спуская глаз. Я не мог вынести этого взгляда и отвернулся; но через несколько минут, поглядев украдкой на швею, увидел, что она точно так же, как и прежде, пристально на меня смотрит; я смутился, даже испугался и, завернувшись с головой своим одеяльцем, смирно пролежал до тех пор, покуда не встала моя мать, не ушла в спальню и покуда Евсеич не пришел одеть меня.</p> <p>Умываясь, я взглянул сбоку на швею – она смотрела на меня и как будто улыбалась. Я смутился еще более и сообщил мое недоумение Евсеичу; он сам попробовал посмотреть на картину с разных сторон, сам заметил и дивился ее странному свойству, но в заключение равнодушно сказал: «Уж так ее живописец написал, что она всякому человеку в глаза глядит». Хотя я не совсем удовлетворился таким объяснением, но меня успокоило то, что швея точно так же смотрит на Евсеича, как и на меня. <br>Гости еще не вставали, да и многие из тех, которые уже встали, не приходили к утреннему чаю, а пили его в своих комнатах. Прасковья Ивановна давно уже проснулась, как мы узнали от Параши, оделась и кушала чай в своей спальне. Мать пошла к ней и через ее приближенную, горничную или барскую барыню, спросила: «Можно ли видеть тетушку?» Прасковья Ивановна отвечала: «Можно». Мать вошла к ней и через несколько времени воротилась очень весела. Она сказала: «Тетушка желает вас всех видеть», и мы сейчас пошли к ней в спальню. Прасковья Ивановна встретила нас так просто, ласково и весело, что я простил ей прозвища «замухрышки» и «чернушки», данные ею моей сестрице и братцу, и тут же окончательно полюбил ее. Она никого из нас, то есть из детей, не поцеловала, но долго разглядывала, погладила по головке, мне с сестрицей дала поцеловать руку и сказала: «Это так, для первого раза, я принимаю вас у себя в спальной. Я до ребят не охотница, особенно до грудных; крику их терпеть не могу, да и пахнет от них противно. Ко мне прошу водить детей тогда, когда позову. Ну, Сережа постарше, его и гостям показать. Дети будут пить чай, обедать и ужинать у себя в комнатах; я отдаю вам еще столовую, где они могут играть и бегать; маленьким с большими нечего мешаться. Ну, милая моя Софья Николавна, живи у меня в доме, как в своем собственном: требуй, приказывай – все будет исполнено.</p> <p>Когда тебе захочется меня видеть – милости прошу; не захочется – целый день сиди у себя: я за это в претензии не буду; я скучных лиц не терплю. Я полюбила тебя, как родную, но себя принуждать для тебя не стану. У меня и все гости живут на таком положении. Я собой никому не скучаю, прошу и мне не скучать». После такого объясненья Прасковья Ивановна, которая сама себе наливала чай, стала потчевать им моего отца и мать, а нам приказала идти в свои комнаты. Я осмелился попросить у ней позволенья еще раз посмотреть, как расписаны стены в зале, и назвал ее бабушкой. Прасковья Ивановна рассмеялась и сказала: «А, ты охотник до картинок, так ступай с своим дядькой и осмотри залу, гостиную и диванную: она лучше всех расписана; но руками ничего не трогать и меня бабушкой не звать, а просто Прасковьей Ивановной». Отчего не любила она называться бабушкой – не знаю; только во всю ее жизнь мы никогда ее бабушкой не называли. Я не замедлил воспользоваться данным мне позволением и отправился с Евсеичем в залу, которая показалась мне еще лучше, чем вчера, потому что я мог свободнее и подробнее рассмотреть живопись на стенах. Нет никакого сомнения, что живописец был какой-нибудь домашний маляр, равный в искусстве нынешним малярам, расписывающим вывески на цирюльных лавочках; но тогда я с восхищением смотрел и на китайцев, и на диких американцев, и на пальмовые деревья, и на зверей, и на птиц, блиставших всеми яркими цветами. Когда мы вошли в гостиную, то я был поражен не живописью на стенах, которой было немного, а золотыми рамами картин и богатым убранством этой комнаты, показавшейся мне в то же время как-то темною и невеселою, вероятно от кисейных и шелковых гардин на окнах. Какие были диваны, сколько было кресел, и все обитые шелковой синею материей! Какая огромная люстра висела посередине потолка! Какие большие куклы с подсвечниками в руках возвышались на каменных столбах по углам комнаты! Какие столы с бронзовыми решеточками, наборные из разноцветного дерева, стояли у боковых диванов! Какие на них были набраны птицы, звери и даже люди! Особенное же внимание мое обратили на себя широкие зеркала от потолка до полу, с приставленными к ним мраморными столиками, на которых стояли бронзовые подсвечники с хрустальными подвесками, называющиеся канделябрами. Сравнительно с домами, которые я видел и в которых жил, особенно с домом в Багрове, чурасовский дом должен был показаться мне, и показался, дворцом из Шехеразады. <br>Диванная, в которую перешли мы из гостиной, уже не могла поразить меня, хотя была убрана так же роскошно; но зато она понравилась мне больше всех комнат: широкий диван во всю внутреннюю стену и маленькие диванчики по углам, обитые яркой красной материей, казались стоящими в зеленых беседках из цветущих кустов, которые были нарисованы на стенах. Окна, едва завешанные гардинами, и стеклянная дверь в сад пропускали много света и придавали веселый вид комнате. Прасковья Ивановна тоже ее любила и постоянно сидела или лежала в ней на диване, когда общество было не так многочисленно и состояло из коротко знакомых людей.</p> <p>Наглядевшись и налюбовавшись вместе с Евсеичем, который ахал больше меня, всеми диковинками и сокровищами (как я думал тогда), украшавшими чурасовский дом, воротился я торопливо в свою комнату, чтоб передать кому-нибудь все мои впечатления. Но у нас в детской сидела добрая Александра Ивановна, разговаривая с моей милой сестрицей и лаская моего братца. Она сказала мне, что тетушка занята очень разговорами с моим отцом и матерью и выслала ее, прибавя: «Изволь отсюда убираться». Мне показалось, что Александра Ивановна огорчилась такими словами, и, чтоб утешить ее, я поспешил сообщить, что Прасковья Ивановна и нас всех выслала и не позволила мне называть себя бабушкой. Александра Ивановна печально улыбнулась и сказала: «Прасковья Ивановна не любит называться бабушкой и приказала мне называть ее тетушкой, и я уже привыкла ее так звать. Я ей такая же родная, как и вы: только я бедная девка и сирота, а вы ее наследники». Я ничего не понял; грустно звучали ее слова, и мне как будто стало грустно; но ненадолго. Картины и великолепное убранство дома вдруг представились мне, и я принялся с восторгом рассказывать моей сестрице и другим все виденные мною чудеса. Александра Ивановна беспрестанно улыбалась и наконец тихо промолвила: «Экой ты дитя!» Я был смущен такими словами и как будто охладел в конце моих рассказов. Потом Александра Ивановна начала опять расспрашивать меня про нашу родную бабушку и про Багрово. Я подумал: «Ну что говорить о Багрове после Чурасова?» Но не так, видно, думала Александра Ивановна и продолжала меня расспрашивать обо всех безделицах. Потом она стала сама мне рассказывать про себя: как ее отец и мать жили в бедности, в нужде, и оба померли; как ее взял было к себе в Багрово покойный мой и ее родной дедушка Степан Михайлович, как приехала Прасковья Ивановна и увезла ее к себе в Чурасово и как живет она у ней вместо приемыша уже шестнадцать лет. Вдруг вошла какая-то толстая, высокая и немолодая женщина, которой я еще не знал, и стала нас ласкать и целовать; ее называли Дарьей Васильевной; ее фамилии я и теперь не знаю. Одета она была как-то странно: платье на ней было господское, а повязана она была платком, как дворовая женщина. После я узнал, что платья обыкновенно дарила ей Прасковья Ивановна с своего плеча и требовала, чтобы она носила их, а не прятала. Дарья Васильевна с первого взгляда мне не очень понравилась, да и заметил я, что она с Александрой Ивановной недружелюбно обходилась; но впоследствии я убедился, что она была тоже добрая, хотя и смешная женщина. Прасковья Ивановна привыкла к ней и жаловала ее особенно за прекрасный голос, который у ней и в старости был хорош. Она пустилась растабарывать не с нами, а с Парашей и кормилицей. Александра Ивановна, шепнув мне тихо: «Пришла все выведывать у слуг», ушла с неудовольствием. Оставшись на свободе, я увел сестрицу в кабинет, где мы спали с отцом и матерью, и, позабыв смутившие меня слова «экой ты дитя», принялся вновь рассказывать и описывать гостиную и диванную, украшая все по своему обыкновенью. Милая сестрица жалела, что не видала этих комнат и залы, которую она вчера мало разглядела. Мы принялись рассуждать по-своему о Прасковье Ивановне, об Александре Ивановне и о Дарье Васильевне. Сестрица так меня любила, что обо всем думала точно то же, что и я, и мы с ней всегда во всем были согласны.</p> <p>Между тем дом, который был пуст и тих, когда я его осматривал, начал наполняться и оживляться. В гостиной и диванной появились гости, и Прасковья Ивановна вышла к ним вместе с отцом моим и матерью. Александра Ивановна также явилась к своей должности – занимать гостей, которых на этот раз было человек пятнадцать. Между прочим, тут находились: Александр Михайлыч Карамзин с женой, Никита Никитич Философов с женой, г-н Петин с сестрою, какой-то помещик Бедрин, которого бранила и над которым в глаза смеялась Прасковья Ивановна, М.В.Ленивцев с женой и Павел Иваныч Миницкий, недавно женившийся на Варваре Сергеевне Плещеевой; это была прекрасная пара, как все тогда их называли, и Прасковья Ивановна их очень любила: оба молоды, хороши собой и горячо привязаны друг к другу. Через несколько дней Миницкие сделались друзьями с моим отцом и матерью. Они жили в двадцати пяти верстах от Чурасова, возле самого упраздненного городка Тагая, и потому езжали к Прасковье Ивановне каждую неделю, даже чаще. Миницкие, в этот день, вместе с моим отцом, приходили к нам в комнаты и очень нас обласкали. Мы полюбили их, как родных. Перед самым обедом мать пришла за нами и водила нас обоих с сестрицей в гостиную. Прасковья Ивановна показывала нас гостям, говоря: «Вот мои Багровы, прошу любить да жаловать.</p> <p>А как Сережа похож на дядю Григорья Петровича!» Все ласкали, целовали нас, особенно мою сестрицу, и говорили, что она будет красавица, чем я остался очень доволен. Насчет моего сходства с каким-то прадедушкой никто не сомневался, потому что никто его не видывал. Гости, кроме Миницких, которых я уже знал, мне не очень понравились; особенно невзлюбил я одну молодую даму, которая причиталась в родню моему отцу и которая беспрестанно кривлялась и как-то странно выворачивала глаза. Прасковья Ивановна беспрестанно ее бранила, а та смеялась. Все это показалось мне и странным, и неприятным. Перед самым обедом нас отослали на нашу половину: это название утвердилось за нашими тремя комнатами. Мы прежде никогда не обедали розно с отцом и матерью, кроме того времени, когда мать уезжала в Оренбург или когда была больна, и то мы обедали не одни, а с дедушкой, бабушкой и тетушкой, и мне такое отлучение и одиночество за обедом было очень грустно. Я не скрыл от матери моего чувства; она очень хорошо поняла его и разделяла со мной, но сказала, что нельзя не исполнить волю Прасковьи Ивановны, что она добрая и очень нас любит. «Впрочем, – прибавила она, – со временем я надеюсь как-нибудь это устроить». Мать ушла. Печально сели мы вдвоем с милой моей сестрицей за обед в большой столовой, где накрыли нам кончик стола, за которым могли бы поместиться десять человек. Начался шум и беготня лакеев, которых было множество и которые не только громко разговаривали и смеялись, но даже ссорились и толкались и почти дрались между собою; к ним беспрестанно прибегали девки, которых оказалось еще больше, чем лакеев. Из столовой был коридор в девичью, и потому столовая служила единственным сообщением в доме; на лаковом желтом ее полу была протоптана дорожка из коридора в лакейскую. Тут-то нагляделись мы с сестрой и наслушались того, о чем до сих пор понятия не имели и что, по счастью, понять не могли. Евсеич и Параша, бывшие при нас неотлучно, сами пришли в изумленье и даже страх от наглого бесстыдства и своеволья окружавшей нас прислуги. Я слышал, как Евсеич шепотом говорил Параше: «Что это! Господи! Куда мы попали? Хорош господский, богатый дом! Да это разбой денной!» <br>Параша отвечала ему в том же смысле. Между тем об нас совершенно забыли.</p> <p>Остатки кушаний, приносимых из залы, ту же минуту нарасхват съедались жадными девками и лакеями. Буфетчик Иван Никифорыч, которого величали казначеем, только и хлопотал, кланялся и просил об одном, чтоб не трогали блюд до тех пор, покуда не подадут их господам за стол. Евсеич не знал, что и делать. На все его представленья и требованья, что «надобно же детям кушать», не обращали никакого внимания, а казначей, человек смирный, но нетрезвый, со вздохом отвечал: «Да что же мне делать, Ефрем Евсеич? Сами видите, какая вольница! Всякий день, ложась спать, благодарю господа моего бога, что голова на плечах осталась. Просите особого стола». Евсеич пришел в совершенное отчаянье, что дети останутся не кушамши; жаловаться было некому: все господа сидели за столом. Усердный и горячий дядька мой скоро, однако, принял решительные меры. Прежде всего он перевел нас из столовой в кабинет, затворил дверь и велел Параше запереться изнутри, а сам побежал в кухню, отыскал какого-то поваренка из багровских, велел сварить для нас суп и зажарить на сковороде битого мяса. Евсеич поспешно воротился к нам и стал ожидать конца обеда, чтоб немедленно вызвать через кого-нибудь нашу мать и чтобы донести обо всем происходившем в столовой. Вслед за стуком отодвигаемых стульев и кресел прибежала к нам Александра Ивановна. Узнав, что мы и не начинали обедать, она очень встревожилась, осердилась, призвала к ответу буфетчика, который, боясь лакеев, бессовестно солгал, что никаких блюд не осталось и подать нам было нечего. Хотя Александра Ивановна, представляя в доме некоторым образом лицо хозяйки, очень хорошо знала, что это бессовестная ложь, хотя она вообще хорошо знала чурасовское лакейство и сама от него много терпела, но и она не могла себе вообразить, чтоб могло случиться что-нибудь похожее на случившееся с нами. Она вызвала к себе дворецкого Николая и даже главного управителя Михайлушку, живших в особенном флигеле, рассказала им обо всем и побожилась, что при первом подобном случае она доложит об этом тетушке. Николай отвечал, что дворня давно у него от рук отбилась и что это давно известно Прасковье Ивановне, а Михайлушка, на которого я смотрел с особенным любопытством, с большою важностью сказал, явно стараясь оправдать лакеев, что это ошибка поваров, что кушанье сейчас подадут и что он не советует тревожить Прасковью Ивановну такими пустяками. Только что они ушли, пришла мать. Александра Ивановна, очень встревоженная, начала ее обнимать и просить у нее прощенья в том, что случилось с детьми. Она прибавила, что если дело дойдет до тетушки, то весь ее гнев упадет на нее, ни в чем тут не виноватую. Мать очень дружески ее успокоила, говоря, что это безделица и что дети поедят после (она уже слышала, что нам готовят особое кушанье) и что тетушка об этом никогда не узнает. Успокоенная Александра Ивановна ушла к гостям, а я принялся подробно рассказывать матери все виденное и слышанное мной. Тут моя мать так взволновалась, что вся покраснела и чуть не заплакала. Она очень благодарила Евсеича, что он узел нас из столовой, приказала, чтоб мы всегда обедали в кабинете, и строго подтвердила ему и Параше, чтоб чурасовская прислуга никогда и близко к нам не подходила. Евсеич и Параша ушли, а с ними и сестрица.</p> <p>Оставшись наедине с матерью, я обнял ее и поспешил предложить множество вопросов обо всем, что видел и слышал. Мать очень смущалась и затруднялась ответами. Я уже давно и хорошо знал, что есть люди добрые и недобрые; этим последним словом я определял все дурные качества и пороки. Я знал, что есть господа, которые приказывают, есть слуги, которые должны повиноваться приказаниям, и что я сам, когда вырасту, буду принадлежать к числу господ, и что тогда меня будут слушаться, а что до тех пор я должен всякого просить об исполнении какого-нибудь моего желания. Но как Прасковью Ивановну я считал такою великою госпожой, что ей все должны повиноваться, даже мы, то и трудно было объяснить мне, как осмеливаются слуги не исполнять ее приказаний, так сказать, почти на глазах у ней? Я очень помнил, как она говорила моей матери: «Приказывай – все будет исполняться». <br>Я сначала думал, что лакеи и девки, пожиравшие остатки блюд, просто хотели кушать, что они были голодны; но меня уверили в противном, и я почувствовал к ним большое отвращенье. Неприличных шуток и намеков я, разумеется, не понял и в бесстыдном обращении прислуги видел только грубость и дерзость, замеченную мною у мальчиков в народном училище. Мать утвердила меня в таких мыслях. Но все мои вопросы об Александре Ивановне, об ее положении в доме и об ее отношении к благодетельнице нашей Прасковье Ивановне мать оставила без ответа, прибегнув к обыкновенной отговорке, что я еще мал и понять этого не могу. Между тем смирный буфетчик и Евсеич принесли нам обед; позвали сестрицу, и мы, порядочно проголодавшись, поели очень весело и аппетитно, особенно потому, что маменька сидела с нами. После нашего позднего обеда мать ушла к гостям, а мы с сестрицей принялись устраивать мое маленькое хозяйство, состоявшее в размещении книжек, бумаги, чернильницы, линейки и проч. Сверх того у меня был удивительный ларчик, или шкафик, оклеенный резной костью, в котором находилось восемь ящичков, наполненных моими сокровищами, то есть окаменелостями, чертовыми пальцами и другими редкими камешками, всегда называемыми мною штуфами. Крючки с лесами, грузилами и поплавками, снятые с удилищ, также занимали один из ящиков. Все восемь ящиков запирались вдруг, очень хитрым замком, тайну которого я хранил от всех, кроме сестрицы. Для такого диковинного ларца очищалось самое лучшее и видное место. Мы поставили его на бюро и при этом случае пересмотрели вновь, неизвестно в который раз, все мои драгоценности.</p> <p>Потом приходил к нам отец; мать сказала ему о нашем позднем обеде; он пожалел, что мы были долго голодны, и поспешно ушел, сказав, что он играет с тетушкой в пикет. Вскоре после чаю, который привелось нам пить немедленно после обеда, пришла к нам маменька и сказала, что более к гостям не пойдет и что Прасковья Ивановна сама ее отпустила, заметив по лицу, что она устала. Мать в самом деле казалась утомленною и сейчас после нашего детского ужина легла в постель. Я обрадовался случаю поговорить с нею наедине и порасспросить кое о чем, казавшемся мне непонятным, как вдруг неожиданно явилась Александра Ивановна. Видно было, что она полюбила мою мать, потому что все обнимала ее и говорила с ней очень ласково и даже потихоньку. Я не мог расслушать всех разговоров, но хорошо понял, что Александра Ивановна жаловалась на свое житье, даже плакала, оговариваясь, впрочем, что она не тетушку обвиняет, а свою несчастную судьбу. Хотя мне было жаль ее, но через несколько времени я заснул под шепот ее рассказов.</p> <p>Проснувшись на следующее утро, услышал я живые разговоры между отцом и матерью. Им не для чего было рано вставать и было о чем переговорить, потому что в продолжение прошедшего дня не имели они свободной минуты побыть друг с другом наедине. Я не подал никакого знака, что не сплю, и слушал с усиленным вниманием. Мать говорила с жаром о Прасковье Ивановне: хвалила ее простой и здравый ум, ее открытый, веселый и прямой нрав, ее правдивые, хотя подчас резкие и грубые, речи. Александра Ивановна успела накануне вечером, когда я заснул, сообщить моей матери много подробностей о Прасковье Ивановне, которую, по мнению матери, она не умела понять и оценить и в которой она видела только капризность и странности. Мать в свою очередь пересказывала моему отцу речи Александры Ивановны, состоявшие в том, что Прасковью Ивановну за богатство все уважают, что даже всякий новый губернатор приезжает с ней знакомиться; что сама Прасковья Ивановна никого не уважает и не любит; что она своими гостями или забавляется, или ругает их в глаза; что она для своего покоя и удовольствия не входит ни в какие хозяйственные дела, ни в свои, ни в крестьянские, а все предоставила своему поверенному Михайлушке, который от крестьян пользуется и наживает большие деньги, а дворню и лакейство до того избаловал, что вот как они и с нами, будущими наследниками, поступили; что Прасковья Ивановна большая странница, терпеть не может попов и монахов и нищим никому копеечки не подаст; молится богу по капризу, когда ей захочется, – а не захочется, то и середи обедни из церкви уйдет; что священника и причет содержит она очень богато, а никого из них к себе в дом не пускает, кроме попа с крестом, и то в самые большие праздники; что первое ее удовольствие летом – сад, за которым она ходит, как садовник, а зимою любит она петь песни, слушать, как их поют, читать книжки или играть в карты; что Прасковья Ивановна ее, сироту, не любит, никогда не ласкает и денег не дает ни копейки, хотя позволяет выписывать из города или покупать у разносчиков все, что Александре Ивановне вздумается; что сколько ни просили ее посторонние почтенные люди, чтоб она своей внучке-сиротке что-нибудь при жизни назначила, для того чтоб она могла жениха найти, – Прасковья Ивановна и слышать не хотела и отвечала, что Багровы родную племянницу не бросят без куска хлеба и что лучше век оставаться в девках, чем навязать себе на шею мужа, который из денег женился бы на ней, на рябой кукушке, да после и вымещал бы ей за то. <br>К этому мать прибавила от себя, что, конечно, никто лучше самой Прасковьи Ивановны не узнал на опыте, каково выйти замуж за человека, который женится на богатстве. Все слышанное мною произвело какой-то разлад в моей голове.</p> <p>Если б мать не сказала прежде, что Александра Ивановна не понимает своей благодетельницы, то я бы поверил Александре Ивановне, потому что она казалась мне такою умною, ласковою и правдивою. Я вдруг обратился к матери с вопросом: «Неужели бабушка Прасковья Ивановна такая недобрая?» Мать удивилась и сказала: «Если б я знала, что ты не спишь, то не стала бы всего при тебе говорить, ты тут ничего не понял и подумал, что Александра Ивановна жалуется на тетушку и что тетушка недобрая; а это все пустяки, одни недогадки и кривое толкованье. Прошу же не говорить об этом ни сестре, ни Евсеичу, ни Параше». Я еще больше спутался в моих понятиях и долго оставался в совершенном недоумении: добрая или не совсем добрая Прасковья Ивановна? Признаюсь, я невольно склонялся на сторону Александры Ивановны.</p> <p>Рассуждая теперь беспристрастно, я должен сказать, что Прасковья Ивановна была замечательная, редкая женщина и что явление такой личности в то время и в той среде, в которой она жила, есть уже само по себе изумительное явление. Прасковья Ивановна, еще ребенком выданная замуж родными своей матери за страшного злодея, испытав действительно все ужасы, какие мы знаем из старых романов и французских мелодрам, уже двадцать лет жила вдовою. Пользуясь независимостью своего положения, доставляемого ей богатством и нравственною чистотою целой жизни, она была совершенно свободна и даже своевольна во всех движениях своего ума и сердца. Мимо корыстных расчетов, окруженная вполне заслуженным общим уважением, эта женщина, не получившая никакого образования, была чужда многих пороков, слабостей и предрассудков, которые неодолимо владели тогдашним людским обществом. Она была справедлива в поступках, правдива в словах, строга ко всем без разбора и еще более к себе самой; она беспощадно обвиняла себя в самых тонких иногда уклонениях от тех нравственных начал, которые понимала; этого мало, – она поправляла по возможности свои ошибки. Без образования, без просвещения, она не могла быть во всем выше своего века и не сознавала своих обязанностей и отношений к 1200 душ подвластных ей людей. Дорожа всего более своим спокойствием, она не занималась хозяйством, говоря, что в нем ничего не смыслит, и определила главным управителем дворового своего человека, Михайла Максимова, но она нисколько в нем не ошибалась и не вверялась ему, как думали другие. Она говорила: «Я знаю, что Михайлушка тонкая штука: он себя не забывает, пользуется от зажиточных крестьян и набивает свой карман. Я это знаю, но знаю и то, что он человек умный и незлой. Я хочу одного, чтоб мои крестьяне были богаты, а ссор и жалоб и слышать не хочу. Я могла бы получать доходу вдвое больше, но на мой век станет, да и наследником моим останется». В довольстве и богатстве своих крестьян она была уверена, потому что часто наводила стороною справки о них в соседних деревнях, через верных и преданных людей. Ее крестьяне действительно жили богато, это знали все; но многочисленная дворня, вследствие такой системы управления, дошла до крайней степени тунеядства, своеволья и разврата. Если попадался на глаза Прасковье Ивановне пьяный лакей или какой-нибудь дворовый человек, она сейчас приказывала Михайлушке отдать виноватого в солдаты, не годится – спустить в крестьяне. Замечала ли нескромность поведения в женском поле, она опять приказывала Михайлушке: отослать такую-то в дальнюю деревню ходить за скотиной и потом отдать замуж за крестьянина. Но для того, чтоб могли случиться такие строгие и возмутительные наказания, надобно было самой барыне нечаянно наткнуться, так сказать, на виноватого или виноватую; а как это бывало очень редко, то все вокруг нее утопало в беспутстве, потому что она ничего не видела, ничего не знала и очень не любила, чтоб говорили ей о чем-нибудь подобном.</p> <p>Прасковья Ивановна была набожна без малейшей примеси ханжества и совершенно свободно относилась ко многим церковным обрядам и к соблюдению постов. Она выстроила новую каменную большую церковь, потому что прежняя слишком напоминала своего строителя, покойного ее мужа, о котором она старалась забыть и о котором никогда не упоминала. Она любила великолепие и пышность в храме божием; знала наизусть весь церковный круг, сама певала с своими певчими, стоя у клироса; иногда подолгу не ходила в церковь, даже большие праздники пропускала, а иногда заставляла служить обедни часто. Всего же страннее было то, что иногда, помолясь усердно, она вдруг уходила в начале или середине обедни, сказав, что больше ей не хочется молиться, о чем Александра Ивановна говорила с особенным удивлением. Не умея почти писать, она любила читать или слушать светские книги, и, выписывая их ежегодно, она составила порядочную библиотеку, заведенную, впрочем, уже ее мужем.</p> <p>Священные книги она читала только тогда, когда говела; впрочем, это не мешало ей во время говенья по вечерам для отдыха играть в пикет с моим отцом, если он был тут, или с Александрой Ивановной. Она говаривала в таких случаях, что гораздо меньше греха думать о том, как бы сделать пик или репик, чем слушать пустые разговоры и сплетни насчет ближнего или самой думать о пустяках. Говела она не всегда в великий пост, а как ей вздумается, раза по два и по три в год, не затрудняясь употребленьем скоромной пищи, если была нездорова; терпеть не могла монахов и монахинь, и никогда черный клубок или черная камилавка не смели показываться ей на глаза. Денег взаймы она давала очень неохотно и также не любила раздачу мелкой милостыни; но, узнав о каком-нибудь несчастном случае с человеком, достойным уваженья, помогала щедро, а как люди, достойные уваженья, встречаются не часто, то и вспоможенья ее были редки и Прасковью Ивановну вообще не считали доброю женщиною. Надобно сказать правду, что доброты, в общественном смысле этого слова, особенно чувствительности, мягкости – в ней было мало, или лучше сказать, эти свойства были в ней мало развиты, а вдобавок к тому она не любила щеголять ими и скрывала их. Правда, не много было людей, которых она любила, потому что она любила только тех, кого уважала. Из всего круга своих многочисленных знакомых она больше всех любила Миницких, а впоследствии мою мать. Наконец, правда и то, что с гостями своими обходилась она слишком бесцеремонно, а иногда и грубовато: всем говорила «ты» и без всякой пощады высказывала в глаза все дурное, что слышала об них или что сама в них замечала. Все чувствовали, более или менее сознательно, что Прасковья Ивановна мало принимает участия в других, что она живет больше для себя, бережет свой покой и любит веселую беззаботность своей жизни. Это не мешало, однако, беспрестанному приливу и отливу многочисленной толпы гостей и выражению общего глубокого почтения и преданности. Своекорыстных расчетов тут не могло быть, потому что от Прасковьи Ивановны трудно было чем-нибудь поживиться; итак, это необыкновенное стечение гостей объяснить тем, что хозяйка была всегда разговорчива, жива, весела, даже очень смешлива: лгунов заставляла лгать, вестовщиков – рассказывать вести, сплетников – сплетни; что у ней в доме было жить привольно, сытно, свободно и весело. К сожалению, жалобы Александры Ивановны были не совсем несправедливы. С живущими постоянно в доме: Дарьей Васильевной и двоюродной внучкою-сиротой, то есть с Александрой Ивановной, Прасковья Ивановна обращалась невнимательно и взыскательно, – они были не что иное, как приближенные служанки. Дарья Васильевна, старая и глупая сплетница, хотя и добродушная женщина, не чувствовала унизительности своего положения, а очень неглупая и добрая по природе Александра Ивановна, конечно не понимавшая вполне многих высоких качеств своей благодетельницы и не умевшая поставить себя в лучшее отношение, много испытывала огорчений, и только дружба Миницких и моих родителей облегчала тягость ее положения.</p> <p>Я описывал Прасковью Ивановну такою, какою знал ее сам впоследствии, будучи еще очень молодым человеком, и какою она долго жила в памяти моего отца и матери, а равно и других, коротко ей знакомых и хорошо ее понимавших людей. <br>Жизнь в Чурасове пошла, как заведенные часы: гости сменялись одни другими, то убывали, то прибывали. Мать с каждым днем приобретала большую благосклонность Прасковьи Ивановны, с каждый днем становилась дружнее с Александрой Ивановной и еще более с Миницкими. Это были поистине прекраснейшие люди, особенно Павел Иваныч Миницкий, который с поэтической природой малоросса соединял энергическую деятельность, благородство души и строгость правил; страстно любя свою красавицу жену, так же любившую своего красавца мужа, он с удивительною настойчивостью перевоспитывал ее, истребляя в ней семена тщеславия и суетности, как-то заронившиеся в детстве в ее прекрасную природу. Мать устроила свое время очень хорошо, благодаря совершенной свободе, которую допускала и даже любила в своем доме Прасковья Ивановна. Мать обедала всегда вместе с нами, ранее целым часом общего обеда, за которым она уже мало ела. Сначала нередко раздавался веселый и громкий голос хозяйки: «Софья Николавна, ты ничего не ешь!» Потом, когда она как-то узнала, что гостья уже вполовину обедала с детьми, она посмеялась и перестала ее потчевать. Когда Прасковья Ивановна садилась играть в карты, мать уходила к нам. Впрочем, быть с нею наедине в это время нам мало удавалось, даже менее, чем поутру: Александра Ивановна или Миницкий, если не были заняты, приходили к нам в кабинет; дамы ложились на большую двуспальную кровать, Миницкий садился на диван – и начинались одушевленные и откровенные разговоры, так что нас с сестрицей нередко усылали в столовую или детскую. Однако мать не любила этого переселения, потому что столовая продолжала служить постоянным и беспрестанным путем сообщения девичьей с лакейской, в детскую же часто заглядывали горничные. <br>Мы с сестрицей каждый день ходили к бабушке только здороваться, а вечером уже не прощались; но меня иногда после обеда призывали в гостиную или диванную, и Прасковья Ивановна с коротко знакомыми гостями забавлялась моими ответами, подчас резкими и смелыми, на разные трудные и, должно признаться, иногда нелепые и неприличные для дитяти вопросы; иногда заставляла она меня читать что-нибудь наизусть из «Россиады» или сумароковских трагедий. Я чувствовал, что мною не занимаются, а потешаются; это мне не нравилось, и потому-то именно мои ответы были иногда неприлично резки и не соответствовали моему возрасту и природным свойствам. Мать бранила меня за это наедине, я отвечал, что мне досадно, когда поднимают на смех мои слова, да и говорят со мной только для того, чтобы посмеяться.</p> <p>Отец вообще мало был с нами; он проводил время или с Прасковьей Ивановной и ее гостями, всегда играя с ней в карты, или призывал к себе Михайлушку, который был одним из лучших учеников нашего Пантелея Григорьича, и читал с ним какие-то бумаги. Тут я узнал, что мой отец недаром беседовал в Багрове с слепым нашим поверенным, что он затевает тяжбу с Богдановыми об именье, следовавшем моей бабушке Арине Васильевне Багровой по наследству. Отец ездил для этого дела в город Лукоянов и подал там просьбу; он проездил гораздо более, чем предполагал, и я с огорчением увидел после его возвращения, что мать ссорилась с ним за то, и не один раз. <br>Еще прежде отец ездил в Старое Багрово и угощал там добрых наших крестьян, о чем, разумеется, я расспросил его очень подробно и с удовольствием услышал, как все сожалели, что нас с матерью там не было. <br>Я сказал уже, что в Чурасове была изрядная библиотека; я не замедлил воспользоваться этим сокровищем и, с позволенья Прасковьи Ивановны, по выбору матери, брал оттуда книги, которые читал с великим наслаждением. <br>Первая попавшаяся мне книга была «Кадм и Гармония», сочинение Хераскова, и его же «Полидор, сын Кадма и Гармонии». Тогда мне очень нравились эти книги, а напыщенный мерный язык стихотворной прозы казался мне совершенством. Потом прочел я «Арфаксад, халдейская повесть», не помню, чье сочинение, и «Нума, или Процветающий Рим», тоже Хераскова, и много других книг в этом роде. Я заглядывал также в романы, которые особенно любила читать Александра Ивановна; они воспламеняли мое участие и любопытство, но мать не позволяла мне читать их, и я пробегал некоторые страницы только украдкой, потихоньку, в чем, однако, признавался матери и за что она очень снисходительно меня журила. Таким образом мне удалось заглянуть в «Алькивиада», в «Графа Вальмонта, или Заблуждение рассудка» и в «Достопамятную жизнь Клариссы Гарлов». Не скоро потом удалось мне прочесть эти книги вполне, но отрывки из них так глубоко запали в мою душу, что я не переставал о них думать и только тогда успокоился, когда прочел. Наконец тут же попались «Мои безделки» Карамзина и его же издание разных стихотворений разных сочинителей, под названием «Аониды». <br>Эти стихи уже были совсем не то, что стихи Сумарокова и Хераскова. Я почувствовал эту разницу, хотя содержание их меня не удовлетворяло, несмотря на ребячий возраст. <br>Чтение всех этих новых книг и слушанье разговоров гостей, в числе которых было много людей, тоже совершенно для меня новых, часто заставляло меня задумываться: для думанья же я имел довольно свободного времени. Я рассуждал обо всем с Евсеичем, но он даже не мог понять, о чем я говорю, что желаю узнать и о чем спрашиваю; он частенько говорил мне: «Да что это тебе, соколик, за охота узнавать: отчего да почему, да на что? Этого и старики не знают, а ты еще дитя. Так богу угодно – вот и все. Пойдем-ка лучше посмотрим картинки».</p> <p>В этом роде жизнь, с мелкими изменениями, продолжалась с лишком два месяца, и, несмотря на великолепный дом, каким он мне казался тогда, на разрисованные стены, которые нравились мне больше картин и на которые я не переставал любоваться; несмотря на старые и новые песни, которые часто и очень хорошо певала вместе с другими Прасковья Ивановна и которые я слушал всегда с наслаждением; несмотря на множество новых книг, читанных мною с увлечением, – эта жизнь мне очень надоела. Я нетерпеливо желал воротиться из шумного Чурасова в тихое Багрово, в бедный наш дом; я даже соскучился по бабушке и тетушке. Но главною причиною скуки, ясно и тогда мною понимаемою, было то, что я мало проводил времени наедине с матерью. Я уже привык к чистосердечному излиянию всех моих мыслей и чувств в ее горячее материнское сердце, привык поверять свои впечатления ее разумным судом, привык слышать ее живые речи и находить в них необъяснимое удовольствие. В Чурасове беспрестанно нам мешали Миницкие, и особенно Александра Ивановна; они даже отвлекали от меня внимание матери, – и много новых вопросов, сомнений и предположений, беспрестанно возникавших во мне от новых людей и предметов, оставались без окончательного решения, разъяснения, опровержения или утверждения: это постоянно беспокоило меня. Сестрицу я любил час от часу горячее; ее дружба очень утешала меня, но я был старше, более развит и мог только сообщать ей свои мысли, а не советоваться с ней. Несознаваемою мною тогда причиною скуки, вероятно, было лишение полной свободы. Я знал только один кабинет; мне не позволяли оставаться долго в детской у братца, которого я начинал очень любить, потому что у него были прекрасные черные глазки, и которого, бог знает за что, называла Прасковья Ивановна чернушкой. Кроме же кабинета и детской, только на короткое время, непременно с Евсеичем, позволяли мне побегать в столовой. Прасковьи Ивановны я не понимал; верил на слово, что она добрая, но постоянно был недоволен ее обращением со мной, с моей сестрой и братцем, которого она один раз приказала было высечь за то, что он громко плакал; хорошо, что маменька не послушалась. Итак, весьма естественно, что я очень обрадовался, когда стали поговаривать об отъезде. Видно, Прасковья Ивановна очень полюбила мою мать, потому что несколько раз откладывала наш отъезд. «Ну, что тебе там делать, в этой мурье? – говорила она. – Свекровь по тебе не стоскуется, а золовки и подавно. Я тебя ничем не стесняю, а на людях веселее». Мать и не спорила; но отец мой тихо, но в то же время настоятельно докладывал своей тетушке, что долее оставаться нельзя, что уже три почты нет писем из Багрова от сестрицы Татьяны Степановны, что матушка слаба здоровьем, хозяйством заниматься не может, что она после покойника-батюшки стала совсем другая и очень скучает. Он прибавлял, что молотьба и поставка хлеба идет очень плохо и что ему нечем будет жить.</p> <p>Прасковья Ивановна отвечала, что все это «враки» – и не пособляла моему отцу ни одной копейкой. Наконец мы собрались совсем, и хозяйка согласилась отпустить нас, взяв честное слово с моего отца и матери, что мы непременно приедем в исходе лета и проживем всю осень. «Да, Софья Николавна, – говорила она, – ты еще не видала моего Чурасова; его надо видеть летом, когда все деревья будут покрыты плодами и когда заиграют все мои двадцать родников. Приезжай же непременно. Если муж не поедет, приезжай одна с ребятишками, хоть я до них и не охотница; а всего бы лучше чернушку, меньшего сынка, оставить у бабушки, пусть он ревет там вволю. Если не приедете – осержусь». Отец и мать обещали непременно приехать. Сверх всякого ожидания, бабушка Прасковья Ивановна подарила мне несколько книг, а именно: «Кадм и Гармония». «Полидор, сын Кадма и Гармонии», «Нума, или Процветающий Рим», «Мои безделки» и «Аониды» и этим подарком много примирила меня с собой. Мы уехали на другой день рождения моего отца, то есть 22 февраля. Мы возвращались опять тою же дорогой, через Старое Багрово и Вишенки. Кроме нескольких дней простоя в этих деревнях, мы ехали с лишком восемь дней. Такой тягостной, мучительной дороги я до сих пор и не испытывал. Снега были страшные и – ежедневный буран; дороги иногда и следочка не было, и в некоторых местах не могли мы обойтись без проводников. В восьмой день мы приехали ночевать в Неклюдово к Кальпинским, где узнали, что бабушка и тетушка здоровы. На другой день поутру, напившись чаю, мы пустились в путь, и часа через два я увидел с горы уже милое мне Багрово.</p> <h4 id="glava17">Багрово после Чурасова</h4> <p>Багрово было очень печально зимою, а после Чурасова должно было показаться матери моей еще печальнее. Расположенное в лощине между горами, с трех сторон окруженное тощей, голой уремой, а с четвертой – голою горою, заваленной сугробами снега, из которых торчали соломенные крыши крестьянских изб, – Багрово произвело ужасно тяжелое впечатление на мою мать. Но отец и даже я с радостью его увидели. Отец провел в нем свое детство, я начинал проводить. В самом деле, в сравнении с богатым Чурасовым, похожим на город, это были какие-то зимние юрты кочующего народа. В Чурасове крестьянские избы, крытые дранью, с большими окнами, стояли как-то высоко и весело; вокруг них и на улице снег казался мелок: так все было уезжено и укатано; господский двор вычищен, выметен, и дорога у подъезда усыпана песком; около двух каменных церквей также все было прибрано. В Багрове же крестьянские дворы так занесло, что к каждому надо было выкопать проезд; господский двор, по своей обширности, еще более смотрел какой-то пустыней; сугробы казались еще выше, и по верхушкам их, как по горам, проложены были уединенные тропинки в кухню и людские избы. <br>Все было тихо, глухо, пусто. Строения, утонув в снегу, представлялись низенькими, не похожими на прежних себя. Я сам не могу надивиться, как все это не казалось мне мрачным и грустным… Сурка с товарищами встретил нас на дворе веселым, приветным лаем; две девчонки выскочили посмотреть, на кого лают собаки, и опрометью бросились назад в девичью; тетушка выбежала на крыльцо и очень нам обрадовалась, а бабушка – еще больше: из мутных, бесцветных и как будто потухших глаз ее катились крупные слезы. Она благодарила отца и особенно мать, целовала у ней руки и сказала, что «не ждала нас, зная по письмам, как Прасковья Ивановна полюбила Софью Николавну и как будет уговаривать остаться, и зная, что Прасковье Ивановне нельзя не уважить». Тут я почувствовал всю цену твердости добродушного моего отца, с которою не могла сладить богатая тетка, отдававшая ему все свое миллионное имение и привыкшая, чтоб каждое ее желание исполнялось. К большому огорчению матери, мы нашли целую половину дома холодною. Бог знает из какой экономии, бабушка, не ожидавшая нашего возвращения ранее последнего пути, не приказала топить именно наши комнаты. Делать было нечего: мы все поместились в тетушкиной комнате, а тетушка перешла к бабушке. Через три дня порядок восстановился, и мы поселились на прежних наших местах.</p> <p>Обогащенный новыми книгами и новыми впечатлениями, которые сделались явственнее в тишине уединения и ненарушимой свободы, только после чурасовской жизни вполне оцененной мною, я беспрестанно разговаривал и о том, и о другом со своей матерью и с удовольствием замечал, что я стал старше и умнее, потому что мать и другие говорили, рассуждали со мной уже о том, о чем прежде и говорить не хотели. Жизнь наша потекла правильно и однообразно. Морозы стояли еще сильные, и меня долго не пускали гулять, даже не пускали, сбегать к Пантелею Григорьичу и Сергеевне; но отец мой немедленно повидался с своим слепым поверенным, и я с любопытством слушал их разговоры. Отец рассказывал подробно о своей поездке в Лукоянов, о сделках с уездным судом, о подаче просьбы и обещаниях судьи решить дело непременно в нашу пользу; но Пантелей Григорьич усмехался и, положа обе руки на свою высокую трость, говорил, что верить судье не следует, что он будет мирволить тутошнему помещику и что без правительствующего сената не обойдется; что, когда придет время, он сочинит просьбу, и тогда понадобится ехать кому-нибудь в Москву и хлопотать там у секретаря и обер-секретаря, которых он знал еще протоколистами. «Но будьте благонадежны, государь мой Алексей Степаныч, – сказал в заключение Пантелей Григорьевич. – Дело наше законное, проиграть его нельзя, а могут только затянуть решение». Отец не мог вдруг поверить, что лукояновский судья его обманет, и сам, улыбаясь, говорил: «Хорошо, Пантелей Григорьич, посмотрим, как решится дело в уездном суде». Предсказания слепого поверенного оправдались впоследствии с буквальною точностью. <br>Погода становилась мягче. Пришла масленица. Мы с сестрицей катались в санях и в первый раз в жизни видели, как крестьянские и дворовые мальчики и девочки смело катались с высокой горы от гумна на подмороженных коньках и ледянках. Я чувствовал, что у меня не хватило бы храбрости на такую потеху; но мне весело было смотреть на шумное веселье катающихся; многие опрокидывались вверх ногами, другие налетали на них и сами кувыркались: громкий хохот оглашал окрестные снежные поля и горы, слегка пригреваемые солнечными лучами. У нас с сестрицей была своя, Федором и Евсеичем сделанная горка перед окнами спальной; с нее я не боялся кататься вместе с моей подругой, но вдвоем не так было весело, как в шумном множестве детей, собравшихся с целой деревни, – куда нас не пускали.</p> <p>Эта масленица памятна для меня тем, что к нам приезжали в гости соседи, никогда у нас не бывавшие. Палагея Ардалионовна Рожнова с сыном Митенькой; она сама была претолстая и не очень старая женщина, сын же ее – урод по своей толщине, а потому особенно было смешно, что мать называла его Митенькой. Впрочем, гости эти возбудили мое и общее любопытство не одной своей толщиной, а причиною своего посещенья. Палагея Ардалионовна хотела женить своего сына, и они приезжали смотреть невесту, то есть тетушку мою Татьяну Степановну. Для такого важного события вызвали заранее другую тетушку, Александру Степановну. Мать моя принимала в этом деле живое участие и очень желала, чтобы Татьяна Степановна вышла замуж. Прежде горячее всех желала этого бабушка; но в настоящую минуту она так опустилась, что уже не было у нее горячих желаний. Вот как происходило это посещение: в назначенный день, часов в десять утра, все в доме было готово для приема гостей: комнаты выметены, вымыты и особенно прибраны; деревенские лакеи, ходившие кое в чем, приодеты и приглажены, а также и вся девичья; тетушка разряжена в лучшее свое платье; даже бабушку одели в шелковый шушун и юбку и повязали шелковым платком вместо белой и грязной какой-то тряпицы, которою она повязывалась сверх волосника и которую едва ли переменяла со смерти дедушки. Одним словом, дом принял по возможности нарядный вид, как будто в большой праздник. Только мать и мы остались в обыкновенном своем платье. Наконец раздался крик: «Едут, едут!» Бабушку поспешно перевели под руки в гостиную, потому что она уже плохо ходила, отец, мать и тетка также отправились туда, а мы с сестрицей и даже с братцем, разумеется, с дядькой, нянькой, кормилицей и со всею девичьей, заняли окна в тетушкиной и бабушкиной горницах, чтоб видеть, как подъедут гости и как станут вылезать из повозок. Тут в самом деле было чего посмотреть! Сначала подъехала кожаная кибитка, из которой не без труда вытащили двое дюжих рожновских лакеев свою толстую барыню и взвели на крыльцо, где она и остановилась; потом подъехали необыкновенной величины розвальни, в которых глубоко сидело что-то похожее на небольшую калмыцкую кибитку или копну сена. Тут уже двух лакеев было недостаточно. К ним присоединился наш Федор, тетушкин приданый Николай, а также Мазан и Танайченок. Соединенными силами выгрузили они жениха и втащили на крыльцо; когда же гости вошли в лакейскую раздеваться, то вся девичья бросилась опрометью в коридор и буфет, чтоб видеть, как жених с матерью станут проходить через залу в гостиную. Параша отперла дверь из бабушкиной горницы в лакейскую, обыкновенно запертую на крючок, растворила ее немного, и мы видели, как маменька и сынок освобождались от зимнего платья и теплых платков. Надо сказать правду, что это была диковинная пара! Я не мог вытерпеть и громко сказал Евсеичу: «Ах, это Мавлютка!» Но Евсеич зажал мне рот, едва удерживаясь от смеха. В дверях залы встретил гостей мой отец; после многих взаимных поклонов, рекомендаций и обниманий он повел их в гостиную. Все окружающие нас удивлялись дородству жениха, а Евсеич, сказал: «Эк буря! Посытее будет Мавлютки», повел нас в наши комнаты.</p> <p>Слова: жених, невеста, сватанье и свадьба были мне давно известны и давно объяснены матерью настолько, насколько я мог и должен был понимать их, так сказать, внешний смысл. Прилагая тогда мои понятия к настоящему случаю, я говорил Параше и Евсеичу: «Как же тетеньке выйти замуж за Рожнова? Жена должна помогать мужу; она такая сухонькая, а он такой толстый; она его не поднимет, если он упадет». Параша, смеясь, отвечала мне вопросом: «Да зачем же ему падать?» Но у меня было готово неопровержимое доказательство: я возразил, что «сам видел, как один раз отец упал, а маменька его подняла и ему помогла встать». Впоследствии, когда мои слова сделались известны всем тетушкам, они заставляли меня повторять их (всегда без матери) и так хохотали, что приводили меня в совершенное изумление. <br>Когда нас с сестрицей позвали обедать, все сидели уже за столом. Слава богу, мы только поклонились гостям, а то я боялся, что они будут нас обнимать и как-нибудь задушат. Целый обед я не спускал глаз с жениха: он так ел, что страшно было смотреть. Я заметил, что у всех невольно обращались глаза на его тарелку. Маменька его тоже кушала исправно, но успевала говорить и хвалить своего сынка. По ее словам, он был самый смирный и добрый человек, который и мухи не обидит; в то же время прекрасный хозяин, сам ездит в поле, все разумеет и за всем смотрит, и что одна у него есть утеха – борзые собачки. Она жаловалась только на его слабое здоровье и говорила, что так бережет его, что спать кладет у себя в опочивальне; она прибавила, с какими-то гримасами на лице, что Митенька будет совсем здоров, когда женится, и что если бог даст ему судьбу, то не бессчастна будет его половина. Произнося последние слова, она бросала выразительные взгляды на тетушку Татьяну Степановну, которая краснела и потупляла глаза и лицо в тарелку. После обеда, за которым жених, видно, чересчур покушал, он тотчас начал дремать. Мать извиняла его привычкой отдыхать после обеда; но, видя, что он того и гляди повалится и захрапит, велела заложить лошадей и, рассыпаясь в разных извинениях, намеках и любезностях, увезла своего слабого здоровьем Митеньку. Когда уехали гости, много было шуток и смеху, и тетушка объявила, что ни за что на свете не пойдет за такого урода и увальня, чему я был рад. Жениху дали знать стороною о нерасположении невесты – и дальнейшего формального сватовства не было.</p> <h4 id="glava18">Первая весна в деревне</h4> <p>В середине великого поста, именно на середокрестной неделе, наступила сильная оттепель. Снег быстро начал таять, и везде показалась вода. <br>Приближение весны в деревне производило на меня необыкновенное раздражающее впечатление. Я чувствовал никогда не испытанное мною, особого рода волнение. Много содействовали тому разговоры с отцом и Евсеичем, которые радовались весне, как охотники, как люди, выросшие в деревне и страстно любившие природу, хотя сами того хорошенько не понимали, не определяли себе и сказанных сейчас мною слов никогда не употребляли. Находя во мне живое сочувствие, они с увлеченьем предавались удовольствию рассказывать мне: как сначала обтают горы, как побегут с них ручьи, как спустят пруд, разольется полая вода, пойдет вверх по полоям рыба, как начнут ловить ее вятелями и мордами; как прилетит летняя птица, запоют жаворонки, проснутся сурки и начнут свистать, сидя на задних лапках по своим сурчинам; как зазеленеют луга, оденется лес, кусты и зальются, защелкают в них соловьи… Простые, но горячие слова западали мне глубоко в душу, потрясали какие-то неведомые струны и пробуждали какие-то неизвестные томительные и сладкие чувства. <br>Только нам троим, отцу, мне и Евсеичу, было не грустно и не скучно смотреть на почерневшие крыши и стены строений и голые сучья дерев, на мокреть и слякоть, на грязные сугробы снега, на лужи мутной воды, на серое небо, на туман сырого воздуха, на снег и дождь, то вместе, то попеременно падавшие из потемневших низких облаков. Заключенный в доме, потому что в мокрую погоду меня и на крыльцо не выпускали, я тем не менее следил за каждым шагом весны. В каждой комнате, чуть ли не в каждом окне, были у меня замечены особенные предметы или места, по которым я производил мои наблюдения: из новой горницы, то есть из нашей спальни, с одной стороны виднелась Челяевская гора, оголявшая постепенно свой крутой и круглый взлобок, с другой – часть реки давно растаявшего Бугуруслана, с противоположным берегом; из гостиной чернелись проталины на Кудринской горе, особенно около круглого родникового озера, в котором мочили конопли; из залы стекленелась лужа воды, подтоплявшая грачовую рощу; из бабушкиной и тетушкиной горницы видно было гумно на высокой горе и множество сурчин по ней, которые с каждым днем освобождались от снега. Шире, длиннее становились грязные проталины, полнее наливалось озеро в роще, и, проходя сквозь забор, уже показывалась вода между капустных гряд в нашем огороде.</p> <p>Все замечалось мною точно и внимательно, и каждый шаг весны торжествовался, как победа! С утра до вечера бегал я из комнаты в комнату, становясь на свои наблюдательные сторожевые места. Чтенье, письмо, игры с сестрой, даже разговоры с матерью – все вылетело у меня из головы. О том, чего не мог видеть своими глазами, получал я беспрестанные известия от отца, Евсеича, из девичьей и лакейской. «Пруд посинел и надулся, ездить по нем опасно, мужик с возом провалился, подпруда подошла под водяные колеса, молоть уж нельзя, пора спускать воду; Антошкин овраг ночью прошел, да и Мордовский напружился и почернел, скоро никуда нельзя будет проехать; дорожки начали проваливаться, в кухню не пройдешь. Мазан провалился с миской щей и щи пролил, мостки снесло, вода залила людскую баню», – вот что слышал я беспрестанно, и неравнодушно принимались все такие известия. Грачи давно расхаживали по двору и начали вить гнезда в грачовой роще; скворцы и жаворонки тоже прилетели. И вот стала появляться настоящая птица, дичь, по выражению охотников. Отец с восхищением рассказывал мне, что видел лебедей, так высоко летевших, что он едва мог разглядеть их, и что гуси потянулись большими станицами. Евсеич видел нырков и кряковых уток, опустившихся на пруд, видел диких голубей по гумнам, дроздов и пигалиц около родников… <br>Сколько волнений, сколько шумной радости! Вода сильно прибыла. Немедленно спустили пруд – и без меня. Погода была слишком дурна, и я не смел даже проситься. Рассказы отца отчасти удовлетворили моему любопытству. С каждым днем известия становились чаще, важнее, возмутительнее! Наконец Евсеич с азартом объявил, что «всякая птица валом валит, без перемежки!» <br>Переполнилась мера моего терпенья. Невозможно стало для меня все это слышать и не видеть, и с помощью отца, слез и горячих убеждений выпросил я позволенья у матери, одевшись тепло, потому что дул сырой и пронзительный ветер, посидеть на крылечке, выходившем в сад, прямо над Бугурусланом.</p> <p>Внутренняя дверь еще не была откупорена. Евсеич обнес меня кругом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то происходило в воздухе, на земле и на воде, чего представить себе нельзя, не видавши, и чего увидеть теперь уже невозможно в тех местах, о которых я говорю, потому что нет такого множества прилетной дичи. Река выступила из берегов, подняла урему на обеих сторонах и, захватив половину нашего сада, слилась с озером грачовой рощи. Все берега полоев были усыпаны всякого рода дичью; множество уток плавало по воде между верхушками затопленных кустов, а между тем беспрестанно проносились большие и малые стаи разной прилетной птицы: одни летели высоко, не останавливаясь, а другие – низко, часто опускаясь на землю; одни стаи садились, другие поднимались, третьи перелетывали с места на место: крик, писк, свист наполнял воздух. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое ее достоинство, какая из них пищит или свистит, я был поражен, обезумлен таким зрелищем. Отец и Евсеич, которые стояли возле меня, сами находились в большом волненье. Они указывали друг другу на птицу, называли ее по имени, отгадывая часто по голосу, потому что только ближнюю было различить и узнать по перу. «Шилохвостя, шилохвостя-то сколько! – говорил торопливо Евсеич. – Эки стаи! А кряковны-то! батюшки, видимо-невидимо!» – «А слышишь ли, – подхватывал мой отец, – ведь это степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют над озимями, точно… туча! Веретенников-то сколько! а турухтанов-то – я уже и не видывал таких стай!» – Я слушал, смотрел и тогда ничего не понимал, что вокруг меня происходило: только сердце то замирало, то стучало, как молотком; но зато после все представлялось, даже теперь представляется мне ясно и отчетливо, доставляло и доставляет неизъяснимое наслаждение!.. и все это понятно вполне только одним охотникам! Я и в ребячестве был уже в душе охотник, и потому судить, что я чувствовал, когда воротился в дом! Я казался, я должен был казаться каким-то полоумным, помешанным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слышал, что со мной говорили. Я держался за руку отца, пристально смотрел ему в глаза и с ним только мог говорить, и только о том, что мы сейчас видели. <br>Мать сердилась и грозила, что не будет пускать меня, если я не образумлюсь и не выброшу сейчас из головы уток и куликов. Боже мой, да разве было это сделать!.. Вдруг грянул выстрел под самыми окнами, я бросился к окошку и увидел дымок, расходящийся в воздухе, стоящего с ружьем Филиппа (старый сокольник) и пуделя Тритона, которого все звали «Трентон», который, держа во рту за крылышко какую-то птицу, выходил из воды на берег. Скоро Филипп пришел с своей добычей: это был кряковный селезень, как мне сказали, до того красивый пером, что я долго любовался им, рассматривая его бархатную зеленую голову и шею, багряный зоб и темно-зеленые косички в хвосте.</p> <p>Мало-помалу привык я к наступившей весне и к ее разнообразным явлениям, всегда новым, потрясающим и восхитительным; говорю привык, в том смысле, что уже не приходил от них в исступление. Погода становилась теплая, мать без затруднения пускала меня на крылечко и позволяла бегать по высохшим местам; даже сестрицу отпускала со мной. Всякий день кто-нибудь из охотников убивал то утку, то кулика, а Мазан застрелил даже дикого гуся и принес к отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался камышами, в воде, по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: «Как ударил, так и не ворохнулся!» Всякий день также стал приносить старый грамотей Мысеич разную крупную рыбу: щук, язей, голавлей, линей и окуней. Я любил тогда рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыбную ловлю, то есть уженье; каждого большого линя, язя или голавля воображал я на удочке, представляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело вытащить его на берег. <br>Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился, получил насморк и кашель и, к великому моему горю, должен был оставаться заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказам Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня. <br>Она сама была не совсем здорова. В первый день напала на меня тоска, увеличившая мое лихорадочное состояние, но потом я стал спокойнее и целые дни играл, а иногда читал книжку с сестрицей, беспрестанно подбегая, хоть на минуту, к окнам, из которых виден был весь разлив полой воды, затопившей огород и половину сада. было даже разглядеть и птицу, но мне не позволяли долго стоять у окошка. Скорому выздоровлению моему мешала бессонница, которая, бог знает отчего, на меня напала. Это расстроивало сон моей матери, которая хорошо спала только с вечера. По совету тетушки, для нашего усыпления позвали один раз ключницу Пелагею, которая была великая мастерица сказывать сказки и которую даже покойный дедушка любил слушать. <br>Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни сказок, ни сказочниц и теперь неохотно согласилась. Пришла Пелагея, не молодая, но еще белая, румяная и дородная женщина, помолилась богу, подошла к ручке, вздохнула несколько раз, по своей привычке всякий раз приговаривая: «господи помилуй нас, грешных», села у печки, подгорюнилась одною рукой и начала говорить, немного нараспев: «В некиим царстве, в некиим государстве…» Это вышла сказка под названием «Аленький цветочек». Нужно ли говорить, что я не заснул до окончания сказки, что, напротив, я не спал долее обыкновенного?</p> <p>Сказка до того возбудила мое любопытство и воображение, до того увлекла меня, что могла бы вылечить от сонливости, а не от бессонницы. Мать заснула сейчас; но, проснувшись через несколько часов и узнав, что я еще не засыпал, она выслала Пелагею, которая разговаривала со мной об «Аленьком цветочке», и сказыванье сказок на ночь прекратилось очень надолго. Это запрещенье могло бы сильно огорчить меня, если б мать не позволила Пелагее сказывать иногда мне сказки в продолжение дня. <br>На другой же день выслушал я в другой раз повесть об «Аленьком цветочке». С этих пор, до самого моего выздоровленья, то есть до середины страстной недели, Пелагея ежедневно рассказывала мне какую-нибудь из своих многочисленных сказок. Более других помню я «Царь-девицу», «Иванушку-дурачка», «Жар-птицу» и «Змея-Горыныча». Сказки так меня занимали, что я менее тосковал об вольном воздухе, не так рвался к оживающей природе, к разлившейся воде, к разнообразному царству прилетевшей птицы. В страстную субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору. В этот день мой отец, тетушка Татьяна Степановна и тетушка Александра Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово, чтобы встретить там в храме божием светлое Христово воскресенье. Проехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с полверсты ехали полоями; вода хватала выше колесных ступиц, и мне сказывали провожавшие их верховые, что тетушка Татьяна Степановна боялась и громко кричала, а тетушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша тихо сказала Евсеичу: «Эта чего испугается!» – и дивился тетушкиной храбрости. С четверга на страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале, в серпухе и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового, рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйца в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком. <br>Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано: «Христос воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени светлого Христова воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.</p> <p>Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела в шелковом платке и шушуне на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.</p> <p>Отец с тетушками воротился еще до полден, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец: мать постничала одну страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей – только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать. Я заметил, что наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и громко спросил: «Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот еще выдумал! едят и похуже». Я хотел было сделать другой вопрос, но мать сказала мне: «Это не твое дело». Через час после разгавливанья пасхою и куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, – все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне, которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах, канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой – направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали, что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в старице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трезвый не выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы, махая изо всей мочи руками: «Левее, правее, сюда, туда, не туда» и проч.</p> <p>Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже, в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли прямо вперед. Вдруг почему-то они переменили направленье и стали подаваться влево, где текла скрытая под водою, так называемая новенькая, глубокая тогда канавка, которую только было различить по быстроте течения. Вся толпа подняла громкий крик, которого нельзя было не слышать, но на который не обратили никакого вниманья, а может быть и сочли одобрительным знаком, несчастные пешеходы. Подойдя близко к канаве, они остановились, что-то говорили, махали руками, и видно было, что Василий указывал в другую сторону. Наступила мертвая тишина: точно все старались вслушаться, что они говорят… Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому ее краю. В эту минуту прискакал с лодкой молодой мельник, сын старого Болтуненка. <br>Лодку подвезли к берегу, спустили на воду; молодой мельник замахал веслом, перебил материк Бугуруслана, вплыл в старицу, как вдруг старый Болтуненок исчез под водою… Страшный вопль раздался вокруг меня и вдруг затих. Все догадались, что старый Болтуненок оступился и попал в канаву; все ожидали, что он вынырнет, всплывет наверх, канавка была узенькая и сейчас было попасть на берег… но никто не показывался на воде. Ужас овладел всеми. <br>Многие начали креститься, а другие тихо шептали: «Пропал, утонул»; женщины принялись плакать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испуган, поражен всем виденным мною, что ничего не мог рассказать матери и тетушкам, которые принялись меня расспрашивать: «Что такое случилось?» Евсеич же с Парашей только впустили нас в комнату, а сами опять убежали. В целом доме не было ни одной души из прислуги. Впрочем, мать, бабушка и тетушки знали, что пьяные люди идут вброд по полоям, а как я, наконец, сказал слышанные мною слова, что старый Болтуненок «пропал, утонул», то несчастное событие вполне и для них объяснилось. Тетушки сами пошли узнать подробности этого несчастия и прислать к нам кого-нибудь. Вскоре прибежала глухая бабушка Груша и сестрицына нянька Параша. Они сказали нам, что старого мельника не могут найти, что много народу с шестами и баграми переехало и перабралось кое-как через старицу, и что теперь хоть и найдут утопленника, да уж он давно захлебнулся. «Больно жалко смотреть, – прибавила Параша, – на ребят и на хворую жену старого мельника, а уж ему так на роду написано».</p> <p>Все были очень огорчены, и светлый веселый праздник вдруг сделался печален. Что же происходило со мной, трудно рассказать. Хотя я много читал и еще больше слыхал, что люди то и дело умирают, знал, что все умрут, знал, что в сражениях солдаты погибают тысячами, очень живо помнил смерть дедушки, случившуюся возле меня, в другой комнате того же дома; но смерть мельника Болтуненка, который перед моими глазами шел, пел, говорил и вдруг пропал навсегда, – произвела на меня особенное, гораздо сильнейшее впечатление, и утонуть в канавке показалось мне гораздо страшнее, чем погибнуть при каком-нибудь кораблекрушении на беспредельных морях, на бездонной глубине (о кораблекрушениях я много читал). На меня напал безотчетный страх, что каждую минуту может случиться какое-нибудь подобное неожиданное несчастье с отцом, с матерью и со всеми нами. Мало-помалу возвращалась наша прислуга. У всех был один ответ: «Не нашли Болтуненка». <br>Давно уже прошло обычное время для обеда, который бывает ранее в день разговенья. Наконец накрыли стол, подали кушать и послали за моим отцом. Он пришел огорченный и расстроенный. Он с детских лет своих знал старого мельника Болтуненка и очень его любил. Обед прошел грустно, и, как только встали из-за стола, отец опять ушел. До самого вечера искали тело несчастного мельника. Утомленные, передрогшие от мокрети и голодные люди, не успевшие даже хорошенько разговеться, возвращались уже домой, как вдруг крик молодого Болтуненка: «Нашел!» – заставил всех воротиться. Сын зацепил багром за зипун утонувшего отца и при помощи других с большим усилием вытащили его труп. Оказалось, что утонувший как-то попал под оголившийся корень старой ольхи, растущей на берегу не новой канавки, а глубокой старицы, огибавшей остров, куда снесло тело быстротою воды. Как скоро весть об этом событии дошла до нас, опять на несколько времени опустел наш дом: все сбегали посмотреть утопленника и все воротились с такими страшными и подробными рассказами, что я не спал почти всю ночь, воображая себе старого мельника, дрожа и обливаясь холодным потом. Но я имел твердость одолеть мой ужас и не будить отца и матери. Прошла мучительная ночь, стало светло, и на солнечном восходе затихло, улеглось мое воспаленное воображение – я сладко заснул.</p> <p>Погода переменилась, и остальные дни святой недели были дождливы и холодны. Дождя выпало так много, что сбывавшая полая вода, подкрепленная дождями и так называемою земляною водою, вновь поднялась и, простояв на прежней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг наступила и летняя теплота, что бывает часто в апреле. В конце Фоминой недели началась та чудная пора, не всегда являющаяся дружно, когда природа, пробудясь от сна, начнет жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все переходит в волнение, в движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом возрасте сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту. Тогда я узнал то, о чем догадывался, о чем мечтал, встречая весну в Уфе, в городском доме, в дрянном саду или на грязной улице. В Сергеевку я приехал уже поздно и застал только конец весны, когда природа достигла полного развития и полного великолепия; беспрестанного изменения и движения вперед уже не было. <br>Горестное событие, смерть старого мельника, скоро было забыто мной, подавлено, вытеснено новыми, могучими впечатлениями. Ум и душа стали чем-то полны, какое-то дело легло на плечи, озабочивало меня, какое-то стремление овладело мной, хотя в действительности я ничем не занимался, никуда не стремился, не читал и не писал. Но до чтения ли, до письма ли было тут, когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами, называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них головки цветков; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез; когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье, на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал…</p> <p>А сколько было мне дела, сколько забот! Каждый день надо было раза два побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо было послушать их докучных криков; надо было посмотреть, как развертываются листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как поселяются зорьки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за свои работы; как ласточки начали мелькать и нырять под крыши строений в старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыплят, и как коршуны кружились, плавали над ними… О, много было дела и заботы мне! Я уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на качелях с сестрицей, не играл с Суркой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто невеселый и беспокойный, ходил, глядел и молчал против своего обыкновения. Обветрил и загорел я, как цыган. Сестрица смеялась надо мной. Евсеич не мог надивиться, что я не гуляю как следует, не играю, не прошусь на мельницу, а все хожу и стою на одних и тех же местах. «Ну, чего, соколик, ты не видал тут?» – говорил он. Мать также не понимала моего состояния и с досадою на меня смотрела; отец сочувствовал мне больше. Он ходил со мной подглядывать за птичками в садовых кустах и рассказывал, что они завивают уж гнезда. Он ходил со мной и в грачовую рощу и очень сердился на грачей, что они сушат вершины берез, ломая ветви для устройства своих уродливых гнезд, даже грозился разорить их. Как был отец доволен, увидев в первый раз медуницу! <br>Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие их корешочки. И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый раз, пение варакушки. «Ну, Сережа, – сказал он мне, – теперь все птички начнут петь: варакушка первая запевает. А вот когда оденутся кусты, то запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!» <br>Наконец пришло и это время: зазеленела трава, распустились деревья, оделись кусты, запели соловьи – и пели, не уставая, и день и ночь. Днем их пенье не производило на меня особенного впечатления; я даже говорил, что и жаворонки поют не хуже; но поздно вечером или ночью, когда все вокруг меня утихало, при свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что, при закрытых ставнями окнах, свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон врывались с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом выходила на загибавшуюся реку, прямо в кусты, полные соловьев. Мать посылала ночью пугать их. И тут только поверил я словам тетушки, что соловьи не давали ей спать. Я не знаю, исполнились ли слова отца, стало ли веселее в Багрове? Вообще я не умею сказать: было ли мне тогда весело? Знаю только, что воспоминание об этом времени во всю мою жизнь разливало тихую радость в душе моей.</p> <p>Наконец я стал спокойнее, присмотрелся, попривык к окружающим меня явлениям, или, вернее сказать, чудесам природы, которая, достигнув полного своего великолепия, сама как будто успокоилась. Я стал заниматься иногда играми и книгами, стал больше сидеть и говорить с матерью и с радостью увидел, что она была тем довольна. «Ну, теперь ты, кажется, очнулся, – сказала она мне, лаская и целуя меня в голову, – а ведь ты был точно помешанный. Ты ни в чем не принимал участия, ты забыл, что у тебя есть мать». И слезы показались у ней на глазах. В самое сердце уколол меня этот упрек. Я уже смутно чувствовал какое-то беспокойство совести; вдруг точно пелена спала с моих глаз. Конечно, я не забыл, что у меня была мать, но я не часто думал о ней. Я не спрашивал и не знал, в каком положении было ее слабое здоровье. Я не делился с ней в это время, как бывало всегда, моими чувствами и помышлениями, и мной овладело угрызение совести и раскаяния, я жестоко обвинял себя, просил прощенья у матери и обещал, что этого никогда не будет. Мне казалось, что с этих пор я стану любить ее еще сильнее. Мне казалось, что я до сих пор не понимал, не знал всей цены, что я не достоин матери, которая несколько раз спасла мне жизнь, жертвуя своею. Я дошел до мысли, что я дурной, неблагодарный сын, которого все должны презирать. По несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а возбуждала меня страстными порывами своей души. Так часто бывало в гораздо позднейшее время и так именно было в то время, которое я описываю.</p> <p>Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что мало любил мать; она – что мало ценила такого сына, и оскорбила его упреком… В самую эту минуту вошел отец. Взглянув на нас, он так перепугался, что побледнел: он всегда бледнел, а не краснел от всякого внутреннего движения. «Что с вами сделалось?» – спросил он встревоженным голосом. Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он сказал: «Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстроивать свое здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех». Ушатом холодной воды облил меня отец. Но мать горячо заступилась за наши чувства и сказала много оскорбительного и несправедливого моему доброму отцу! Увы! несправедливость оскорбления я понял уже в зрелых годах, а тогда я поверил, что мать говорит совершенную истину и что у моего отца мало чувств, что он не умеет так любить, как мы с маменькой любим. Разумеется, через несколько дней совсем утихло мое волнение, успокоилась совесть, исчезло убеждение, что я дурной мальчик и дурной сын. Сердце мое опять раскрылось впечатлениям природы; но я долго предавался им с некоторым опасением; горячность же к матери росла уже постоянно. Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом, поверенным и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно и чего мне знать не следовало… <br>Между тем как только слила полая вода и река пришла в свою летнюю межень, даже прежде, чем вода совершенно прояснилась, все дворовые начали уже удить. Я сказал все, потому что тогда удил всякий, кто мог держать в руке удилище, даже некоторые старухи, ибо только в эту пору, то есть с весны, от цвета черемухи до окончания цвета калины, чудесно брала крупная рыба, язи, голавли и лини. Стоило сбегать пораньше утром на один час, чтоб принесть по крайней мере пару больших язей, упустив столько же или больше, и вот у целого семейства была уха, жареное или пирог. Евсеич уже давно удил и, рассказывая мне свои подвиги, обыкновенно говорил: «Это, соколик, еще не твое уженье. Теперь еще везде мокро и грязно, а вот недельки через две солнышко землю прогреет, земля повысохнет: к тем порам я тебе и удочки приготовлю»…</p> <p>Пришла пора и моего уженья, как предсказывал Евсеич. Теплая погода, простояв несколько дней, на Фоминой неделе еще раз переменилась на сырую и холодную, что, однако ж, ничему не мешало зеленеть, расти и цвести. Потом опять наступило теплое время и сделалось уже постоянным. Солнце прогрело землю, высушило грязь и тину. Евсеич приготовил мне три удочки: маленькую, среднюю и побольше, но не такую большую, какие употреблялись для крупной рыбы; такую я и сдержать бы не мог. Отец, который ни разу еще не ходил удить, может быть потому, что матери это было неприятно, пошел со мною и повел меня на пруд, который был спущен. В спущенном пруде удить и ловить рыбу запрещалось, а на реке позволялось везде и всем. Я видел, что мой отец сбирался удить с большой охотой. «Ну, что теперь делать, Сережа, на реке? – говорил он мне дорогой на мельницу, идя так скоро, что я едва поспевал за ним. – Кивацкий пруд пронесло, и его нескоро запрудят; рыбы теперь в саду мало. А вот у нас на пруду вся рыба свалилась в материк, в трубу, и должна славно брать. Ты еще в первый раз будешь удить в Бугуруслане; пожалуй, после Сергеевки тебе покажется, что в Багрове клюет хуже». Я уверял, что в Багрове все лучше. В прошлом лете я не брал в руки удочки, и хотя настоящая весна так сильно подействовала на меня новыми и чудными своими явлениями – прилетом птицы и возрождением к жизни всей природы, – что я почти забывал об уженье, но тогда, уже успокоенный от волнений, пресыщенный, так сказать, тревожными впечатлениями, я вспомнил и обратился с новым жаром к страстно любимой мною охоте, и чем ближе подходил я к пруду, тем нетерпеливее хотелось мне закинуть удочку. Спущенный пруд грустно изумил меня. Обширное пространство, затопляемое обыкновенно водою, представляло теперь голое, нечистое, неровное дно, состоящее из тины и грязи, истрескавшейся от солнца, но еще не высохшей внутри; везде валялись жерди, сучья и коряги или торчали колья, воткнутые прошлого года для вятелей. Прежде все это было затоплено и представляло светлое, гладкое зеркало воды, лежащее в зеленых рамах и проросшее зеленым камышом. Молодые его побеги еще были неприметны, а старые гривы сухого камыша, не скошенного в прошедшую осень, неприятно желтели между зеленеющих краев прудового разлива и, волнуемые ветром, еще неприятнее, как-то безжизненно шумели. Надобно прибавить, что от высыхающей тины и рыбы, погибшей в камышах, пахло очень дурно. Но скоро прошло неприятное впечатление. Выбрав места посуше, неподалеку от кауза, стали мы удить – и вполне оправдались слова отца: беспрестанно брали окуни, крупная плотва, средней величины язи и большие лини. Крупная рыба попадалась все отцу, а иногда и Евсеичу, потому что удили на большие удочки и насаживали большие куски, а я удил на маленькую удочку, и у меня беспрестанно брала плотва, если Евсеич насаживал мне крючок хлебом, или окуни, если удочка насаживалась червяком. Я никогда не видел, чтоб отец мой так горячился, и у меня мелькнула мысль, отчего он не ходит удить всякий день? Евсеич же, горячившийся всегда и прежде, сам говорил, что не помнит себя в таком азарте! Азарт этот еще увеличился, когда отец вытащил огромного окуня и еще огромнейшего линя, а у Евсеича сорвалась какая-то большая рыба и вдобавок щука оторвала удочку. Он так смешно хлопал себя по ногам ладонями и так жаловался на свое несчастье, что отец смеялся, а за ним и я. Впрочем, щука точно так же и у отца перекусила лесу. Мне тоже захотелось выудить что-нибудь покрупнее, и хотя Евсеич уверял, что мне хорошей рыбы не вытащить, но я упросил его дать мне удочку побольше и также насадить большой кусок. Он исполнил мою просьбу, но успеха не было, а вышло еще хуже, потому что перестала попадаться и мелкая рыба. Мне стало как-то скучно и захотелось домой; но отец и Евсеич и не думали возвращаться и, конечно, без меня остались бы на пруду до самого обеда. Собираясь в обратный путь и свертывая удочки, Евсеич сказал: «Что бы вам, Алексей Степаныч, забраться сюда на заре? Ведь это какой бы клев-то был!» Отец отвечал с некоторою досадой: «Ну, как мне поутру». – «Вот вы и с ружьем не поохотились ни разу, а ведь в старые годы хаживали». – Отец молчал. Я очень заметил слова Евсеича, а равно и то, что отец возвращался как-то невесел.</p> <p>Пойманная рыба едва помещалась в двух ведрах. Мы принесли ее прямо к бабушке и тетушке Татьяне Степановне и только что приехавшей тетушке Аксинье Степановне (Александра же Степановна давно уехала в свою Каратаевку). Они неравнодушно приняли наш улов; они ахали, разглядывали и хвалили рыбу, которую очень любили кушать, а Татьяна Степановна – удить; но мать махнула рукой и не стала смотреть на нашу добычу, говоря, что от нее воняет сыростью и гнилью; она даже уверяла, что и от меня с отцом пахнет прудовою тиной, что, может быть, и в самом деле было так. <br>Оставшись наедине с матерью, я спросил ее: «Отчего отец не ходит удить, хотя очень любит уженье? Отчего он ни разу не брал ружья в руки, а стрелять он также был охотник, о чем сам рассказывал мне?» Матери моей были неприятны мои вопросы. Она отвечала, что никто не запрещает ему ни стрелять, ни удить, но в то же время презрительно отозвалась об этих охотах, особенно об уженье, называя его забаваю людей праздных и пустых, не имеющих лучшего дела, забаваю, приличною только детскому возрасту, и мне немножко стало стыдно, что я так люблю удить. Я начинал уже считать себя выходящим из ребячьего возраста: чтение книг, разговоры с матерью о предметах недетских, ее доверенность ко мне, ее слова, питавшие мое самолюбие: «Ты уже не маленький, ты все понимаешь; как ты об этом думаешь, друг мой?» – и тому подобные выражения, которыми мать, в порывах нежности, уравнивала наши возрасты, обманывая самое себя, – эти слова возгордили меня, и я начинал свысока посматривать на окружающих меня людей. Впрочем, недолго стыдился я моей страстной охоты к уженью. На третий день мне так уже захотелось удить, что я, прикрываясь своим детским возрастом, от которого, однако, в иных случаях отказывался, выпросился у матери на пруд поудить с отцом, куда с одним Евсеичем меня бы не отпустили. Я имел весьма важную причину не откладывать уженья на пруду: отец сказал мне, что через два дня его запрудят, или, как выражались тогда, займут заимку. Евсеич с отцом взяли свои меры, чтобы щуки не отгрызали крючков: они навязали их на поводки из проволоки или струны, которых щуки не могли перекусить, несмотря на свои острые зубы. Общие наши надежды и ожидания не были обмануты. Мы наудили много рыбы, и в том числе отец поймал четырех щук, а Евсеич двух.</p> <p>Заимка пруда, или, лучше сказать, последствие заимки, потому что на пруд мать меня не пустила, – также представило мне много нового, никогда мною не виданного. Как скоро завалили вешняк и течение воды мало-помалу прекратилось, река ниже плотины совсем обмелела и, кроме глубоких ям, называемых омутами, Бугуруслан побежал маленьким ручейком. По всему протяжению реки, до самого Кивацкого пруда, также спущенного, везде стоял народ, и старый и малый, с бреднями, вятелями и недотками, перегораживая ими реку. Как скоро рыба послышала, что вода пошла на убыль, она начала скатываться вниз, оставаясь иногда только в самых глубоких местах и, разумеется, попадая в расставленные снасти. Мы с Евсеичем стояли на самом высоком берегу Бугуруслана, откуда далеко было видно и вверх и вниз, и смотрели на эту торопливую и суматошную ловлю рыбы, сопровождаемую криком деревенских баб и мальчишек и девчонок, последние употребляли для ловли рыбы связанные юбки и решета, даже хватали добычу руками, вытаскивая иногда порядочных плотиц и язиков из-под коряг и из рачьих нор, куда во всякое время особенно любят забиваться некрупные налимы, которые также попадались. <br>Раки пресмешно корячились и ползали по обмелевшему дну и очень больно щипали за голые ноги и руки бродивших по воде и грязи людей, отчего нередко раздавался пронзительный визг мальчишек и особенно девчонок. <br>Бугуруслан был хотя не широк, но очень быстр, глубок и омутист; вода еще была жирна, по выражению мельников, и пруд к вечеру стал наполняться, а в ночь уже пошла вода в кауз; на другой день поутру замолола мельница, и наш Бугуруслан сделался опять прежнею глубокою, многоводной рекой. Меня очень огорчало, что я не видел, как занимали заимку, а рассказы отца еще более подстрекали мою досаду и усиливали мое огорченье. Я не преминул попросить у матери объяснения, почему она меня не пустила, – и получил в ответ, что «нечего мне делать в толпе мужиков и не для чего слышать их грубые и непристойные шутки, прибаутки и брань между собою». Отец напрасно уверял, что ничего такого не было и не бывает, что никто на бранился; но что веселого крику и шуму было много… Не мог я не верить матери, но отцу хотелось больше верить.</p> <p>Как только провяла земля, начались полевые работы, то есть посев ярового хлеба, и отец стал ездить всякий день на пашню. Всякий день я просился с ним, и только один раз отпустила меня мать. По моей усильной просьбе отец согласился было взять с собой ружье, потому что в полях водилось множество полевой дичи; но мать начала говорить, что она боится, как бы ружье не выстрелило и меня не убило, а потому отец, хотя уверял, что ружье лежало бы на дрогах незаряженное, оставил его дома. Я заметил, что ему самому хотелось взять ружье; я же очень горячо этого желал, а потому поехал несколько огорченный. Вид весенних полей скоро привлек мое внимание, и радостное чувство, уничтожив неприятное, овладело моей душой. Поднимаясь от гумна на гору, я увидел, что все долочки весело зеленели сочной травой, а гривы, или кулиги дикого персика, которые тянулись по скатам крутых холмов, были осыпаны розовыми цветочками, издававшими сильный ароматический запах. На горах зацветала вишня и дикая акация, или чилизник. Жаворонки так и рассыпались песнями вверху; иногда проносился крик журавлей, вдали заливался звонкими трелями кроншнеп, слышался хриплый голос кречеток, стрепета поднимались с дороги и тут же садились. Не один раз отец говорил: «Жалко, что нет с нами ружья». Это был особый птичий мир, совсем не похожий на тот, который под горою населял воды и болота, – и он показался мне еще прекраснее. Тут только, на горе, почувствовал я неизмеримую разность между атмосферами внизу и вверху! Там пахло стоячею водой, тяжелою сыростью, а здесь воздух был сух, ароматен и легок; тут только я почувствовал справедливость жалоб матери на низкое место в Багрове. Вскоре зачернелись полосы вспаханной земли, и, подъехав, я увидел, что крестьянин, уже немолодой, мерно и бодро ходит взад и вперед по десятине, рассевая вокруг себя хлебные семена, которые доставал он из лукошка, висящего у него через плечо. Издали за ним шли три крестьянина за сохами; запряженные в них лошадки казались мелки и слабы, но они, не останавливаясь и без напряженного усилия, взрывали сошниками черноземную почву, рассыпая рыхлую землю направо и налево, разумеется, не новь, а мякоть, как называлась там несколько раз паханная земля; за ними тащились три бороны с железными зубьями, запряженные такими же лошадками; ими управляли мальчики. Несмотря на утро и еще весеннюю свежесть, все люди были в одних рубашках, босиком и с непокрытыми головами. И весь этот, по-видимому, тяжелый труд производился легко, бодро и весело. Глядя на эти правильно и непрерывно движущиеся фигуры людей и лошадей, я забыл окружающую меня красоту весеннего утра. <br>Важность и святость труда, которых я не мог тогда вполне ни понять, ни оценить, однако глубоко поразили меня.</p> <p>Отец пошел на вспаханную, но еще не заборонованную десятину, стал что-то мерить своей палочкой и считать, а я, оглянувшись вокруг себя и увидя, что в разных местах много людей и лошадей двигались так же мерно и в таком же порядке взад и вперед, – я крепко задумался, сам хорошенько не зная о чем. Отец, воротясь ко мне и найдя меня в том же положении, спросил: «Что ты, Сережа?» Я отвечал множеством вопросов о работающих крестьянах и мальчиках, на которые отец отвечал мне удовлетворительно и подробно. Слова его запали мне в сердце. Я сравнивал себя с крестьянскими мальчиками, которые целый день, от восхода до заката солнечного, бродили взад и вперед, как по песку, по рыхлым десятинам, которые кушали хлеб да воду, – и мне стало совестно, стыдно, и решился я просить отца и мать, чтоб меня заставили бороновать землю. Полный таких мыслей, воротился я домой и принялся передавать матери мои впечатления и желание работать. Она смеялась, а я горячился; наконец она с важностью сказала мне: «Выкинь этот вздор из головы. Пашня и бороньба – не твое дело. Впрочем, если хочешь попробовать – я позволяю». Через несколько времени действительно мне позволили попробовать бороновать землю. Оказалось, что я никуда не годен: не умею ходить по вспаханной земле, не умею держать вожжи и править лошадью, не умею заставить ее слушаться. Крестьянский мальчик шел рядом со мной и смеялся. Мне было стыдно и досадно, и я никогда уже не поминал об этом. <br>Именно в эту пору житья моего в Багрове я мало проводил времени с моей милой сестрицей и как будто отдалился от нее, но это нисколько не значило, чтоб я стал меньше ее любить. Причиною этого временного отдаления были мои новые забавы, которые она, как девочка, не могла разделять со мной, и потом – мое приближение к матери. Говоря со мной, как с другом, мать всегда высылала мою сестрицу и запрещала мне рассказывать ей наши откровенные разговоры. Она не так горячо любила ее, как меня, и менее ласкала. Я был любимец, фаворит, как многие называли меня, и, следовательно, балованное дитя. Я долго оставался таким, но это никогда не мешало горячей привязанности между мной и остальными братьями и сестрами. Бабушка же и тетушка ко мне не очень благоволили, а сестрицу мою любили; они напевали ей в уши, что она нелюбимая дочь, что мать глядит мне в глаза и делает все, что мне угодно, что «братец – все, а она – ничего»; но все такие вредные внушения не производили никакого впечатления на любящее сердце моей сестры, и никакое чувство зависти или негодования и на одну минуту никогда не омрачали светлую доброту ее прекрасной души. Мать по-прежнему не входила в домашнее хозяйство, а всем распоряжалась бабушка или, лучше сказать, тетушка; мать заказывала только кушанья для себя и для нас; но в то же время было слышно и заметно, что она настоящая госпожа в доме и что все делается или сделается, если она захочет, по ее воле. Несмотря на мой ребячий возраст, я понимал, что моей матери все в доме боялись, а не любили (кроме Евсеича и Параши), хотя мать никому и грубого слова не говаривала. <br>Эту мудреную загадку тогда рано было мне разгадывать.</p> <p>По просухе перебывали у нас в гостях все соседи, большею частью родные нам. Приезжали также и Чичаговы, только без старушки Мертваго; разумеется, мать была им очень рада и большую часть времени проводила в откровенных, задушевных разговорах наедине с Катериной Борисовной. Даже меня высылала. Я мельком вслушался раза два в ее слова и догадался, что она жаловалась на свое положение, что она была недовольна своей жизнью в Багрове: эта мысль постоянно смущала и огорчала меня. <br>Петр Иванович Чичагов, так же как моя мать, не знал и не любил домашнего и полевого хозяйства. Всем занимались его теща и жена. Он читал, писал, рисовал, чертил и охотился с ружьем. Зная, что у нас много водится дичи, он привез с собой и ружье и собаку и всякий день ходил стрелять в наших болотах, около нижнего и верхнего пруда, где жило множество бекасов, всяких куликов и куличков, болотных курочек и коростелей. Один раз и отец ходил с ним на охоту; они принесли полные ягдташи дичи. Петр Иваныч все подсмеивался над моим отцом, говоря, что «Алексей Степаныч большой эконом на порох и дробь, что он любит птичку покрупнее да поближе, что бекасы ему не по вкусу, а вот уточки или болотные кулички – так это его дело: тут мясца побольше». Отец мой отшучивался, признаваясь, что он точно мелкую птицу не мастер стрелять – не привык и что Петр Иваныч, конечно, убил пары четыре бекасов, но зато много посеял в болотах дроби, которая на будущий год уродится… Петр Иваныч громко смеялся своим особенным звучным смехом, про который мать говорила, что Петр Иваныч и смеется умно. Он уделял иногда несколько времени на разговоры со мной. Обыкновенно это бывало после охоты, когда он, переодевшись в сухое платье и белье, садился на диван в гостиной и закуривал свою большую пенковую трубку. «Ну, Сережа, – так начинал он свой разговор, – как поживают старикашки Сумароков, Херасков и особенно Ломоносов? Что поделывает Карамзин с братией новых стихотворцев?» Это значило, чтоб я начинал читать наизусть заученные мною стихи этих писателей. Петр Иваныч над всеми подсмеивался, даже над Ломоносовым, которого, впрочем, очень уважал. Горячо хвалил Державина и в то же время подшучивал над ним; одного только Дмитриева хвалил, хотя не горячо, но безусловно; к сожалению, я почти не знал ни того, ни другого. Мое восторженное чтенье, или декламация, как он называл, очень его забавляли. <br>Единственные чтецы стихов, которых я слыхал, были мои дяди Зубины. <br>Александр Николаич особенно любил передразнивать московских трагических актеров – и, подражая такой карикатурной декламации, образовал я мое чтение! Легко понять, что оно, сопровождаемое неуместной горячностью и уродливыми жестами, было очень забавно. Тем не менее я вспоминаю с искренним удовольствием и благодарностью об этих часах моего детства, которые проводил я с Петром Иванычем Чичаговым. Этот необыкновенно умный и талантливый человек стоял неизмеримо выше окружающего его общества. <br>Остроумные шутки его западали в мой детский ум и, вероятно, приготовили меня к более верному пониманью тогдашних писателей.</p> <p>Впоследствии, когда я уже был студентом, а потом петербургским чиновником, приезжавшим в отпуск, я всегда спешил повидаться с Чичаговым: прочесть ему все, что явилось нового в литературе, и поделиться с ним моими впечатлениями, молодыми взглядами и убеждениями. Его суд часто был верен и всегда остроумен. С особенною живостью припоминаю я, что уже незадолго до его смерти, очень больному, прочел я ему стихи на Державина и Карамзина, не знаю кем написанные, едва ли не Шатровым. Первого куплета помню только половину: <br>. . . . . . . . . . . . . . . <br>Перлово-сизых облаков. <br>Иль дав толчок в Кавказ ногами <br>И вихро-бурными крылами, <br>Рассекши воздух, прилети; <br>Хвостом сребро-злато-махровым <br>Иль радужно-гнедо-багровым <br>Следы пурпурны замети. <br>Но вдруг картина пременилась, <br>Услышал стон я голубка; <br>У Лизы слезка покатилась <br>Из левого ее глазка. <br>Катилась по щеке, катилась, <br>На щечке в ямке поселилась, <br>Как будто в лужице вода. <br>Не так-то были в стары веки <br>На слезы скупы человеки, <br>Но люди были ли тогда? <br>Когда… девушке случалось <br>В разлуке с милым другом быть, <br>То должно ей о нем, казалось, <br>Ручьями слезы горьки лить. <br>Но нынче слезы дорогие <br>. . . . . . . . . . . . . . . <br>Сравняться ль древние, простые <br>С алмазной нынешней слезой? <br>Забыв свою болезнь и часто возвращающиеся мучительные ее припадки, Чичагов, слушая мое чтение, смеялся самым веселым смехом, повторяя некоторые стихи или выражения. «Ну, друг мой, – сказал он мне потом с живым и ясным взглядом, – ты меня так утешил, что теперь мне не надо и приема опиума». Во время страданий, превышающих силы человеческие, он употреблял опиум в маленьких приемах. <br>Наступило жаркое лето. Клев крупной рыбы прекратился. Уженье мое ограничилось ловлею на булавочные крючки лошков, пескарей и маленьких плотичек, по мелким безопасным местам, начиная от дома, вверх по реке Бугуруслану, до так называемых Антошкиных мостков, построенных крестьянином Антоном против своего двора; далее река была поглубже, и мы туда без отца не ходили. Меня отпускали с Евсеичем всякий день или поутру или вечером часа на два. Около самого дома древесной тени не было, и потому мы вместе с сестрицей ходили гулять, сидеть и читать книжки в грачовую рощу или на остров, который я любил с каждым днем более. В самом деле, там было очень хорошо: берега были обсажены березами, которые разрослись, широко раскинулись и давали густую тень; липовая аллея пересекала остров посередине; она была тесно насажена, и под нею вечно был сумрак и прохлада; она служила денным убежищем для ночных бабочек, собиранием которых, через несколько лет, я стал очень горячо заниматься. На остров нередко с нами хаживала тетушка Татьяна Степановна. Сидя под освежительной тенью на берегу широко и резво текущей реки, иногда с удочкой в руке, охотно слушала она мое чтение; приносила иногда свой «Песенник», читала сама или заставляла меня читать, и как ни были нелепы и уродливы эти песни, принадлежавшие Сумарокову с братией, но читались и слушались они с искренним сочувствием и удовольствием. До сих пор помню наизусть охотничью песню Сумарокова.</p> <p>Мы так нахвалили матери моей прохладу тенистого острова в полдневный зной, что она решилась один раз пойти с нами. Сначала ей понравилось, и она приказала принести большую кожу, чтобы сидеть на ней на берегу реки, потому что никогда не садилась прямо на большую траву, говоря, что от нее сыро, что в ней множество насекомых, которые сейчас наползут на человека. <br>Принесли кожу и даже кожаные подушки. Мы все уселись на них, но, я не знаю почему, только такое осторожное, искусственное обращение с природой расхолодило меня и мне совсем не было так весело, как всегда бывало одному с сестрицей или тетушкой. Мать равнодушно смотрела на зеленые липы и березы, на текущую вокруг нас воду; стук толчей, шум мельницы, долетавший иногда явственно до нас, когда поднимался ветерок, по временам затихавший, казался ей однообразным и скучным; сырой запах от пруда, которого никто из нас не замечал, находила она противным, и, посидев с час, она ушла домой, в свою душную спальню, раскаленную солнечными лучами. Мы остались одни; унесли кожу и подушки, и остров получил для меня свою прежнюю очаровательную прелесть. Тетушка любила делать надписи на белой и гладкой коже берез и даже вырезывала иногда ножичком или накалывала толстой булавкой разные стишки из своего песенника. Я, разумеется, охотно подражал ей. На этот раз она вырезала, что такого-то года, месяца и числа «Софья Николавна посетила остров». <br>Изредка езжал я с отцом в поле на разные работы, видел, как полют яровые хлеба: овсы, полбы и пшеницы; видел, как крестьянские бабы и девки, беспрестанно нагибаясь, выдергивают сорные травы и, набрав их на левую руку целую охапку, бережно ступая, выносят на межи, бросают и снова идут полоть. <br>Работа довольно тяжелая и скучная, потому что успех труда не заметен.</p> <p>Наконец пришло время сенокоса. Его начали за неделю до Петрова дня. Эта работа, одна из всех крестьянских полевых работ, которой я до тех пор еще не видывал, понравилась мне больше всех. В прекрасный летний день, когда солнечные лучи давно уже поглотили ночную свежесть, подъезжали мы с отцом к так называемому «Потаенному колку», состоящему по большей части из молодых и уже довольно толстых, как сосна прямых, лип, – колку, давно заповеданному и сберегаемому с особенною строгостью. Лишь только поднялись мы к лесу из оврага, стал долетать до моего слуха глухой, необыкновенный шум: то какой-то отрывистый и мерный шорох, на мгновенье перемежающийся и вновь возникающий, то какое-то звонкое металлическое шарканье. Я сейчас спросил: «Что это такое?» – «А вот увидишь!» – отвечал отец улыбаясь. Но за порослью молодого и частого осинника ничего не было видно; когда же мы обогнули его – чудное зрелище поразило мои глаза. Человек сорок крестьян косили, выстроясь в одну линию, как по нитке: ярко блестя на солнце, взлетали косы, и стройными рядами ложилась срезанная густая трава. Пройдя длинный ряд, вдруг косцы остановились и принялись чем-то точить свои косы, весело перебрасываясь между собою шутливыми речами, как было догадываться по громкому смеху: расслышать слов было еще невозможно. Металлические звуки происходили от точенья кос деревянными лопаточками, обмазанными глиною с песком, о чем я узнал после. Когда мы подъехали близко и отец мой сказал обыкновенное приветствие: «Бог помощь» или «Бог на помощь!», громкое: «Благодарствуйте, батюшка Алексей Степаныч!» – огласило поляну, отозвалось в овраге, – и снова крестьяне продолжали широко, ловко, легко и свободно размахивать косами! В этой работе было что-то доброе, веселое, так что я не вдруг поверил, когда мне сказали, что она тоже очень тяжела. Какой легкий воздух, какой чудесный запах разносился от близкого леса и скошенной еще рано утром травы, изобиловавшей множеством душистых цветов, которые от знойного солнца уже начали вянуть и издавать особенный приятный ароматический запах! Нетронутая трава стояла стеной, в пояс вышиною, и крестьяне говорили: «Что за трава! медведь медведем!» По зеленым высоким рядам скошенной травы уже ходили галки и вороны, налетевшие из леса, где находились их гнезда. Мне сказали, что они подбирают разных букашек, козявок и червячков, которые прежде скрывались в густой траве, а теперь бегали на виду по опрокинутым стеблям растений и по обнаженной земле. <br>Подойдя поближе, я своими глазами удостоверился, что это совершенная правда. Сверх того я заметил, что птица клевала и ягоды. В траве клубника была еще зелена, зато необыкновенно крупна; на открытых же местах она уже поспевала. Из скошенных рядов мы с отцом набрали по большой кисти таких ягод, из которых иные попадались крупнее обыкновенного ореха; многие из них хотя еще не покраснели, но были уже мягки и вкусны.</p> <p>Мне так было весело на сенокосе, что не хотелось даже ехать домой, хотя отец уже звал меня. Из лесного оврага, на дне которого, тихо журча, бежал маленький родничок, неслось воркованье диких голубей или горлинок, слышался также кошачий крик и заунывный стон иволги; звуки эти были так различны, противоположны, что я долго не хотел верить, что это кричит одна и та же миловидная, желтенькая птичка. Изредка раздавался пронзительный трубный голос желны… Вдруг копчик вылетел на поляну, высоко взвился и, кружась над косцами, которые выпугивали иногда из травы маленьких птичек, сторожил их появленье и падал на них, как молния из облаков. Его быстрота и ловкость были так увлекательны, а участие к бедной птичке так живо, что крестьяне приветствовали громкими криками и удальство ловца и проворство птички всякий раз, когда она успевала упасть в траву или скрыться в лесу. <br>Евсеич особенно горячился, также сопровождая одобрительными восклицаниями чудную быстроту этой красивой и резвой хищной птицы. Долго копчик потешал всех проворным, хотя безуспешным преследованьем своей добычи; но, наконец, поймал птичку и, держа ее в когтях, полетел в лес. «А, попалась бедняга! <br>Подцепил, понес в гнездо детей кормить!» – раздавались голоса косцов, перерываемые и заглушаемые иногда шарканьем кос и шорохом рядами падающей травы. Отец в другой раз сказал, что пора ехать, и мы поехали. Веселая картина сенокоса не выходила из моей головы во всю дорогу; но, воротясь домой, я уже не бросился к матери, чтоб рассказать ей о новых моих впечатлениях. Опыты научили меня, что мать не любит рассказов о полевых крестьянских работах, о которых она знала только понаслышке; а если и видела, то как-нибудь мельком или издали. Я поспешил рассказать все милой моей сестрице, потом Параше, а потом и, тетушке с бабушкой. Тетушка и бабушка много раз видали косьбу и всю уборку сена и, разумеется, знали это дело гораздо короче и лучше меня. Они не могли надивиться только, чему я так рад. Тетушка, однако, прибавила: «Да, оно смотреть точно приятно, да косить-то больно тяжело в такую жару». Эти слова заставили меня задуматься.</p> <p>Милая моя сестрица, не разделявшая со мной некоторых моих летних удовольствий, была зато верною моей подругой и помощницей в собирании трав и цветов, в наблюдениях за гнездами маленьких птичек, которых много водилось в старых смородинных и барбарисовых кустах, в собиранье червячков, бабочек и разных букашек. Врожденную охоту к этому роду занятий и наблюдений и вообще к натуральной истории возродили во мне книжки «Детского чтения». Заметив гнездо какой-нибудь птички, всего чаще зорьки или горихвостки, мы всякий день ходили смотреть, как мать сидит на яйцах; иногда, по неосторожности, мы спугивали ее с гнезда и тогда, бережно раздвинув колючие ветви барбариса или крыжовника, разглядывали, как лежат в гнезде маленькие, миленькие, пестренькие яички. Случалось иногда, что мать, наскучив нашим любопытством, бросала гнездо; тогда мы, увидя, что уже несколько дней птички в гнезде нет и что она не покрикивает и не вертится около нас, как то всегда бывало, доставали яички или даже все гнездо и уносили к себе в комнату, считая, что мы законные владельцы жилища, оставленного матерью. Когда же птичка благополучно, несмотря на наши помехи, высиживала свои яички и мы вдруг находили вместо них голеньких детенышей с жалобным, тихим писком, беспрестанно разевающих огромные рты, видели, как мать прилетала и кормила их мушками и червячками… Боже мой, какая была у нас радость! Мы не переставали следить, как маленькие птички росли, перились и, наконец, покидали свое гнездо. Сорванные травы и цветы мы раскладывали и сушили в книгах, на что преимущественно употреблялись «Римская история Роллена» и «Домашний лечебник Бухана»; а чтоб листы в книгах не портились от сырости и не раскрашивались разными красками, мы клали цветы между листочками писчей бумаги. Светящиеся червячки прельщал, и нас своим фосфорическим блеском (о фосфорическом блеске я знал также из «Детского чтения»), мы ловили их и держали в ящиках или бумажных коробочках, положив туда разных трав и цветов; то же делали мы со всякими червяками, у которых было шестнадцать ножек. Светляки недолго жили и почти всегда на другой же день теряли способность разливать по временам свой пленительный блеск, которым мы любовались в темной комнате. Другие червячки жили долго и превращались иногда, к великой нашей радости, в хризалиды или куколки. Это происходило следующим порядком: червячки голые посредством клейкой слизи привешивали, точно приклеивали себя хвостиком к крышке или стенке ящика, а червячки мохнатые, завернувшись в листья и замотавшись в тонкие, белые и прозрачные ниточки или шелковинки, ложились в них, как в кроватку. По прошествии известного, но весьма неравного времени сваливалась, как сухая шелуха, наружная кожа с гладкого или мохнатого червя – и висела или лежала куколка: висела угловатая, с рожками, узорчато-серая, бланжевая, даже золотистая хризалида; а лежала всегда темного цвета, настоящая крошечная, точно спеленанная куколка. Я знал, что из первых, висячих, хризалид должны были вывестись денные бабочки, а из вторых, лежачих, – ночные; но как в то время я еще не умел ходить за этим делом, то превращения хризалид в бабочки у нас не было, да и быть не могло, потому что мы их беспрестанно смотрели, даже трогали, чтоб узнать, живы ли они. У нас вывелась только одна, найденная мною где-то под застрехой, вся золотистая куколка; из нее вышла самая обыкновенная крапивная бабочка – но радость была необыкновенная!</p> <p>Наконец поспела полевая клубника, и ее начали приносить уже не чашками и бураками, но ведрами. Бабушка, бывало, сидит на крыльце и принимает клубнику от дворовых и крестьянских женщин. Редко она хвалила ягоды, а все ворчала и бранилась. Мать очень любила и дорожила полевой клубникой. Она считала ее полезною для своего здоровья и употребляла как лекарство по нескольку раз в день, так что в это время мало ела обыкновенной пищи. Нам с сестрой тоже позволяли кушать клубники сколько угодно. Кроме всех других хозяйственных потребностей из клубники приготовляли клубничную воду, вкусом с которой ничто сравниться не может. <br>В летние знойные дни протягивали по всему двору, от кладовых амбаров до погребов и от конюшен до столярной, длинные веревки, поддерживаемые в разных местах рогульками из лутошек. На эти веревки вывешивали для просушки и сбереженья от моли разные платья, мужские и женские, шубы, шерстяные платки, теплые одеяла, сукна и проч. Я очень любил все это рассматривать. И тогда уже висело там много такого платья, которого более не носили, сшитого из такого сукна или материи, каких более не продавали, как мне сказывали. <br>Один раз, бродя между этими разноцветными, иногда золотом и серебром вышитыми, качающимися от ветра, висячими стенами или ширмами, забрел я нечаянно к тетушкину амбару, выстроенному почти середи двора, перед ее окнами; ее девушка, толстая, белая и румяная Матрена, посаженная на крылечке для караула, крепко спала, несмотря на то что солнце пекло ей прямо в лицо; около нее висело на сошках и лежало по крыльцу множество широких и тонких полотен и холстов, столового белья, мехов, шелковых материй, платьев и т. п. Рассмотрев все внимательно, я заметил, что некоторые полотна были желты. Любопытство заставило меня войти в амбар. <br>Кроме отворенных пустых сундуков и привешенных к потолку мешков, на полках, которые тянулись по стенам в два ряда, стояло великое множество всякой всячины, фаянсовой и стеклянной посуды, чайников, молочников, чайных чашек, лаковых подносов, ларчиков, ящичков, даже бутылок с новыми пробками; в одном углу лежал громадный пуховик, или, лучше сказать, мешок с пухом; в другом – стояла большая новая кадушка, покрытая белым холстом; из любопытства я поднял холст и с удивлением увидел, что кадушка почти полна колотым сахаром. В самое это время я услышал близко голоса Параши и сестрицы, которые ходили между развешанными платьями, искали и кликали меня. Я поспешил к ним навстречу и, сбегая с крылечка, разбудил Матрену, которая ужасно испугалась, увидя меня, выбегающего из амбара. «Что это, сударь, вы там делали? – сказала она с сердцем. – Там совсем не ваше место.</p> <p>Теперь тетушка на меня будет гневаться. Они никому не позволяют ходить в свой амбар». Я отвечал, что не знал этого и сейчас же скажу тетеньке и попрошу у ней позволение все хорошенько разглядеть. Но Матрена перепугалась еще больше, бросилась ко мне, начала целовать мои руки и просить, чтоб я не сказывал тетушке, что был в ее амбаре. Побежденный ее ласками и просьбами, я обещал молчать; но передо мной стояла уже Параша, держа сестрицу за руку, и лукаво улыбалась. Она слышала все, и когда мы отошли подальше от амбара, она принялась меня расспрашивать, что я там видел. Разумеется, я рассказал с большою точностью и подробностью. Параша слушала неравнодушно, и когда дело дошло до колотого сахару, то она вспыхнула и заговорила: «Вот не диви, мы, рабы, припрячем какой-нибудь лоскуток или утащим кусочек сахарку; а вот благородные-то барышни что делают, столбовые-то дворянки? Да ведь все что вы ни видели в амбаре, все это тетушка натаскала у покойного дедушки, а бабушка-то ей потакала. Вишь, какой себе муравейник в приданое сгоношила! <br>Сахар-то лет двадцать крадет да копит. Поди, чай, у нее и чаю и кофею мешки висят?..» Вдруг Параша опомнилась и точно так же, как недавно Матрена, принялась целовать меня и мои руки, просить, молить, чтоб я ничего не сказывал маменьке, что она говорила про тетушку. Она напомнила мне, какой перенесла гнев от моей матери за подобные слова об тетушках, она принялась плакать и говорила, что теперь, наверное, сошлют ее в Старое Багрово, да и с мужем, пожалуй, разлучат, если Софья Николавна узнает об ее глупых речах. <br>«Лукавый меня попутал, – продолжала она, утирая слезы; – за сердце взяло: жалко вас стало! Я давно слышала об этих делах, да не верила, а теперь сами видели… Ну, пропала я совсем!» – вскрикнула она, вновь заливаясь слезами. <br>Я уверял ее, что ничего не стану говорить маменьке, но Параша тогда только успокоилась, когда заставила меня побожиться, что не скажу ни одного слова. <br>«Вот моя умница, – сказала она, обнимая и целуя мою сестрицу, – она уж ничего не скажет на свою няню». Сестрица молча обнимала ее. Я побожился, то есть сказал: «ей-богу» в первый раз в моей жизни, хотя часто слыхал, как другие легко произносят эти слова. Удивляюсь, как могла уговорить меня Параша и довесть до божбы, которую мать моя строго осуждала!</p> <p>Намерение мое не подводить под гнев Парашу осталось твердым. Я очень хорошо помнил, в какую беду ввел было ее прошлого года и как я потом раскаивался, но утаить всего я не мог. Я немедленно рассказал матери обо всем, что видел в тетушкином амбаре, об испуге Матрены и об ее просьбе ничего не сказывать тетушке. Я скрыл только слова Параши. Мать сначала улыбнулась, но потом строго сказала мне: «Ты виноват, что зашел туда, куда без позволения ты ходить не должен, и в наказание за свою вину ты должен теперь солгать, то есть утаить от своей тетушки, что был в ее амбаре, а не то она прибьет Матрешу». Слово «прибьет» меня смутило; я не мог себе представить, чтоб тетушка, которой жалко было комара раздавить, могла бить Матрешу. Я, конечно, попросил бы объяснения, если бы не был взволнован угрызением совести, что я уже солгал, утаил от матери все, в чем просветила меня Параша. Целый день я чувствовал себя как-то неловко; к тетушке даже и не подходил, да и с матерью оставался мало, а все гулял с сестрицей или читал книжку. К вечеру, однако, я придумал себе вот какое оправдание: если маменька сама сказала мне, что я должен утаить от тетушки, что входил в ее амбар, для того, чтоб она не побила Матрешу, то я должен утаить от матери слова Параши, для того, чтоб она не услала ее в Старое Багрово. Я совершенно успокоился и весело лег спать. <br>Лето стояло жаркое и грозное. Чуть не всякий день шли дожди, сопровождаемые молнией и такими громовыми ударами, что весь дом дрожал. <br>Бабушка затепливала свечки перед образами и молилась, а тетушка, боявшаяся грома, зарывалась в свою огромную перину и пуховые подушки. Я порядочно трусил, хотя много читал, что не должно бояться грома; но как же не бояться того, что убивает до смерти? Слухи о разных несчастных случаях беспрестанно до меня доходили. После грозы, быстро пролетавшей, так было хорошо и свежо, так легко на сердце, что я приходил в восторженное состояние, чувствовал какую-то безумную радость, какое-то шумное веселье: все удивлялись и спрашивали меня о причине, – я сам не понимал ее, а потому и объяснить не мог. Вследствие таких частых, хотя непродолжительных, перемок, необыкновенно много появилось грибов. Слух о груздях, которых уродилось в Потаенном колке мост-мостом, как выражался старый пчеляк, живший в лесу со своими пчелами, – взволновал тетушку и моего отца, которые очень любили брать грибы и особенно ломать грузди.</p> <p>В тот же день, сейчас после обеда, они решились отправиться в лес, в сопровождении целой девичьей и многих дворовых женщин. Мне очень было неприятно, что в продолжение всего обеда мать насмехалась над охотой брать грибы и особенно над моим отцом, который для этой поездки отложил до завтра какое-то нужное по хозяйству дело. Я подумал, что мать ни за что меня не отпустит, и так, только для пробы, спросил весьма нетвердым голосом: «Не позволите ли, маменька, и мне поехать за груздями?» К удивлению моему, мать сейчас согласилась и выразительным голосом сказала мне: «Только с тем, чтоб ты в лесу ни на шаг не отставал от отца, а то, пожалуй, как займутся груздями, то тебя потеряют». Обрадованный неожиданным позволением, я отвечал, что ни на одну минуточку не отлучусь от отца. Отец несколько смутился, и как мне показалось, даже покраснел. Сейчас после обеда начались торопливые сборы. У крыльца уже стояли двое длинных дрог и телега. Все запаслись кузовьями, лукошками и плетеными корзинками из ивовых прутьев. На длинные роспуски и телегу насело столько народу, сколько могло поместиться, а некоторые пошли пешком вперед. Мать с бабушкой сидели на крыльце, и мы поехали в совершенной тишине; все молчали, но только съехали со двора, как на всех экипажах начался веселый говор, превратившийся потом в громкую болтавню и хохот; когда же отъехали от дому с версту, девушки и женщины запели песни, и сама тетушка им подтягивала. Все были необыкновенно шутливы и веселы, и мне самому стало очень весело. Я мало слыхал песен, и они привели меня в восхищение, которое до сих пор свежо в моей памяти. Румяная Матреша имела чудесный голос и была запевалой. После известного приключения в тетушкином амбаре, удостоверившись в моей скромности, она при всяком удобном случае осыпала меня ласками, называла «умницей» и «милым барином». <br>Когда мы подъехали к лесу, я подбежал к Матреше и, похвалив ее прекрасный голос, спросил: «Отчего она никогда не поет в девичьей?» Она наклонилась и шепнула мне на ухо: «Матушка ваша не любит слушать наших деревенских песен». Она поцеловала меня и убежала в лес. Я очень пожалел о том, потому что песни и голос Матреши заронились мне в душу. Скоро все разбрелись по лесу в разные стороны и скрылись из виду. Лес точно ожил: везде начали раздаваться разные веселые восклицания, ауканье, звонкий смех и одиночные голоса многих песен; песни Матреши были громче и лучше всех, и я долго различал ее удаляющийся голос. Евсеич, тетушка и мой отец, от которого я не отставал ни на пядь, ходили по молодому лесу, неподалеку друг от друга.</p> <p>Тетушка первая нашла слой груздей. Она вышла на маленькую полянку, остановилась и сказала: «Здесь непременно должны быть грузди, так и пахнет груздями, – и вдруг закричала: – Ах, я наступила на них!» Мы с отцом хотели подойти к ней, но она не допустила нас близко, говоря, что это ее грузди, что она нашла их и что пусть мы ищем другой слой. Я видел, как она стала на колени и, щупая руками землю под листьями папоротника, вынимала оттуда грузди и клала в свою корзинку. Скоро и мы с отцом нашли гнездо груздей; мы также принялись ощупывать их руками и бережно вынимать из-под пелены прошлогодних полусгнивших листьев, проросших всякими лесными травами и цветами. Отец мой с жаром охотника занимался этим делом и особенно любовался молодыми груздями, говоря мне: «Посмотри, Сережа, какие маленькие груздочки! Осторожно снимай их, – они хрупки и ломки. Посмотри: точно пухом снизу-то обросли и как пахнут!» В самом деле, молоденькие груздочки были как-то очень миловидны и издавали острый запах. – Наконец, побродив по лесу часа два, мы наполнили свои корзинки одними молодыми груздями. Мы пошли назад, к тому месту, где оставили лошадей, а Евсеич принялся громко кричать: «Пора домой! Собирайтесь все к лошадям!» Некоторые голоса ему откликались. Мы не вдруг нашли свои дроги, или роспуски, и еще долее бы их проискали, если б не заслышали издали фырканья и храпенья лошадей. Крепко привязанные к молодым дубкам, добрые кони наши терпели страшную пытку от нападения овода, то есть мух, слепней и строки; последняя особенно кусается очень больно, потому что выбирает для своего кусанья места на животном, не защищенные волосами. Бедные лошади, искусанные в кровь, беспрестанно трясли головами и гривами, обмахивались хвостами и били копытами в землю, приводя в сотрясенье все свое тело, чтобы сколько-нибудь отогнать своих мучителей. <br>Форейтор, ехавший кучером на телеге, нарочно оставленный обмахивать коней, для чего ему была срезана длинная зеленая ветка, спал преспокойно под тенью дерева. Отец побранил его, а Евсеич погрозил, что скажет старому кучеру Трофиму, и что тот ему даром не спустит. Многие горничные девки, с лукошками, полными груздей, скоро к нам присоединились, а некоторые, видно, зашли далеко. Мы не стали их дожидаться и поехали домой. Матреша была в числе воротившихся, и потому я упросил посадить ее на наши дроги. Она поместилась на запятках с своим кузовом, а дорогой спела нам еще несколько песен, которые слушал я с большим удовольствием. – Мы воротились к самому чаю. Бабушка сидела на крыльце, и мы поставили перед ней наши корзины и кузовья Евсеича и Матрены, полные груздей. Бабушка вообще очень любила грибы, а грузди в особенности; она любила кушать их жаренные в сметане, отварные в рассоле, а всего более соленые. Она долго, с детской радостью, разбирала грузди, откладывала маленькие к маленьким, средние к средним, а большие к большим. Бабушка имела странный вкус: она охотница была кушать всмятку несвежие яйца, а грибы любила старые и червивые и, найдя в кузове Матреши пожелтелые трухлявые грузди, она сейчас же послала их изжарить на сковороде.</p> <p>Я побежал к матери в спальню, где она сидела с сестрицей и братцем, занимаясь кройкою какого-то белья для нас. Я рассказал ей подробно о нашем путешествии, о том, что я не отходил от отца, о том, как понравились мне песни и голос Матреши и как всем было весело; но я не сказал ни слова о том, что Матреша говорила мне на ухо. Я сделал это без всяких предварительных соображений, точно кто шепнул мне, чтоб я не говорил; но после я задумался и долго думал о своем поступке, сначала с грустью и раскаяньем, а потом успокоился и даже уверял себя, что маменька огорчилась бы словами Матреши и что мне так и должно было поступить. Я очень хорошо заметил, что мать и без того была недовольна моими рассказами. Странно, что по какому-то инстинкту, я это предчувствовал. Весь этот вечер и на другой день мать была печальнее обыкновенного, и я, сам не зная почему, считал себя как будто в чем-то виноватым. Я грустил и чувствовал внутреннее беспокойство. Забывая, или, лучше сказать, жертвуя своими удовольствиями и охотами, я проводил с матерью более времени, был нежнее обыкновенного. Мать замечала эту перемену и, не входя в объяснения, сама была со мною еще ласковее и нежнее. Когда же мне казалось, что мать становилась спокойнее и даже веселее, – я с жадностью бросался к своим удочкам, ястребам и голубям. <br>Так шло время до самого нашего отъезда. <br>Я давно знал, что мы в начале августа поедем в Чурасово к Прасковье Ивановне, которая непременно хотела, чтоб мать увидела в полном блеске великолепный, семидесятинный чурасовский сад, заключавший в себе необъятное количество яблонь самых редких сортов, вишен, груш и даже бергамот. Отцу моему очень не хотелось уехать из Багрова в самую деловую пору. Только с неделю как начали жать рожь, а между тем уже подоспел ржаной сев, который там всегда начинался около 25 июля. Он сам видел, что после дедушки полевые работы пошли хуже, и хотел поправить их собственным надзором. Бабушка тоже роптала на наш отъезд и говорила: «Проказница, право, Прасковья Ивановна!</p> <p>Приезжай смотреть ее сады, а свое хозяйство брось! На меня, Алеша, не надейся; я больно плоха становлюсь, да и не смыслю. Я с новым твоим старостой и говорить не стану: больно речист». Все это мой отец понимал очень хорошо, но ослушаться Прасковьи Ивановны и не исполнить обещания – было невозможно. Отец хотел только оттянуть подалее время отъезда, вместо 1-го августа ехать 10-го, основываясь на том, что все лето были дожди и что яблоки поспеют только к успеньеву дню. Вдруг получил он письмо от Михайлушки, известного поверенного и любимца Прасковьи Ивановны, который писал, что, по тяжебному делу с Богдановыми, отцу моему надобно приехать немедленно в Симбирск и что Прасковья Ивановна приказывает ему поскорее собраться и Софью Николавну просит поторопиться. Все хозяйственные расчеты были оставлены, и мы стали поспешно собираться в путь. Бабушка очень неохотно, хотя уже беспрекословно, отпускала нас и взяла с отца слово, что мы к покрову воротимся домой. Мне также жалко было расставаться с Багровым и со всеми его удовольствиями, с удочкой, с ястребами, которыми только что начинали травить, а всего более – с мохноногими и двухохлыми голубями, которых две пары недавно подарил мне Иван Петрович Куроедов, богатый сосед тетушки Аксиньи Степановны, сватавшийся к ее дочери, очень красивой девушке, но еще слишком молодой. Тетушка Аксинья Степановна была радехонька такому зятю, но по молодости невесты (ей было ровно пятнадцать лет) отложили совершение этого дела на год. Жених был большой охотник до голубей и, желая приласкаться к тетушкиным родным, неожиданно сделал мне этот драгоценный подарок. Все говорили, и отец, и Евсеич, что таких голубей сродясь не видывали. Отец приказал сделать мне голубятню или огромную клетку, приставленную к задней стене конюшни, и обтянуть ее старой сетью; клетка находилась близехонько от переднего крыльца, и я беспрестанно к ней бегал, чтоб посмотреть – довольно ли корму у моих голубей и есть ли вода в корытце, чтобы взглянуть на них и послушать их воркованье. Одна пара уже сидела на яйцах. Каково же было мне со всем этим расставаться? Милой моей сестрице также не хотелось ехать в Чурасово. Но я видел, что мать собиралась очень охотно. Чтобы не так было скучно бабушке без нас, пригласили к ней Елизавету Степановну с обеими дочерьми, которая обещала приехать и прожить до нашего возвращенья, чему отец очень обрадовался. В несколько дней сборы были кончены, и 2-го августа, после утреннего чаю, распростившись с бабушкой и тетушкой и оставив на их попечении маленького братца, которого Прасковья Ивановна не велела привозить, мы отправились в дорогу в той же, знакомой читателям, аглицкой мурзахановской карете и, разумеется, на своих лошадях.</p> <h4 id="glava19">Летняя поездка в Чурасово</h4> <p>Ровно через три года представлялся мне случай снова испытать впечатление дальней летней дороги. Три года для восьмилетнего возраста значат очень много, и было бы ожидать, что я гораздо живее, сознательнее, разумнее почувствую красоты разнообразной, живописной природы тех местностей, по которым нам должно было проезжать. Но вышло не совсем так. Три года тому назад, уезжая из Уфы в Багрово, из города в деревню, я точно вырывался из тюрьмы на волю. На каждом шагу ожидали меня новые, невиданные мною, предметы и явления в природе; самое Багрово, по рассказам отца, представлялось мне каким-то очаровательным местом, похожим на те волшебные «Счастливые острова», которые открывал Васко де Гама в своем мореплавании, о которых читал я в «Детском чтении». В настоящую же минуту я оставлял Багрово, которое уже успел страстно полюбить, оставлял все мои охоты – и ехал в неприятное мне Чурасово, где ожидали меня те же две комнаты в богатом, но чужом доме, которые прежде мы занимали, и те же вечные гости. Сад с яблоками, которых мне и есть не давали, меня не привлекал; ни уженья, ни ястребов, ни голубей, ни свободы везде ходить, везде гулять и все говорить, что захочется; вдобавок ко всему я очень знал, что мать не будет заниматься и разговаривать со мною так, как в Багрове, потому что ей будет некогда, потому что она или будет сидеть в гостиной, на балконе, или будет гулять в саду с бабушкой и гостями, или к ней станут приходить гости; слово «гости» начинало делаться мне противным… Такие мысли бродили у меня в голове, и я печально сидел рядом с сестрицей, прижавшись в угол кареты. Отец также был печален; ему так же, как и мне, жалко было покинуть Багрово, и еще более грустно ему было расстаться с матерью, моей бабушкой, которая очень хизнула в последнее время, как все замечали, и которую он очень горячо любил. Но моя мать была довольна, что уехала из Багрова: она не любила его и всегда говорила, что все ее болезни происходят от низкого и сырого местоположения этой деревни. После довольно долгого молчания мать обратилась ко мне и сказала: «Что ты забился в угол, Сережа? Ничего не говоришь и в окошко не смотришь?» Я отвечал, что мне жалко Багрова, – и высказал все, что у меня было на душе. Мать старалась меня уверить, что Чурасово гораздо лучше Багрова, что там сухой и здоровый воздух, что хотя нет гнилого пруда, но зато множество чудесных родников, которые бьют из горы и бегут по камешкам; что в Чурасове такой сад, что его в три дня не исходишь, что в нем несколько тысяч яблонь, покрытых спелыми румяными яблоками, что какие там оранжереи, персики, груши, какое множество цветов, от которых прекрасно пахнет, и что, наконец, там есть еще много книг, которых я не читал. Все это мать говорила с жаром и с увлечением, и все это в то же время было совершенно справедливо, и я не мог сказать против ее похвал ни одного слова; мой ум был совершенно побежден, но сердце не соглашалось, и когда мать спросила меня: «Не правда ли, что в Чурасове будет лучше?» – я ту ж минуту отвечал, что люблю больше Багрово и что там веселее. Мать улыбнулась и сказала: «Ты еще мал и ничего, кроме Багрова, не видывал, а когда поживешь летом в Чурасове, так заговоришь другое». Я отвечал, что всегда буду то же говорить. «Ты еще глуп», – возразила мне мать с некоторым неудовольствием. Мне стало еще грустнее. Под влиянием каких-то мыслей и чувств продолжалась наша дорога.</p> <p>Хотя я уже ездил один раз в Чурасово, но местность всего пути была мне совершенно неизвестна. Во-первых, потому, что тогда стояла зима, а зимой под сугробами снега ничего не увидишь и не заметишь, а во-вторых, потому, что летняя дорога отчасти шла по другим, более степным местам. В первый же день мы ночевали возле татарской деревни Байтуган, на берегу полноводной и очень рыбной реки Сок. Разумеется, под каретой были подвязаны четыре удочки с удилищами; мы с отцом и Евсеичем успели поудить и выудили много прекрасных окуней, что несколько успокоило наше общее грустное состояние духа. <br>На другой или на третий день, хорошенько не помню, приехали мы поутру в огромную слободу пахотных солдат, называемую Красным поселением, расположенную на реке Кондурче, которая была немного поменьше Сока, но так же красива, омутиста и рыбна. Съехав с дороги, мы остановились кормить у самого моста. Эта кормежка мне очень памятна, потому что ею как-то все были довольны. Мы с отцом уже покорились своей судьбе и переставали тосковать о Багрове. Мать, которой, без сомнения, наскучили наши печальные лица, очень этому обрадовалась и старалась еще более развеселить нас; сама предложила нам пойти удить на мельницу, которая находилась в нескольких десятках шагов, так что шум воды, падающей с мельничных колес, и даже гуденье жерновов раздавалось в ушах и заставляло нас говорить громче обыкновенного. <br>Не успели мы выпрячь лошадей, как прибежали крестьянские мальчики из Красного поселения и принесли нам множество крупных раков, которые изобильно водились в небольших озерах по Кондурче. Для нас с отцом, кроме вкусного блюда, раки имели особенную цену: мы запаслись ими для уженья – и не понапрасну. Отец и Евсеич выудили на раковые сырые шейки в самое короткое время очень много и очень крупной рыбы, особенно окуней и небольших жерехов, которые брали беспрестанно в глубокой яме под вешняком, около свай и кауза. К прискорбию моему, я не мог участвовать в такого рода уженье: оно было мне еще не по летам и на маленькую свою удочку таскал я маленьких рыбок на мелком, безопасном месте, сидя на плотине. Когда мы весело возвращались с богатой добычей, милая сестрица выбежала ко мне навстречу с радостным криком и с полоскательной чашкой спелой ежевики, которую набрала она (то есть Параша) по кустам мелкой уремы, растущей около живописной Кондурчи. <br>Мать чувствовала себя здоровою и была необыкновенно весела, даже шутлива. В тени кареты накрыли нам стол, составленный из досок, утвержденных на двух отрубках дерева; принесли скамеек с мельницы, и у нас устроился такой обед, которого вкуснее и веселее, как мне казалось тогда, не может быть на свете. Когда моя мать была здорова и весела, то все около нее делались веселы; это я замечал уже и прежде. За этим обедом я совершенно забыл об оставленном Багрове и примирился с ожидающим меня Чурасовым. Я был уверен, что и мой отец чувствовал точно то же, потому что лицо его, как мне казалось, стало гораздо веселее: даже сестрица моя, которая немножко боялась матери, на этот раз так же резвилась и болтала, как иногда без нее. <br>На следующий день поутру мы приехали в Вишенки. Зимой я ничего не заметил, но летом увидел, что это было самое скучное степное место.</p> <p>Пересыхающая во многих местах речка Берля, запруженная навозною плотиной, без чего летом не осталось бы и капли воды, загнившая, покрытая какой-то пеной, была очень некрасива, к тому же берега ее были завалены целыми горами навоза, над которыми тянулись ряды крестьянских изб; кое-где торчали высокие коромыслы колодцев, но вода и в них была мутна и солодковата. Для питья воду доставали довольно далеко из маленького родничка. И по всему этому плоскому месту, не только деревьев, даже зеленого кустика не было, на котором мог бы отдохнуть глаз, только в нижнем огороде стояли две огромные ветлы. Впрочем, селение считалось очень богатым, чему лучшим доказательством служили гумна, полные копен старого хлеба, многочисленные стада коров и овец и такие же табуны отличных лошадей. Все это мы увидели своими глазами, когда на солнечном закате были пригнаны господские и крестьянские стада. Страшная пыль долго стояла над деревней, и мычанье коров и блеянье овец долго раздавалось в вечернем воздухе. Отец мой сказал, что еще большая половина разного скота ночует в поле. Он с восхищением говорил о хлебородной вишенской земле, состоящей в иных местах из трехаршинного чернозема. Вечером, говоря со старостой, отец мой сказал: «Все у вас хорошо, да воды только нет. Ошибся дядя Михайла Максимыч, что не поселил деревню версты три пониже: там в Берле воды уже много, да и мельница была бы у вас в деревне». Но староста с поклоном доложил, что ошибки тут не было. «Все вышло от нашей глупости, батюшка Алексей Степаныч. <br>Хоша я еще был махонькой, когда нас со старины сюда переседили, а помню, что не токма у нас на деревне, да и за пять верст выше, в Берлинских вершинах, воды было много и по всей речке рос лес; а старики наши, да и мы за ними, лес-то весь повырубили, роднички затоптала скотинка, вода-то и пересохла. Вот и Медвежий враг – ведь какой был лес! и тот вывели; остался один молодежник – и оглобли не вырубишь. Нонче зато и маемся, топим соломой, а на лучину и на крестьянские поделки покупаем лес в Грязнухе». <br>Отец мой очень сожалел об этом и тут же приказал старосте, чтобы Медвежий враг был строго заповедан, о чем хотел немедленно доложить Прасковье Ивановне и обещал прислать особое от нее приказание. <br>Флигель, в котором мы остановились, был точно так же прибран к приезду управляющего, как и прошлого года. Точно так же рыцарь грозно смотрел из-под забрала своего шлема с картины, висевшей в той комнате, где мы спали. На другой картине так же лежали синие виноградные кисти в корзине, разрезанный красный арбуз с черными семечками на блюде и наливные яблоки на тарелке. Но я заметил перемену в себе: картины, которые мне так понравились в первый наш приезд, показались мне не так хороши. <br>После обеда отец мой ездил осматривать хлебные поля; здесь уже кончилось ржаное жнитво, потому что хлеб в Вишенках поспевает двуми неделями ранее; зато здесь только что начинали сеять господскую рожь, а в Багрове отсевались. Здесь уже с неделю, как принялись жать яровые: пшеницы и полбы. Поля были очень удалены, на каком-то наемном участке в «Орловской степи». Мать не пустила меня, да и отец не хотел взять, опасаясь, что я слишком утомлюсь.</p> <p>На другой день, выехав не так рано, мы кормили на перевозе через чудесную, хотя не слишком широкую реку Черемшан, в богатом селе Никольском, принадлежавшем помещику Дурасову. Не переезжая на другую сторону реки, едва мы успели расположиться на песчаном берегу, отвязали удочки, достали червей и, по рассказам мальчишек, удивших около парома, хотели было идти на какое-то диковинное место, «где рыба так и хватает, даже берут стерляди», как явился парадноодетый лакей от Дурасова с покорнейшею просьбою откушать у него и с извещением, что сейчас приедет за нами коляска. Дурасов был известный богач, славился хлебосольством и жил великолепно; прошлого года он познакомился с нами в Чурасове у Прасковьи Ивановны. Отец и мать сочли неучтивостью отказаться и обещали приехать. Боже мой! Какой это был для меня удар, и вовсе неожиданный! Мелькнула было надежда, что нас с сестрицей не возьмут; но мать сказала, что боится близости глубокой реки, боится, чтоб я не подбежал к берегу и не упал в воду, а как сестрица моя к реке не пойдет, то приказала ей остаться, а мне переодеться в лучшее платье и отправляться в гости. Скоро приехала щегольская коляска, заложенная четверкой, с форейтором и с двумя лакеями. Мы с отцом довольно скоро переоделись; мать, устроив себе уборную в лубочном балагане, где жили перевозчики, одевалась долго и вышла такою нарядною, какою я очень давно ее не видел. Как она была хороша, как все ей шло к лицу! Перебирая в памяти всех мне известных молодых женщин, я опять решил, что нет на свете никого лучше моей матери! <br>Посередине большой площади, с двух боков застроенной порядками крестьянских изб, стояла каменная церковь, по-тогдашнему новейшей архитектуры. Каменный двухэтажный дом, соединяющийся сквозными колоннадами с флигелями, составлял одну сторону четырехугольного двора с круглыми башнями по углам. Все надворные строения служили как бы стенами этому двору; бесконечный старый сад, с прудами и речкою, примыкал к нему с одного бока; главный фасад дома выходил на реку Черемшан. Я ничего подобного не видывал, а потому был очень поражен и сейчас приложил к действительности жившие в моей памяти описания рыцарских замков или загородных дворцов английских лордов, читанные мною в книгах. Любопытство мое возбудилось, воображение разыгралось, и я начал уже на все смотреть с ожиданием чего-нибудь необыкновенного. <br>Мы въехали на широкий четвероугольный двор, посреди которого был устроен мраморный фонтан и солнечные часы: они были окружены широкими красивыми цветниками с песчаными дорожками. Великолепное крыльцо с фонарями, вазами и статуями и еще великолепнейшая лестница, посередине устланная коврами, обставленная оранжерейными деревьями и цветами, превзошли мои ожидания, и я из дворца английского лорда перелетел в очарованный замок Шехеразады. В зале встретил нас хозяин самого простого вида, невысокий ростом и немолодой уже человек. После обыкновенных учтивостей он подал руку моей матери и повел ее в гостиную.</p> <p>Обитая бархатом или штофом мебель из красного дерева с бронзою, разные диковинные столовые часы, то в брюхе льва, то в голове человека, картины в раззолоченных рамах – все было так богато, так роскошно, что чурасовское великолепие могло назваться бедностью в сравнении с Никольским дворцом. При первых расспросах, узнав, что мать оставила мою сестрицу на месте нашей кормежки, гостеприимный хозяин стал упрашивать мою мать послать за ней коляску; мать долго не соглашалась, но принуждена была уступить убедительным и настоятельным его просьбам. Между тем Дурасов предложил нам посмотреть его сад, оранжереи и теплицы. Нетрудно было догадаться, что хозяин очень любил показывать и хвастаться своим домом, садом и всеми заведениями; он прямо говорил, что у него в Никольском все отличное, а у других дрянь. «Да у меня и свиньи такие есть, каких здесь не видывали; я их привез в горнице на колесах из Англии. У них теперь особый дом. Хотите посмотреть? Они здесь недалеко. Я всякий день раза по два у них бываю». <br>Отец с матерью согласились, и мы пошли. В самом деле, в глухой стороне сада стоял красивый домик. В передней комнате жил скотник и скотница, а в двух больших комнатах жили две чудовищные свиньи, каждая величиною с небольшую корову. Хозяин ласкал их и называл какими-то именами. Он особенно обращал наше внимание на их уши, говоря: «Посмотрите на уши, точно печные заслоны!» <br>Подивившись на свиней, которые мне не понравились, а показались страшными, пошли мы по теплицам и оранжереям: диковинных цветов, растений, винограду и плодов было великое множество. Хозяин поспешил нам сказать, что это фрукты поздней пристановки и что ранней – все давно сошли. Тут Параша привела мою милую сестрицу, которая, издали увидев нас, прибежала к нам бегом, а Параша проворно воротилась. Дурасов рвал без разбора всякие цветы и плоды и столько надавал нам, что некуда было девать их. Он очень обласкал мою сестрицу, которая была удивительно как смела и мила, называл ее красавицей и своей невестой… Это напомнило мне давнопрошедшие истории с Волковым; и, хотя я с некоторой гордостью думал, что был тогда глупеньким дитятей, и теперь понимал, что семилетняя девочка не может быть невестой сорокалетнего мужчины; но слово «невеста» все-таки неприятно щекотало ухо.</p> <p>Только что воротились мы в гостиную и сели отдохнуть, потому что много ходили, как вошел человек, богато одетый, точно наш уфимский губернатор, и доложил, что кушанье поставлено. Я сейчас спросил тихонько мать: «Кто это?» – и она успела шепнуть мне, что это главный официант. Я в первый раз услышал это слово, совершенно не понимал его, и оно нисколько не решало моего вопроса. Дурасов одну руку подал матери моей, а другою повел мою сестрицу. Пройдя несколько комнат, одна другой богаче, мы вошли в огромную, великолепную и очень высокую залу, так высокую, что вверху находился другой ряд окон. Небольшой круглый стол был убран роскошно: посредине стояло прекрасное дерево с цветами и плодами; граненый хрусталь, серебро и золото ослепили мои глаза. Сестрицу мою хозяин посадил возле себя и велел принесть для нее вышитую подушку. Только что подали стерляжью уху, которою заранее хвалился хозяин, говоря, что лучше черемшанских стерлядей нет во всей России, как вдруг задняя стена залы зашевелилась, поднялась вверх, и гром музыки поразил мои уши! Передо мной открылось возвышение, на котором сидело множество людей, державших в руках неизвестные мне инструменты. Я не слыхивал ничего, кроме скрипки, на которой кое-как игрывал дядя, лакейской балалайки и мордовской волынки. Я был подавлен изумлением, уничтожен. Держа ложку в руке, я превратился сам в статую и смотрел, разиня рот и выпуча глаза, на эту кучу людей, то есть на оркестр, где все проворно двигали руками взад и вперед, дули ртами, и откуда вылетали чудные, восхитительные, волшебные звуки, то как будто замиравшие, то превращавшиеся в рев бури и даже громовые удары… Хозяин, заметя мое изумление, был очень доволен и громко хохотал, напоминая мне, что уха простынет. Но я и не думал об еде. <br>Матери моей было неприятно мое смущение, или, лучше сказать, мое изумление, и она шепнула мне, чтоб я перестал смотреть на музыкантов, а ел… Трудно было мне вполне повиноваться! Черпая ложкой уху, я беспрестанно заглядывался на оркестр музыкантов и беспрестанно обливался. Дурасов еще громче хохотал, отец улыбался, а мать краснела и сердилась. Сестрица моя сначала также была удивлена, но потом сейчас успокоилась, принялась кушать и смеялась, глядя на меня.</p> <p>Немного съел я диковинной ухи и сдал почти полную тарелку. Музыка прекратилась. Все хвалили искусство музыкантов. Я принялся было усердно есть какое-то блюдо, которого я никогда прежде не ел, как вдруг на возвышенности показались две девицы в прекрасных белых платьях, с голыми руками и шеей, все в завитых локонах; держа в руках какие-то листы бумаги, они подошли к самому краю возвышения, низко присели (я отвечал им поклоном) и принялись петь. Мой поклон вызвал новый хохот у Дурасова и новую краску на лице моей матери. Но пение меня не увлекло: слова были мне непонятны, а напевы еще менее. Я вспомнил песни наших горничных девушек и решил, что Матреша поет гораздо лучше. Вследствие такого решения я стал заниматься кушаньем и до конца обеда уже не привлек на себя внимания хозяина. Прежним порядком воротились мы в гостиную. После кофе Дурасов предложил было нам катанье на лодке с роговой музыкой по Черемшану, приговаривая, что «таких рогов ни у кого нет», но отец с матерью не согласились, извиняясь тем, что им необходимо завтра рано поутру переправиться через Волгу. Дурасов не стал долее удерживать; очень ласково простился с нами, расцеловал мою сестрицу и проводил нас до коляски, которая была нагружена цветами, плодами и двумя огромными свертками конфет. <br>Воротясь, мы поспешили переодеться и пустились в дальнейший путь. Во всю дорогу, почти до самой ночевки, я не переставал допрашивать отца, и особенно мать, обо всем слышанном и виденном мною в этот день. Ответы вели к новым вопросам, и объяснения требовали новых объяснений. Наконец я так надоел матери, что она велела мне более не расспрашивать ее об Никольском.</p> <p>Я обратился к отцу и вполголоса продолжал говорить с ним о том же, сообщая при случае и мои собственные замечания и догадки. Вполне не разрешенными вопросами остались: отчего вода из фонтана била вверх? отчего солнечные часы показывают время? как они устроены? и что такое значит возвышение, на котором сидели музыканты? Когда же я спросил, кто такие эти красавицы барышни, которые пели, отец отвечал мне, что это были крепостные горничные девушки Дурасова, выученные пенью в Москве. Что же они такое пели и на каком языке – этого опять не знали мой отец и мать. Когда речь дошла до хозяина, то мать вмешалась в наш разговор и сказала, что он человек добрый, недальний, необразованный, и в то же время самый тщеславный, что он, увидев в Москве и Петербурге, как живут роскошно и пышно знатные богачи, захотел и сам так же жить, а как устроить ничего не умел, то и нанял себе разных мастеров, немцев и французов, но, увидя, что дело не ладится, приискал какого-то промотавшегося господина, чуть ли не князя, для того чтоб он завел в его Никольском все на барскую ногу; что Дурасов очень богат и не щадит денег на свои затеи; что несколько раз в год он дает такие праздники, на которые съезжается к нему вся губерния. Мать пожурила меня, зачем я был так смешон, когда услышал музыку: «Ты точно был крестьянский мальчик, который сроду ничего не видывал, кроме своей избы, и которого привели в господский дом». Я отвечал, что я точно сроду ничего подобного не видывал и потому был так удивлен. Мать возразила, что не надобно показывать своего удивления, а я спросил, для чего не надобно его показывать. «Для того, что это было смешно, а мне стыдно за тебя», – сказала мать. У меня вертелось на уме и на языке новое возражение в виде вопроса, но я заметил, что мать сердится, и замолчал; мы же в это самое время приехали на ночевку в деревню Красный Яр, в двенадцати верстах от Симбирска и в десяти от переправы через Волгу. Мы должны были поспеть на перевоз на солнечном восходе, чтоб переправиться через реку в тихое время, потому что каждый день, как только солнышко обогреет, разыгрывался сильный ветер. <br>Проснувшись рано поутру, я увидел, что наша карета отпряжена и стоит на отлогом песчаном берегу. Солнышко только что взошло. Было очень прохладно, и даже в карете пахло какой-то особенной свежей сыростью, которая чувствуется только на песчаных берегах больших рек. Это совсем не то, что сырость от прудов или болот, всегда имеющая неприятный запах.</p> <p>Двухверстная быстро текущая ширина Волги поразила меня, и я с ужасом смотрел на это пространство, которое надобно нам переплыть. Нас одели потеплее и посадили на опрокинутую лодку. По берегам тянулись, как узоры, следы сбежавших волн, и было видеть, как хлестали и куда доставали они во время бури. Это были гладкие окраины из крупного песка и мелкой гальки. Стаи мартышек с криком вились над водой, падая иногда на нее и ныряя, чтоб поймать какую-нибудь рыбку. Симбирск с своими церквами и каменным губернаторским домом, на высокой горе, покрытой сплошными плодовитыми садами, представлял великолепный вид; но я мало обращал на него вниманья. Около меня кипела шумная суматоха. На перевозе ночевало много народу, и уже одна большая завозня, битком набитая лошадьми и телегами с приподнятыми передками и торчащими вверх оглоблями, чернелась на середине Волги, а другая торопливо грузилась, чтобы воспользоваться благополучным временем. Перевозчиков из деревни Часовни, лежащей на берегу, набежало множество, предлагая нам свои услуги. У них был какой-то староста, который говорил моему отцу, чтоб он не всем верил, и что многие из них вовсе не перевозчики, и чтобы мы положились во всем на него. Нагрузилась до последней возможности и другая завозня, отвязали причалы, оттолкнулись от пристани и тихо пошли на шестах вверх по реке, держась около берега. <br>Подвели третью завозню, самую лучшую и прочную, как уверяли, поставили нашу карету, кибитку и всех девять лошадей. Не привыкшие к подобным переправам, добрые наши кони храпели и фыркали; привязать их к карете или перекладинам, которыми с двух сторон загораживали завозню, было невозможно, и каждую пару держали за поводья наши кучера и люди: с нами остались только Евсеич да Параша. Никому из посторонних не позволили грузиться, и вот тронулась и наша завозня, и тихо пошла вверх, также на шестах. «Взводись выше, молодцы! – кричал с берега староста. – Надо убить прямо на перевоз». <br>Неравнодушно смотрел я на эту картину и со страхом замечал, что ветерок, который сначала едва тянул с восхода, становился сильнее, и что поверхность Волги беспрестанно меняла свой цвет, – то темнела, то светлела, – и крупная рябь бесконечными полосами бороздила ее мутную воду. Проворно подали большую косную лодку, шестеро гребцов сели в весла, сам староста или хозяин стал у кормового весла. Нас подхватили под руки, перевели и перенесли в это легкое судно; мы расселись по лавочкам на самой его середине, оттолкнулись, и лодка, скользнув по воде, тихо поплыла, сначала также вверх; но, проплыв сажен сто, хозяин громко сказал: «Шапки долой, призывай бога на помочь!» <br>Все и он сам сняли шапки и перекрестились; лодка на минуту приостановилась.</p> <p>«С богом, на перебой, работайте, молодцы», – проговорил кормщик, налегши обеими руками и всем телом на рукоятку тяжелого кормового весла, опустя ее до самого дна кормы и таким образом подняв нижний конец, он перекинул весло на другую сторону и повернул нос лодки поперек Волги. Гребцы дружно легли в весла, и мы быстро понеслись. Страх давно уже овладевал мною; но я боролся с ним и скрывал сколько мог; когда же берег стал уходить из глаз моих, когда мы попали на стрежень реки и страшная громада воды, вертящейся кругами, стремительно текущей с непреодолимою силою, обхватила со всех сторон и понесла вниз, как щепку, нашу косную лодочку, – я не мог долее выдерживать, закричал, заплакал и спрятал свое лицо на груди матери. Глядя на меня, заплакала и сестрица. Отец смеялся, называя меня трусишкой, а мать, которая и в бурю не боялась воды, сердилась и доказывала мне, что нет ни малейшей причины бояться. Пролежав несколько времени с закрытыми глазами и понимая, что это стыдно, я стал понемногу открывать глаза и с радостью заметил, что гора с Симбирском приближалась к нам. Сестрица уже успокоилась и весело болтала. Страх мой начал проходить; подплывая же к берегу, я развеселился, что всегда со мной бывало после какого-нибудь страха. Мы вышли на крутой берег и сели на толстые бревна, каких там много лежало. <br>Завозня с нашей каретой плыла еще посередине Волги; маханье веслами казалось издали ребячьей игрушкой и, по-видимому, нисколько завозни к нам не приближало. Ветер усиливался, карета парусила, и все утверждали, что наших порядочно снесет вниз. Около нас, по крутому скату, были построены лубочные лавочки, в которых продавали калачи, пряники, квас и великое множество яблок. Мать, которая очень их любила, пошла сама покупать, но нашла, что яблоки продавались не совсем спелые, и сказала, что это все падаль; кое-как, однако, нашла она с десяток спелых и, выбрав одно яблоко, очень сладкое, разрезала его, очистила и дала нам с сестрицей по половинке.</p> <p>Я вообще мало едал сырых плодов, и яблоко показалось мне очень вкусным. В ожидании завозни отец мой, особенно любивший рыбу, поехал на рыбачьей лодке к прорезям и привез целую связку нанизанных на лычко стерлядей, чтоб в Симбирске сварить из них уху. Я и не думал проситься с отцом: меня бы, конечно, не пустили, да я и сам боялся маленькой лодочки, но зато я с большим удовольствием рассмотрел стерлядок; живых мне еще не удавалось видеть, и я выпросил позволение подержать их по крайней мере в руках. В ближайшей церкви раздался благовест, и колокольный звон, которого я давно не слыхал и как-то даже мало замечал в Уфе, поразил мое ухо и очень приятно отозвался у меня в душе. Наконец и наша завозня с каретой и лошадьми, которую точно несколько снесло, причалила к пристани; экипажи выгрузили и стали запрягать лошадей; отец расплатился за перевоз, и мы пошли пешком на гору. Симбирская гора, или, лучше сказать, подъем на Симбирскую гору, высокую, крутую и косогористую, был тогда таким тяжелым делом, что даже в сухое время считали его более затруднительным, чем самую переправу через Волгу; во время же грязи для тяжелого экипажа это было препятствие, к преодолению которого требовались неимоверные усилия; это был подвиг, даже небезопасный. По счастью, погода стояла сухая. Когда мы взошли на первый взлобок горы, карета догнала нас; чтобы остановиться как-нибудь на косогоре и дать вздохнуть лошадям, надобно было подтормозить оба колеса и подложить под них камни или поленья, которыми мы запаслись: без того карета стала бы катиться назад. Потом все взошли, пешком же, на другую крутизну, на которой также кое-как остановили карету. Мать устала и не могла более идти и потому со мной и с моей сестрицей села в экипаж, а все прочие пошли пешком. <br>Крепкие и сильные наши лошади были все в мыле и так тяжело дышали, что мне жалко было на них смотреть. Таким образом, останавливаясь несколько раз на каждом удобном месте, поднялись мы благополучно на эту исполинскую гору. У бабушки Прасковьи Ивановны был свой дом в Симбирске, в который она, однако, никогда не въезжала. Мы остановились в нем. Дом был по-тогдашнему прекрасный, хорошо убран и увешан картинами, до которых покойный Михайла Максимыч, как видно, был большой охотник. Если б я не видел Никольского, то и этот дом показался бы мне богатым и роскошным; но после Никольского дворца я нашел его не стоящим внимания. <br>Отец с матерью ни с кем в Симбирске не виделись; выкормили только лошадей да поели стерляжьей ухи, которая показалась мне лучше, чем в Никольском, потому что той я почти не ел, да и вкуса ее не заметил: до того ли мне было!.. <br>Часа в два мы выехали из Симбирска в Чурасово и на другой день около полден туда приехали. <br>Прасковья Ивановна давно ожидала нас и чрезвычайно нам обрадовалась; особенно она ласкала мою мать и говорила ей: «Я знаю, Софья Николавна, что если б не ты, то Алексей не собрался бы подняться из Багрова в деловую пору; да, чай, и Арина Васильевна не пускала. Ну, теперь покажу я тебе свой сад во всей его красоте. Яблоки только что поспели, а иные еще поспевают.</p> <p>Как нарочно, урожай отличный. Посмотрю я, какая ты охотница до яблок?» Мать с искреннею радостью обнимала приветливую хозяйку и говорила, что если б от нее зависело, то она не выехала бы из Чурасова. Александра Ивановна Ковригина также очень обрадовалась нам и сейчас послала сказать Миницким, что мы приехали. Гостей на этот раз никого не было, но скоро ожидали многих. <br>Прасковья Ивановна, не дав нам опомниться и отдохнуть после дороги, сейчас повела в свой сад. В самом деле, сад был великолепен: яблони, в бесчисленном количестве, обремененные всеми возможными породами спелых и поспевающих яблок, блиставших яркими красками, гнулись под их тяжестью; под многие ветви были подставлены подпорки, а некоторые были привязаны к стволу дерева, без чего они бы сломились от множества плодов. Сильные родники били из горы по всему скату и падали по уступам натуральными каскадами, журчали, пенились и потом текли прозрачными, красивыми ручейками, освежая воздух и оживляя местность. Прасковья Ивановна была неутомимый ходок; она водила нас до самого обеда то к любимым родникам, то к любимым яблоням, с которых сама снимала какой-то длинною рогулькою лучшие спелые яблоки и потчевала нас. <br>Мать в самом деле была большая охотница до яблок и ела их так много, что хозяйка, наконец, перестала потчевать, говоря: «Ты этак, пожалуй, обедать не станешь». Старый буфетчик Иванушка уже два раза приходил с докладом, что кушанье простынет. Мы не исходили и половины сада, но должны были воротиться. Мы прямо прошли в столовую и сели за обед. В первый раз случилось, что и нас с сестрицей в Чурасове посадили за один стол с большими. С этих пор мы уже всегда обедали вместе, чем мать была особенно довольна. Прасковья Ивановна была так весела, так разговорчива, проста и пряма в своих речах, так добродушно смеялась, так ласково на нас смотрела, что я полюбил ее гораздо больше прежнего. Она показалась мне совсем другою женщиной, как будто я в первый раз ее увидел. Мы по-прежнему заняли кабинет и детскую, то есть бывшую спальню, но уже не были стеснены постоянным сиденьем в своих комнатах, и стали иногда ходить и бегать везде; вероятно, отсутствие гостей было этому причиной, но впоследствии и при гостях продолжалось то же. На другой день приехали из своей Подлесной Миницкие, которых никто не считал за гостей. Они встретились с моим отцом и матерью, как искренние друзья. Точно так, как и вчера, мы все вместе с Миницкими до самого обеда осматривали остальную половину сада, осмотрели также оранжереи и грунтовые сараи; но Прасковья Ивановна до них была небольшая охотница.</p> <p>Она любила все растущее привольно, на открытом, свежем воздухе, а все добытое таким трудом, все искусственное ей не нравилось; она только терпела оранжереи и теплицы, и то единственно потому, что они были уже заведены прежде. В чурасовском саду всего более нравились мне родники, в которых я находил, между камешками, множество так называемых чертовых пальцев необыкновенной величины; у меня составилось их такое собрание, что не помещалось на одном окошке. Впрочем, это удовольствие скоро мне наскучило, а яблонный сад – еще более, и я стал с грустью вспоминать о Багрове, где в это время отлично клевали окуни и где охотники всякий день травили ястребами множество перепелок. Гораздо больше удовольствия доставляли мне книги, которые я читал с большею свободою, чем прежде. Тут прочел я несколько романов, как-то: «Векфильдский священник», «Герберт, или Прощай богатство». Особенно понравилась мне своей таинственностью «Железная маска»: интерес увеличивался тем, что это была не выдумка, а истинное происшествие, как уверял сочинитель. <br>Отец мой, побывав в Старом Багрове, уехал хлопотать по делам в Симбирск и Лукоянов. Он оставался там опять гораздо более назначенного времени, чем мать очень огорчалась. <br>Между тем опять начали наезжать гости в Чурасово и опять началась та же жизнь, как и в прошлом году. В этот раз я узнал и разглядел эту жизнь поближе, потому что мы с сестрицей всегда обедали вместе с гостями и гораздо чаще бывали в гостиной и диванной. В гостиной обыкновенно играли в карты люди пожилые и более молчали, занимаясь игрою, а в диванной сидели все неиграющие, по большей части молодые; в ней было всегда шумнее и веселее, даже пели иногда романсы и русские песни. До сих пор осталось у меня в памяти несколько куплетов песенки князя Хованского, которую очень любила петь сама Прасковья Ивановна. Вот эти куплеты: <br>Пастухи бегут ко стаду, <br>Всяк с подружкою своей; <br>Мне твердят лишь то в досаду: <br>Нет, здесь нет твоих друзей. <br>На поля зефиры мчатся <br>И опять летят с полей; <br>Шумом их слова твердятся: <br>Нет, здесь нет твоих друзей. <br>Травка, былие, цветочек, <br>Желты класы, вид полей, <br>Всякий мне твердит листочек: <br>Нет, здесь нет твоих друзей. <br>Так, их нет со мной, конечно, <br>Нет друзей души моей! <br>Я мучение сердечно <br>Без моих терплю друзей. <br>И эти бедные вирши (напечатанные, кажется, в «Аонидах») не только в пении, где мелодия и голос певца или певицы придают достоинство и плохим словам, но даже в чтении производили на меня живое и грустное впечатление. <br>Я выучил их наизусть и читал с большим увлечением; окружающие хвалили меня. <br>Мать сказала об этом Прасковье Ивановне, и она очень была довольна, что мне так нравится любимая ее песня. Она заставила меня прочесть ее вслух при гостях в диванной и очень меня хвалила. С этих пор я стал пользоваться ее особенной благосклонностью.</p> <p>Чурасовская лакейская и девичья по-прежнему, или даже более, возбуждали опасения моей матери, и она заранее взяла все меры, чтоб предохранить меня от вредных впечатлений. Она строго приказала мне ни с кем не разговаривать, не вслушиваться в речи лакеев и горничных и даже не смотреть на их неприличное между собой обращение. Евсеичу и Параше было приказано отдалять нас от чурасовской прислуги. Но исполнение таких приказаний трудно, и никогда нельзя на него полагаться. Ушей не заткнешь и глаз не зажмуришь, а услыхав или увидав кое-что новое и любопытное – захочешь услышать или увидеть продолжение. Самая строгость запрещения подстрекала любопытство, и я невольно обращал внимание на многое, чего мне не надо было ни слышать, ни видеть. Опасаясь, чтоб не вышло каких-нибудь неприятных историй, сходных с историей Параши, а главное, опасаясь, что мать будет бранить меня, я не все рассказывал ей, оправдывая себя тем, что она сама позволила мне не сказывать тетушке Татьяне Степановне о моем посещении ее заповедного амбара. Дети необыкновенно памятливы, и часто неосторожно сказанное при них слово служит им поощрением к такого рода поступкам, которых они не сделали бы, не услыхав этого ободрительного слова.</p> <p>Я всегда предпочитал детскому обществу общество людей взрослых, но в Чурасове оно как-то меня не удовлетворяло. Сидя в диванной и внимательно слушая, о чем говорили, чему так громко смеялись, я не мог понять, как не скучно было говорить о таких пустяках? Ничто не возбуждало моего сочувствия, и все рассказы разных анекдотов о соседях, видно очень смешные, потому что все смеялись, казались мне не занимательными и незабавными. Я пробовал даже сидеть в гостиной подле играющих в карты, но и там мне было скучно, потому что я не понимал игры, не понимал слов и не понимал споров играющих, которые иногда довольно горячились. Любимыми гостями Просковьи Ивановны были Александр Михайлыч Карамзин и Никита Никитич Философов, женатый на его сестре. Карамзина все называли богатырем; и в самом деле редко было встретить человека такого крепкого, могучего сложения. Он был высок ростом, необыкновенно широк в плечах, довольно толст и в то же время очень строен; грудь выдавалась у него вперед колесом, как говорится; нрав имел он горячий и веселый; нередко показывал он свою богатырскую силу, играя двухпудовыми гирями, как легкими шариками. Один раз, в припадке веселости, схватил он толстую и высокую Дарью Васильевну и начал метать ею, как ружьем солдатский артикул. Отчаянный крик испуганной старухи, у которой свалился платок и волосник с головы и седые косы растрепались по плечам, поднял из-за карт всех гостей, и долго общий хохот раздавался по всему дому; но мне жалко было бедной Дарьи Васильевны, хотя я думал в то же время о том, какой бы чудесный рыцарь вышел из Карамзина, если б надеть на него латы и шлем и дать ему в руки щит и копье. Н.Н.Философов был небольшого роста, но очень жив и ловок. Язык его называли бритвой: он шутил беспрестанно, и я часто слыхал выражение, что он «мертвого рассмешит». Но повторяю, что все это как-то мало меня занимало, и я обратился к детскому обществу милой моей сестрицы, от которого сначала удалялся. Ей было не скучно в это время, потому что в Чурасове постоянно гостили две дочери Миницких, с которыми она очень подружилась. Старшая из них, А.П., была мне ровесница и так же, как я, очень любила читать книжки. Она привезла с собой тетрадку стихотворений князя Ив. М.Долгорукова. Она очень любила его стихи и предпочитала всем другим стихам, которые слышала от меня. Я горячо вступался за своих, известных мне стихотворцев, выученных мною почти наизусть, и у нас с ней почти всегда выходили прежаркие споры. <br>Противница моя не соглашалась со мной, и я, чтоб отомстить ей за оскорбленную честь любимых мною сочинителей, бранил князя Ивана Михайловича Долгорукова, хотя, сказать по правде, он мне очень нравился, особенно стихи «Бедняку», начинающиеся так: <br>Парфен! Напрасно ты вздыхаешь <br>О том, что должен жить в степи, <br>Где с горя, скуки изнываешь. <br>Ты беден – следственно, терпи. <br>Блаженство даром достается <br>Таким, как ты, – на небеси; <br>А здесь с поклона все дается, <br>Ты беден – следственно, терпи! <br>и пр.</p> <p>Потихоньку я выучил лучшие его стихотворения наизусть. Дело доходило иногда до ссоры, но ненадолго: на мировой мы обыкновенно читали наизусть стихи того же князя Долгорукова, под названием «Спор». Речь шла о достоинстве солнца и луны. Я восторженно декламировал похвалы солнцу, а Миницкая повторяла один и тот же стих, которым заканчивался почти каждый куплет: «Все так, да мне луна милей». Вот как мы это делали: <br><strong>Я</strong> <br>Луч солнца греет и питает; <br>Что может быть его светлей? <br>Он с неба в руды проникает… <br><strong>Миницкая</strong> <br>Все так, да мне луна милей. <br><strong>Я</strong> <br>Когда весной оно проглянет <br>И верх озолотит полей, <br>Все вдруг цвести, рождаться станет… <br><strong>Миницкая</strong> <br>Все так, да мне луна милей… <br>и пр. и пр. <br>Потом Миницкая читала последующие куплеты в похвалу луне, а я – окончательные четыре стиха, в которых вполне выражается любезность князя Долгорукова: <br>Вперед не спорь, да будь умнее <br>И знай, пустая голова, <br>Что всякой логики сильнее <br>Любезной женщины слова. <br>Из такого чтения выходило что-то драматическое. Я много и усердно хлопотал, передавая мои литературные убеждения, наконец довел свою противницу до некоторой уступки; она защищала кн. Долгорукова его же стихом и говорила нараспев звучным голоском своим, не заботясь о мере: Все так, да Долгорукой мне милей! <br>Долгое отсутствие моего отца, сильно огорчавшее мою мать, заставило Прасковью Ивановну послать к нему на помощь своего главного управляющего Михайлушку, который в то же время считался в Симбирской губернии первым поверенным, ходоком по тяжебным делам: он был лучший ученик нашего слепого Пантелея. Не говоря ни слова моей матери, Прасковья Ивановна написала письмецо к моему отцу и приказала ему сейчас приехать. Отец мой немедленно исполнил приказание и, оставя вместо себя Михайлушку, приехал в Чурасово. <br>Мать обрадовалась, но радость ее очень уменьшилась, когда она узнала, что отец приехал по приказанию тетушки. Я слышал кое-какие об этом неприятные разговоры. Через несколько дней, при мне, мой отец сказал Прасковье Ивановне: «Я исполнил, тетушка, вашу волю; но если я оставлю дело без моего надзора, то я его проиграю». Прасковья Ивановна отвечала, что это все вздор и что Михайлушка побольше смыслит в делах. Отец мой остался, но весьма неохотно. Предсказание его сбылось: недели через две Михайлушка воротился и объявил, что дело решено в пользу Богдановых. Отец мой пришел в отчаяние, и все уверения Михайлушки, что это ничего не значит, что дело окончательно должно решиться в сенате (это говорил и наш Пантелей), что тратиться в низших судебных местах – напрасный убыток, потому что, в случае выгодного для нас решения; противная сторона взяла бы дело на апелляцию и перенесла его в сенат и что теперь это самое следует сделать нам, – нисколько не успокаивали моего отца. Прасковья Ивановна и мать соглашались с Михайлушкой, и мой отец должен был замолчать. Михайлушке поручено было немедленно выхлопотать копию с решения дела, потому что прошение в сенат должен был сочинить поверенный, Пантелей Григорьич, в Багрове.</p> <p>Между тем наступал конец сентября, и отец доложил Прасковье Ивановне, что нам пора ехать, что к покрову он обещал воротиться домой, что матушка все нездорова и становится слаба; но хозяйка наша не хотела и слышать о нашем отъезде. «Все пустое, – говорила она, – матушка твоя совсем не слаба, и ей с дочками не скучно, да и внучек ей оставлен на утешение. Я отпущу вас к вашему празднику, к знаменью». Отец мой докладывал, что до знаменья, то есть до 27 ноября, еще с лишком два месяца и что в половине ноября всегда становится зимний путь, а мы приехали в карете. Прасковья Ивановна признала такое возражение справедливым и сказала: «Ну, так и быть, отпускаю вас к Михайлину дню».</p> <p>Как ни хотелось моему отцу исполнить обещание, данное матери, горячо им любимой, как ни хотелось ему в Багрово, в свой дом, в свое хозяйство, в свой деревенский образ жизни, к деревенским своим занятиям и удовольствиям, но мысль ослушаться Прасковьи Ивановны не входила ему в голову. Он повиновался, как и всегда. Я был огорчен не меньше отца. С каждым днем более надоедала мне эта городская жизнь в деревне; даже мать скорее желала воротиться в противное ей Багрово, потому что там оставался маленький братец мой, которому пошел уже третий год. Отец очень грустил и даже плакал. П.И.Миницкий и А.И.Ковригина, как самые близкие люди к Прасковье Ивановне, решились попробовать упросить ее, чтоб она нас отпустила или, по крайней мере, хоть одного моего отца. Но Прасковья Ивановна приняла такое ходатайство с большим неудовольствием и сказала: «Алексея я, пожалуй бы, отпустила, да это огорчит Софью Николавну, а я так ее люблю, что не хочу с ней скоро расстаться и не хочу ее огорчить». Делать было нечего. Отложили мысль об отъезде, попринудили себя, и веселая чурасовская жизнь потекла по-прежнему. Пришел покров. Проснувшись довольно рано поутру, я увидел, что отец мой сидит на постели и вздыхает. Я спросил его о причине, и он, встав потихоньку, чтоб не разбудить мою мать, подошел ко мне, сел на диван, на котором я обыкновенно спал, и сказал вполголоса: «Я уж давно не сплю. Я видел дурной сон, Сережа. Верно, матушка очень больна». Слезы показались у него на глазах. Мне стало так жаль бедного моего отца, что я начал его обнимать и сам готов был заплакать. В самую эту минуту проснулась мать и очень удивилась, увидя, что мы с отцом обнимаемся. Она подумала, не захворал ли я; но отец рассказал ей, в чем состояло дело, рассказал также и свой сон, только так тихо, что я ни одного слова не слыхал. Мать старалась его успокоить и говорила, что он видел сон страшный, а не дурной и что «праздничный сон – до обеда». Эти слова запали в мой ум, и я принялся рассуждать: «Как же это маменька всегда говорила, что глупо верить снам и что все толкования их – совершенный вздор, а теперь сама сказала, что отец видел страшный, а не дурной сон? Стало, бывают сны дурные? Стало, праздничный сон сбывается до обеда? Сегодня большой праздник. Вот увидим, что случится до обеда». Кажется, мать успела успокоить моего отца, потому что после они разговаривали весело. Вскоре все встали, начали одеваться и потом пошли к обедне. Прасковья Ивановна была уже в церкви. Мало-помалу собрались все гости и домашние: началась служба; священник и дьякон были в новых золотых ризах. Просковья Ивановна пела, стоя у клироса, вместе с своими певчими. По окончании обедни все поздравили ее с праздником и весело возвратились в дом, кто пешком, кто в дрожках и линейках, потому что накрапывал дождь. В гостиной нас ожидал чай и кофе. Вдруг вошел человек, подал моему отцу письмо и сказал, что его привез нарочный из Багрова. Отец мой побледнел, руки у него затряслись; он с трудом распечатал конверт, прочел первые строки, зарыдал, опустил письмо на колени и сказал: «Матушка отчаянно больна». Все очень встревожились, но мать и я были особенно поражены, потому что вспомнили сон. Не дочитывая письма, отец обратился к Прасковье Ивановне и твердым голосом сказал: «Как вам угодно, тетушка, а мы сегодня же едем; если вы не пустите Софью Николавну, то я поеду один, на перекладных, в телеге». Прасковья Ивановна, сама очень встревоженная, торопливо сказала: «Поезжайте все, я вас не держу». Отец ту же минуту вышел, чтоб распорядиться к немедленному отъезду. Письмо дочитали; тетушка Татьяна Степановна писала: «Поспешите, братец, своим приездом. Матушка отчаянно больна. Третий день в жару и без памяти. Послали за священником. Я к вам посылаю нарочного, моего Николая. Приказала ему и день и ночь ехать на переменных. Матушка как опомнится на минутку, то все спрашивает вас». В конце была приписка, что священник приехал, исповедовал больную глухою исповедью и приобщил запасными дарами и говорит, что она очень трудна.</p> <p>Видно было, что Прасковью Ивановну сильно взволновало и огорчило это известие. Она не пустила моего отца к покрову в Багрово без всякой основательной причины и, конечно, очень в том раскаивалась. Печально и строго было ее лицо, брови сдвинуты. Она долго молчала; молчали и все. <br>Потом, сказав: «Боже сохрани и помилуй, если он не застанет матери!» – встала и ушла в свою спальню. Страх и жалость боролись в моей душе. Мне жалко было бабушку и еще более жалко моего отца. Но скоро суеверный страх взял верх, овладел всеми моими чувствами. К покрову отец обещал приехать, в покров видел дурной сон, и в тот же день, через несколько часов, – до обеда сон исполнился. Что же это значит? ли после этого не верить снам? Не бог ли посылает их? И я верил им, хотя мои сны не сбывались. <br>Мать пошла укладываться, и к обеду было все уложено. Подали кушать. <br>Прасковья Ивановна наперед зашла к нам в кабинет. Она была уже спокойна и твердым голосом уговаривала моего отца не сокрушаться заранее, а положиться во всем на милость божию. «Я надеюсь, – между прочим, сказала она, – что господь не накажет так строго меня, грешную, за мою неумышленную вину. <br>Надеюсь, что ты застанешь Арину Васильевну живою, и что в день покрова божией матери, то есть сегодня, она почувствует облегчение от болезни». <br>Отец мой как будто несколько ободрился от ее слов. Прасковья Ивановна взяла за руки моего отца и мать и повела их в залу, где ожидало нас множество гостей, съехавшихся к празднику. Она посадила нас всех около себя и особенно занималась нами. Покуда мы обедали, карета была подана к крыльцу. <br>После стола, выпив кофею, без чего Прасковья Ивановна не хотела нас пустить, она первая встала и, помолясь богу, сказала: «Прощайте, друзья мои. Благодарю Алексея Степаныча за исполнение моего желанья и за послушание. А тебя, Софья Николавна, за твою родственную любовь и дружбу. <br>Кажется, мы с тобой друг друга не разлюбим. Пришлите ко мне нарочного с известием об Арине Васильевне…» <br>Через несколько минут мы уже ехали небольшой рысью и по грязной дороге. Осенний мелкий дождь с ветром так и рубил в поднятое окно, подле которого я сидел, и водяные потоки, нагоняя и перегоняя друг друга, невольно наблюдаемые мною, беспрестанно текли во всю длину стекла. Не успел я опомниться, как уже начало становиться темно, и сумерки, как мне казалось, гораздо ранее обыкновенного, обхватили нашу карету. Чуть-чуть светлела красноватая полоса там, где село солнышко. У нас была совершенная тишина; никто не говорил ни одного слова.</p> <h4 id="glava20">Осенняя дорога в Багрово</h4> <p>На другой день, часов в десять утра, въехали мы в Симбирск. Погода стояла самая неблагоприятная: по временам шел мелкий, осенний дождь и постоянно дул страшный ветер. Мы остановились в том же доме, выкормили лошадей и сейчас поехали на перевоз. Спуск с Симбирской горы представлял теперь несравненно более трудностей, чем подъем на нее: гора ослизла, тормоза не держали и карета катилась боком по косогору. Оставаться в экипаже было опасно, и мы, несмотря на грязь и дождь, должны были идти пешком. Волга… страшно вообразить, что такое была Волга! Она вся превратилась в водяные бугры, которые ходили взад и вперед, желтые и бурые около песчаных отмелей и черные посередине реки; она билась, кипела, металась во все стороны и точно стонала; волны беспрестанно хлестали в берег, взбегая на него более, чем на сажень. По всему водяному пространству, особенно посреди Волги, играли беляки: так называются всплески воды, когда гребни валов, достигнув крайней высоты, вдруг обрушиваются и рассыпаются в брызги и белую пену. Невыразимый ужас обнял мою душу, и одна мысль плыть по этому страшному пути леденила мою кровь и почти лишала меня сознания. На берегу сказали нам, что теперь перевозу нет и что все перевозчики разошлись, кто в кабак, кто в харчевню. Но отец мой немедленно хотел ехать и послал отыскать перевозчиков; сейчас явилось несколько человек и сказали, что надо часок погодить, что перед солнечным закатом ветер постихнет и что тогда будет благополучно доставить нас на ту сторону. Между тем, в ожидании этого благополучного часа, стали грузиться. Опять выбрали лучшую и новую завозню, поставили нашу карету, кибитку и всех лошадей. Ветер в самом деле стал как будто утихать. <br>Заметили, что с той стороны отвалила завозня, и наша проворно отчалила от пристани и пошла на шестах вверх около берега, намереваясь взвестись как выше. С нами остались Параша и Евсеич. Приготовили и для нас большую косную лодку. Явился знакомый нам хозяин, или перевозчичий староста, как его иногда называли; он сам хотел править кормовым веслом и отобрал отличных шестерых гребцов, но предложил подождать еще с полчасика. Слава богу, что он сделал нам это предложение, потому что ветер, утихнув на несколько минут, разыгрался пуще прежнего, и пуще прежнего закипела Волга, и сами перевозчики сказали, что «оно, конечно, доставить, да будет маленько страховито; лодка станет нырять, и, пожалуй, господа напугаются». <br>Тут я точно очнулся от какого-то оцепенения и со слезами принялся просить и молить, чтоб сегодня не ездить. В первый раз я видел, что отец сердился на меня и говорил, что я «дрянь, трусишка!» «Ну, посмотри на сестру, – продолжал он, – ведь тебе стыдно! Она девочка, а не плачет и не просит, чтоб остались». Сестрица моя точно не плакала. Но когда спросили ее: «Ты не боишься? Хочешь ехать?» – она отвечала, что боится и ехать не хочет. Мать, видя, что я весь дрожу от страха, стала уговаривать отца остаться до утра.</p> <p>Отец все не соглашался. Перевозчики молча смотрели на нас несколько времени; наконец хозяин сказал: «Али до утра, ваше благородие? На заре беспременно ветер затихнет, и мы вас мигом доставим. Погодка точно разыгралась, и вашу завозню больно далеко снесет. Вот она только что пошла на перебой, а уж теперь ниже пристани. Версты две снесет. Придется им заночевать у Гусиной Луки и завтра навряд теперь им добиться до пристани прежде вас». Эти слова порешили дело. Но возник вопрос, где ночевать, на чем спать и что есть? Платье, подушки, постели, съестные припасы – все было отправлено на ту сторону, а утренней зари надо дожидаться часов двенадцать. <br>Хозяин вывел нас из затруднения: он предложил нам свою квартиру, которую нанимал для себя и работников на самом берегу, а что-нибудь поесть обещал достать нам из харчевни. Мы с благодарностью воспользовались его предложением; дождь порядочно уже нас вымочил, и мы с радостью вошли в теплую избу, которую всю нам уступили. Чаю в харчевне нельзя было достать, но и тут помог нам хозяин: под горою, недалеко от нас, жил знакомый ему купец; он пошел к нему с Евсеичем, и через час мы уже пили чай с калачами, который был и приятен, и весьма полезен всем нам; но ужинать никто из нас не хотел, и мы очень рано улеглись кое-как по лавкам на сухом сене. <br>Чуть брезжилось, когда нас разбудили; даже одеваться было темно. Боже мой, как нам с сестрицей не хотелось вставать! Из теплого гнездышка идти на сырой и холодный осенний воздух, на самом рассвете, когда особенно сладко спится, да еще прямо на лодку!.. Но отец беспрестанно торопил, и мы, одевшись, почти бегом побежали на пристань: красная заря горела сквозь серое небо и предвещала сильный ветер. Дождя не было, но нельзя сказать, чтоб было тихо: резкий ветерок уже упорно тянул и крупной рябью подергивал водяную поверхность. Гребцы, держа в руках весла, сидели на своих местах. <br>Хозяин поспешно перевел нас по доскам на лодку и усадил в ней по лавкам на самой середине. Страх сжимал мое сердце, и я сидел, как говорится, ни жив ни мертв. Мы недолго взводились вверх и скоро пошли на перебой. Гребцы работали с необыкновенным усилием, лодка летела; но едва мы, достигнув середины Волги, вышли из-под защиты горы, подул сильный ветер, страшные волны встретили нас, и лодка начала то подыматься носом кверху, то опускаться кормою вниз; я вскрикнул, бросился к матери, прижался к ней и зажмурил глаза. Я открыл их тогда, когда услышал, что до берегу недалеко.</p> <p>Точно, берег был уже близок, но в лодке происходила суматоха, которой я с закрытыми глазами до тех пор не замечал, и наш кормщик казался очень озабоченным и даже испуганным. Гребли только четверо, а двое гребцов выливали воду, один – каким-то длинным ковшом, а другой – шляпой. Вода в лодке выступила уже сквозь пол и подмочила нам ноги, а в корме было ее очень много. Я не вполне понял важность происшествия и очень удивился, когда отец, высадив нас всех на берег, накинулся с бранью на хозяина гребцов. «Ах ты, разбойник, – говорил мой отец, – как мог ты подать нам худую лодку! Ведь ты нас едва не утопил! Да знаешь ли ты, что я тебя сейчас отправлю к симбирскому городничему?» Бедный наш кормщик, стоя без шляпы и почтительно кланяясь, говорил: «Помилуйте, ваше благородие, разве я этому делу рад, разве мне свой живот надоел? Ведь и я потонул бы вместе с вами. <br>Грех такой вышел. Хотел поусердствовать вам, самую лучшую посуду дал, новую; только большим господам ее дают. Всего раз десять была в деле. С успеньева дня ее и не трогали. Воды не было ни капли, как мы поехали. Ума не приложу, отчего такая беда случилась. Я, вестимо, без вины виноват. <br>Помилосердствуйте, простите, заставьте за себя век бога молить…» – и он повалился в ноги моему отцу. Ему сейчас велели встать и сказали, что прощают ему его вину и жаловаться не будут. <br>Завозни нашей с каретой еще у пристани не было: предсказание нашего хозяина-кормщика сбылось из слова в слово. Она медленно подвигалась на шестах снизу и находилась еще от нас не менее версты, как говорили перевозчики. Отцу моему захотелось узнать, отчего потекла наша лодка; ее вытащили на берег, обернули вверх дном и нашли, что у самой кормы она проломлена чем-то острым; дыра была пальца в два шириною. Как это случилось, никто объяснить не мог. Долго толковали перевозчики и наконец порешили, что это кто-нибудь со зла проломил железным ломом. Отверстие было довольно высоко над водою, и в тихую погоду было плавать на лодке безопасно, но гребни высоких валов попадали в дыру. Если б не доглядели и не принялись вовремя выливать воду, лодка наполнилась бы ею, села глубже, и тогда гибель была неизбежна. Тут только я понял, какой опасности мы подвергались, и боязнь, отвращение от переправ через большие реки прочно поселилась в моей душе. Наконец приплыла наша завозня; она точно ночевала у Гусиной Луки, на мели, кое-как привязавшись к воткнутым в песок шестам. <br>Люди наши рассказывали, что натерпелись такого страху, какого сроду не видывали, что не спали всю ночь и пробились с голодными лошадьми, которые не стояли на месте и несколько раз едва не опрокинули завозню. Нас ожидала новая остановка и потеря времени: надо было заехать в деревню Часовню, стоящую на самом берегу Волги, и выкормить лошадей, которые около суток ничего не ели.</p> <p>Нельзя было узнать моего отца. Всегда тихий и спокойный, он рвался с досады, что столько времени пропадало даром, и беспрестанно сердился. Мать принуждена была его уговаривать и успокаивать, что всегда, бывало, делывал отец с нею, и я с любопытством смотрел на эту перемену. Мать говорила очень долго и так хорошо, как и в книжках не пишут. Между прочим, она сказала ему, что безрассудно сердиться на Волгу и бурю, что такие препятствия не зависят от воли человеческой, и что грешно роптать на них, потому что их посылает бог, что, напротив, мы должны благодарить его за спасение нашей жизни… Но я не умею так рассказать, как она говорила. Наконец мало-помалу отец мой успокоился, хотя все оставался очень грустен. Выкормив лошадей, мы пустились в дальнейший путь. Мы не жалели своих добрых коней, и в две упряжки, то есть в два переезда, проехали почти девяносто верст, и на другой день в обед были уже в Вишенках. Простояв часа четыре, мы опять пустились в дорогу и ночевали в деревне, называемой «Один двор». Судьба захотела испытать терпенье моего отца. Когда душа его рвалась в Багрово, к умирающей матери, препятствия вырастали на каждом шагу. Все путешествие наше было самое неудачное, утомительное, печальное. После постоянного ненастья, от которого размокла черноземная почва, сначала образовалась страшная грязь, так что мы с трудом стали уезжать по пятидесяти верст в день; потом вдруг сделалось холодно, и, поднявшись на заре, чтоб выбраться поранее из грязного «Одного двора», мы увидели, что грязь замерзла и что земля слегка покрыта снегом. Сначала отец не встревожился этим и говорил, что лошадям будет легче, потому что подмерзло, мы же с сестрицей радовались, глядя на опрятную белизну полей; но снег продолжал идти час от часу сильнее и к вечеру выпал с лишком в полторы четверти; езда сделалась ужасно тяжела, и мы едва тащились шагом, потому что мокрый снег прилипал к колесам и даже тормозил их. Так ехали мы целый следующий день и проехали только тридцать верст. К вечеру пошел дождь, снег почти растаял, и хотя дорога стала еще грязнее, но все лошадям было легче. Тут явилась новая беда: мать захворала, и так сильно, что, отъехав двадцать пять верст, мы принуждены были остановиться и простоять более суток. Как было грустно мне и моей милой сестрице! Мы жили в грязной чувашской избе. Мать лежала под пологом, отец с Парашей беспрестанно подавали ей какие-то лекарства, и мы, сидя в другом углу, перешептывались вполголоса между собой и молились богу, чтоб он послал маменьке облегчение.</p> <p>Только на седьмой день, довольно рано утром, добрались мы до Неклюдова и подъехали к крыльцу очень странно построенного дома Кальпинских, всего в двадцати верстах от Багрова. Мы с сестрицей никогда там не бывали, да и теперь бы отец не заехал, но так пришлось, что надобно было выкормить усталых лошадей. Хозяйка встретила мою мать в сенях и ушла с нею в дом, а отец высадил меня и сестру из кареты и повел за руку. В зале встретил нас И.Н.Кальпинский; отец, здороваясь с ним, поспешно спросил: «А что матушка?» – «Разве вы не знаете?» – возразил хозяин. «Вот другая неделя, как ничего не знаем», – отвечал отец. «Приказала долго жить, – преспокойно сказал Кальпинский, – скончалась в самый покров». Боже мой, что сделалось с моим отцом! Он всплеснул руками, тихо промолвил: «В покров», – побледнел, весь задрожал и, конечно бы упал, если б Кальпинский не подхватил его и не посадил на стул. Между тем матери в гостиной успели уже сказать о кончине бабушки; она выбежала к нам навстречу и, увидя моего отца в таком положении, ужасно испугалась и бросилась помогать ему. Принесли холодной воды, вспрыснули ему лицо, облили голову, отец пришел в себя, и ручьи слез полились по его бледному лицу. Ему дали выпить стакан холодной воды, и Кальпинский увел его к себе в кабинет, где отец мой плакал навзрыд более часу, как маленькое дитя, повторяя только иногда: «Бог судья тетушке! На ее душе этот грех!» Между тем вокруг него шли уже горячие рассказы и даже споры между моими двоюродными тетушками, Кальпинской и Лупеневской, которая на этот раз гостила у своей сестрицы. С мельчайшими подробностями рассказывали они, как умирала, как томилась моя бедная бабушка; как понапрасну звала к себе своего сына; как на третий день, именно в день похорон, выпал такой снег, что не было возсти провезти тело покойницы в Неклюдово, где и могилка была для нее вырыта, и как принуждены были похоронить ее в Мордовском Бугуруслане, в семи верстах от Багрова. «Вот бог-то все по-своему делает, – говорила Флена Ивановна Лупеневская, – покойный дядюшка Степан Михайлыч, царство ему небесное, не жаловал нашего Неклюдова и слышать не хотел, чтоб его у нас похоронили, а косточки его лежат возле нашей церкви. Тетушка же так нас любила, как родных дочерей, и всей душенькой желала и приказывала, чтоб положить ее в Неклюдове, рядом с Степаном Михайлычем, а пришлось лечь в Мордовском Бугуруслане у отца Василья». Катерина же Ивановна Кальпинская прибавляла вполголоса, как будто про себя: «Так уж сами не захотели. Все генеральша. И провезти было и подождать было, снег-то всего лежал одни сутки». Но Флена Ивановна, вслушавшись, возразила: «Полно, матушка-сестрица, что ты грешишь на Елизавету Степановну и на всех. Проезду не было ни на санях, ни на колесах.</p> <p>Ведь мы и сами поехали на похороны, да от Бахметевки воротились, ведь на Савруше-то мост снесло, а ждать тоже было нельзя, да и снег-то, может, и не сошел бы. Нет, сестрица, не греши; уж так было угодно богу; а вот братец-то не застал Арины Васильевны, так это жалко». Такими-то утешительными разговорами успокаивали хозяйки огорченного сына! Наконец сестры заспорили и подняли крик. Мать упросила всех оставить моего отца одного. Даже нас выслала и сама с ним осталась. После она сказала мне, что отец долго еще плакал и, наконец заснул у нее на груди. У Катерины Ивановны Кальпинской было три дочери и один сын, еще маленький. Мы их совсем не знали. Они сначала дичились нас, но потом стали очень ласковы и показались нам предобрыми; они старались нас утешить, потому что мы с сестрицей плакали о бабушке, а я еще более плакал о моем отце, которого мне было так жаль, что я и пересказать не могу. Нас потчевали чаем и завтраком; хотели было потчевать моего отца и мать, но я заглянул к ним в дверь, мать махнула мне рукой, и я упросил, чтоб к ним не входили. Часа через два вышла к нам мать и сказала: «Слава богу, теперь Алексей Степаныч спокойнее, только хочет поскорее ехать». Но лошадям надо было хорошенько отдохнуть и выкормиться, а потому мы пробыли еще часа два и даже пообедали; отец не выходил за стол и ничего не ел. После обеда мы распростились с хозяевами и тотчас поехали.</p> <p>Всю остальную дорогу я смотрел на лицо моего отца. На нем выражалась глубокая, неутешная скорбь, и я тут же подумал, что он более любил свою мать, чем отца; хотя он очень плакал при смерти дедушки, но такой печали у него на лице я не замечал. Мать старалась заговаривать с ним и принуждала отвечать на ее вопросы. Она с большим чувством и нежностью вспоминала о покойной бабушке и говорила моему отцу: «Ты можешь утешаться тем, что был всегда к матери самым почтительным сыном, никогда не огорчал ее и всегда свято исполнял все ее желания. Она прожила для женщины долгий век (ей было семьдесят четыре года); она после смерти Степана Михайлыча ни в чем не находила утешения и сама желала скорее умереть». Отец мой отвечал, проливая уже тихие слезы, что это все правда и что он бы не сокрушался так, если б только получил от нее последнее благословение, если б она при нем закрыла свои глаза. «Тетушка всему причиной, – с горячностью сказал мой отец. – Зачем она меня не пустила? Из каприза…» Мать прервала его и начала просить, чтоб он не сердился и не винил Прасковью Ивановну, которая и сама ужасно огорчена, хотя и скрывала свои чувства, которая не могла предвидеть такого несчастья. «Правда, правда, – сказал мой отец со вздохом, – видно, уж так угодно богу», снова залился слезами и обнял мою мать. Мы с сестрицей во все время плакали потихоньку, и даже Параша утирала свои глаза. В разговорах такого рода прошла вся дорога от Неклюдова до Багрова, и я удивился, как мы скоро доехали. Карета с громом взъехала на мост через Бугуруслан, и тут только я догадался, что мы так близко от нашего милого Багрова. Эта мысль на ту минуту рассеяла мое печальное расположение духа, и я бросился к окошку, чтоб посмотреть на наш широкий пруд. Боже мой! Как показался он мне печален! Дул жестокий ветер, мутные валы ходили по всему пруду, так что напомнили мне Волгу; мутное небо отражалось в них; камыши высохли, пожелтели, волны и ветер трепали их во все стороны, и они глухо и грустно шумели. Зеленые берега, зеленые деревья – все пропало. Деревья, берега, мельница и крестьянские избы – все было мокро, черно и грязно. На дворе радостным лаем встретили нас Сурка и Трезор (легавая собака, которую я тоже очень любил); я не успел им обрадоваться, как увидел, что на крыльце уже стояли двое дядей, Ерлыкин и Каратаев, и все четыре тетушки: они приветствовали нас громким вытьем, какое уже слышал я на дедушкиных похоронах. Нашу карету видели еще издали, когда она только начала спускаться с горы, а потому не только тетушки и дяди, но вся дворня и множество крестьян и крестьянок толпою собрались у крыльца.</p> <h4 id="glava21">Жизнь в Багрове после кончины бабушки</h4> <p>Можно себе вообразить, сколько тут было слез, рыданий, причитаний, обниманья и целованья. Мать со мной и сестрицей скоро вошла в дом, а отец долго не приходил; он со всеми поздоровался и со всеми поплакал. Наконец собрались в гостиную, куда привели и милого моего братца, который очень обрадовался нам с сестрицей. В короткое время нашей разлуки он вырос, очень похорошел и стал лучше говорить. Двоюродные сестры наши, Ерлыкины, также были там. Мы увиделись с ними с удовольствием, но они обошлись с нами холодно. Целый вечер провели в печальных рассказах о болезни и смерти бабушки. У ней было предчувствие, что она более не увидит своего сына, и она, даже еще здоровая, постоянно об том говорила; когда же сделалась больна, то уже не сомневалась в близкой смерти и сказала: «Не видать мне Алеши!» Впрочем, причина болезни была случайная и, кажется, от жирной и несвежей пищи, которую бабушка любила. Перед кончиной она не отдала никаких особенных приказаний, но поручала тетушке Аксинье Степановне, как старшей, просить моего отца и мать, чтоб они не оставили Танюшу, и, сверх того, приказала сказать моей матери, что она перед ней виновата и просит у ней прощенья. Все это Аксинья Степановна высказала при всех, к изумлению и неудовольствию своих сестер. После я узнал, что они употребляли все средства и просьбы и даже угрозы, чтоб заставить Аксинью Степановну не говорить таких, по мнению их, для покойницы унизительных слов, но та не послушалась и даже сказала при них самих. Мать отвечала: «Я от всей души прощаю, если матушка (царство ей небесное!) была против меня в чем-нибудь несправедлива. Я и сама была виновата перед ней и очень сокрушаюсь, что не могла испросить у ней прощенья. Но надеюсь, что она, по доброте своей, простила меня». После этого долго шли разговоры о том, что бабушка к покрову просила нас приехать и в покров скончалась, что отец мой именно в покров видел страшный и дурной сон, и в покров же получил известие о болезни своей матери. Все эти разговоры я слушал с необыкновенным вниманием. Припоминая наше первое пребывание в Багрове и некоторые слова, вырывавшиеся у моей матери, тогда же мною замеченные, я старался составить себе сколько-нибудь ясное и определенное понятие: в чем могла быть виновата бабушка перед моею матерью и в чем была виновата мать перед нею? Верование же мое в предчувствие и в пророческие сны получило от этих разговоров сильное подкрепление. <br>На другой день, рано поутру, отец мой вместе с тетушкой Татьяной Степановной уехали в Мордовский Бугуруслан. Хотя на следующий день, девятый после кончины бабушки, все собирались ехать туда, чтобы слушать заупокойную обедню и отслужить панихиду, но отец мой так нетерпеливо желал взглянуть на могилу матери и поплакать над ней, что не захотел дожидаться целые сутки.</p> <p>Он воротился еще задолго до обеда, бледный и расстроенный, и тетушка Татьяна Степановна рассказывала, что мой отец как скоро завидел могилу своей матери, то бросился к ней, как исступленный, обнял руками сырую землю, «да так и замер». «Напугал меня братец, – продолжала она, – я подумала, что он умер, и начала кричать, прибежал отец Василий с попадьей, и мы все трое насилу стащили его и почти бесчувственного привели в избу к попу; насилу-то он пришел в себя и начал плакать; потом, слава богу, успокоился, и мы отслужили панихиду. Обедню я заказала, и как мы завтра приедем, так и ударят в колокол». – Я опять подумал, что отец гораздо горячее любил свою мать, чем своего отца. <br>В тот же день послали нарочного к Прасковье Ивановне. Мать написала большое письмо к ней, которое прочла вслух моему отцу: он только приписал несколько строк. И тогда показалось мне, что письмо написано удивительно хорошо; но тогда я не мог понять и оценить его достоинств. После я имел это письмо в своих руках – и был поражен изумительным тактом и даже искусством, с каким оно было написано: в нем заключалось совершенно верное описание кончины бабушки и сокрушения моего отца, но в то же время все было рассказано с такою нежною пощадой и такою мягкостью, что оно могло скорее успокоить, чем растравить горесть Прасковьи Ивановны, которую известие о смерти бабушки до нашего приезда должно было очень сильно поразить.</p> <p>В девятый день, в день обычного поминовения по усопшим, рано утром, все, кроме нас, троих детей и двоюродных сестер, отправились в Мордовский Бугуруслан. Отправились также и Кальпинская с Лупеневской, приехавшие накануне. Мать хотела взять и меня, но я был нездоров, да и погода стояла сырая и холодная; я чувствовал небольшой жар и головную боль. Вероятно, я простудился, потому что бегал несколько раз смотреть моих голубей и ястребов, пущенных в зиму. На просторе я заглянул в бабушкину горницу и нашел ее точно такою же, пустою и печальною, какою я видел ее после кончины дедушки. Тот же Мысеич и тот же Васька Рыжий читали псалтырь по усопшей. Я хотел было также почитать псалтырь, но не прочел и страницы, – каждое слово болезненно отдавалось мне в голову. К обеду все воротились и привезли с собой попа с попадьей, накрыли большой стол в зале, уставили его множеством кушаний; потом подали разных блинов и так же аппетитно все кушали (разумеется, кроме отца и матери), крестясь и поминая бабушку, как это делали после смерти дедушки. Я почти ничего не ел, потому что разнемогался, даже дремал; помню только, что мать не захотела сесть на первое место хозяйки и сказала, что «покуда сестрица Татьяна Степановна не выйдет замуж, – она будет всегда хозяйкой у меня в доме». Помню также, что оба мои дяди, и даже Кальпинская с Лупеневской, много пили пива и наливок и к концу обеда были очень навеселе. Встав из-за стола, я прилег на канапе, заснул – и уже ничего не помню, как меня перенесли на постель. Я пролежал в жару и в забытьи трое суток. Опомнившись, я сначала подумал, что проснулся после долгого сна. Мать сидела подле меня бледная, желтая и худая, но какое счастие выразилось на ее лице, когда она удостоверилась, что я не брежу, что жар совершенно из меня вышел! Какие радостные слезы потекли по ее щекам! Как она на меня смотрела, как целовала мои руки!.. Но я с удивлением принимал ее ласки; я еще более удивился, заметив, что голова и руки мои были чем-то обвязаны, что у меня болит грудь, затылок и икры на ногах. Я хотел было встать с постели, но не имел сил приподняться… Тут только мать рассказала мне, что я был болен, что я лежал в горячке, что к голове и рукам моим привязан черный хлеб с уксусом и толчеными можжевеловыми ягодами, что на затылке и на груди у меня поставлены шпанские мушки, а к икрам горчичники. Может быть, все это было не нужно, а может быть, именно дружное действие всех этих лекарств прервало горячку так скоро. Ничего нет приятнее выздоравливанья после трудной болезни, особенно когда видишь, какую радость производит оно во всех окружающих. Пришел отец, сестрица с братцем, все улыбались, все обнимали и целовали меня, а мать бросилась на колени перед кивотом с образами, молилась и плакала. Я сейчас вспомнил, что маменька никогда при других не молится, и подумал, что же это значит?</p> <p>Сердце сказало мне причину… Но мать уже перестала молиться и обратила все свое внимание, всю себя на попечение и заботы обо мне. Опасаясь, чтоб разговоры и присутствие других меня не взволновали, она не позволила никому долго у меня оставаться. Я в самом деле был так слаб, что утомился и скоро заснул. Это уже был сон настоящий, восстановитель сил, и через несколько часов я проснулся гораздо бодрее и крепче. Тут уже пришли ко мне и тетушки Аксинья и Татьяна Степановны, очень обрадованные, что мне лучше, а потом пришел Евсеич, который даже плакал от радости. От него я узнал, что все гости и родные на другой же день моей болезни разъехались; одна только добрейшая моя крестная мать, Аксинья Степановна, видя в мучительной тревоге и страхе моих родителей, осталась в Багрове, чтоб при случае в чем-нибудь помочь им, тогда как ее собственные дети, оставшиеся дома, были не очень здоровы. Мать горячо ценила ее добрую и любящую душу и благодарила ее как умела. Видя, что мне гораздо лучше, что я выздоравливаю, она упросила Аксинью Степановну уехать немедленно домой. <br>Выздоровление мое тянулось с неделю; но мне довольно было этих дней, чтоб понять и почувствовать материнскую любовь во всей ее силе. Я, конечно, и прежде знал, видел на каждом шагу, как любит меня мать; я наслышался и даже помнил, будто сквозь сон, как она ходила за мной, когда я был маленький и такой больной, что каждую минуту ждали моей смерти; я знал, что неусыпные заботы матери спасли мне жизнь, но воспоминание и рассказы не то, что настоящее, действительно сейчас происходящее дело. Обыкновенная жизнь, когда я был здоров, когда никакая опасность мне не угрожала, не вызывала так ярко наружу лежащего в глубине души, беспредельного чувства материнской любви. Я несколько лет сряду не был болен, и вдруг в глуши, в деревне, без всякой докторской помощи, в жару и бреду увидела мать своего первенца, любимца души своей. Понятен испытанный ею мучительный страх – понятен и восторг, когда опасность миновалась. Я уже стал постарше и был способен понять этот восторг, понять любовь матери. Эта неделя много вразумила меня, много развила, и моя привязанность к матери, более сознательная, выросла гораздо выше моих лет. С этих пор, во все остальное время пребывания нашего в Багрове, я беспрестанно был с нею, чему способствовала и осенняя ненастная погода. Разумеется, половина времени проходила в чтении вслух, иногда мать читала мне сама, и читала так хорошо, что я слушал за новое – известное мне давно, слушал с особенным наслаждением и находил такие достоинства в прочитанных матерью страницах, каких прежде не замечал.</p> <p>Между тем еще прежде моего совершенного выздоровления воротился нарочный, посланный с письмом к бабушке Прасковье Ивановне. Он привез от нее, хотя не собственноручную грамотку, потому что Прасковья Ивановна писала с большим трудом, но продиктованное ею длинное письмо. Я говорю длинное относительно тех писем, которые диктовались ею или были писаны от ее имени и состояли обыкновенно из нескольких строчек. Прасковья Ивановна вполне оценила, или, лучше сказать, почувствовала письмо моей матери. Она благодарила за него в сильных и горячих выражениях, часто называя мою мать своим другом. Она очень огорчилась, что бабушка Арина Васильевна скончалась без нас, и обвиняла себя за то, что удержала моего отца, просила у него прощенья и просила его не сокрушаться, а покориться воле божией. «Если б не боялась наделать вам много хлопот, – писала она, – сама бы приехала к вам по первому снегу, чтоб разделить с вами это грустное время. У вас ведь, я думаю, тоска смертная; посторонних ни души, не с кем слова промолвить, а сами вы только скуку да хандру друг на друга наводите. Вот бы было хорошо всем вам, с детьми и с Танюшей, приехать на всю зиму в Чурасово. <br>Подумайте-ка об этом. И я бы об вас не стала беспокоиться и скучать бы не стала без Софьи Николавны», – и проч. и проч. Приглашение Прасковьи Ивановны приехать к ней, сказанное между слов, было сочтено так, за мимолетную мысль, мелькнувшую у ней в голове, но не имеющую прочного основания. Отец мой сказал: «Вот еще что придумала тетушка! Целый век жить в дороге да в гостях; да эдак и от дому отстанешь». Тетушка Татьяна Степановна прибавила, что куда ей, деревенщине, соваться в такой богатый и модный дом, с утра до вечера набитый гостями, и что у ней теперь не веселье на уме. Даже мать сказала: «Как же зимою тащиться нам с тремя маленькими детьми». Согласно таким отзывам, было написано письмо к Прасковье Ивановне и отправлено на первой почте. Предложение ее было предано забвению.</p> <p>Отец мой целые дни проводил сначала в разговорах с слепым поверенным Пантелеем, потом принялся писать, потом слушать, что сочинил Пантелей Григорьич (читал ученик его, Хорев) и, наконец, в свою очередь читать Пантелею Григорьичу свое, написанное им самим. Дело состояло в том, что они сочиняли вместе просьбу в сенат по богдановскому делу. Я слыхал нередко споры между ними, и довольно горячие, в которых слепой поверенный всегда оставался победителем, самым почтительным и скромным. Говорили, что он все законы знает наизусть, и я этому верил, потому что сам слыхал, как он, бывало, начнет приводить указы, их годы, числа, пункты, параграфы, самые выражения, – и так бойко, как будто разогнутая книга лежала перед его не слепыми, а зрячими глазами. Собственная речь Пантелея была совершенно книжная, и он выражался самыми отборными словами, говоря о самых обыкновенных предметах. К отцу моему, например, он всегда обращался так: «Соблаговолите, государь мой Алексей Степанович…» и т. д. Диктовал он очень скоро и горячо, причем делал движения головой и руками. Я прокрадывался иногда в его горницу так тихо, что он не слыхал, и подолгу стоял там, прислонясь к печке: Пантелей Григорьич сидел с ногами на высокой лежанке, куря коротенькую трубку, которую беспрестанно сам вычищал, набивал, вырубал огня на трут и закуривал. Он говорил громко, с одушевлением, и проворный писец Иван Хорев (Большак по прозванью), давно находившийся постоянно при нем, едва поспевал писать и повторять вслух несколько последних слов, им написанных. Я с благоговением смотрел на этого слепца, дивясь его великому уму и памяти, заменявшим ему глаза. <br>Проводя почти все свое время неразлучно с матерью, потому что я и писал и читал в ее отдельной горнице, где обыкновенно и спал, – там стояла моя кроватка и там был мой дом, – я менее играл с сестрицей, реже виделся с ней. Я уже сказал, что мать не была к ней так ласкова и нежна, как ко мне, а потому естественно, что и сестрица не была и не могла быть с ней нежна и ласкова, даже несколько робела и смущалась в ее присутствии. Мать не высылала ее из своей спальни, но сестрице было там как-то несвободно, неловко, – и она неприметно уходила при первом удобном случае; а мать говорила: «Эта девочка совсем не имеет ко мне привязанности. Так и смотрит, как бы уйти от меня к своей няне». Мне самому так казалось тогда, и я грустно молчал, не умея оправдать сестрицу, и сам думал, что она мало любит маменьку. В самом же деле, как после оказалось, она всегда любила свою мать гораздо горячее и глубже, чем я.</p> <p>Поведение тетушки Татьяны Степановны, или, лучше сказать, держанье себя с другими, вдруг переменилось, по крайней мере, она казалась уже совершенно не такою, какою была прежде. Из девушки довольно веселой и живой, державшей себя в доме весьма свободно и самостоятельно, как следует барышне-хозяйке, она вдруг сделалась печальна, тиха, робка и до того услужлива, особенно перед матерью, что матери это было неприятно. Мать сказала один раз моему отцу: «Алексей Степаныч, посоветуй, пожалуйста, своей сестрице, чтоб она не кидалась мне так услуживать, как горничная девка. Мне совестно принимать от нее такие услуги, и вообще это мне противно». Но отец мой совсем иначе смотрел на это дело. «Помилуй, матушка, – возразил он, – я ничего противного в этом не вижу. Сестра привыкла уважать и услуживать старшему в доме. Так услуживала она покойнику батюшке, потом покойнице матушке, а теперь услуживает тебе, поэтому что ты хозяйка и госпожа в Багрове». Мать не стала спорить, но через несколько дней, при мне, когда тетушка кинулась подать ей скамеечку под ноги, мать вдруг ее остановила и сказала очень твердо: «Прошу вас, сестрица, никогда этого не делать, если не хотите рассердить меня. Кстати, я давно собираюсь поговорить с вами откровенно о теперешнем нашем положении; сядьте, пожалуйста, ко мне на постель и выслушайте меня внимательно. Многое вам будет неприятно, но я стану говорить не для ссоры, а для того, чтоб у нас на будущее время не было причин к неудовольствиям. Я хочу, чтоб вы не ошибались на мой счет, не думали, что я ничего не знаю и не понимаю. Нет, я очень хорошо знаю, что сестры ваши, кроме Аксиньи Степановны, меня не любили, клеветали на меня покойнику батюшке и желали сделать мне всякое зло. Покойница матушка верила им во всем, на все смотрела их глазами и по слабости своей даже не смела им противиться; вы – также; но вам простительно: если родная мать была на стороне старших сестер, то где же вам, меньшой дочери, пойти против них? Вы с малых лет привыкли верить и повиноваться им. Я не хочу притворяться, я не люблю ваших сестер и помню их обиды; но мстить им никогда не буду. Вам же я давно все простила и все неприятное забыла. Вас уверяли, что я злодейка ваша, и вы иногда верили, хоть сердце у вас доброе; я, напротив, желаю вам добра и докажу это на деле. Вы знаете характер вашего брата: по своей мешкотности и привычке все откладывать до завтра, он долго не собрался бы устроить ваше состояние, то есть укрепить в суде за вами крестьян и перевесть их на вашу землю, которая также хотя сторгована, но еще не куплена. Если я только замолчу, то он ничего не сделает, пожалуй, до тех самых пор, покуда вы не выйдете замуж; а как неустройство вашего состояния может помешать вашему замужеству и лишить вас хорошего жениха, то я даю вам слово, что в продолжение нынешнего же года все будет сделано. Я не отстану от Алексея Степаныча, покуда он не выполнит воли своих родителей и не сдержит своего обещания. Тогда, имея свой собственный угол, если вы захотите жить со мной, то сделаете это уже добровольно, по вашему желанию. Я же, с моей стороны, очень буду рада, если вы останетесь у нас. Я не люблю домашнего хозяйства и буду благодарна вам, если вы будете им заниматься по-прежнему. Но я требую, чтоб вы не вскакивали передо мной, не услуживали мне, чтоб вы держали тебя со мной, как равная мне, одним словом, как вы держали себя при жизни Арины Васильевны. Согласны ли вы?» Татьяна Степановна давно разливалась в слезах и несколько раз хотела было броситься обнимать «матушку-сестрицу», а может быть, и поклониться в ноги, но мать всякий раз останавливала ее рукой.</p> <p>Разумеется, Татьяна Степановна охотно на все согласилась и не находила слов благодарить мою мать за ее «великие милости и благодеяния». Она прибавила, что «все добро, оставшееся после покойницы матушки, собрано, переписано ею и будет представлено сестрице». Мать с горячностью возразила: «И вы думаете, что я захочу воспользоваться какими-нибудь вещами или платьями после покойницы свекрови, когда у ней осталась незамужняя родная дочь?.. <br>Вот как вы меня мало знаете. Мне ничего не надобно; я и видеть этого не хочу; это все ваше». Засим последовала новая и очень горячая благодарность от Татьяны Степановны. Тогда только вполне объяснилось для меня положение матери, в котором жила она в семействе моего отца. Припомнив все слышанное мною в разное время от Параши и вырывавшиеся иногда слова у матери во время горячих разговоров с отцом, я составил себе довольно ясное понятие о свойствах людей, с которыми она жила. себе представить, каким высшим существом являлась мне моя мать! Я начинал смотреть на нее с благоговением, гордился ею и любил с каждым днем более. <br>Вдруг, вовсе неожиданно, привезли нам с почты письмо от бабушки Прасковьи Ивановны, и, к общему удивлению, вдвое длиннее первого! Прасковья Ивановна подробно высчитывала причины, по которым нам не следует оставаться эту зиму в Багрове, и уже требовала настоятельно, чтоб мы после шести недель переехали к ней в Чурасово, а великим постом воротились бы домой. <br>Письмо состояло из таких нежных просьб и в то же время из таких положительных приказаний, что все хотя ни слова не сказали, но почувствовали невозможность им противиться. К Татьяне Степановне было приложено особое письмецо, самое ласковое и убедительное. Прасковья Ивановна писала, что приготовит ей прекрасную, совершенно отдельную комнату, в которой жила Дарья Васильевна, теперь переведенная уже во флигель; что Татьяна Степановна будет жить спокойно, что никто к ней ходить не будет и что она может приходить к хозяйке и к нам только тогда, когда сама захочет. По прочтении обоих писем несколько времени все молчали и, казалось, все были недовольны. Наконец отец мой прервал молчание и первый заговорил: «Как же тут быть, Софья Николавна? Как же нам не исполнить желания тетушки? Ведь настоящих причин к отказу нет. Ведь тетушка прогневается». Мать отвечала, что она сама не знает, как тут быть, и что ее затрудняет только перевозка детей в зимнюю пору. «А что ты скажешь, Танюша?» – спросил мой отец. Татьяна Степановна, не задумавшись, отвечала, что ни за что не поедет, что она в Чурасове с тоски умрет и что «не хочет удалиться так скоро и так далеко от могилы своей матушки». – «Где же ты будешь жить? – продолжал мой отец. – Неужели останешься одна в Багрове?» <br>Тетушка задумалась и потом отвечала, что она переедет к сестрице Александре Степановне и что каждый месяц вместе с ней будет приезжать молиться и служить панихиды на могиле матери. Поговоря таким образом и ничего не решив положительно, все разошлись.</p> <p>Я догадался, однако, что мы непременно поедем, и был огорчен больше всех. Как нарочно, за несколько дней до получения письма я узнал новое деревенское удовольствие, которое мне очень полюбилось: Евсеич выучил меня крыть лучком птичек, в нашем саду и огороде было их очень много. Маленький снежок покрывал уже землю; Евсеич расчистил точок и положил на него приваду из хлебной мякины и ухвостного конопляного семени. Голодные птички очень обрадовались корму, которого доставать им уже было трудно, и дня в три привыкли летать на приваду. Тогда Евсеич поставил позади точка лучок, обтянутый сеткой, привязал к нему веревочку и протянул ее сквозь смородинный куст, за которым легко было притаиться одному человеку или даже двоим. Когда птички привыкли к лучку, стали смело возле него садиться и клевать зерна, Евсеич привел меня осторожно к кусту, сквозь голые ветки которого было видно все, что делается на точке. «Наклонись, соколик, и нишкни, – шепотом говорил Евсеич, присев на корточки. – Вот как налетят птички получше, – а теперь сидят все бески да чечетки, – тогда ты возьми за веревочку, да и дерни. Птичек-то всех и накроет лучком, а мы с тобой хорошеньких-то выберем да в клеточки и посадим». Я готов был все исполнять; через несколько времени Евсеич сказал мне: «Ну, бери веревочку; дергай!» <br>Дрожа от радостного нетерпения, я дернул изо всей мочи, и мы, выскочив из-за куста, прибежали к лучку. Я дернул неудачно, слишком сильно, так что лучок сорвался с места одним краем и покрыл только половину точка; но все-таки несколько птичек билось под сеткой, и мы, взяв пару щеглят, чижика и беленького бесочка, побежали домой с своей добычей. Евсеич бежал так же, как и я. И вот чем был неоцененный человек Евфрем Евсеич: он во всякой охоте горячился не меньше меня!.. Я скоро выучился крыть хорошо; а как мне жалко было выпускать пойманных птичек, то я, кроме клеток, насажал их множество в пустой садок, обтянутый сеткою, находившийся в нескольких саженях от крыльца, где летом жили мои голуби, зимовавшие теперь по дворовым избам, в подпечках. У меня сидели в садке белые, голубые и зеленые бески или синицы, щеглята, чижи, овсянки и чечетки. Я поставил им водопойку, а когда вода замерзала, то клал снегу; поставил две небольшие березки, на которых птички сидели и ночевали, и навалил на пол всякого корма. Смотреть в этот садок, любоваться живыми и быстрыми движениями миловидных птичек и наблюдать, как они едят, пьют и ссорятся между собой – было для меня истинным наслаждением. Иногда, не довольно тепло одетый, я не чувствовал холода наступающего ноября и готов был целый день простоять, прислонив лицо к опушенной инеем сетке, если б моя мать не присылала за мною или если б Евсеич не уводил насильно в горницу.</p> <p>На другой же день после получения письма от Прасковьи Ивановны, вероятно переговорив обо всем наедине, отец и мать объявили решительное намерение ехать в Чурасово немедленно, как только ляжет зимний путь. В тот же день отданы были приказания всем кому следует, чтоб все было готово и чтоб сами готовились в дорогу. Отъезд наш зависел от времени, когда станет Волга, о чем должны были немедленно уведомить нас из Вишенок. Татьяна Степановна осталась твердою в своем намерении не ехать в Чурасово и жить до нашего возвращения у сестрицы своей Александры Степановны. Мать не уговаривала тетушку ехать с нами и при мне сказала отцу, что сестрице будет там несвободно и скучно. В тот же день написали Александре Степановне об этом решении. Татьяну Степановну смущало только одно: как ей расстаться с своим амбаром, то есть со всем тем, чем он был нагружен. Она высказала свои опасения отцу, говоря, что боится, как бы без господ в ночное время не подломали амбара и не украли бы все ее добро, которое она «сгоношила сначала по милости покойного батюшки и матушки, а потом по милости братца и сестрицы». Она просила у моего отца лошадей, чтоб хоть кое-что получше заблаговременно перевезти в Каратаевку. Отец считал это ненужным, но согласился на убедительные просьбы своей сестры. Я после слышал, как перешептывались Евсеич с Парашей и смеялись потихоньку над страхом моей тетки. <br>Снег выпадал постепенно почти каждую ночь, и каждое утро была отличная пороша. Отец очень любил сходить с ружьем по следу русаков и охотился иногда за ними; но, к сожалению, он не брал меня с собою, говоря, что для меня это будет утомительно и что я буду ему мешать. Зато, чтоб утешить меня, он приказал Танайченку верхом объехать русака и взял меня с собою, чтоб при мне поймать зайца тенетами. Часа за два до обеда мы с отцом в санках приехали к верховью пруда. «Вот где лежит русак, Сережа!» – сказал мой отец и указал на гриву желтого камыша, проросшую кустами и примыкавшую к крутцу. «Русак побежит в гору, и потому все это место обметано тенетами. <br>Видишь их, как они висят на кустиках? Ну, смотри же, что будут делать». <br>Народу было с нами человек двадцать; одни зашли сзади, а другие с боков и, таким образом подвигаясь вперед полукругом, принялись шуметь, кричать и хлестать холудинами по камышу. В одну минуту вылетел русак, как стрела покатил в гору, ударился в тенета, вынес их вперед на себе с сажень, увязил голову и лапки, запутался и завертелся в сетке. Люди кричали и бежали со всех ног к попавшему зайцу, я также кричал во всю мочь и бежал изо всех сил. Что за красавец был этот старый матерой русак! Черные кончики ушей, черный хвостик, желтоватая грудь и передние ноги, и пестрый в завитках ремень по спине… я задыхался от охватившего меня восторга, сам не понимая его причины!..</p> <p>И от всего этого надобно было уехать, чтоб жить целую зиму в неприятном мне Чурасове, где не нравились мне многие из постоянных гостей, где должно избегать встречи с томошней противной прислугой и где все-таки надо будет сидеть по большей части в известных наших, уже опостылевших мне, комнатах; да и с матерью придется гораздо реже быть вместе. Милой моей сестрице также не хотелось ехать в Чурасово, хотя собственно для нее тамошнее житье представляло уже ту выгоду, что мы с нею бывали там почти неразлучны, а она так нежно любила меня, что в моем присутствии всегда была совершенно довольна и очень весела. <br>Прошло сорок дней, и пришло время поминок по бабушке, называемых в народе «сорочинами». Несмотря на то что не было ни тележного, ни санного пути, потому что снегу мало лежало на дороге, превратившейся в мерзлые кочки грязи, родные накануне съехались в Багрово. 9-го ноября поутру все, кроме нас, маленьких детей, ездили в Мордовский Бугуруслан, слушали заупокойную обедню и отслужили панихиду на могиле бабушки. Потом воротились, кушали чай и кофе, потом обед, за которым происходило все точно то же, что я уже рассказывал не один раз: гости пили, ели, плакали, поминали и – разъехались. <br>Вот уже выпал довольно глубокий снег и пошли сильные морозы, которые начали постукивать в стены нашего дома, и уже Александра Степановна приехала за Татьяной Степановной. Наконец получили известие, что Волга стала и что чрез нее потянулись обозы. Назначили день отъезда; подвезли к крыльцу возок, в котором должны были поместиться: я, сестрица с Парашей и братец с своей бывшей кормилицей Матреной, которая, перестав его кормить, поступила к нему в няньки. Подвезли и кибитку для отца и матери; настряпали в дорогу разного кушанья, уложились, и 21 ноября заскрипели, завизжали полозья, и мы тронулись в путь. Мы с матерью терпеть не могли этого скрипа. <br>Я все время плакал, сидя в возке. Тетушка Татьяна Степановна должна была в тот же день уехать вместе с Александрой Степановной в Каратаевку. <br>Переезд из Багрова в Чурасово совершился благополучно и скоро. Первый зимний путь, если снег выпал ровно, при тихой погоде, если он достаточно покрывает все неровности дороги и в то же время так умеренно глубок, что не мешает ездить тройками в ряд, – бывает у нас на Руси великолепно хорош. <br>Именно таков он был тогда. Мы ехали так скоро на своих лошадях, как никогда не езжали. Скрип полозьев был мало слышен от скорости езды и мелкости снега, и мы с матерью во всю дорогу почти не чувствовали противной тошноты.</p> <p>В Вишенках мы только покормили лошадей. Отец, разумеется, повидался со старостой, обо всем расспросил и все записал, чтоб доложить Прасковье Ивановне. Зимний вид Никольского замка, или дворца напомнил мне великолепное угощение гостеприимного хозяина, и хотя тому прошло только несколько месяцев, но мне казалось уже смешным мое тогдашнее изумление и увлечение… Помещика Дурасова не было в Никольском. Мы остановились у одного зажиточного крестьянина. Отец мой любил всегда разговаривать с хозяевами домов, в которых мы кормили или ночевали, а я любил слушать их разговоры. Мать иногда скучала ими; но в этот раз попался нам хозяин – необыкновенно умный мужик, который своими рассказами о барине всех нас очень занял и очень смешил мою мать. Он как будто хвалил своего господина и в то же время выставлял его в самом смешном виде. Речь зашла о великолепных свиньях, из которых одна умерла. «То-то горе-то у нас было, – говорил хозяин, – чушка-то что ни лучшая сдохла. Барин у нас, дай ему бог много лет здравствовать, добрый, милосливый, до всякого скота жалосливый, так печаловался, что уехал из Никольского; уж и мы ему не взмилились. Оно и точно так: нас-то у него много, а чушек-то всего было две, и те из-за моря, а мы доморощина. А добрый барин; уж сказать нельзя, какой добрый, да и затейник! У нас на выезде из села было два колодца, вода преотменная, родниковая, холодная. Мужики, выезжая в поле, завсегда ею пользовались. Так он приказал над каждым колодцем по деревянной девке поставить, как есть одетые в кумашные сарафаны, подпоясаны золотым позументом, только босые; одной ногой стоит на колодце, а другую подняла, ровно прыгнуть хочет. Ну, всяк, кто ни едет, и конный и пеший, остановится и заглядится. Только крестьяне-то воду из колодцев брать перестали: говорят, что непригоже». <br>Словоохотливый хозяин долго и много говорил в этом роде; многого я не понимал, но мать говорила, что все было очень умно и зло. Впрочем, и того, что я понял, было достаточно для меня; я вывел заключение и сделал новое открытие: крестьянин насмехался над барином, а я привык думать, что крестьяне смотрят на своих господ с благоговением и все их поступки и слова считают разумными. Я решился обратить особенное внимание на все разговоры Евсеича с Парашей и замечать, не смеются ли они над нами, говоря нам в глаза разные похвалы и целуя наши ручки?.. Я сообщил мое намерение матери. <br>Она улыбнулась и сказала: «Зачем тебе это знать? Параша, особенно Евсеич служат нам очень усердно, а что они про нас думают – я и знать не хочу». Но мне было очень любопытно это узнать, и я не оставил своего намерения.</p> <p>На другой день переехали мы по гладкому, как зеркало, льду страшную для меня Волгу. Она даже и в этом виде меня пугала. В этот год Волга стала очень чисто, наголо, как говорится. Снегу было мало, снежных буранов тоже, а потому мало шло по реке льдин и так называемого сала, то есть снега, пропитанного водою. Одни морозы сковали поверхность реки, и сквозь прозрачный лед было видно, как бежит вода, как она завертывается кругами и как скачут иногда по ней белые пузыри. Признаюсь, я не мог смотреть без содрогания из моего окошечка на это страшное движение огромной водяной глубины, по которой скакали наши лошади. Вдруг увидел я в стороне, недалеко от наезженной дороги, что-то похожее на длинную прорубь, которая дымилась. <br>Я пришел в изумление и упросил Парашу посмотреть и растолковать мне. Параша взглянула и со смехом сказала: «Это полынья. Тут вода не мерзнет. Это Волга дышит, оттого и пар валит; а чтоб ночью кто-нибудь не ввалился, по краям хворост накидан». Как ни любопытна была для меня эта новость, но я думал только об одном: что мы того и гляди обязательно провалимся и нырнем под лед. Страх одолел меня, и я прибегнул к обыкновенному моему успокоительному средству, то есть сильно зажмурил глаза и открыл их уже на другом берегу Волги. <br>В Симбирске получили мы известие, что Прасковья Ивановна не совсем здорова и ждет не дождется нас. На другой день, в пятые сутки по выезде из Багрова, в самый полдень, засветились перед нами четыре креста чурасовских церквей и колоколен. <br>Прасковья Ивановна так нам обрадовалась, что я и пересказать не умею. <br>Она забыла свое нездоровье и не вышла, а выбежала даже в лакейскую. Я никогда не видывал у ней такого веселого лица! Она крепко и долго обнимала моего отца и особенно мать; даже нас всех перецеловала, чего никогда не делывала, а всегда только давала целовать нам руку. «А, и чернушка здесь! – говорила она смеясь. – Да как похорошел! Откуда взялся у него такой нос? <br>Ну, здравствуйте, заволжские помещики! Как поживают ваши друзья и соседи, мордва и чуваши? Милости прошу, друзья мои! А Татьяны нет? Одичала и уперлась. Верно, уехала в Каратаевку? Ну, вот как каратаевский барин под пьяную руку ее поколотит, так она и пожалеет, что не приехала в Чурасово. <br>Ну, слава богу, насилу вас дождалась. Пойдемте прямо в гостиную». <br>В зале и гостиной приветливо встретили нас неизменные гости.</p> <p>Мы опять разместились по знакомым нам углам и опять зажили прежнею жизнью. Только Прасковья Ивановна стала несравненно ласковее и добрее, как мне казалось. Для всех было очевидно, что она горячо привязалась к моей матери и ко всем нам. Она не знала, как угостить нас и чем употчевать. Но в то же время я заметил, что Дарья Васильевна и Александра Ивановна Ковригина не так нам обрадовались, как в прежние приезды. В мужской и женской прислуге еще было заметнее, что они просто нам не рады. Я сообщил мое замечание матери, но она отвечала мне, что это совершенный вздор и что мне даже не следует этого замечать. Я, однако, не удовольствовался таким объяснением и повторил мое замечание Евсеичу в присутствии Параши, и он сказал мне: «Да, видно, надоели. Больно часто стали ездить». Параша прибавила: «Других гостей здесь не боятся, а вас опасаются, чтобы вы Прасковье Ивановне чего-нибудь не пересказали». Я внутренне убедился, что это совершенно справедливо и что мать не хотела сказать мне правды. <br>Миницкие не замедлили приехать и привезти с собою двух старших дочерей. Мы с сестрицей любили их, очень им обрадовались, и у нас опять составились и прежние игры и прежние чтения. С утра до самого вечера мы все время были неразлучны с моей сестрой, потому все комнатные наши занятия и забавы были у нас общие. <br>Что касается до вредного влияния на нас чурасовской лакейской и девичьей, то моя мать могла быть теперь на этот счет совершенно спокойна: вся прислуга как будто сговорилась избегать нас и ничего при нас не говорить. Даже Иванушка-буфетчик перестал при нас подходить к Евсеичу и болтать с ним, как бывало прежде, и Евсеич, добродушно смеясь, однажды сказал мне: «Вот так-то лучше! Стали нас побаиваться!» <br>Прасковья Ивановна вскоре совершенно выздоровела от небольшой простуды. Рождество Христово было у ней храмовой праздник в ее новой, самой ею выстроенной церкви, и она праздновала этот день со всевозможною деревенскою пышностью. Гостей наехало столько, что в обоих флигелях негде было помещаться; некоторые мелкопоместные и бессемейные соседи жили даже по крестьянским избам. Все говорили, что никогда не бывало такого съезда, как в этот год. Я этого не утверждаю, но знаю, что в этот раз еще более надоели мне гости. Отца с матерью я почти не видел, и только дружба с милой моей сестрицей, выраставшая не по дням, а по часам, утешала меня в этом скучном и как-то тяжелом для нас Чурасове. Сестра становилась уже моим настоящим другом, с которым мог я делиться всеми моими детскими чувствами и мыслями.</p> <p>Так прошел декабрь и наступил новый год, который я встретил с каким-то особенным чувством и ожиданием. Вдруг на другой день мать говорит мне: «Сережа, хочешь ехать со мной в Казань? Мы едем туда с отцом на две недели». Я обрадовался выезду из Чурасова и отвечал, что очень хочу. «Ну, так сбирайся». Я обещал собраться в полчаса, но вдруг вспомнил о сестрице и спросил: «А сестрица поедет с нами?» Мать отвечала, что она останется в Чурасове. Это меня огорчило. Когда же я сказал сестрице о моем отъезде, она принялась горько плакать. Хотя я был горячо привязан к матери и не привык расставаться с нею, но горесть сестрицы так глубоко меня потрясла, что я, не задумавшись, побежал к матери и стал ее просить оставить меня в Чурасове. Мать удивилась, узнала причину такой быстрой перемены, обняла меня, поцеловала, но сказала, что ни под каким видом не оставит, что мы проездим всего две недели и что сестрица скоро перестанет плакать. Я печально воротился в детскую. Бедная моя сестрица плакала навзрыд. Ей предстояло новое горе: мать брала с собой Парашу, а сестрицу мою Прасковья Ивановна переводила жить к себе в спальню и поручала за нею ходить своей любимой горничной, Акулине Борисовне, женщине очень скромной, а также очень заботливой. <br>Неожиданную поездку в Казань устроила сама Прасковья Ивановна. Мать еще прежде не один раз говорила, что она хотела бы побывать в Казани и помолиться тамошним чудотворцам; что она не видывала мощей и очень бы желала к ним приложиться; что ей хотелось бы посмотреть и послушать архиерейской службы. Прасковья Ивановна, казалось, и не заметила этих слов. <br>Когда стало приближаться крещенье, которое было в то же время днем рождения моей матери, то мать сказала один раз, разговаривая с Александрой Ивановной в присутствии Прасковьи Ивановны, которая играла с моим отцом в пикет, что очень бы желала на шестое число куда-нибудь уехать, хоть в Старое Багрово. <br>«Я терпеть не могу дня своего рождения, – прибавила мать; – а у вас будет куча гостей; принимать от них поздравления и желания всякого благополучия и всех благ земных – это для меня наказанье божие». Вдруг Прасковья Ивановна обратилась к матери моей и сказала: «Послушай, Софья Николавна, что я вздумала. Тебе хотелось помолиться казанским чудотворцам, ты не любишь дня своего рождения (я и сама не люблю моего) – чего же лучше? Поезжай в Казань с Алексеем Степанычем. Вы ведь все равно больше двух недель не проездите: до Казани всего два девяноста». <br>Мать очень охотно приняла такое предложение, и 3 января, в прекрасной повозке со стеклами, которую дала нам Прасковья Ивановна, мы уже скакали в Казань. Вместо радости, что я хоть на время уезжаю из Чурасова и увижу новый богатый город, о котором много наслышался, я чувствовал, что сердце мое разрывалось от горя. <br>Милая моя сестрица, вся в слезах, с покрасневшими глазами, тоскующая по своем братце и по своей няне, но безмолвно покоряющаяся своей судьбе, беспрестанно представлялась мне, и я долго сам потихоньку плакал, не обращая внимания на то, что вокруг меня происходило, и, против моего обыкновения, не мечтая о том, что ожидало меня впереди. <br>А впереди ожидало меня начало важнейшего события в моей жизни…</p> <p>Здесь прекращается повествование Багрова-внука о своем детстве. Он утверждает, что дальнейшие рассказы относятся уже не к детству его, а к отрочеству.</p> <p>1 - бастыльник - сорная крупная трава, бурьян.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Серебряные коньки</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4710-serebrjanye-konki.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4710-serebrjanye-konki.html</pdalink>
<guid>4710</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 22:49:38 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">Глава I. Ханс и Гретель</h4> <p>Много лет назад в одно ясное декабрьское утро двое бедно одетых ребят стояли, пригнувшись к земле, на берегу одного замерзшего канала в Голландии.<br>Солнце еще не взошло, но серая пелена на горизонте уже разорвалась, и ее края зарумянились, озаренные малиновым светом наступающего дня. Почти все добрые голландцы покоились в мирном утреннем сне; даже мейнхеер ван Стоппельнозе, этот достойный старый голландец, все еще дремал в сладостном забытьи.<br>По каналу, покрытому гладким, как стекло, льдом, время от времени пробегали на коньках люди: то крестьянка с туго набитой корзиной на голове, то бойкий юноша, который спешил в город на работу и, проносясь мимо дрожавших от холода ребят, строил им добродушную гримасу.<br>Между тем брат и сестра — они были братом и сестрой, — пыхтя и напрягаясь, привязывали себе что—то к ногам — не коньки, конечно, нет, — а просто деревянные полозья, грубо обточенные и стесанные книзу, с дырками, через которые были продернуты ремешки из сыромятной кожи.<br>Диковинные «коньки» сделал себе и сестре Ханс — так звали мальчика. Его мать была бедная крестьянка, такая бедная, что она и подумать не могла о покупке настоящих коньков для своих детей. Но, как ни грубы были эти полозья, они дали возможность детям провести много веселых часов на льду; а сейчас, когда, стараясь надеть их, наши юные голландцы изо всех сил дергали за ремешки застывшими красными пальцами и так согнулись, что чуть не касались коленей сосредоточенными лицами, никакие несбыточные мечты о стальных лезвиях не омрачали их радости.<br>Но вот мальчик выпрямился и, широко раскинув руки, легко заскользил по льду, пересекая канал.<br>— За мной, Гретель! — небрежно бросил он девочке.<br>— Слушай, Ханс, — жалобно крикнула ему сестра, — с этой ногой опять неладно! В прошлый базарный день ремешки натерли мне ногу; а сейчас больно, когда стягиваешь ее в том же месте.<br>— Так подвяжи их повыше, — ответил Ханс, не глядя на сестру и выписывая на льду великолепную восьмерку.<br>— А как? Ремешок—то короткий!<br>Ханс был голландцем, поэтому он только добродушно свистнул (мальчик—англичанин сказал бы, что девчонки вечно надоедают) и вернулся к сестре.<br>— И зачем ты надела эти башмаки, глупенькая? У тебя есть кожаные, почти неношеные. Твои деревянные и то лучше этих.<br>— Что ты, Ханс! Или ты забыл? Ведь отец бросил в огонь мои хорошие новые башмаки, прямо в горящий торф. Не успела я оглянуться, как они уже совсем скорежились. В этих я еще могу кататься на коньках, а в деревянных нет. Ну, подвязывай, только осторожней…<br>Ханс вынул из кармана ремешок; что—то напевая, он стал на колени рядом с Гретель и принялся подвязывать ее «конек», затягивая ремень со всей силой своих крепких молодых рук.</p> <p>— Ой—ой! — крикнула девочка: ей было очень больно. Ханс нетерпеливо дернул за ремешок и развязал его. Он швырнул бы его на землю — по примеру многих старших братьев, — если бы не заметил слезинки, катившейся по щеке сестры.<br>— Я все налажу… не бойся, — сказал он с внезапно вспыхнувшей нежностью. — Только нам мешкать нельзя — ведь нас мама ждет.<br>Он огляделся, словно ища чего—то: сначала взглянул на землю, потом на голые ветви ивы у себя над головой и наконец на небо, теперь ярко расцвеченное голубыми, малиновыми и золотистыми полосами.<br>Нигде не было того, что он искал. Но вдруг мальчика осенило, и глаза его загорелись. Он сорвал с себя шапку и, выдрав рваную подкладку, прикрепил ее к носку изношенного башмака Гретель так, чтобы получилось что—то вроде мягкой подушечки.<br>— Ну, — торжествующе воскликнул он, завязывая ремешки со всей быстротой, на какую были способны его окоченевшие пальцы, — вытерпишь, если я еще немножко затяну?<br>Гретель надула губки, словно желая сказать: «Ладно уж, можешь делать мне больно», — но ничего не ответила.<br>Спустя секунду они, смеясь, летели по каналу, взявшись за руки и не думая о том, провалится под ними лед или нет: ведь в Голландии лед держится всю зиму. Он с решительным видом располагается на канале и, вместо того чтобы таять и худеть всякий раз, как солнце греет его довольно жестоко, день за днем набирается сил и вызывающе сверкает навстречу каждому лучу.<br>Но вот под ногами у Ханса что—то затрещало. Он укорачивал шаг, спотыкался и наконец растянулся на льду, дрыгая ногами.<br>— Ха—ха—ха! — расхохоталась Гретель. — Вот так шлепнулся!<br>Но под ее грубой синей кофтой билось нежное сердце, и, все еще смеясь, она легко подлетела к лежавшему навзничь брату.<br>— Ты ушибся, Ханс?.. Э, да ты смеешься! Ну—ка, поймай меня! — И она умчалась.<br>Она больше не дрожала от холода, щеки ее горели, глаза искрились весельем.<br>Ханс вскочил на ноги и пустился вдогонку, хотя поймать Гретель было не так—то легко. Однако не успела она далеко откатиться, как ее «коньки» тоже затрещали, Вспомнив, что порой уступка — залог победы, девочка внезапно повернулась и покатилась прямо в объятия своего преследователя.<br>— Ха—ха—ха! Поймал! — крикнул Ханс.</p> <p>— Ха—ха—ха! Это я поймала тебя! — возразила Гретель, стараясь вырваться из его рук.<br>В эту минуту послышался ясный, звонкий голос:<br>— Ханс! Гретель!<br>— Мама зовет, — сказал Ханс, и лицо его сделалось серьезным.<br>Канал весь золотился в солнечном свете. Хорошо было дышать чистым утренним воздухом, и конькобежцы все прибывали.<br>Гретель и Хансу не хотелось уходить с канала, но они были хорошими детьми: им и в голову не пришло поддаться искушению и задержаться еще немного. Они стащили с себя деревянные коньки, не развязав и половины узлов на ремешках.<br>Домой они шли не спеша. Ханс, широкоплечий, с копной белокурых волос, был на голову выше своей голубоглазой сестренки: ведь ему исполнилось пятнадцать лет, а Гретель — только двенадцать. Он был сильный, крепкий мальчик, с ясными глазами, а на лбу его, казалось, было написано: «Внутри все хорошо», подобно тому как над входом в каждый маленький голландский зомерхейс обычно написано какое—нибудь изречение. Гретель была гибка и быстра; в ее глазах плясали искорки, а если кто—нибудь смотрел на нее, румянец на ее щеках то бледнел, то густел. Так, когда дует ветер, клумба розовых и белых цветов кажется то ярко-, то бледно—алой.<br>Едва отойдя от канала, дети увидели небольшой домик — свой родной дом. Их мать, высокая, в кофте, юбке и плотно прилегающем чепчике, стояла на пороге, напоминая портрет в покосившейся дверной раме. До их домика было недалеко, но, будь он даже на расстоянии мили, он все равно казался бы близким. В этой плоской стране все предметы ясно видны издалека. Цыпленка можно разглядеть так же хорошо, как ветряную мельницу. Если бы не плотины и высокие берега каналов, можно было бы стать где угодно в самой середине Голландии и нигде до самого горизонта не увидеть ни холма, ни пригорка.<br>Никто не знал этих плотин лучше тетушки Бринкер и запыхавшихся ребят, бежавших на ее зов. Но, прежде чем рассказать, почему это так, позвольте мне прокатиться с вами в кресле—качалке в эту далекую страну, где вы, быть может, впервые увидите кое—какие любопытные вещи, на которые Ханс и Гретель смотрели каждый день.</p> <h4 id="glava2">Глава II. Голландия</h4> <p>Голландия — одна из самых удивительных стран на свете. Ее следовало бы назвать «Землей странностей» или «Страной противоречий», так как она почти во всех отношениях отличается от других стран. Большая часть Голландии лежит ниже уровня моря. Здесь с большими затратами денег и труда построены огромные плотины и молы, чтобы удерживать океан там, где ему надлежит быть. В некоторых местах побережья океан напирает всей своей тяжестью на сушу, и бедная земля еле—еле выдерживает его напор. Временами плотины прорывает или они дают течь, и это влечет за собой гибельные последствия.<br>Плотины высоки и широки: кое—где на них стоят здания и растут деревья. Больше того — на плотинах проложены отличные дороги, с которых лошади могут смотреть вниз на придорожные домики. За плотинами по воде плывут корабли, и так как уровень ее зачастую выше уровня земли, то их кили движутся на такой высоте, до какой не достигают кровли жилищ, стоящих в низинах. Аист, болтающий со своими птенцами на шпиле дома, быть может, считает, что, раз гнездо его свито так высоко, значит, ему не грозит никакая опасность; но лягушка, квакающая в соседних камышах, ближе к звездам, чем этот аист. Водяные насекомые снуют взад и вперед выше ласточек, гнездящихся в дымовых трубах, а плакучие ивы никнут, словно стыдясь, что не могут дорасти до ближних тростников.<br>Повсюду здесь встречаются рвы, заполненные водой, каналы, пруды, реки и озера. Выплеснутые морем на сушу, да так и не высохшие, они служат средоточием всей людской деятельности и сверкают под солнцем, презирая тихие сырые поля, расстилающиеся рядом с ними. Хочется спросить себя: «Что же такое Голландия — берега или воды?» Ведь даже зелень, которой, казалось бы, предназначено расти на суше, тут как будто ошиблась и расположилась на рыбных прудах. В сущности, вся страна — нечто вроде насыщенной водой губки или, как сказал о ней английский поэт Батлер:<br><em>Страна на якоре, вокруг нее вода;</em><br><em>В ней не живут — плывут, как на судах.</em><br>Люди родятся, живут, умирают и даже разводят сады на кораблях, плывущих по каналам.<br>Крыши на фермах напоминают громадные обвисшие шляпы, надвинутые домам на глаза, а дома стоят на деревянных ногах, как бы подоткнув юбки и говоря: «Постараемся остаться сухими». Даже лошади носят на каждом копыте по широкой скамеечке, чтобы легче было вытаскивать ноги из трясины. Короче говоря, Голландия — сплошной утиный рай. Летом это чудесная страна для босоногих мальчишек и девчонок. Как хорошо тут шлепать по воде и пускать игрушечные кораблики! Как хорошо грести, ловить рыбу, плавать! Только представьте себе целую цепь луж, по которым можно весь день напролет пускать щепки—суденышки, ни разу не поворачивая назад! Но довольно! Расскажи я обо всем подробно, мои читатели толпой помчатся на Зейдер—Зее.</p> <p>Голландские города на первый взгляд кажутся какой—то диковинной чащей, в которой растут дома, мосты, церкви и корабли, пуская побеги в виде мачт, колоколен и деревьев. В некоторых городах лодки подводят к дому их хозяина и, как лошадей, привязывают к дверному косяку; груз на них спускают из окон верхнего этажа. Матери кричат Лодвейку и Касси: «Не раскачивайтесь на садовой калитке! Чего доброго, утонете!»<br>Водные дороги встречаются тут чаще, чем грунтовые и железные; водные ограды в виде канав со стоячей зеленой водой окружают площадки для игр, низменные поля и сады.<br>Кое—где зеленеют красивые живые изгороди; но деревянные заборы, которых так много у нас в Америке, редко встречаются в Нидерландах. О каменных оградах и говорить нечего: голландец в изумлении воздел бы руки к небу, предложи ему кто—нибудь построить такую ограду. Здесь нет камня, если не считать огромных глыб, привезенных из других стран для укрепления и защиты побережья. Все маленькие камни и голыши — если только они здесь когда—нибудь были — заключены в тюрьму мостовой или рассыпались в прах. Мальчики с ловкими, сильными руками за всю свою жизнь не находят ни одного камня, чтобы пустить его по воде или вспугнуть им кролика.<br>Водные пути — иначе говоря, каналы — пересекают страну во всех направлениях. Каких—каких только каналов здесь нет, начиная от огромного Северо—Голландского судоходного канала (а он одно из чудес света) и кончая такими узкими канальчиками, что и мальчик может их перепрыгнуть. Водные омнибусы, так называемые «трексхейты» постоянно ходят с пассажирами вверх и вниз по этим дорогам, а водные повозки, «паксхейты», перевозят топливо и товары. Вместо заросших травой зеленых тропинок от поля к амбару и от амбара к саду тянутся каналы с зеленой водой, а поля, или «полдеры», как их здесь называют, — это просто большие озера, из которых вся вода выкачана досуха. В городах иные самые оживленные улицы представляют собой канавы, заполненные водой, тогда как многие деревенские дороги вымощены кирпичом.<br>Городские лодки с округлой кормой, позолоченным носом и ярко раскрашенным корпусом не похожи ни на одно судно в мире, а голландская повозка с ее причудливо изогнутым маленьким дышлом — настоящее чудо из чудес. «Одно ясно, — воскликнет наивный оптимист: — тамошние жители никогда не испытывают жажды!» Но нет. «Страна противоречий» все—таки верна себе. Несмотря на море, что вечно пытается в нее хлынуть, и на озера, что вечно пытаются с нее схлынуть, несмотря на переливающиеся через край каналы, реки и канавы, во многих округах нет воды, годной для питья. Бедным голландцам приходится или чахнуть от жажды, или пить вино и пиво, или же посылать далеко в глубь страны, в Утрехт и другие счастливые местности, за этой драгоценной влагой, более древней, чем Адам, и все же юной, как утренняя роса. Время от времени жителям, конечно, случается глотнуть дождевой воды, если только удается собрать ее, но обычно они, как преследуемые альбатросом моряки в знаменитой поэме Колриджа «Старый моряк», видят только, что:</p> <p><em>Вода, вода со всех сторон —</em><br><em>Ни капли для питья!</em><br>Огромные, хлопающие крыльями ветряные мельницы разбросаны по всей стране; кажется, будто на нее только что опустились несметные стаи морских птиц. Повсюду видишь диковинные деревья, причудливо подстриженные, со стволами, выкрашенными в ослепительно белую, желтую или красную краску. Лошадей нередко запрягают по три в ряд. Мужчины, женщины и дети ходят, постукивая деревянными башмаками с отстающим каблуком. Если у деревенской девушки нет кавалера, желающего сопровождать ее на «кермис» (ярмарку), она нанимает себе спутника за деньги, а супруги полюбовно впрягаются рядышком в свои паксхейты и сами тянут их на рынок по берегу канала.<br>Другая отличительная особенность Нидерландов — дюны; иначе говоря — песчаные гряды. Кое—где на побережье их очень много. В старину, до того как дюны засеяли жесткой осокой и другими растениями, чтобы помешать им осыпаться, они насылали грозные песчаные бури на внутреннюю часть страны. Таким образом, вдобавок к прочим странностям можно отметить, что фермерам иногда приходится снимать верхний слой земли, чтобы докопаться до плодородной почвы, а в ветреные дни сухие песчаные ливни нередко сыплются на поля, которые остаются сырыми даже после целой недели солнечной погоды.<br>С другой стороны, многие странности Голландии служат доказательством бережливости и упорного трудолюбия ее народа. Во всем мире нет более богатого, тщательно возделанного сада, чем эта сырая, изобилующая влагой маленькая страна, и нет более храброго, более героического народа, чем ее спокойное, с виду пассивное население. Лишь немногие страны соперничают с Голландией в области важных открытий и изобретений; ни одна не превзошла ее в области торговли, мореходства, образования и науки, не сделала столько благородных усилий для развития просвещения и общественной благотворительности; ни одна, сравнительно с размерами своей площади, не потратила столько денег и труда на общественные работы.<br>Голландия может гордиться своими благородными и славными сынами и дочерьми; она может гордиться своими великими историческими подвигами терпения и сопротивления, своими победами, веротерпимостью, просвещенной предприимчивостью, своим искусством, музыкой и литературой. Правильно ее называют «европейским полем битвы», и столь же правильно ее можно назвать «всемирным убежищем», ибо те, кого угнетают на родине, находят здесь приют и помощь.</p> <p>Если мы, американцы, посмеиваемся над голландцами — хоть многие из нас являются их потомками — и называем их «людьми—бобрами», уверяя, что их страна в один прекрасный день уплывет в море во время отлива, мы вместе с тем гордимся ими, зная, что они показали себя героями и что их страна, конечно, ни в коем случае не уплывет, пока останется хоть один голландец, чтобы удержать ее своими руками.<br>Говорят, что в Голландии около десяти тысяч больших ветряных мельниц с крыльями от восьмидесяти до ста двадцати футов длиной. Они пилят лес, молотят коноплю, мелют зерно и выполняют множество других работ; но главная их задача — откачивать воду из низменностей в каналы и предотвращать наводнения, вызванные разливом рек во внутренней части страны. Большие мельницы очень мощны. На огромной круглой башне такой мельницы, порой возвышающейся над фабричными строениями, стоит другая, меньшая по размерам; она суживается кверху, и крыша ее похожа на колпак. Верхняя башня у основания окружена балконом, а над ним выступает ось, которую вращают четыре огромных крыла с лестницами, прикрепленными к тыльной стороне. Многие ветряные мельницы построены очень примитивно, так что не худо бы их усовершенствовать, но среди новых есть замечательные. Они снабжены одним остроумным приспособлением и сами подставляют ветру свои веера, иначе говоря — крылья, под таким уклоном, который дает им возможность работать с требуемой мощностью. Иными словами, мельник может спокойно вздремнуть, уверенный, что его мельница, сама приноровившись к ветру, использует его целиком, пока ее хозяин спит. При малейшем токе воздуха каждое крыло распластается, чтобы поймать легчайшее дуновение; но, если налетит сильный вихрь, крылья сожмутся от его прикосновения, как сжимаются листья мимозы, и помешают ему вертеть их с полной силой.<br>В одной из старинных амстердамских тюрем, прозванной «Скоблильня», потому что заключенных в ней воров и бродяг заставляли скоблить бревна, был карцер, в который сажали ленивых арестантов. В одном углу этого карцера стоял насос, а в другом было отверстие, через которое в помещение непрерывно лилась вода. Заключенному оставалось только или стоять, ничего не делая, и утонуть, или работать изо всех сил, выкачивая воду насосом, пока тюремщик не смилостивится и не сменит его. Можно, однако, сказать, что природа предоставила это развлечение всей Голландии, но в большом масштабе. Голландцы всегда были вынуждены выкачивать воду, чтобы сохранить самое свое существование, и, вероятно, им придется заниматься этим до скончания веков.<br>Громадные суммы денег тратятся тут ежегодно на исправление плотин и регулирование уровня воды; а если бы этими важными делами перестали заниматься, Голландия превратилась бы в необитаемую страну. Как уже было сказано, прорывы плотин приводили к страшным последствиям. Не раз сотни деревень и городов во время этих наводнений заливало стремительными потоками воды, и погибло около миллиона человек.</p> <p>Одно из самых катастрофических наводнений произошло осенью 1570 года. До него было двадцать восемь страшных паводков, частично затоплявших Нидерланды, но этот был самым страшным из всех.<br>Перед тем несчастная страна долго страдала под игом испанской тирании; теперь ее муки, казалось, достигли предела. Читая «Историю возвышения Голландской республики», написанную Мотли, мы учимся уважать храбрый голландский народ, который так много терпел, страдал и дерзал.<br>В своем потрясающем описании этого потопа Мотли рассказывает нам о том, как длительный и яростный шторм погнал воды Атлантического океана в Северное море и бросил их на побережье голландских провинций; как повсюду размыло плотины, не выдержавшие непосильной нагрузки; как даже «Ханд—бос», мол, построенный из дубовых свай, окованный железом, укрепленный тяжелыми якорями и защищенный гравием и гранитом, прорвало в мгновение ока; как рыбачьи лодки и большие суда понесло с моря на залитую водой землю, где они застревали в рощах или бились о стены и крыши домов, и как, наконец, вся Фрисландия превратилась в свирепствующее море. «Толпы мужчин, женщин и детей, множество лошадей, быков, овец и других домашних животных повсюду боролись с волнами. Люди жадно хватались за каждую лодку, за каждый предмет, способный заменить лодку. Все дома были затоплены, и даже мертвецы на кладбище выброшены из могил. Живое дитя в колыбели и давно погребенный труп в гробу плыли рядом. Казалось, снова начался древний потоп. Повсюду на верхушках деревьев, на церковных колокольнях кучками теснились люди, моля бога о милосердии, а своих близких — о помощи. Как только шторм начал ослабевать, по всем направлениям засновали люди в лодках, спасая тех, кто в воде боролся за свою жизнь, снимая утопающих с крыш и деревьев и подбирая трупы уже утонувших». За несколько часов погибло не менее ста тысяч человек. Тысячи и тысячи бессловесных мертвых животных плыли по воде, а ущерб, нанесенный всякого рода имуществу, не поддавался учету.<br>Испанский губернатор Роблес оказался в первом ряду тех, кто самоотверженно старался спасти людям жизнь и умалить ужасы катастрофы. Раньше голландцы ненавидели его, так как он был испанцем или португальцем, а значит, представителем чужеземных захватчиков, но, когда пришла беда, он своей добротой и деятельностью заслужил всеобщую благодарность. Вскоре он ввел усовершенствованный метод постройки плотин и издал закон, обязывающий землевладельцев поддерживать заградительные сооружения. С тех пор большие паводки случались реже; однако за триста лет без малого все—таки было шесть разрушительных наводнений. Весной, особенно во время таяния снега, большую опасность представляют озера и реки. Загроможденные глыбами льда, они выходят из берегов, не успев перелить в океан свои быстро поднимающиеся воды. Если вдобавок к этому вспомнить, как бушует море, напирая на плотины, нечего удивляться, что Голландию зачастую охватывает тревога. Тогда делают все, что возможно, для предотвращения катастрофы. Инженеры и рабочие стоят на всех угрожаемых участках, и бдительное дежурство не прекращается круглые сутки. Услышав сигнал об опасности, все жители бросаются на помощь, сплотившись для борьбы против общего врага. Во всем мире считают, что «Соломой разлив не запрудишь», а в Голландии она—то как раз и служит главной опорой в борьбе со стремительными потоками. Дамбы обкладывают огромными соломенными матами, скрепляя их глиной и тяжелыми камнями, и тогда океан тщетно бьется о них.</p> <p>Рафф Бринкер, отец Гретель и Ханса, много лет работал на плотинах. Однажды, когда угрожало наводнение и люди укрепляли ненадежную плотину близ Веермейкского шлюза, при страшном шторме, во мраке, под дождем и снегом, Бринкер упал с подмостков и потерял сознание. Его принесли домой, и с тех пор он уже не работал; хоть он и остался жив, но потерял разум и память.<br>Гретель помнила его только таким, каким он был теперь, — странным безмолвным человеком, чей пустой взгляд следовал за нею, куда бы она ни повернулась. А Ханс — тот вспоминал, каким жизнерадостным человеком был когда—то его отец, каким веселым голосом он говорил; как, бывало, без устали носил сынишку на плече. И, когда мальчик ночью лежал без сна, ему чудилось, будто где—то близко звучит отцовская беззаботная песня.</p> <h4 id="glava3">Глава III. Серебряные коньки</h4> <p>Тетушка Бринкер зарабатывала на содержание семьи выращиванием овощей, пряжей и вязаньем и еле—еле сводила концы с концами. Было время, когда она работала на баржах, сновавших вверх и вниз по каналу, и порой вместе с другими женщинами впрягалась в лямку и тянула буксирный канат паксхейта, ходившего между Бруком и Амстердамом. Но, когда Ханс вырос и окреп, он настоял на своем и взял на себя эту тяжелую работу. Кроме того, в последнее время муж тетушки Бринкер сделался таким беспомощным, что ей постоянно приходилось заботиться о нем. Хотя разума у него осталось меньше, чем у маленького ребенка, он по—прежнему был очень силен и крепок, и тетушке Бринкер нередко бывало трудно справляться с ним.<br>«Ах, детки, он был такой добрый и работящий! — говорила она иногда. — А умный—то какой! Не хуже адвоката. Сам бургомистр и тот иной раз останавливался, чтобы спросить его о чем—нибудь. А теперь — горе мне! — он не узнает своей жены и ребят. Ты помнишь отца, Ханс, когда он был самим собой, таким сильным и славным? Помнишь ведь?»<br>«Еще бы не помнить, мама! Он знал все и умел делать все на свете… А как он пел! Ты, бывало, смеялась и говорила, что от его песни даже ветряные мельницы и запляшут».<br>«Верно, говорила. Что за память у этого мальчика!.. Гретель, дочка, отними у отца вязальную спицу, да поскорее — он, того и гляди, выколет себе глаз, — и надень на него башмак. Ноги у него, бедного, то и дело застывают: холодные как лед. Я, как ни стараюсь, никак не могу уследить, чтобы он всегда был обут».<br>И, не то причитая, не то напевая что—то про себя, тетушка Бринкер усаживалась, и в низеньких комнатках раздавалось жужжание ее прялки.<br>Почти всю работу и на огороде и в доме выполняли Ханс и Гретель. Каждый год летом дети изо дня в день ходили копать торф и складывали его кирпичиками, запасая топливо. В другое время, если не было домашней работы, Ханс правил лошадьми, тянувшими буксир на канале (так он зарабатывал по нескольку стейверов в день), а Гретель пасла гусей у соседних фермеров.<br>Ханс мастерски резал по дереву и, так же как Гретель, умел хорошо работать в саду и на огороде. Гретель пела, шила и бегала на высоких самодельных ходулях лучше любой девочки во всей округе. Она в пять минут могла выучить народную песню, отыскать любую травку или цветок, как только они появлялись, но книг она побаивалась, и частенько один вид черной доски в их старой школе вызывал у нее слезы. Ханс, напротив, был медлителен и упорен. Чем труднее было задание, полученное им в школе или дома, тем больше оно ему нравилось. Бывало, что мальчики смеялись после уроков над его заплатанной одеждой и не по росту короткими кожаными штанами, но им приходилось уступать ему почетное место чуть ли не в каждом классе. Вскоре он оказался единственным во всей школе учеником, который ни разу не стоял в «страшном углу» — там, где висел некий грозный хлыст, а над ним была начертана надпись: «Учись! Учись, лентяй, не то тебя проучит линек!»</p> <p>Ханс и Гретель могли ходить в школу только зимой, так как все остальное время они работали; но в эту зиму они весь последний месяц пропускали занятия, потому что им приходилось помогать матери. Рафф Бринкер требовал постоянного ухода; надо было печь черный хлеб, содержать дом в чистоте, вязать чулки и другие изделия и продавать их на рынке.<br>Пока они в это холодное декабрьское утро усердно помогали матери, веселая толпа девочек и мальчиков, среди которых были отличные конькобежцы, скользила по каналу. Когда они, ярко и пестро одетые, летели мимо, казалось, будто лед внезапно растаял и клумбы разноцветных тюльпанов плывут по течению.<br>Тут каталась дочь богатого бургомистра Хильда ван Глек в дорогих мехах и широком бархатном пальто, а рядом с нею бежала хорошенькая крестьянская девочка Анни Боуман, в теплой ярко—красной кофте и голубой юбке, такой короткой, что серые чулки домашней вязки были видны во всей своей красе. Каталась тут и гордая Рихи Корбес, чей отец, мейнхеер ван Корбес, считался одним из виднейших граждан Амстердама. А вокруг нее теснились Карл Схуммель, Питер и Людвиг ван Хольп, Якоб Поот и один очень маленький мальчик с длиннейшим именем: Воостенвальберт Схиммельпеннинк. В толпе было еще десятка два других мальчиков и девочек, и все они резвились и веселились от всей души.<br>Они бежали с полмили вниз по каналу, потом катились обратно и неслись во всю мочь. Порой быстрейший из них разворачивался прямо под носом у какого—нибудь важного законодателя или доктора, не спеша скользившего в город, скрестив руки, а порой целая цепь девочек внезапно разрывалась при появлении толстого старого бургомистра, который, пыхтя, направлялся в Амстердам, держа наперевес свою палку с золотым набалдашником. Бургомистр катился на чудесных коньках с превосходными ремешками и сверкающими лезвиями, которые загибались над подъемом ноги, заканчиваясь позолоченными шариками; он только чуть—чуть приоткрывал свои заплывшие жиром глазки, и, если одна из девочек делала ему реверанс, он не решался ответить поклоном из боязни потерять равновесие.</p> <p>Не одни лишь гуляющие да знатные господа были на канале. Тут встречались рабочие с усталыми глазами, спешащие в мастерские и на фабрики; базарные торговки с поклажей на голове; разносчики, согнувшиеся под своими тюками; лодочники с растрепанными волосами и обветренными лицами, пробирающиеся вперед, грубо толкаясь; священники с ласковыми глазами, быть может спешащие к ложу умирающих; а немного погодя появились дети с сумками за плечами, бегущие во всю прыть к стоящей поодаль школе. Все до единого были на коньках, кроме того закутанного фермера, чья затейливая повозка тряслась по берегу у самого канала.<br>Вскоре наши веселые мальчики и девочки почти затерялись в этой пестревшей яркими красками, непрестанно движущейся толпе конькобежцев, чьи коньки сверкали, отражая солнечный свет. Мы, пожалуй, и не узнали бы ничего больше об этих детях, если бы они вдруг не остановились как вкопанные и, сгрудившись в стороне, не заговорили все сразу с одной хорошенькой девочкой, которую вытащили из людского потока, стремящегося в город.<br>— Эй, Катринка, — закричали они в один голос, — ты слышала? Будут состязания… Ты непременно должна участвовать!<br>— Какие состязания? — со смехом спросила Катринка. — Пожалуйста, не говорите все разом — ничего нельзя понять.<br>Ребята запнулись и устремили глаза на Рихи Корбес, которая обычно говорила от лица всех.<br>— Слушай, — сказала Рихи, — двадцатого, в день рождения мевроу ван Глек, состоятся большие конькобежные состязания. Все это затеяла Хильда. Лучшему конькобежцу дадут великолепный приз.<br>— Да, — подхватило несколько голосов, — пару чудесных серебряных коньков, прямо восхитительных! С такими замечательными ремешками! Да—да, и с серебряными колокольчиками и пряжками!<br>— Кто сказал, что с колокольчиками? — послышался слабый голосок мальчика с длинным именем.<br>— Я так говорю, господин Воост, — ответила Рихи.<br>— Так оно и есть…<br>— Нет, я наверное знаю, что без колокольчиков!<br>— Ну что ты глупости болтаешь!<br>— Да нет же, они со стрелами…<br>— А мейнхеер ван Корбес сказал моей маме, что с колокольчиками, — раздавалось со всех сторон из уст возбужденной детворы.<br>Тут мейнхеер Воостенвальберт Схиммельпеннинк сделал попытку окончательно разрешить все споры:<br>— Нет, никто из вас ничегошеньки не знает! Никаких колокольчиков на них не будет, они…<br>— О! О! — И хор противоположных мнений зазвучал снова.<br>— На коньках для девочек будут колокольчики, — спокойно вмешалась Хильда, — а для мальчиков предназначена другая пара, и на ней сбоку выгравированы стрелы.<br>— Вот видишь!.. А я что говорил! — наперебой закричали чуть ли не все ребята.</p> <p>Катринка смотрела на них, сбитая с толку.<br>— Кто же будет состязаться? — спросила она.<br>— Все мы, — ответила Рихи. — То—то будет весело! И ты тоже, Катринка, обязательно! А сейчас пора в школу, поговорим обо всем этом на большой перемене. И ты, конечно, будешь участвовать вместе с нами?<br>Катринка не ответила, но, сделав грациозный пируэт и кокетливо бросив: «Слышите? Последний звонок. Догоняйте!» — со смехом понеслась к школе, стоявшей в полумиле на берегу канала.<br>Все беспорядочной толпой пустились за нею вдогонку. Но тщетно пытались они догнать ясноглазую хохочущую девочку. Она неслась вперед, то и дело оглядываясь, и глаза ее сияли торжеством, а распущенные волосы золотились на солнце.<br>Прелестная Катринка! Пышущая здоровьем и юностью, воплощенная жизнь, веселье и движение! Не мудрено, что этой ночью твой образ, всегда уносящийся вперед, промелькнул в сновидениях одного мальчика. Не мудрено, что много лет спустя, когда ты унеслась от него навсегда, час этот показался ему самым мрачным в его жизни.</p> <h4 id="glava4">Глава IV. Ханс и Гретель находят друга</h4> <p>В полдень наши юные друзья толпой хлынули из школы, чтобы потренироваться часок на канале.<br>Они катались всего несколько минут, как вдруг Карл Схуммель сказал Хильде с усмешкой:<br>— Смотри, хорошенькая парочка появилась там, на льду! Вот оборванцы! Не иначе, как сам король подарил им эти «коньки».<br>— Они упорные ребята, — мягко проговорила Хильда. — Должно быть, трудно было выучиться бегать на таких нелепых обрубках. Ты знаешь, они ведь очень бедные крестьяне. Мальчик, наверное, сам сделал себе коньки.<br>Карл слегка смутился:<br>— Ты говоришь, они упорные… Может быть… Но посмотри, как они бегают! Только разбегутся, как уже спотыкаются. Помнишь ту пьесу staccato, которую ты недавно разучила? Им бы под эту музыку кататься!<br>Хильда весело рассмеялась и отбежала прочь. Догнав небольшую группу конькобежцев и промчавшись мимо, она остановилась возле Гретель, жадными глазами смотревшей на веселье.<br>— Как тебя зовут, девочка?<br>— Гретель, юфроу — ответила та, слегка робея. Они были почти ровесницы, но ведь Хильда родилась в богатой семье. — А моего брата зовут Хансом.<br>— Ханс — крепкий малый! — проговорила Хильда весело. — Можно подумать, что внутри у него теплая печка. А вот ты, кажется, совсем замерзла. Хорошо бы тебе одеться потеплее, малютка…<br>Гретель, которой больше нечего было надеть, заставила себя рассмеяться и ответила:<br>— Я уже не очень маленькая. Мне двенадцать слишком.<br>— Вот как! Прости, пожалуйста. Мне, видишь ли, почти четырнадцать лет, но я такая рослая для своего возраста, что все другие девочки кажутся мне маленькими. Впрочем, все это пустяки. Может быть, ты намного перерастешь меня… Только одевайся потеплее: ведь девочки не растут, если они вечно дрожат от холода.<br>Ханс вспыхнул, заметив слезы на глазах у Гретель.<br>— Моя сестра не жаловалась на холод, но погода и правда морозная. — И он с грустью взглянул на сестру.<br>— Ничего, — сказала Гретель. — Когда я катаюсь на коньках, мне тепло, жарко даже… Благодарю вас за заботу, вы очень добры, юфроу!<br>— Нет—нет! — возразила Хильда, очень недовольная собой. — Я неосторожная, жестокая, но я это не со зла. Я только хотела спросить тебя… то есть… если…<br>И тут Хильда запнулась, едва начав говорить о том, зачем прибежала сюда. Ей стало неловко перед этими бедно одетыми, но полными достоинства ребятами, хоть она и хотела оказать им внимание.<br>— А в чем дело, юфроу? — с готовностью воскликнул Ханс. — Не могу ли я вам услужить? Что—нибудь…<br>— Нет—нет! — рассмеялась Хильда, оправившись от смущения. — Я только хотела поговорить с вами о наших больших состязаниях. Хотите участвовать? Вы оба отлично бегаете на коньках, а за участие платить не надо. Всякий может записаться и получить приз.</p> <p>Гретель с грустью взглянула на Ханса, а он, сдернув шапку, почтительно ответил:<br>— Нет, юфроу, если бы даже мы записались, мы очень скоро отстали бы от других. Смотрите, наши коньки из твердого дерева, — он приподнял ногу, — но они быстро отсыревают, липнут ко льду, и мы спотыкаемся.<br>Глаза у Гретель заискрились смехом: она вспомнила об утренней неудаче Ханса, но тут же покраснела и робко пролепетала:<br>— Нет—нет, участвовать нам не придется. Но ведь нам можно пойти посмотреть на состязания, юфроу?<br>— Конечно, — ответила Хильда, ласково глядя на серьезные лица брата и сестры и жалея от всего сердца, что истратила почти все свои карманные деньги, полученные в этом месяце, на кружева и наряды. У нее осталось только восемь квартье, а их едва хватило бы на покупку одной пары коньков.<br>Со вздохом взглянув на ноги брата и сестры, столь разные по размерам, она спросила:<br>— Кто из вас лучше катается на коньках?<br>— Гретель, — быстро ответил Ханс.<br>— Ханс, — в то же мгновение сказала Гретель.<br>Хильда улыбнулась:<br>— Я не могу купить обоим вам по паре коньков или даже хотя бы одну хорошую пару, но вот вам восемь квартье. Решите сами: у кого больше шансов победить на состязаниях, тому и купите коньки. Жаль, что у меня не хватает денег на коньки получше… До свидания!<br>И, сунув деньги взволнованному Хансу, Хильда улыбнулась, кивнула и быстро ускользнула прочь, догонять товарищей.<br>— Юфроу! Юфроу ван Глек! — громко крикнул Ханс, с трудом ковыляя за нею, так как ремешок на его коньках развязался.<br>Хильда повернулась, приложив руку к глазам, чтобы защитить их от солнца, и Хансу почудилось, будто она плывет к нему по воздуху, все ближе, ближе…<br>— Мы не можем взять эти деньги, — задыхаясь, пробормотал Ханс, — хоть и знаем, что вы дали их от чистого сердца.<br>— Почему же? — спросила Хильда краснея.<br>— Потому, — ответил Ханс, кланяясь, как паяц, но устремив гордый взгляд принца на высокую, стройную девочку, — что мы их не заработали.<br>Хильда была находчива. Она еще раньше заметила на шее у Гретель красивую деревянную цепочку.<br>— Вырежьте мне цепочку, Ханс, вот такую, как у вашей сестры.<br>— Это я сделаю с радостью, юфроу. У нас дома есть кусок тюльпанового дерева: оно красивое, как слоновая кость. Вы завтра же получите цепочку.</p> <p>И он торопливо попытался вернуть деньги Хильде.<br>— Нет—нет, — возразила Хильда решительным тоном, — эти деньги — ничтожная плата за такую цепочку!<br>И она умчалась, обгоняя самых быстроногих конькобежцев.<br>Ханс удивленно и долго смотрел ей вслед, чувствуя, что спорить с ней бесполезно.<br>— Пусть так, — пробормотал он, то ли про себя, то ли обращаясь к своей верной тени — Гретель. — Значит, придется мне поработать усердно, не теряя ни минуты. Пожалуй, до полуночи просижу, если только мама не запретит жечь свечу, но цепочку кончу… Деньги можно оставить у себя, Гретель.<br>— Что за милая девочка! — воскликнула Гретель, восторженно хлопая в ладоши. — Слушай, Ханс, значит, недаром аист свил гнездо у нас на крыше прошлым летом! Помнишь, как мама сказала, что он принесет нам счастье, и как она плакала, когда Янзоон Кольп застрелил его? И она сказала, что Янзоону это принесет горе. И вот счастье к нам пришло наконец—таки! Теперь, Ханс, если мама пошлет нас завтра в город, ты сможешь купить коньки на рынке.<br>Ханс покачал головой:<br>— Барышня дала нам деньги на покупку коньков, но, если я заработаю их, Гретель, они пойдут на шерсть. Тебе нужна теплая кофта.<br>— О—о! — крикнула Гретель в неподдельном отчаянии. — Не купить коньков! Да ведь я мерзну вовсе не так уж часто. Мама говорит, что в жилах бедных детей кровь бежит вверх и вниз, напевая: «Я должна их согреть! Я должна их согреть!..» О Ханс, — продолжала она, чуть не всхлипывая, — не говори, что ты не купишь коньков, а то я заплачу… И вообще я хочу мерзнуть… то есть мне, право же, страшно тепло…<br>Ханс быстро взглянул на нее. Как истый голландец, он приходила ужас при виде слез, да и любого проявления чувств и пуще всего боялся смотреть в голубые глаза сестренки, залитые слезами.<br>— Пойми, — воскликнула Гретель, догадавшись, что преимущество на ее стороне, — я буду страшно огорчена, если ты не купишь коньков! Мне они не нужны, я не такая жадная. Я хочу, чтобы ты купил коньки себе. А когда я подрасту, они пригодятся и мне… Ну—ка, Ханс, сосчитай монеты. Видал ты когда—нибудь столько денег?<br>Ханс задумчиво перебирал монеты на ладони. Никогда в жизни ему так страстно не хотелось иметь коньки. О состязаниях он слышал еще до разговора с Хильдой и по—мальчишески жаждал случая испытать свои силы вместе с другими ребятами. Он не сомневался, что на хороших стальных лезвиях легко обгонит большинство мальчиков на канале. Возражения Гретель казались ему убедительными. С другой стороны, он знал, что ей, такой маленькой, но сильной и гибкой, стоит только неделю потренироваться на хороших лезвиях, и она будет бежать лучше Рихи Корбес или даже Катринки Флак… Как только эта мысль пришла ему в голову, он принял решение. Если Гретель не хочет кофты, она получит коньки.</p> <p>— Нет, Гретель, — ответил он наконец, — я могу и подождать. Когда—нибудь я накоплю денег и достану себе хорошую пару коньков. А на эти деньги купишь коньки ты.<br>Глаза у Гретель засияли радостью, но она сразу же заспорила снова, хоть и не очень настойчиво:<br>— Барышня дала деньги тебе, Ханс. Если их возьму я, это будет очень скверно с моей стороны.<br>Ханс решительно тряхнул головой и зашагал вперед, а его сестренка то шла, то бежала за ним вприпрыжку, чтобы не отстать. Они уже сняли свои деревянные полозья и спешили домой — рассказать матери радостные новости.<br>— Слушай, я знаю, как надо сделать! — весело закричала вдруг Гретель. — Купи такие коньки, которые тебе будут немножко малы, а мне велики, и мы сможем кататься на них по очереди. То—то будет славно, правда? — И Гретель снова захлопала в ладоши.<br>Бедный Ханс! Соблазн был велик, но стойкий юноша поборол его:<br>— Глупости, Гретель! С большими коньками у тебя ничего не выйдет. Ты и на этих—то спотыкалась, как слепой цыпленок, пока я не обточил концы. Нет, тебе нужна паpa как раз по ноге, и ты вплоть до двадцатого должна пользоваться всяким удобным случаем, чтобы тренироваться. Моя маленькая Гретель завоюет приз — серебряные коньки!<br>При одной мысли о такой возможности Гретель не смогла удержаться от восторженного смеха.<br>— Ханс! Гретель! — послышался знакомый голос.<br>— Идем, мама!<br>Они поспешили домой, и Ханс все время подбрасывал монеты на ладони.<br>Во всей Голландии не нашлось бы такого гордого и счастливого юноши, как Ханс Бринкер, когда он на другой день следил глазами за сестрой, которая ловко скользила, носясь туда—сюда среди конькобежцев, заполнивших под вечер весь канал. Добрая Хильда подарила ей теплую кофту, а тетушка Бринкер починила и привела в приличный вид ее рваные башмаки. Раскрасневшись от удовольствия и совершенно не замечая устремленных на нее недоумевающих взглядов, малютка стрелой носилась взад и вперед, чувствуя себя так, словно сверкающие лезвия у нее на ногах внезапно превратили всю землю в сказочную страну. В ее благородной душе непрестанно звучало: «Ханс, милый добрый Ханс!»<br>— Бейдендондер! (Клянусь громом!) — воскликнул Питер ван Хольп, обращаясь к Карлу Схуммелю. — Неплохо катается эта малютка в красной кофте и заплатанной юбке. Гунст! (Черт возьми!) Можно сказать, что у нее пальцы на пятках и глаза на затылке! Смотри—ка! Вот будет здорово, если она примет участие в состязаниях и побьет Катринку Флак!</p> <p>— Тсс! Не так громко — остановил его Карл, насмешливо улыбаясь. — Эта барышня в лохмотьях—любимица Хильды ван Глек. Сверкающие коньки — ее подарок, если не ошибаюсь.<br>— Ах, вот как! — воскликнул Питер с сияющей улыбкой: Хильда была его лучшим другом. — Значит, она и тут успела сделать доброе дело!<br>И мейнхеер ван Хольп, выписав на льду двойную восьмерку, а потом огромную букву «П», сделал прыжок, выписал букву «X» и покатил дальше, не останавливаясь, пока не очутился рядом с Хильдой.<br>Взявшись за руки, они катались вместе, сначала смеясь, потом спокойно разговаривая вполголоса.<br>Как ни странно, Питер ван Хольп вскоре пришел к неожиданному заключению, что его сестренке необходимо иметь точь—в–точь такую деревянную цепочку, как у Хильды.<br>Два дня спустя, в канун праздника святого Николааса, Ханс, успевший сжечь три свечных огарка и вдобавок порезать себе большой палец, стоял на базарной площади в Амстердаме и покупал еще пару коньков — для себя!</p> <h4 id="glava5">Глава V. Тени в доме</h4> <p>Милая тетушка Бринкер! Как только убрали со стола после скудного обеда, она в честь святого Николааса надела свое праздничное платье. «Это порадует детей», — подумала она и не ошиблась. За последние десять лет праздничное платье надевалось очень редко; а раньше, когда его хозяйку знали во всей округе и называли хорошенькой Мейтье Кленк, оно хорошо служило и красовалось на многих танцевальных вечеринках и ярмарках. Платье хранилось в старом дубовом сундуке, и теперь детям лишь изредка позволялось взглянуть на него. Полинявшее и поношенное, им оно казалось роскошным. Плотно облегающий лиф был из синего домотканого сукна; его квадратный вырез открывал белую полотняную рубашечку, собранную вокруг шеи; красно—коричневая юбка была оторочена по подолу черной полосой. В шерстяных вязаных митенках, в нарядном чепчике, который, не в пример будничному, позволял видеть волосы, мать казалась Гретель чуть ли не принцессой; а Ханс, глядя на нее, превратился в степенного и благонравного молодого человека.<br>Заплетая свои золотистые косы, девчурка в пылу восхищения чуть не плясала вокруг матери.<br>— Ой, мама, мама, мама, какая же ты хорошенькая!.. Смотри, Ханс, прямо картинка, правда?<br>— Прямо картинка, — весело согласился Ханс, — прямо картинка… Только мне не нравятся эти штуки у нее на руках — вроде чулок.<br>— Тебе не нравятся митенки, братец Ханс! Но ведь они очень удобные… Смотри, они закрывают все красные места на коже… Ах, мама, какая у тебя белая рука там, где кончается митенка! Белее моей, гораздо белей! Послушай, мама, лиф тебе узок. Ты растешь! Ты положительно растешь!<br>Тетушка Бринкер рассмеялась:<br>— Он был сшит очень давно, милочка, когда талия у меня была не толще мутовки. А как тебе нравится чепчик? — И она повернула голову сначала в одну сторону, потом в другую.<br>— Ах, ужасно нравится, мама! Он такой кра—си—и–вый! Гляди, на тебя отец смотрит!<br>Неужели отец действительно смотрел на мать? Да, но — бессмысленным взглядом. Его вроу вздрогнула, обернулась к нему, и что—то похожее на румянец заиграло у нее на щеках, а глаза испытующе сверкнули. Но загоревшийся взгляд ее тотчас же погас.<br>— Нет—нет, — вздохнула она, — он ничего не понимает. Ну—ка, Ханс, — и слабая улыбка вновь мелькнула у нее на губах, — не стой так целый день, уставившись на меня: ведь в Амстердаме тебя ждут новые коньки.<br>— Ах, мама, — отозвался он, — тебе нужно столько разных разностей! Зачем мне покупать коньки?<br>— Глупости, сынок! Тебе дали денег или дали работу, — это все равно, чтобы ты смог купить себе коньки. Иди же, пока солнце еще высоко.<br>— Да, и не задерживайся, Ханс! — рассмеялась Гретель. — Нынче вечером мы с тобой посостязаемся на канале, если мама отпустит.</p> <p>Уже на пороге Ханс обернулся и сказал:<br>— На твоей прялке нужно сменить подножку, мама.<br>— Ты сам можешь сделать ее, Ханс.<br>— Могу. На это денег не надо. Но тебе нужны и шерсть, и перья, и мука, и…<br>— Ладно, ладно! Хватит. На твое серебро всего не купишь. Ах, сынок, если бы деньги, которые у нас украли, вдруг вернулись сегодня, в этот радостный день накануне праздника святого Николааса, как бы мы обрадовались! Еще вчера вечером я молилась доброму святому…<br>— Мама! — с досадой перебил ее Ханс.<br>— А почему бы и нет, Ханс? Стыдно тебе упрекать меня за это. Ведь я поистине такая же набожная протестантка, как и любая благородная дама, что ходит в церковь. И если я иногда обращаюсь к доброму святому Николаасу, так ничего худого в этом нет. Подумать только! На что это похоже, если я не могу помолиться святому без того, чтобы мои родные дети на меня не напали! А ведь он как раз покровитель мальчиков и девочек… Замолчи! Жеребенок кобылу не учит!<br>Ханс слишком хорошо знал свою мать, чтобы возражать ей хоть словом, когда голос ее становился таким резким и пронзительным, как сейчас (а это случалось всякий раз, как она заговаривала о пропавших деньгах), поэтому он сказал ласково:<br>— А о чем ты просила доброго святого Николааса, мама?<br>— Я просила, чтобы он не давал ворам спать ни минуты, пока они не вернут денег, если только это в его силах; или же чтобы он прояснил наш разум и мы сами смогли найти деньги. В последний раз я видела их за день до того, как ваш милый отец расшибся… Впрочем, тебе это хорошо известно, Ханс.<br>— Это мне известно, мама, — грустно ответил он, — ты чуть не перевернула весь дом, пока искала их.<br>— Да, но все напрасно, — жалобно промолвила мать. — Как говорится: тот найдет, кто спрятал.<br>Ханс вздрогнул.<br>— А ты думаешь, отец мог бы сообщить о них что—нибудь? — спросил он с таинственным видом.<br>— Конечно, — ответила тетушка Бринкер, кивнув. — То есть я так думаю, но это еще ничего не значит. На этот счет я меняю свои мнения чуть ли не каждый день. Может, отец отдал деньги за те большие серебряные часы, что у нас хранятся с того самого дня. Но нет… этому я никогда не поверю.<br>— Часы не стоят и четверти этих денег, мама.<br>— Конечно, нет, а твой отец до самой последней минуты был рассудительным человеком. Он был такой степенный и бережливый, что не стал бы делать глупости.<br>— Но откуда же у нас эти часы, вот чего я не могу понять, — пробормотал Ханс не то про себя, не то обращаясь к матери.<br>Тетушка Бринкер покачала головой и бросила скорбный взгляд на мужа, который сидел, тупо уставившись в пол. Гретель стояла рядом с ним и вязала.</p> <p>— Этого мы никогда не узнаем, Ханс. Я много раз показывала часы отцу, но для него они все равно что картофелина. В тот страшный вечер он пришел домой ужинать, передал мне часы и велел бережно хранить их, покуда он сам их не попросит. Едва он открыл рот, чтобы добавить еще что—то, к нам ворвался Броом Клаттербоост и сказал, что плотина в опасности. Ах! Страшна была вода в том году в неделю святой троицы! Мой хозяин схватил свои инструменты и убежал. Последний раз видела я его тогда в здравом уме. В полночь его принесли домой полумертвого; голова у него, бедного, была вся порезана и разбита. Со временем лихорадка прошла, но разум к нему не вернулся, нет… Ему становилось все хуже и хуже с каждым днем… Никогда мы ничего не узнаем…<br>Ханс все это слышал и раньше. Не раз он видел, как мать в дни острой нужды вынимала часы из тайника, почти решившись продать их, но так и не поддалась этому искушению.<br>«Нет, Ханс, — говорила она, — мы ведь еще не умираем с голоду. Не будем же нарушать доверие отца!»<br>Сейчас сын ее вспомнил несколько таких случаев и тяжело вздохнул. Потом покатил кусочек воска по столу в сторону Гретель и сказал:<br>— Да, мама, ты молодец, что сохранила часы… Многие давным—давно променяли бы их на золото.<br>— И тем позорнее для них! — негодующе воскликнула тетушка Бринкер. — Я бы так не поступила. К тому же знатные господа до того несправедливы к нам, бедным людям, что, стоило бы им увидеть такую ценную вещь у нас в руках, они, — даже расскажи мы им все, — чего доброго, заподозрили бы отца в…<br>Щеки Ханса залились гневным румянцем:<br>— Они не посмели бы это сказать, мама! Посмей они только… я бы…<br>Он сжал кулак, видимо решив, что последние слова этой фразы слишком страшны, чтобы произнести их в присутствии матери.<br>Тетушка Бринкер улыбнулась сквозь слезы, гордясь негодованием сына:<br>— Ах, сынок, ты честный, славный мальчик… С часами мы никогда не расстанемся. Перед смертью дорогой ваш отец, быть может, придет в себя и спросит о них.<br>— Придет в себя, мама! — повторил Ханс. — Придет в себя… и узнает нас?<br>— Да, сынок, — почти шепотом ответила мать. — Такие случаи бывали.<br>За разговором Ханс чуть не позабыл о том, что собирался идти в Амстердам. Мать редко говорила с ним так откровенно. Теперь он чувствовал себя не только ее сыном, но и ее другом, ее советчиком.<br>— Ты права, мама, с часами мы не должны расставаться. Мы всегда будем хранить их ради отца. Да и деньги, может, найдутся, когда—нибудь… неожиданно.<br>— Никогда! — воскликнула тетушка Бринкер, рывком снимая последнюю петлю со спицы и тяжело роняя недоконченное вязанье на колени. — И думать нечего! Тысяча гульденов! И все пропали в один день! Тысяча гульденов… Ох! И куда они только девались? Если они пропали дурным путем, вор признался бы в этом перед смертью… Он не посмел бы умереть с таким преступлением на душе!</p> <p>— Может, он еще не умер, — сказал Ханс, стараясь успокоить ее. — Может, мы когда—нибудь узнаем о нем.<br>— Ах, дитя, — промолвила мать другим тоном, — какому вору взбрело бы в голову прийти сюда? У нас в доме, слава богу, всегда было чисто и опрятно, но небогато; ведь мы с отцом все экономили да экономили, чтобы скопить кое—что, как говорится: «Понемножку, да часто, — вот и сумка полна». Так оно взаправду и вышло. Кроме того, у отца уже были немалые деньги, полученные за работу в Хеернохте во время большого наводнения. Каждую неделю мы откладывали гульден, а то и больше — ведь отец работал сверхурочно и получал немалую плату за свой труд. Каждую субботу вечером мы сколько—нибудь добавляли к отложенным деньгам, не считая того времени, когда ты, Ханс, болел лихорадкой и когда родилась Гретель. Наконец кошелек был так набит, что я заштопала старый чулок, и мы начали класть деньги в него. Теперь мне кажется, будто денег в нем набралось до самого верху — и всего за несколько недель. В те годы жалованье платили хорошее, если рабочий кое—что смыслил в технике. Чулок все наполнялся медью и серебром… и золотом тоже. Ну да, можешь открыть глаза еще шире, Гретель. Я, бывало, со смехом говорила отцу, что не из бедности ношу свое старое платье… А чулок все наполнялся… и был так туго набит, что я не раз, проснувшись ночью, тихонько вставала и при лунном свете шла пощупать его. Потом на коленях благодарила господа за то, что со временем дети мои получат хорошее образование, а отец сможет отдохнуть от своих трудов на старости лет. Порой за ужином мы с отцом поговаривали, что хорошо бы, мол, заново переделать камин и построить хороший зимний хлев для коровы. Но мой хозяин метил куда выше этого. «Большой парус ловит ветер, — говорил он. — Скоро мы сможем позволить себе все, что захотим…» И потом мы вместе распевали песни, пока я мыла посуду. Ах… «На тихом море за рулем легко…» С утра до ночи не было у меня никаких огорчений. Каждую неделю отец вынимал чулок, клал туда деньги, а сам смеялся и целовал меня, пока мы вместе завязывали тесемки… Ступай—ка, Ханс! Сидишь тут разинув рот, а день на исходе! — резко закончила тетушка Бринкер, краснея при мысли о том, что слишком откровенно говорила с сыном. — Давно пора тебе в путь.</p> <p>Ханс все время сидел, устремив серьезный взгляд на мать. Теперь он встал и спросил почти шепотом:<br>— А ты когда—нибудь пыталась, мама?..<br>Мать поняла его:<br>— Да, сынок, часто. Но отец только смеется или смотрит на меня так странно, что у меня пропадает охота спрашивать. Когда в прошлую зиму ты и Гретель заболели лихорадкой и хлеб у нас почти вышел, а я ничего не могла заработать — ведь я боялась, как бы вы не умерли, пока меня не будет дома, — ох, как я тогда старалась! Я гладила его по голове и шептала ему о деньгах ласково, как котенок: «Где они?.. У кого они?..» Все напрасно! Он только дергал меня за рукав и бормотал такую чепуху, что вся кровь у меня застывала. Под конец, когда Гретель лежала белее снега, а ты бредил на кровати, я крикнула ему, и мне казалось, что должен же он услышать меня: «Рафф, где наши деньги? Знаешь ты что—нибудь о деньгах, Рафф? О деньгах в кошельке и чулке, что в большом сундуке лежали?» Но это было все равно, что говорить с камнем… это было…<br>Голос матери звучал так странно и глаза ее так горели, что Ханс, снова встревоженный, положил ей руку на плечо.<br>— Успокойся, мама, — сказал он. — Забудем об этих деньгах. Я уже большой и сильный. Гретель тоже очень ловкая и работящая. Скоро мы опять будем зажиточными. Знаешь, мама, для меня и Гретель приятней видеть тебя веселой и радостной, чем иметь все серебро, сколько его есть на свете… Ведь правда, Гретель?<br>— Мама знает это, — ответила Гретель всхлипывая.</p> <h4 id="glava6">Глава VI. Лучи солнца</h4> <p>Волнение детей и поразило и обрадовало тетушку Бринкер, так как оно доказывало их любовь и преданность. Бывает, что красивые дамы в знатных домах вдруг улыбнутся так ласково, что их улыбка озарит все вокруг. Но далеко ей до той святой материнской улыбки, какой тетушка Бринкер попыталась развеселить своих бедно одетых детей в убогом домишке. Она пожалела, что, не считаясь с ними, так много говорила о своем горе. Покраснев и приободрившись, она поспешно вытерла глаза и посмотрела на детей так, как может смотреть только мать:<br>— Ну и ну! Хорошенькие у нас разговоры! А ведь праздник святого Николааса вот—вот наступит! Не мудрено, что пряжа колет мне пальцы. Слушай, Гретель, возьми эту монетку и, пока Ханс будет покупать коньки, купи себе вафлю на рынке.<br>— Позволь мне остаться дома с тобой, мама, — сказала Гретель, подняв глаза, блестевшие сквозь слезы. — Вафлю мне купит Ханс.<br>— Как хочешь, дочка… И вот что, Ханс: подожди минутку. Еще три ряда — и я закончу свое вязанье, а ты получишь пару самых лучших чулок на свете, хотя пряжа чуть—чуть грубовата, и продашь их чулочнику на улице Хейрен—грахт. Выручишь три четверти гульдена, если хорошенько поторгуешься. В такой мороз и впрямь есть хочется: купи четыре вафли. Так и быть, отпразднуем день святого Николааса.<br>Гретель захлопала в ладоши:<br>— Вот будет хорошо! Анни Боуман рассказывала мне, как будут пировать в богатых домах нынче вечером. Но нам тоже будет весело! Ханс купит себе красивые новые коньки… и вафель покушаем. Вот счастье—то! Смотри не раскроши их, братец Ханс! Хорошенько заверни да поосторожней засунь под куртку, а куртку застегни.<br>— Конечно, — отозвался Ханс, приняв чрезвычайно суровый вид от удовольствия и сознания собственной значительности.<br>— Ах, мама! — вскричала Гретель в бурном восторге. — Скоро тебе придется возиться с отцом, а сейчас ты только вяжешь. Так расскажи нам все—все про святого Нпколааса!<br>Тетушка Бринкер рассмеялась, увидев, что Ханс повесил на место шапку и приготовился слушать.<br>— Ни к чему, ребята, — сказала она, — ведь я вам много раз о нем рассказывала.<br>— Расскажи опять! Ох, пожалуйста, расскажи опять! — воскликнула Гретель, усевшись на чудесную деревянную скамеечку, которую Ханс смастерил для матери в день ее рождения.<br>Ханс тоже был очень не прочь послушать рассказ, но не хотел показаться ребячливым и потому стоял у камина, с небрежным видом размахивая своими старыми коньками.<br>— Ну что ж, дети, слушайте, но больше никогда не будем так вот зря проводить время среди бела дня. Подними свой клубок, Гретель, и вяжи носок, пока я буду рассказывать. Как говорится: «Уши навостри, а сложа руки не сиди»… Святой Николаас, надо вам знать, замечательный святой! Он печется о благе моряков, но больше всего он любит мальчиков и девочек. Так вот, однажды, когда он еще жил на земле, один азиатский купец послал своих трех сыновей в большой город — Афины — учиться.</p> <p>— А что, Афины в Голландии, мама? — спросила Гретель.<br>— Не знаю, дочка. Должно быть, что так.<br>— Нет, мама, — почтительно возразил Ханс. — Мы давно проходили это на уроках географии. Афины в Греции.<br>— Пускай, — согласилась мать, — не все ли равно? Может быть, Греция принадлежит нашему королю, почем знать? Так или иначе, этот богатый купец послал своих мальчиков в Афины. По дороге они остановились на ночлег в захолустной гостинице, решив снова отправиться в путь поутру. Ну вот, одеты они были очень хорошо… может быть, в бархат и шелк, какие носят дети богатых людей, а кушаки у них были набиты деньгами… Что же сделал злой хозяин гостиницы? Он задумал убить мальчиков да забрать себе их деньги и хорошее платье. И вот в эту ночь, когда все на свете спали, он встал и убил всех троих.<br>Гретель стиснула руки и вздрогнула, а Ханс постарался принять такой вид, будто слушать про убийства и грабежи для него привычное дело.<br>— И это было еще не самое худшее… — продолжала тетушка Бринкер, медленно работая спицами и стараясь не сбиться со счета петель, — это было еще не самое худшее. Злодей хозяин пошел и разрезал тела мальчиков на маленькие кусочки, а потом бросил в огромную кадку с рассолом, чтобы продать их под видом соленой свинины.<br>— Ой! — воскликнула Гретель, пораженная ужасом, хотя она не раз слышала эту историю.<br>Ханс сохранял невозмутимое спокойствие и, казалось, думал, что в подобных случаях самое лучшее, что можно сделать, — это именно засолить убитых.<br>— Да, он их засолил, и можно было сказать, что мальчикам пришел конец. Но нет! В ту ночь святому Николаасу было чудесное видение: он увидел, как хозяин гостиницы режет на куски сыновей купца. Спешить ему, конечно, было незачем — ведь он был святой, но утром он пошел в гостиницу и обвинил хозяина в убийстве. Тогда злой хозяин признался во всем и упал на колени, моля о прощении. Он так раскаивался, что даже попросил святого воскресить мальчиков.<br>— И святой воскресил их? — спросила Гретель в радостном волнении, хотя отлично знала, каков будет ответ.<br>— Конечно. Соленые куски вмиг срослись, и мальчики выскочили из кадки с рассолом целые и невредимые. Они упали к ногам святого Николааса, и он благословил их и… Ох! Господи помилуй, Ханс, если ты не уйдешь сию минуту, ты не успеешь вернуться дотемна!<br>Тетушка Бринкер с трудом перевела дух и совсем расстроилась. Ведь не было еще случая, чтобы ее дети когда—нибудь просидели вот так целый час при дневном свете, ничего не делая, и мысль о такой трате времени привела ее в ужас. Стремясь наверстать потерянное, она заметалась по комнате, спеша изо всех сил. Она швырнула брусок торфа в огонь, сдула невидимую пыль со стола и вручила Хансу довязанные чулки — все это в одно мгновение.</p> <p>— Ну же, Ханс, — сказала она мальчику, когда он замешкался в дверях, — что тебя задерживает, милый?<br>Ханс поцеловал мать в полную щеку, все еще румяную и свежую, несмотря на все горести:<br>— Моя мама лучше всех на свете, и я очень рад, что буду иметь коньки, но… — и, застегивая свою куртку, он бросил взволнованный взгляд на больного отца, скорчившегося у очага, — если бы я на свои деньги мог привезти из Амстердама меестера, чтобы он посмотрел отца… может быть, он помог бы…<br>— Меестер не придет, Ханс, даже предложи ты ему вдвое больше. А и придет — все равно не поможет. Ах, сколько гульденов я когда—то истратила на лечение, но милый добрый отец так и не пришел в себя! Божья воля! Иди, Ханс, и купи коньки.<br>Ханс ушел с тяжелым сердцем, но так как сердце это было молодо и билось в юношеской груди, то уже спустя пять минут он стал насвистывать. Мать сказала ему: «милый», и этого было совершенно достаточно, чтобы превратить для него пасмурный день в солнечный. Голландцы, говоря друг с другом, обычно не употребляют ласковых обращений, как, например, французы или немцы. Но тетушка Бринкер в девичьи свои годы жила в Гейдельберге (где делала вышивки для одного семейства) и услышанные там ласковые слова привезла сюда, в свою сдержанную семью; эти слова она произносила только в порыве горячей любви и нежности.<br>Поэтому ее фраза: «Что тебя задерживает, милый?» — снова и снова звучала, как песня, в ушах Ханса под аккомпанемент его свиста, и мальчику казалось, что в пути его ждет удача.</p> <h4 id="glava7">Глава VII. Ханс добивается своего</h4> <p>До Брука — этой деревни с тихими, безукоризненно чистыми улицами, замерзшими ручьями, желтыми кирпичными мостовыми и веселыми деревянными домиками — было уже рукой подать. Чистота и парадность цвели в ней пышным цветом; что же касается ее жителей, можно было подумать, что они или спят, или умерли.<br>Ни один след не осквернял посыпанных песком тротуаров, украшенных затейливыми узорами из голышей и морских раковин. Все ставни были закрыты так плотно, словно воздух и солнечный свет считались здесь ядом, а массивные парадные двери открывались не иначе, как по случаю свадьбы, крестин или похорон.<br>Облака табачного дыма спокойно плавали по скрытым от посторонних глаз комнатам, и даже дети, которые могли бы оживить улицы, или готовили уроки в укромных уголках, или катались на коньках по соседнему каналу. Кое—где в садах стояли павлины и волки, но они были не из плоти и крови, — это были подстриженные в виде животных буксовые деревья, и они, казалось, сторожили усадьбы, зеленея от ярости. Бойкие автоматы — утки, женщины и спортсмены — лежали спрятанные в летних домиках, ожидая весны, когда их заведут и они поспорят в живости со своими владельцами; а блестящие черепичные крыши, выложенные мозаикой дворы и отполированные украшения домов, сверкая, посылали безмолвный привет небу, не омраченному ни пылинкой.<br>Ханс подбрасывал на ладони свои серебряные квартье и смотрел на деревню, раздумывая, правда ли, что некоторые обитатели Брука так богаты, что, как он не раз слышал, даже кухонная посуда у них из чистого золота. Он видел на рынке сладкие сырки, которые продавала мевроу ван Стооп, и знал, что эта высокомерная особа наживает на них много блестящих серебряных гульденов. Но неужто, думал он, сливки у нее отстаиваются в золотых кринках? Неужто она собирает их золотой шумовкой? Неужто у ее коров, когда они стоят в зимних хлевах, хвосты действительно подвязаны лентами?</p> <p>Такие мысли мелькали у него в голове, когда он обратился лицом к Амстердаму, расположенному в пяти милях, на той стороне замерзшего Ая. На канале лед был отличный, но деревянные коньки Ханса, которые он так скоро собирался бросить, жалобно скрипели, словно прощаясь с хозяином, пока он подвигался вперед, то скользя, то шаркая ногами.<br>И кого же увидел Ханс, пересекая Ай, как не скользившего ему навстречу знаменитого доктора Букмана, самого известного в Голландии врача—хирурга? Ханс никогда не встречался с ним, но видел его гравированные портреты в витринах многих амстердамских лавок. Это лицо не забывалось. Доктор, тощий и длинный (хоть он и был чистокровный голландец), со строгими голубыми глазами, поджатыми губами, словно говорившими: «Улыбки запрещены», — казался не слишком веселым и общительным и вообще не таким человеком, с которым хорошо воспитанный юноша решился бы заговорить без особо важной причины.<br>Но Ханса побуждал к этому голос, которому он не повиновался лишь редко, — его собственная совесть.<br>«Вот идет лучший в мире врач, — шептал голос. — Сам бог послал его. Ты не имеешь права покупать коньки, если на эти деньги можешь пригласить такого знаменитого доктора, чтобы он помог твоему отцу!»<br>Деревянные коньки торжествующе скрипнули. Сотни чудесных стальных лезвий сверкнули в воображении Ханса и исчезли. Ему почудилось, что деньги жгут ему пальцы. Старый доктор казался чрезвычайно мрачным и неприступным. У Ханса комок подступил к горлу, но все же у него хватило голоса, чтобы, поравнявшись с доктором, крикнуть:<br>— Мейнхеер Букман!<br>Великий человек остановился и, выпятив тонкую нижнюю губу, оглянулся, хмуря брови.<br>Но Ханс уже решил добиться своего.<br>— Мейнхеер, — проговорил он, задыхаясь и подкатывая поближе к грозному доктору, — я знаю, вы не кто иной, как прославленный хирург Букман. Я хочу просить вас о великой милости…<br>— Хм! — фыркнул доктор, готовясь ускользнуть от назойливого юноши. — Дайте пройти… у меня нет денег… никогда не подаю нищим.<br>— Я не нищий, мейнхеер! — гордо возразил Ханс и с важным видом показал доктору свою крошечную кучку серебра. — Я хочу посоветоваться с вами насчет моего отца. Он жив, но все равно что мертвец. Голова у него не работает, речь бессмысленная, но он не болен. Он упал с плотины.<br>— Как? Что? — выкрикнул доктор, начиная прислушиваться.<br>Ханс сбивчиво рассказал ему все, что знал об отце, раз или два смахнув слезинку, и закончил серьезным тоном:<br>— Пожалуйста, посмотрите его, мейнхеер. Тело у него здоровое… а вот разум… Я знаю, этих денег мало, но возьмите их, мейнхеер, а я заработаю еще… обязательно заработаю… Обещаю работать на вас всю жизнь, если вы только вылечите моего отца!</p> <p>Что случилось со старым доктором? Что—то светлое, как солнечный луч, промелькнуло на его лице. Глаза его увлажнились и подобрели; рука, только что сжимавшая палку, словно собираясь нанести удар, теперь тихонько легла на плечо Ханса.<br>— Спрячь свои деньги, мальчик, мне они не нужны… Отца твоего мы посмотрим… Боюсь только, что случай безнадежный. Как ты сказал… сколько времени прошло с тех пор?<br>— Десять лет, мейнхеер! — воскликнул Ханс, сияя внезапно пробудившейся надеждой.<br>— Так! Случай трудный, но я посмотрю твоего отца. Сейчас скажу когда… Сегодня я отправляюсь в Лейден. Вернусь через неделю, тогда и жди меня. Где вы живете?<br>— В миле к югу от Брука, мейнхеер, близ канала. Лачужка у нас бедная, ветхая. Любой из тамошних ребят укажет ее вашей чести, — добавил Ханс, тяжело вздыхая. — Все они побаиваются нашей лачуги, называют ее: «дом идиота».<br>— Так, так, — сказал доктор и заспешил дальше, ласково кивнув Хансу через плечо. — Я приду.<br>«Безнадежный случай, — бормотал он про себя, — но малый мне нравится. Глаза его напоминают глаза моего бедного Лоуренса… К черту! Неужели я никогда не забуду этого негодяя?!» И, нахмурившись еще больше, чем обычно, доктор молча продолжал свой путь.<br>А Ханс снова покатил к Амстердаму на скрипящих деревянных коньках; снова пальцы его перебирали монеты в кармане; снова мальчишеский свист невольно слетал с его губ.<br>«Не поспешить ли домой, — раздумывал он, — чтобы сообщить радостную весть?.. Или сначала купить вафли и новые коньки? Фью—ю! Пожалуй, покачу дальше»,</p> <h4 id="glava8">Глава VIII. Знакомит нас с Якобом Постом и его двоюродным братом</h4> <p>В канун праздника святого Николааса Ханс и Гретель провели вечер очень весело. Месяц ярко светил, и, хотя тетушка Бринкер сама себя убедила в том, что ее муж неизлечим, она так обрадовалась предстоящему визиту меестера, что вняла мольбам детей и отпустила их покататься часок перед сном.<br>Ханс был в восторге от своих новых коньков и, стремясь показать Гретель, как прекрасно они «работают», выписывал на льду такие фигуры, что девочка стискивала руки в безмолвном восхищении. Брат и сестра были здесь не одни, но никто из катавшихся по льду, видимо, не замечал их.<br>Братья ван Хольп и Карл Схуммель изо всех сил соревновались в резвости. Из четырех пробегов Питер ван Хольп вышел победителем в трех. Поэтому Карл, и всегда—то не очень любезный, сейчас был настроен отнюдь не благодушно. Он вознаграждал себя, насмехаясь над маленьким Схиммельпеннинком, а тот, как самый младший, кротко сносил насмешки и хоть старался держаться поближе к товарищам, но не чувствовал себя полноправным членом их компании. И вдруг Карлом овладела новая мысль — вернее, он сам овладел ею и пошел в атаку на приятелей.<br>— Слушайте, ребята, давайте не пустим на состязания этих оборванцев, что живут в «доме идиота»! Хильда сошла с ума, когда затеяла все это. Катринка Флак и Рихи Корбес прямо бесятся, как вспомнят, что им предстоит состязаться с какой—то нищей девчонкой! И что до меня, я их не осуждаю. А насчет парня… если мы считаем себя настоящими мужчинами, мы не потерпим самой мысли о том…<br>— Конечно, нет! — перебил Карла Питер ван Хольп, притворяясь, что превратно понял его слова. — А как же иначе? Ни один человек, считающий себя настоящим мужчиной, не станет отводить двух хороших конькобежцев только потому, что они бедняки!<br>Карл как бешеный завертелся на месте.<br>— Легче на поворотах, милейший! И будь любезен не подсказывать другим. В другой раз лучше и не пытайся!<br>— Ха—ха—ха! — расхохотался маленький Воостенвальберт Схиммельпеннинк, предвкушая неминуемую драку и не сомневаясь, что, когда дело дойдет до кулаков, его любимец Питер поколотит дюжину таких заносчивых мальчишек, как Карл.<br>Но что—то в глазах Питера побудило Карла перенести свой гнев на более слабого противника. Он в ярости налетел на Вооста:<br>— А ты чего визжишь, звереныш? Костлявая селедка, коротышка—обезьяна с длинным именем вместо хвоста!<br>Несколько мальчиков, стоявших и катавшихся поблизости, криком выразили одобрение этому храброму остроумию, и Карл, полагая, что враги его побеждены, отчасти вернул себе хорошее расположение духа. Однако он благоразумно решил отныне выступать против Ханса и Гретель только в отсутствие Питера.</p> <p>В эту минуту на канале появился друг Питера Якоб Поот. Лица его еще нельзя было рассмотреть, но так как он был самым тучным мальчиком во всей округе, то ошибиться было невозможно.<br>— Эге, вот и толстяк! — воскликнул Карл. — А с ним кто—то еще, какой—то тощий малый, чужой…<br>— Ха—ха—ха! Точь—в–точь хорошая свиная грудинка, — вскричал Людвиг: — прослойка мяса, прослойка жира!<br>— Это англичанин, двоюродный брат Якоба, — вставил Воост, радуясь возможности сообщить новость. — Это его двоюродный брат, англичанин. У него такое смешное коротенькое имя: Бен Добс. Он гостит у них и уедет только после больших состязаний.<br>Все это время ребята кружились, повертывались, катались и, не прекращая разговора, спокойно выписывали на своих коньках всевозможные замысловатые фигуры. Но теперь они остановились и, поеживаясь от морозного ветра, поджидали приближавшихся к ним Якоба Поота и его друга.<br>— Это мой двоюродный брат, ребята, — сказал Якоб отдуваясь, — Бенджамин Добс. Он Джон Буль и будет участвовать в состязаниях.<br>Все по—мальчишески столпились вокруг новых пришельцев, и Бенджамин очень скоро решил, что голландцы, несмотря на их диковинное лопотание, славные парни.<br>Сказать правду, Якоб, представляя своего двоюродного брата, произнес: «Пеншамин Допс» и назвал его «Шон Пуль». Но я перевожу все разговоры наших юных друзей и потому считаю нужным воспроизводить английские имена правильно, а не так, как их произносили ребята.<br>Вначале юный Добс чувствовал себя очень неловко среди приятелей своего двоюродного брата. Хотя почти все они изучали английский и французский, однако стеснялись говорить на этих языках, а Бен, пытаясь говорить по—голландски, делал много смешных ошибок. Он заучил, что «вроу» значит жена, а «йа» — значит «да», «споорвег» — железная дорога, «стоомбот» — пароход, «опхаальбрюгген» — подъемные мосты, «бейтен плаастен» — дачи, «мейнхеер» — господин, «твеегевегт» — поединок, «копер» — медь, «задель» — седло, но из этих слов он не мог составить ни одной фразы, так же как не находил случая воспользоваться длинным списком фраз, заученных им по учебнику «Голландские диалоги». Темы этих диалогов были очень интересны, но мальчики никогда не касались их.<br>Как и тот бедняга, который выучился по учебнику Оллендорфа спрашивать на безукоризненном немецком языке: «Вы видели рыжую корову моей бабушки?» — но, приехав в Германию, обнаружил, что ему не представится случая расспросить об этом интересном животном, Бен понял, что усвоенная им книжная голландская речь не помогает ему так, как он надеялся.<br>Но совместное катание на коньках сметает все преграды, поставленные языком. Поэтому Бен вскоре почувствовал, что он уже близко знаком со всеми мальчиками, и, когда Якоб (пересыпая свою речь французскими и немецкими словами — для удобства Бена) рассказывал об одном замечательном проекте, который они разработали, юный англичанин уже не стеснялся время от времени вставлять «йа» или непринужденно кивать головой.</p> <p>Проект был и впрямь замечательный, к тому же теперь представлялся очень удобный случай провести его в жизнь, ибо учеников, как всегда, распустили на праздник святого Николааса и вдобавок еще на четыре дня, чтобы произвести генеральную уборку школьного здания.<br>Якоб и Бен получили разрешение отправиться в длинное путешествие на коньках — не больше не меньше, как в Гаагу, столицу Голландии, а от Брука до нее примерно пятьдесят миль.<br>— Ну, ребята, — добавил Якоб, рассказав о своем проекте, — кто отправится с нами?<br>— Я! Я! — возбужденно закричали все мальчики.<br>— И я тоже! — осмелился крикнуть маленький Воостенвальберт.<br>— Ха—ха—ха! — расхохотался Якоб, держась за толстые бока и тряся пухлыми щеками. — Ты тоже отправишься? Такой карапуз? Эх ты, малютка, да ведь ты еще носишь подушечки!<br>Надо вам сказать, что в Голландии маленькие дети носят на голове под каркасом из китового уса и лент тонкие подушечки, предохраняющие от ушибов при падении. День, когда перестают их носить, отмечает границу между младенчеством и детством. Воост уже несколько лет назад достиг этой высокой ступени, и стерпеть оскорбление, нанесенное ему Якобом, оказалось выше его сил.<br>— Думай, о чем говоришь? — пискнул он. — Лучше сам постарайся когда—нибудь сбросить свои подушки — они у тебя на всех частях тела!<br>— Ха—ха—ха! — громко захохотали все мальчики, кроме Добса, который ничего не понял.<br>— Ха—ха—ха! — громче всех рассмеялся сам Якоб. — Это мой жир… йа… он говорит, я ношу подушки из жира! — объяснил Бону добродушный толстяк.<br>Острота Вооста имела такой успех, что все единогласно решили принять его в компанию, если только его родители согласятся.<br>— Спокойной ночи! — протянул осчастливленный малыш, катясь домой во весь дух.<br>— Спокойной ночи!<br>— В Хаарлеме мы остановимся, Якоб, и покажем твоему двоюродному брату большой орган! — оживленно заговорил Питер ван Хольп. — В Лейдене тоже найдется много чего посмотреть. Сутки проведем в Гааге — там живет моя замужняя сестра, она очень обрадуется нам, — а на следующее утро отправимся домой.<br>— Ладно! — кратко ответил Якоб, мальчик не очень разговорчивый.<br>Людвиг смотрел на брата с восторженным восхищением:<br>— Молодец, Пит! Ну и мастер ты на всякие проекты! Мама обрадуется не меньше нас, когда узнает, что мы лично передадим ее привет сестре ван Генд… Ой, как холодно! — добавил он. — Так холодно, что голова с плеч валится. Пойдемте—ка лучше домой.<br>— Ну и что же, что холодно, неженка ты этакий! — вскричал Карл, усердно выписывая для упражнения фигуру, которую он называл «двойным лезвием». — Хорошо бы мы сейчас катались, будь теперь так же тепло, как в декабре прошлого года! Неужели не ясно, что, если б эта зима не была на редкость холодной да еще ранней, нам не пришлось бы отправиться в путешествие?</p> <p>— А я считаю на редкость холодным сегодняшний вечер, — сказал Людвиг. — Ой, какой мороз! Кто куда, а я домой!<br>Питер ван Хольп вынул золотые часы луковицей и, повернув их к лунному свету, насколько ему позволяли окоченевшие пальцы, вскричал:<br>— Слушайте, уже почти восемь часов! Сейчас явится святой Николаас, а я хочу посмотреть, как будут на него дивиться малыши. Спокойной ночи!<br>— Спокойной ночи! — закричали все и, сорвавшись с места, помчались, крича, распевая песни и хохоча.<br>А где же были Гретель и Ханс?<br>Ах, как внезапно порой кончается радость!<br>Они катались около часа, держась в стороне от прочих, совершенно довольные друг другом. И Гретель только успела воскликнуть: «О, Ханс, как чудесно, как хорошо! Подумать только, теперь у нас обоих есть коньки! Говорю тебе, это аист принес нам счастье!» — как вдруг они услышали что—то…<br>Это был крик, очень слабый крик. Никто на канале не обратил на него внимания; Ханс догадался сразу, что случилось. Гретель увидела при лунном свете, как он побледнел и поспешно сорвал с себя коньки.<br>— Отец! — крикнул Ханс. — Он испугал маму!<br>И Гретель побежала следом за ним к дому со всей быстротой, на какую была способна.</p> <h4 id="glava9">Глава IX. Праздник святого Николааса</h4> <p>Мы все знаем, что еще до того, как рождественская елка заняла подобающее ей место в домашнем быту нашей родины Америки, некий «развеселый старый эльф» в санках, запряженных «восемью крошечными северными оленями», привозил множество игрушек на крыши наших домов и затем спускался по дымовой трубе, чтобы наполнить чулки детей, с надеждой вывешенные ими у камина. Друзья величали его «Санта—Клаус», а наиболее близкие осмеливались называть «Старый Ник». Говорят, он впервые пришел к нам из Голландии. Несомненно, так оно и было; но, подобно многим другим иностранцам, он, высадившись на наш берег, резко изменил свои повадки. В Голландии святой Николаас — настоящий святой и зачастую появляется там в полном парадном облачении: в расшитых одеждах, сверкающих золотом и драгоценными камнями, в митре, с посохом и в перчатках, украшенных самоцветами. В Америке веселый Санта—Клаус является 25 декабря — в рождественское утро. В Голландии святой Николаас посещает землю 5 декабря, в день своего праздника. Рано утром 6–го он раздает детям сласти, игрушки и прочие сокровища, затем пропадает на целый год.<br>В день рождества голландцы только ходят в церковь, а потом в гости к родственникам. Зато в канун праздника святого Николааса голландская детвора просто с ума сходит от радостного ожидания. Надо, впрочем, сказать, что для некоторых ожидание не очень приятно, так как святой любит говорить правду в глаза, и, если кто—нибудь из ребят в этом году вел себя плохо, он не постесняется сказать об этом. Иногда он приносит под мышкой березовую розгу и советует родителям задать детям головомойку вместо сладостей и трепку вместо игрушек.<br>Хорошо, что в этот ясный зимний вечер наши мальчики поспешили домой: не прошло и часа, как святой появился чуть ли не во всех домах Голландии. Он пришел в королевский дворец и в то же самое мгновение появился в уютном доме Анни Боуман. Подарки, которые его святейшество оставил в доме крестьянина Боумана, стоили, наверное, не больше серебряного полудоллара, но бывают случаи, когда бедняк больше радуется медной монете, чем богач куче золота.<br>В тот вечер младшие братья и сестры Хильды ван Глек были чрезвычайно взволнованы. Им позволили играть в большой гостиной, их одели в лучшие платья и за ужином дали каждому по два пирожных. Хильда была так же весела, как и все прочие. А почему бы и нет? Ведь она знала, что святой Николаас не вычеркнет из своего списка четырнадцатилетнюю девочку только за то, что она высока ростом и на вид почти взрослая. Напротив, он, может быть, постарается воздать должное такой великовозрастной девице. Почем знать? Поэтому Хильда резвилась, смеялась и танцевала так же радостно, как и самые маленькие дети, и была душой всех их веселых игр. Отец, мать и бабушка смотрели на нее одобрительно; так же смотрел и дедушка — до того, как закрыл себе лицо большим красным носовым платком, оставив непокрытой лишь верхушку своей ермолки. Этот носовой платок был флагом, возвещавшим о том, что дедушка собирается вздремнуть.</p> <p>В начале вечера все забавлялись вместе и так расшалились, что казалось, будто дедушка отличается от самого маленького своего внучка только ростом. Больше того, иногда на лицах младших членов семейства мелькала тень торжественного ожидания, и они становились по—взрослому серьезными.<br>Дух веселья безраздельно царил в доме. Пламя и то плясало и подпрыгивало в начищенном до блеска камине. Две свечи, надменно взиравшие на небесное светило, начали подмигивать другим далеким свечам в зеркалах. В углу с потолка свешивался длинный шнур от звонка, снизанный из стеклянных бус, которые сеткой оплетали канат в руку толщиной. Обычно этот шнур висел в тени, и его никто не замечал; но сегодня вечером он сверкал сверху донизу. Его ручка из малинового стекла дерзко бросала красные блики на обои, окрашивая их красивые голубые полосы в пурпурный цвет. Прохожие останавливались послушать веселый смех, который доносился до улицы сквозь оконные занавески и рамы, затем шли своей дорогой, вспомнив, что сегодня вечером у всей деревни сна нет ни в одном глазу.<br>Наконец шум поднялся такой, что красный платок вдруг соскользнул с дедушкиного лица. Да и какой почтенный пожилой человек мог бы спать под такой гам! Мейнхеер ван Глек удивленно смотрел на своих детей. Даже самый маленький и тот хохотал до упаду. Давно пора было приступить к делу. Мать напомнила детям, что, если они хотят увидеть доброго святого Николааса, им надо спеть ту самую ласковую призывную песенку, которая привела его сюда в прошлом году.<br>Малыш выпучил глазенки и сунул в рот кулачок, когда отец спустил его на пол. Вскоре он уже сидел прямо и мило хмурил бровки на всю компанию. Весь в кружевах и вышивках, в чепчике из голубых лент и китового уса (ведь он еще не вышел из того возраста, когда ребята то и дело шлепаются на пол), он казался королем всех малышей на свете.<br>Остальные дети сейчас же взяли в руки по хорошенькой, ивовой корзиночке, стали в круг и завели медленный хоровод вокруг малыша, подняв глаза вверх, ибо святой, которого они сейчас собирались призвать своей песенкой, пока еще пребывал в каких—то таинственных областях. Мать негромко заиграла на рояле; вскоре зазвучали, голоса — нежные детские голоса, дрожащие от волнения, а потому казавшиеся еще милее.<br>Друг святой, приди к нам в гости!<br>Только с розгой не ходи!<br>Все приветствуем мы гостя,<br>И восторг у всех в груди!</p> <p>А за то, в чем виноваты,<br>Побрани своих ребяток:<br>Мы поем, мы поем,<br>Наставлений скромно ждем!<br>О святой, приди к нам в гости,<br>В наш веселый дружный круг!<br>Все приветствуем мы гостя,<br>Всех ты радуешь, наш друг!<br>А подарки, просят дети,<br>Положи в корзинки эти,<br>Мы поем, мы поем!<br>Принеси нам радость в дом!<br>Так пели дети, и глаза их, исполненные страха и нетерпеливого ожидания, были устремлены на полированную двустворчатую дверь. Но вот послышался громкий стук. Круг разомкнулся мгновенно. Младшие дети со смешанным чувством ужаса и восторга прижались к коленям матери. Дедушка наклонился вперед, опершись подбородком на руку; бабушка сдвинула очки на лоб; мейнхеер ван Глек, сидевший у камина, неторопливо вынул пенковую трубку изо рта, а Хильда и другие дети в ожидании сгрудились вокруг него.<br>Стук послышался снова.<br>— Войдите, — негромко сказала мать.<br>Дверь медленно открылась, и святой Николаас в полном парадном облачении предстал перед своими почитателями. Стало так тихо, что и булавка не могла бы упасть неслышно! Но вскоре святой нарушил молчание. Какое таинственное величие звучало в его голосе! Как ласково он говорил!<br>— Карел ван Глек, я рад приветствовать тебя и твою почтенную вроу Катрину, а также твоего сына и его добрую вроу Анни!.. Дети, я приветствую всех вас — Хендрика, Хильду, Броома, Кати, Хейгенса и Лукрецию, и ваших двоюродных братьев и сестер — Вольферта, Дидриха, Мейкен, Вооста и Катринку! С тех пор как я в последний раз беседовал с вами, все вы, в общем, вели себя хорошо. Правда, в прошлую осень, на хаарлемской ярмарке, Дидрих грубил, но с тех пор он старался исправиться. Мейкен в последнее время плохо училась; слишком много конфет и всяких сластей попадало ей в рот и слишком мало стейверов в ее копилку для раздачи милостыни. Надеюсь, что Дидрих будет впредь вежливым, хорошим мальчиком, а Мейкен постарается достичь блестящих успехов в науках. Пусть она запомнит также, что экономия и бережливость — основа достойной и добродетельной жизни. Маленькая Кати не раз мучила кошку. Ведь святой Николаас слышит, как кричит кошка, когда ее дергают за хвост. Я прощу Кати, если она отныне твердо запомнит, что и самые маленькие бессловесные твари тоже умеют чувствовать и обижать их не надо.</p> <p>Перепуганная Кати разревелась, а святой вежливо молчал, пока ее не успокоили.<br>— Тебя, Броом, — продолжал он, — я предупреждаю, что мальчики, которые повадились сыпать нюхательный табак в ножную грелку школьной учительницы, в один прекрасный день могут попасться и получить трепку…<br>Броом побагровел и выпучил глаза от величайшего изумления.<br>— Но ты прекрасно учишься, и я больше ни в чем не стану упрекать тебя… Ты, Хендрик, прошлой весной отличился на состязаниях в стрельбе из лука и попал в самый центр мишени, хотя перед нею раскачивали птичку, чтобы мешать тебе прицеливаться. Я воздаю тебе должное за твои успехи в спорте и гимнастических упражнениях… однако я не советую тебе участвовать в лодочных гонках, так как у тебя остается слишком мало времени для школьных занятий… В эту ночь Лукреция и Хильда будут спать спокойно. Они добры к людям, преданы своим близким, охотно и весело слушаются взрослых дома, и все это принесет им счастье. Объявляю, что я очень доволен всеми и каждым. Доброта, прилежание, благожелательность и бережливость процветали в вашем доме. Поэтому благословляю вас, и пусть Новый год застанет вас всех вступившими на путь послушания, мудрости и любви! Завтра вы найдете более существенные доказательства моего пребывания среди вас. Прощайте!<br>Не успел он сказать эти слова, как целый ливень леденцов посыпался на полотняную простыню, разостланную перед дверью. Началась всеобщая свалка. Дети чуть не падали друг на друга, спеша наполнить леденцами свои корзинки. Мать осторожно придерживала малыша в этой толкотне, пока он не стиснул несколько леденцов в своих пухлых кулачках.<br>Тогда самый смелый из мальчиков вскочил и распахнул закрытую дверь… Но тщетно заглядывали дети в таинственную комнату: святой Николаас исчез бесследно.<br>Вскоре все устремились в другую комнату, где стоял стол, накрытый тончайшей белоснежной скатертью. Трепеща от возбуждения, дети поставили на него по башмаку. Дверь заперли крепко—накрепко, а ключ спрятали в спальне матери. Потом все перецеловались, желая друг другу спокойной ночи, поднялись торжественной семейной процессией на верхний этаж, весело распрощались у дверей своих спален — и наконец молчание воцарилось в доме ван Глеков.</p> <hr> <p>На другой день рано утром все домашние собрались у запертой двери. Дверь торжественно отперли, распахнули — и что же? Всем взорам представилось зрелище, доказавшее, что святой Николаас свято держит свое слово.<br>Каждый башмак был полон до краев, и рядом с ним лежали пестрые груды всяких вещей… Стол ломился под грузом подарков: сластей, игрушек, безделушек, книг и всякой всячины. Каждый получил подарки, начиная с дедушки и кончая малышом.<br>Маленькая Кати восторженно хлопала в ладоши, давая себе обещание, что у кошки теперь не будет никаких горестей. Хендрик скакал по комнате, размахивая над головой великолепным луком и стрелами. Хильда смеялась от радости, открывая малиновый футляр и вынимая из него сверкающее ожерелье. Все остальные захлебывались от счастья, любуясь своими сокровищами и восклицая то «ох!», то «ах!» — точь—в–точь, как мы, американцы, в прошлогоднее рождество.<br>Держа в руках сверкающее ожерелье и стопку книг, Хильда протиснулась к родителям и протянула им свое сияющее личико для поцелуя. Взгляд ее ясных глаз был исполнен такой искренней нежности, что мать, наклонясь к ней, шепотом благословила ее.<br>— Я в восторге от этой книги, благодарю вас, папа! — промолвила Хильда, дотрагиваясь подбородком до верхней книги в стопке. — Я буду читать ее весь день напролет.<br>— Да, милочка, — сказал мейнхеер ван Глек, — правильно сделаешь: Якобу Катсу равных нет. Если дочь моя выучит на память его «Моральные эмблемы», нам с матерью будет нечему учить тебя. Книга, которую ты держишь, — это и есть «Эмблемы», лучшее его произведение. Она украшена редкими гравюрами работы ван дер Венне.<br>Надо сказать, что корешка этой книги не было видно, и никто из присутствующих еще не успел открыть ее. Так что трудно объяснить, как мог мейнхеер ван Глек догадаться, какую книгу подарил его дочери святой Николаас. Странно также, что святой каким—то образом добыл вещи, сработанные старшими детьми, и положил их на стол, прикрепив к ним ярлычки с именами родителей, дедушки и бабушки. Но все были слишком поглощены своим счастьем, чтобы заметить эти маленькие несообразности. От Хильды не укрылось выражение восторга, которое всегда появлялось на лице ее отца, когда он говорил о Якобе Катсе; поэтому она положила свою стопку книг на стол и покорно приготовилась слушать.<br>Мейнхеер ван Глек говорил очень—очень долго. Длинная его речь на всем ее протяжении сопровождалась приглушенным хором лающих собак, мяукающих кошек и блеющих ягнят, не говоря уж о погремушке — сверчке из слоновой кости, которую малыш вертел с невыразимым упоением. В довершение всего маленький Хейгенс, придравшись к тому, что отец его повысил голос, осмелился затрубить в свою новую трубу, а Вольферт принялся аккомпанировать ему на барабане.</p> <p>Добрый святой Николаас! Что до меня, я ради юных голландцев, пожалуй, признаю его и буду защищать от всех неверующих, доказывая, что он существует.<br>Карл Схуммель в тот день был очень занят: он по секрету доказывал маленьким детям, что это вовсе не сам святой Николаас к ним приходил. Просто их же родные отцы и матери привели в дом человека, переодетого святым, и сами завалили столы подарками. Но мы—то с вами лучше знаем, как все было на самом деле.<br>Однако, если это действительно приходил святой, почему же он в тот вечер не наведался в дом Бринкеров? Почему один этот дом, такой темный и печальный, был обойден?</p> <h4 id="glava10">Глава Х. Что видели и делали мальчики в Амстердаме</h4> <p>— Все здесь? — ликующе крикнул Питер, когда на следующий день вся компания рано утром собралась на канале, снаряженная для путешествия на коньках. — Посмотрим! Якоб назначил меня капитаном — значит, я обязан сделать перекличку. Карл Схуммель! Ты здесь?<br>— Йа!<br>— Якоб Поот!<br>— Йа!<br>— Бенджамин Добс!<br>— Йа—а!<br>— Ламберт ван Моунен!<br>— Йа!<br>— Вот это здорово! Мне не обойтись без тебя: ты один говоришь по—английски… Людвиг ван Хольп!<br>— Йа!<br>— Воостенвальберт Схиммельпеннинк!<br>Ответа нет.<br>— Ага! Постреленка не пустили. Ну, ребята, сейчас ровно восемь часов… Погода великолепная, а лед на Ае твердый, как скала, — через полчаса мы будем в Амстердаме. Раз, два, три, пошли!<br>Действительно, не прошло и получаса, как они перебрались через прочную каменную плотину и очутились в самом сердце огромного города. Окруженный стеной, он стоял на девяноста пяти островках, соединенных почти двумя сотнями мостов. Хотя Бен со времени своего приезда в Голландию уже был здесь два раза, он и сейчас видел многое такое, что его изумляло. Но его товарищи—голландцы, жившие тут поблизости всю жизнь, считали, что Амстердам — самый обыкновенный город и в нем нет ничего особенного. Бена же здесь интересовало все: высокие дома с раздвоенными трубами и островерхими фасадами; склады товаров, расположенные высоко под крышами купеческих домов, с длинными, вытянутыми, словно руки, стрелами подъемных кранов, которые поднимают и опускают товары перед самыми окнами квартир; величественные общественные здания, построенные на деревянных сваях, которые были глубоко забиты в болотистую почву; узкие улицы; каналы, пересекающие город во всех направлениях; мосты; шлюзы; разнообразные костюмы горожан и — самое удивительное — прилепившиеся к церквам лавки и жилые дома с необычайно длинными трубами, высоко поднимающимися вдоль священных стен этих зданий.<br>Если Бен смотрел вверх, он видел высокие дома, которые, казалось, наклонялись вперед и пронзали небо своими блестящими крышами. Если он смотрел вниз, перед глазами у него была диковинная улица без мощеных переходов на перекрестках и без поднятых над ее уровнем тротуаров: булыжная мостовая непосредственно переходила в кирпичные дорожки для пешеходов. Если глаза его останавливались на полпути, он видел маленькие, сложной конструкции зеркальца (голландцы называют их «шпионами»), прикрепленные снаружи почти к каждому окну и устроенные так, что люди в доме могут следить за всем происходящим на улице и рассмотреть всякого, кто постучит в дверь, сами оставаясь невидимыми.<br>Время от времени мимо него проезжала двуколка, нагруженная деревянными изделиями; проходил осел под вьюком из двух больших корзин, наполненных фаянсовой или стеклянной посудой; по голым булыжникам проезжали сани (полозья которых непрерывно смазывались маслом, капающим с масляной тряпки, а потому легко скользили по мостовой), а за ними следовала пышная неуклюжая семейная карета, запряженная темно—гнедыми фламандскими лошадьми с белоснежными хвостами.</p> <p>Город облекся в праздничный наряд. Все магазины были разукрашены в честь святого Николааса. Не раз приходилось капитану Питеру отрывать свою команду от соблазнительных витрин, где были выставлены все игрушки, какие только можно вообразить. Нидерланды славятся этой отраслью промышленности. Всевозможные вещи копируются здесь в миниатюре на радость малышам. Замысловатые механические игрушки, которые голландский ребенок равнодушно швыряет куда попало, вызвали бы целый переполох в нашем американском Бюро патентов на изобретения. Бен не мог удержаться от смеха при виде игрушечных рыбачьих лодок. Тяжелые и приземистые, они так походили на те диковинные суда, которые он видел близ Роттердама. А крошечные трексхейты, всего в один — два фута длиной, но полностью оборудованные, прямо—таки не давали ему покоя: очень уж хотелось сейчас же купить такое суденышко в подарок братишке, оставшемуся в Англии! Но лишних денег у него не было, так как путешественники из свойственной голландцам осторожности решили взять с собой ровно столько денег, сколько требовалось на расходы каждому из мальчиков, и вручили общий кошелек Питеру. Поэтому Бен решил перенести всю свою энергию на осмотр достопримечательностей и как можно реже думать о своем маленьком братце Робби.<br>Он ненадолго зашел в Морское училище и позавидовал учащимся в нем юношам: в их распоряжении имелся полностью оснащенный бриг, а их койки—гамаки покачивались над сундуками и ларями. Потом заглянул в еврейский квартал, где живут богатые гранильщики алмазов и убогие продавцы платья, и так же наскоро осмотрел все четыре главные улицы Амстердама: Принсен—грахт, Кейзерс—грахт, Хейрен—грахт и Сингель. Эти улицы изгибаются полукругом, и первые три достигают более двух миль длины. Посредине каждой из них течет канал, а по обеим его сторонам тянется превосходная мостовая, окаймленная величественными зданиями. Ряды обнаженных вязов по берегам канала отбрасывали на лед сетку теней, и всюду здесь было так ослепительно чисто, что Бен сказал Ламберту:</p> <p>— Этот город — какая—то окаменелая чистота!<br>К счастью, погода была такая холодная, что помешала ежедневной обильной поливке улиц и мытью окон. А не то наши юные экскурсанты не раз промокли бы до костей. Голландские хозяйки одержимы страстью к мытью, подметанию, протиранию, и занести грязь в их безукоризненно чистые дома — значит совершить чуть ли не преступление. Повсюду глубокое презрение ждет тех, кто, переступая порог, поленится натереть до блеска подметки своей обуви; а в иных местах посетители, входя в дом, обязаны снимать свои тяжелые башмаки.<br>Сэр Уильям Темпл в своих воспоминаниях «Что произошло в христианском мире с 1672 года по 1679–й» рассказывает о некоем важном судье, который зашел навестить одну амстердамскую жительницу. Дюжая молодая голландка открыла ему дверь и единым духом выпалила, что хозяйка — дома, но что башмаки гостя не очень чисты. Не добавив ни слова больше, она обхватила изумленного гостя обеими руками, взвалила его себе на спину, пронесла через две комнаты, посадила на нижнюю ступеньку лестницы и, схватив туфли, стоявшие поблизости, надела их ему на ноги. И только после этого она сказала, что хозяйка сидит наверху и гость может подняться к ней.<br>Катясь вместе с друзьями по людным каналам города, Бен смотрел на сонных горожан, которые лениво покуривали свои трубки с таким видом, словно сбей у них с головы шляпу — они и глазом не моргнут; и ему трудно было поверить, что голландцы когда—то поднимали восстания, не раз происходившие в стране; трудно поверить, что теперешние амстердамцы — потомки тех храбрых, самоотверженных героев, о которых он читал в истории Голландии.<br>Легко скользя по льду с товарищами, Бен рассказал ван Моунену о «погребальном» бунте, вспыхнувшем здесь, в Амстердаме, в 1696 году, когда женщины и дети вместе с мужчинами вышли на улицы. Шуточные похоронные процессии ходили по всему городу: люди решили показать бургомистру, что они не подчинятся новым правилам погребения умерших. Под конец они совершенно вышли из повиновения и грозили чуть ли не разнести весь город; так что бургомистр поспешил отменить постановление, оскорбившее народ.</p> <p>— Вот на этом углу, — сказал Якоб, указывая на какие—то крупные строения, — пятнадцать лет назад огромные склады зерна провалились в трясину. Это были прочные здания, построенные на хороших сваях. Но в них ссыпали слишком много зерна — больше семидесяти тысяч центнеров, — и они рухнули.<br>Якобу трудно было рассказать такую длинную историю, и он остановился передохнуть.<br>— А ты—то почем знаешь, что туда ссыпали семьдесят тысяч центнеров зерна? — резко спросил Карл. — В то время ты еще из пеленок не вышел.<br>— Мне отец говорил, а он хорошо знает, как все было, — ответил Якоб. Отдышавшись, он продолжал: — Бен любит живопись. Давайте покажем ему какие—нибудь картины.<br>— Хорошо, — согласился капитан.<br>— Будь у нас время, Бенджамин, — сказал Ламберт ван Моунен по—английски, — я повел бы тебя в Стадхейс, дом городского управления. Вот там сваи так сваи! Здание построено на четырнадцати тысячах свай, и они забиты в землю на глубину семидесяти футов. Но что я хочу тебе показать — так это большую картину, на которой изображено, как ван Спейк взрывает свой корабль… Замечательная картина!<br>— Ван кто? — переспросил Бен.<br>— Ван Спейк. Неужели не помнишь? Битва с бельгийцами была в самом разгаре, и, когда он понял, что они его одолеют и захватят в плен корабль, он взорвал и его и себя вместе с ним, чтобы не сдаться врагу.<br>— А разве не ван Тромп взорвал корабль?<br>— Вовсе нет. Но ван Тромп тоже был храбрецом. Ему поставили памятник в Дельфт—хавне — там, где пилигримы сели на корабль, чтобы отправиться в Америку.<br>— Так. А что совершил ван Тромп? Ведь он был знаменитым голландским адмиралом, да?<br>— Да, он участвовал в тридцати с лишним морских сражениях. Он победил испанский флот и английский, а потом привязал швабру к верхушке мачты, объявляя этим, что он вымел англичан — очистил от них море. Голландцы умеют побеждать, братец ты мой!</p> <p>— Замолчи! — вскричал Бен. — Привязал он швабру или нет, а все—таки англичане победили его в конце концов! Теперь я все вспомнил. Его убили где—то на нидерландском побережье в битве, которую выиграл британский флот. Обидно, а? — лукаво добавил он.<br>— Хм! Куда это мы попали? — воскликнул Ламберт, чтобы переменить разговор. — Слушай, все нас опередили… все, кроме Якоба. Ой, до чего он толстый! Мы и полпути не пройдем, как он раскиснет.<br>Бену, конечно, было приятно бежать на коньках рядом с Ламбертом, который хоть и был чистокровным голландцем, но воспитывался неподалеку от Лондона и по—английски говорил так же свободно, как по—голландски. И все же Бен не огорчился, когда капитан ван Хольп крикнул:<br>— Коньки долой! Вот и музей.<br>Музей был открыт, и в тот день вход в него был бесплатный. Путешественники вошли, шаркая ногами: по обыкновению всех мальчишек, которые, кажется, никогда не упускают этой возможности — так им нравится слышать шорох своих подошв, скользящих по натертому полу.<br>Музей в Амстердаме — это просто картинная галерея, в которой можно увидеть лучшие произведения голландских мастеров и, кроме того, около двухсот папок с редкими гравюрами.<br>Бен тотчас же заметил, что некоторые картины здесь висят на щитах, прикрепленных к стене шарнирами. Их можно поворачивать, как оконные ставни, и рассматривать при наиболее благоприятном освещении. Это приспособление очень помогло мальчикам, когда они любовались «Вечерней школой», маленькой жанровой картиной Герарда Доу, так как оно позволило им оценить ее блестящую технику: казалось, что картина освещена тем светом, что проникает в изображенные на ней окна. Питер отметил также красоты другой картины Доу, «Отшельник», и рассказал мальчикам несколько интересных анекдотов об этом художнике, родившемся в Лейдене в 1613 году.</p> <p>— Целых три дня писать ручку швабры! — удивленно воскликнул Карл, отзываясь на слова капитана, который рассказывал о том, как необычайно медленно писал Доу.<br>— Да, брат, три дня. И, говорят, он потратил целых пять дней, отделывая руку на одном женском портрете. Видишь, как удивительно ярки и до мелочей выписаны все детали этой картины. Каждый день после работы он тщательно закрывал свои неоконченные произведения, а краски и кисти прятал в непроницаемые для воздуха ящики. Судя по всем рассказам, сама его мастерская была закупорена, как шляпная картонка. Художник всегда входил в нее на цыпочках и, кроме того, прежде чем начать работу, сидел неподвижно, пока не оседала легкая пыль, поднявшаяся, когда он вошел. Я где—то читал, что его картины кажутся еще лучше, если рассматривать их в увеличительное стекло. Он так напрягал глаза, обрабатывая мелкие детали, что уже в тридцать лет был вынужден носить очки. В сорок он видел совсем плохо и едва мог писать. Ему нигде не удавалось найти такие очки, которые помогли бы ему видеть яснее. Наконец одна бедная старая немка предложила ему попробовать ее очки. Они пришлись ему как раз по глазам и помогли писать так же хорошо, как раньше.<br>— Хм! — негодующе воскликнул Людвиг. — Вот это мне нравится! А как же эта старушка обходилась без очков, спрашивается?<br>— Ну, — рассмеялся Питер, — возможно, у нее были другие. Во всяком случае, она уговорила художника взять ее очки. Он был так благодарен, что изобразил на картине эти очки вместе с футляром и подарил ей. А старушка отдала эту картину бургомистру, за что получила пожизненную пенсию и до конца своих дней прожила безбедно.<br>— Ребята, — громким шепотом позвал Ламберт, — пойдемте посмотрим «Медвежью облаву»!<br>Это была прекрасная картина работы Пауля Поттера, голландского художника XVII века, писавшего замечательные произведения еще до того, как ему исполнилось шестнадцать лет. Мальчиков она привела в восхищение, так как им понравился ее сюжет. Они равнодушно прошли мимо выдающихся произведений Рембрандта и ван дер Хельста, но восторгались одной плохой картиной ван дер Венне, изображающей морской бой между голландцами и англичанами. Потом они, совершенно очарованные, стояли перед портретом двух маленьких мальчуганов, один из которых хлебал суп, а другой ел яйцо. По мнению наших путешественников, главное достоинство этой картины заключалось в том, что мальчишка, который ел яйцо, вымазал себе рожицу желтком, к величайшему удовольствию зрителей.</p> <p>Следующей картиной, удостоившейся их внимания, было прекрасное изображение праздника святого Николааса.<br>— Смотри, ван Моунен, — сказал Вен Ламберту: — до чего хорошо написано лицо этого малыша! Он как будто знает, что заслужил трепку, но надеется, что святой Николаас еще не вывел его на свежую воду. Вот такие картины мне нравятся: они как будто рассказывают целую историю.<br>— Идемте, ребята! — крикнул капитан. — Уже десять часов, пора в путь!<br>Они поспешили на канал.<br>— Коньки на ноги!.. Готовы? Раз, два… Эй! Где же Поот?<br>И правда, где же был Поот?<br>В десяти ярдах от них во льду только что была прорублена квадратная прорубь. Питер заметил ее и, не говоря ни слова, быстро покатил к ней. Остальные, конечно, последовали за ним. Питер заглянул в прорубь. И все заглянули в нее, потом в тревоге уставились друг на Друга.<br>— Поот! — крикнул Питер, снова заглядывая в прорубь.<br>Полная тишина. Черная вода застыла недвижно; ее поверхность уже затягивалась ледяной пленкой.<br>Ван Моунен вернулся к Вену с таинственным видом:<br>— Кажется, у него когда—то был припадок?<br>— О господи! Был, — ответил перепуганный Бен.<br>— Ну, значит, с ним, очевидно, снова случился припадок в музее.<br>Мальчики сразу догадались, что нужно сделать, и вмиг сняли коньки. У Питера хватило присутствия духа зачерпнуть своей шапкой воды из проруби, и все помчались в музей.<br>Они действительно нашли бедного Якоба в припадке… но это был припадок сонливости. Мальчик лежал в укромном уголке галереи и храпел, как утомленный солдат. Громкий хохот, вызванный этим открытием, привлек сердитого сторожа.<br>— Что тут происходит? — крикнул он. — Прекратите бесчинство! Эй ты, пивной бочонок, проснись! — И он весьма бесцеремонно растолкал Якоба.<br>Как только Питер понял, что здоровью Якоба не угрожает опасность, он поспешил на улицу—вылить воду из своей бедной шапки. Пока он расстилал в ней носовой платок, чтобы уже обледеневшая подкладка не прикасалась к его голове, остальные мальчики спустились по лестнице, таща за собой ошалевшего спросонья и возмущенного Якоба.</p> <p>Снова был отдан приказ отправляться в путь. Якоб наконец совсем проснулся. Лед здесь был немного шероховатый и с трещинами, но мальчики не унывали.<br>— По каналу побежим или по реке? — спросил Питер.<br>— Разумеется, по реке, — отозвался Карл. — Вот хорошо—то будет! Говорят, лед на ней отличный всю дорогу. Только по реке гораздо дальше.<br>Якоб Поот тотчас же заинтересовался этими словами.<br>— А я стою за канал! — крикнул он.<br>— Ну что ж, побежим по каналу, — решил капитан, — если только все согласны.<br>— Согласны! — крикнули мальчики довольно разочарованными голосами.<br>И капитан Питер помчался вперед, бросив:<br>— Отлично… За мной! Через час будем в Хаарлеме!</p> <h4 id="glava11">Глава XI. Большие мании и маленькие странности</h4> <p>Они катились во весь опор, как вдруг услышали грохот нагонявшего их амстердамского поезда.<br>— Эй! — крикнул Людвиг, бросив взгляд на железнодорожное полотно. — Кто обгонит паровоз? Ну—ка, давайте наперегонки!<br>Паровоз свистнул, должно быть возмущенный такой наглостью. Мальчики тоже свистнули… и пустились во всю прыть.<br>Секунду ребята мчались впереди, во весь голос крича «ура», — только секунду, но и это уже было кое—что. Успокоившись, они продолжали путь, не торопясь и позволяя себе разговаривать и шалить. Иногда они останавливались поболтать со сторожами, стоявшими на определенном расстоянии друг от друга по всему каналу. Зимой эти сторожа очищают лед от мусора и вообще от всего, что мешает движению. После метели они сметают со льда снежный пушистый покров, прежде чем он станет твердым и красивым, как мрамор, но очень неудобным для конькобежцев.<br>Порой мальчики настолько забывались, что шныряли между вмерзшими в лед судами, стоявшими где—нибудь в затоне. Но бдительные сторожа быстро выслеживали ребят и, ворча, приказывали им убираться прочь.<br>Канал, по которому мчался наш отряд, тянулся, прямой, как стрела, и таким же прямым был длинный ряд голых, тощих ив, растущих на берегу. На той стороне, высоко над окрестными полями, шла колесная дорога, проложенная на огромной плотине, которую построили, чтобы не дать разливаться Хаарлемскому озеру. Гладкий, как стекло, канал терялся вдали, и линии его берегов сходились в одной точке. По льду катилось множество конькобежцев, буеров с коричневыми парусами, кресел на полозьях и затейливых, легких, как пробки, маленьких санок, управляемых палкой с зубцом на конце. Бен был в восторге от всего, что видел.<br>Людвиг ван Хольп думал о том, как странно, что Бен, хоть и англичанин, знает о Голландии так много. Судя по словам Ламберта, Бен знал о ней больше, чем сами ее уроженцы. Это не очень нравилось юному голландцу, но вдруг ему вспомнилось нечто, способное, по его мнению, ошеломить «Шона Пуля». Он подкатил к Ламберту и с торжествующим видом крикнул:</p> <p>— Расскажи—ка ему о тюльпанах!<br>Бен уловил слово «тульпен».<br>— Да—да, — горячо подхватил он по—английски, — тюльпаномания… Ты про нее говоришь? Я не раз о ней слышал, но знаю обо всем этом очень мало. Больше всего увлекались тюльпанами в Амстердаме, ведь да?<br>Людвиг досадливо крякнул. Слова Бена он понимал с трудом, но по его лицу безошибочно догадался, что тот знает и о тюльпанах. К счастью, Ламберт и не подозревал об огорчении своего юного соотечественника. Он ответил:<br>— Да, больше всего здесь и в Хаарлеме. Но этой страстью заразилась вся Голландия, да и Англия тоже, коли на то пошло.<br>— Вряд ли Англия, — сказал Бен, — но не знаю наверное, так как в те времена меня там не было.<br>— Ха—ха—ха! Это верно, если только тебе не стукнуло двухсот лет. Так вот, брат, ни до, ни после не было такого безумия. Люди тогда сходили с ума по тюльпановым луковицам и ценили их на вес золота.<br>— Как? За луковицы давали столько золота, сколько весит человек? — перебил его Бен, так широко раскрыв глаза от удивления, что Людвиг чуть не подпрыгнул.<br>— Да нет! Давали столько золота, сколько весила луковица. Первый тюльпан привезли сюда из Константинополя около 1560 года. Он вызвал такое восхищение, что амстердамские богачи послали в Турцию за другими тюльпанами. С тех пор ими начали безумно увлекаться, и это продолжалось много лет. Тюльпаны стоили от тысячи до четырех тысяч флоринов за штуку, а одна луковица, «Семпер Аугустус», была продана за пять с половиной тысяч.<br>— Это больше четырехсот гиней на наши деньги, — вставил Бен.<br>— Да, и я знаю это наверное — вычитал позавчера в книге Бекмана, переведенной на голландский язык. Да, брат, вот это здорово! Все и каждый спекулировали на тюльпанах — даже матросы с баржей, тряпичницы и трубочисты. Богатейшие купцы не стыдились предаваться этой страсти. Люди покупали и перепродавали луковицы, даже не видя их, однако наживали чудовищные прибыли. Это превратилось в своего рода азартную игру. Одни богатели в два — три дня, другие теряли все, что имели. Земли, дома, скот и даже одежду отдавали за тюльпаны, когда у людей не было наличных денег. Дамы продавали свои драгоценности и украшения, чтобы участвовать в этой игре. Все только о ней и думали. Наконец вмешались Генеральные штаты. Люди начали понимать, какие глупости они делают, и цены на тюльпаны пошли вниз. Уже нельзя было получить долги, оставшиеся от сделок с тюльпанами. Кредиторы обращались в суд, а суд отказывал им, объясняя, что долги, сделанные во время азартной игры, можно не платить. Ну и время тогда настало! Тысячи богатых спекулянтов за один час превратились в нищих. Как выразился старик Бекман: «Наконец—то луковица лопнула, как мыльный пузырь».</p> <p>— Да, и немалый это был пузырь, — сказал Бен, слушавший с величайшим интересом. — Кстати, ты знаешь, что слово «тюльпан» происходит от турецкого слова «тюрбан»?<br>— Что—то не помню, — ответил Ламберт. — Но это очень любопытно. Представь себе лужайку, а на ней толпу турок, сидящих на корточках в своих пышных головных уборах — тюрбанах… Настоящая тюльпановая клумба! Ха—ха—ха! Очень любопытно!<br>«Ну вот, — мысленно проворчал Людвиг, — он рассказал Ламберту что—то интересное о тюльпанах. Так я и знал! »<br>— Надо сказать, — продолжал Ламберт, — что тюльпановая клумба очень напоминает толпу людей, особенно когда цветы кивают и покачивают головками на ветру. Ты когда—нибудь замечал это?<br>— Нет, не замечал. Но меня удивляет, ван Моунен, что вы, голландцы, и до сих пор страстно любите эти цветы.<br>— Еще бы! Без них не обходится ни один сад. По—моему, это самые красивые цветы на свете. У моего дяди в саду при его летнем домике на той стороне Амстердама есть великолепная клумба с тюльпанами самых лучших сортов.<br>— Я думал, твой дядя живет в городе.<br>— Ну да, но его летний домик, иначе говоря — павильон, стоит в нескольких милях от города. А другой домик он выстроил на берегу реки. Мы прошли мимо него, когда входили в город. В Амстердаме у каждого есть где—нибудь такой павильон, если позволяют средства.<br>— И в них живут, в этих павильонах? — спросил Бен.<br>— Что ты! Конечно, нет! Это маленькие строения, и годятся они только на то, чтобы летом проводить в них несколько часов после обеда. На южном берегу Хаарлемского озера есть очень красивые летние домики. Теперь, когда озеро начали осушать, чтобы превратить его дно в пахотную землю, вся их прелесть пропадет. Кстати, мы сегодня прошли мимо нескольких таких домиков с красными крышами. Ты, вероятно, заметил их. Помнишь — мостики, пруды, садики и надписи над входными дверьми?</p> <p>Бен кивнул.<br>— Сейчас у них не особенно красивый вид, — продолжал Ламберт, — но летом они просто очаровательны. Как только на ивах появляются молодые побеги, дядя каждый день после обеда отправляется в свой летний домик. Там он дремлет и курит; тетя вяжет, поставив ноги на грелку, какая бы ни была жара; моя двоюродная сестра Рика и другие девочки из окна удят в озере рыбу или болтают со своими друзьями, когда те проезжают мимо на лодках, а малыши возятся поблизости или торчат на мостиках, переброшенных через канаву. Потом все пьют кофе с пирожными, а на столе стоит огромный букет водяных лилий. Там чудесно! Но, между нами, хоть и я родился здесь, я никогда не привыкну к запаху стоячей воды, а ею пахнет чуть не во всех загородных усадьбах. Почти все домики, которые ты видел, построены близ канав. Я, должно быть, потому так остро ощущаю этот запах, что долго жил в Англии.<br>— Может, и я почувствую его, — сказал Бен, — если наступит оттепель. К счастью для меня, ранняя зима покрыла льдом эти ароматные воды… и я ей очень благодарен. Без этого чудесного катанья на коньках Голландия понравилась бы мне гораздо меньше, чем она нравится сейчас.<br>— Как сильно ты отличаешься от Поотов! — воскликнул Ламберт, задумчиво вслушиваясь в слова Бена. — А ведь вы двоюродные братья… Мне это непонятно.<br>— Мы действительно двоюродные, или, скорее, всегда считали себя двоюродными, но на самом деле родство между нами не очень близкое. Наши бабушки были сводными сестрами. В нашей семье все — англичане; в его — голландцы. Наш прадедушка Поот, видишь ли, был женат два раза, и я — потомок его жены — англичанки. Однако я люблю Якоба больше, чем добрую половину своих родственников—англичан, вместе взятых. Он самый искренний, самый добродушный мальчик из всех, кого я знаю. Как ни странно это тебе покажется, но мой отец случайно познакомился с отцом Якоба во время деловой поездки в Роттердам. Они вскоре разговорились о своем родстве — по—французски, кстати сказать — и с тех пор переписываются на этом языке. Странные вещи случаются в жизни! Некоторые привычки тети Поот очень удивили бы мою сестру Дженни. Тетя — настоящая дама, но она так не похожа на мою мать… Да и дом у них, и обстановка, и образ жизни — все совсем не такое, как у нас.</p> <p>— Конечно, — самодовольно согласился Ламберт, как бы желая сказать, что вряд ли можно где—нибудь, кроме Голландии, встретить такое совершенство во всем. — Но зато у тебя найдется много о чем порассказать Дженни, когда ты вернешься домой.<br>— Еще бы! И, уж во всяком случае, я скажу, что если чистоплотность, как полагают голландцы, почти равна набожности, то Бруку вечное спасение обеспечено. Я в жизни не видывал более опрятного места. Взять хотя бы мою тетю Поот: при всем своем богатстве она чуть ли не беспрерывно чистит что—нибудь, и у дома ее такой вид, словно он весь покрыт лаком. Вчера я писал матери, что вижу, как мой двойник неотступно ходит со мной, нога к ноге, в натертом полу столовой.<br>— Твой двойник? Я не понимаю этого слова. Что ты хочешь сказать?<br>— Ну, мое отражение, мой облик. Бен Добс номер два.<br>— Ах, так? Понимаю! — воскликнул ван Моунен. — А бывал ты когда—нибудь в парадной гостиной своей тети Поот?<br>Бен рассмеялся:<br>— Только раз — в день моего приезда. Якоб говорит, что мне не удастся войти в нее снова до свадьбы его сестры Кеноу, а свадьба будет через неделю после рождества. Отец позволил мне прогостить здесь до тех пор, чтобы участвовать в торжественном событии. Каждую субботу тетя Поот со своей толстухой Катье отправляется в гостиную и ну мести, скрести, натирать! Потом в комнате опускают занавески и запирают ее до следующей субботы. За всю неделю ни одна душа не входит туда, но тем не менее там все равно нужно делать уборку — «схоонмакен», — как выражается тетя.<br>— Что же тут особенного? В Бруке так убирают все гостиные, — сказал Ламберт. — А как тебе нравятся движущиеся фигуры в саду тетиных соседей?<br>— Ничего себе. Когда летом лебеди плавают по пруду, они, наверное, кажутся совсем живыми. Но китайский мандарин, что кивает головой в углу под каштанами, просто нелепый… Он годится только на то, чтобы смешить ребятишек. А потом, эти прямые садовые дорожки и деревья, сплошь подстриженные и раскрашенные! Прости, ван Моунен, но я никогда не научусь восхищаться голландским вкусом.</p> <p>— На это нужно время, — снисходительно согласился ван Моунен, — но в конце концов ты обязательно оценишь его. Я многим восхищался в Англии, — и, надеюсь, меня отпустят туда вместе с тобой, учиться в Оксфорде, — но, в общем, Голландию я люблю больше.<br>— Ну разумеется! — сказал Бен тоном горячего одобрения. — Ты не был бы хорошим голландцем, если бы не любил ее. Что еще можно любить так горячо, как свою родину? Странно, однако, питать столь теплые чувства к столь холодной стране. Если бы мы не двигались без передышки, мы бы совсем замерзли.<br>Ламберт рассмеялся:<br>— У тебя английская кровь, Бенджамин! А вот мне вовсе не холодно. Посмотри на конькобежцев здесь, на канале: все румяные, как розы, и довольные, как лорды… Эй, славный капитан ван Хольп, — крикнул Ламберт по—голландски, — как думаешь, не зайти ли нам на ту ферму погреть ноги?<br>— А кто замерз? — спросил Питер оборачиваясь.<br>— Бенджамин Добс.<br>— Согреем Бенджамина Добса!<br>И отряд остановился.</p> <h4 id="glava12">Глава XII. На пути в Хаарлем</h4> <p>Подойдя к дверям фермы, мальчики внезапно оказались свидетелями оживленной семейной сцены. Из дома выбежал дородный голландец, а следом за ним неслась его дорогая вроу, яростно колотя его грелкой с длинной ручкой. Выражение ее лица отнюдь не обещало ребятам радушного приема, так что они благоразумно решили унести отсюда свои ноги и погреть их где—нибудь в другом месте.<br>Следующий домик казался более приветливым. Его пологая крыша, крытая ярко—красной черепицей, покрывала также безукоризненно чистый коровий хлев, пристроенный к жилому дому. Опрятная спокойная старушка сидела у окна и вязала. В соседнем окне, с частым переплетом, сверкающими стеклами и белоснежными гардинами, виден был профиль толстого человека с трубкой во рту. В ответ на негромкий стук Питера светловолосая румяная девушка в праздничном наряде открыла верхнюю половину зеленой двери (дверь разделялась посредине на две части) и спросила, что им угодно.<br>— Можно нам войти погреться, юфроу? — почтительно спросил Питер.<br>— Добро пожаловать! — ответила девушка, и нижняя половина двери бесшумно открылась тоже.<br>Прежде чем войти, все мальчики долго и добросовестно вытирали ноги о грубый коврик, и каждый из них отвесил изысканно вежливый поклон старушке и старику, сидевшим у окон. Бен готов был подумать, что это не люди, а такие же автоматы, как движущиеся фигуры в брукских садах. Старики, медленно и совершенно одинаково кивнув головой, размеренно и неторопливо, как заведенные, продолжали заниматься каждый своим делом. Старик все попыхивал и попыхивал трубкой, а его вроу постукивала вязальными спицами, словно внутри у нее вертелись зубчатые колеса. Даже настоящий дым, поднимавшийся из неподвижной трубки, не казался убедительным доказательством того, что эти старики — живые люди.<br>Зато румяная девушка!.. Ах, как она хлопотала! Как быстро она подвинула ребятам полированные кресла с высокими спинками и пригласила гостей присесть! Как ловко раздувала огонь в камине, заставив его пылать так, словно он был охвачен вдохновением! Как чуть не вызвала слезы на глазах у Якоба Поота, притащив огромную имбирную коврижку и глиняный кувшин с кислым вином! Как она смеялась и кивала, когда мальчики уплетали еду, словно дикие, хотя и смирные звери, и как удивилась, когда Бен вежливо, но твердо отказался от черного хлеба и кислой капусты! Как заботливо сняла с Якоба варежку, разорванную возле большого пальца, и заштопала ее на глазах у мальчика, откусив нитку зубами и сказав при этом: «Теперь будет теплее», — и, наконец, как ласково она пожала руку всем мальчикам по очереди и, бросив умоляющий взгляд на автоматическую старушку, набила пряниками карманы ребят!</p> <p>Все это время вязальные спицы непрерывно постукивали, а трубка ни разу не забыла выпустить клуб дыма.<br>Пробежав изрядную часть дороги, ребята увидели замок Званенбург, его массивный каменный фасад и ворота, по обеим сторонам которых стояли башни, увенчанные изваяниями лебедей.<br>— Халфвег. Мы на полдороге, ребята, — сказал Питер. — Снимайте коньки.<br>— Видишь ли, — объяснял Ламберт своему спутнику, — в этом месте Ай сливается с Хаарлемским озером, и хлопот здесь не оберешься. Вода на пять футов выше земли, поэтому и плотины у нас и щиты на шлюзах должны быть прочны, не то сейчас же зальет. Говорят, устройство здешних шлюзов совершенно исключительное. Мы пройдем через них, и ты увидишь такое, что глаза вытаращишь. Весенняя вода в этом озере, как я слышал, лучше всех вод на свете белит полотно, и ею пользуются все крупные хаарлемские белильные фабрики. Об этом я не могу рассказать тебе подробно… но я расскажу кое—что из своего опыта.<br>— Да? Что же?<br>— В озере водится множество угрей, таких крупных, каких ты в жизни не видывал. Я часто ловил их здесь… Прямо чудовищные! И, знаешь, с ними нелегко бороться: если не поостережешься, вывернут руку из сустава. Но ты, я вижу, не интересуешься угрями. А замок огромный. Правда?<br>— Да. Но зачем на нем лебеди? Они имеют какое—нибудь особое значение? — спросил Бен, глядя на каменные башни у ворот.<br>— Мы, голландцы, можно сказать, почитаем лебедей. А от этих каменных лебедей замок получил свое название—Званенбург, то есть «Лебединый замок». Вот все, что я знаю. Это очень важное место: именно здесь устраиваются совещания специалистов по всем вопросам, касающимся плотин. Когда—то в замке жил знаменитый Кристьян Брюнингс.<br>— А кто он был такой? — спросил Бен,<br>— Питер ответил бы тебе лучше меня, — сказал Ламберт, — если бы только вы могли понимать друг друга и не цеплялись за свой родной язык. Впрочем, я часто слышал, как мой дедушка говорил о Брюнингсе. Он никогда не устает рассказывать нам об этом великом инженере: какой он был хороший, да какой ученый, да как после его смерти вся страна оплакивала его, словно друга. Брюнингс был членом многих ученых обществ и стоял во главе государственного департамента, ведающего плотинами и другими заградительными сооружениями, которые защищают страну от моря. Невозможно сосчитать, сколько усовершенствований он ввел на плотинах, шлюзах, водяных мельницах и тому подобных сооружениях. Ты знаешь, мы, голландцы, почитаем наших великих инженеров больше, чем всех прочих общественных деятелей… Брюнингс умер много лет назад. Ему поставили памятник в хаарлемском соборе. Я видел его портрет, и знаешь, Бен, лицо у него такое благородное! Неудивительно, что у замка важный и гордый вид: ведь он давал приют такому человеку, а это не пустяк!</p> <p>— Вот именно, — сказал Бен. — Интересно знать, ван Моунен, будет ли когда—нибудь гордиться тобой и мной какое—нибудь старинное здание? Да, знаешь, в мире еще много чего остается сделать. Сейчас мы еще мальчики, но когда—нибудь нам придется заняться этим… Смотри, у тебя развязался шнурок на башмаке.</p> <h4 id="glava13">Глава XIII. Катастрофа</h4> <p>Было около часу дня, когда капитан ван Хольп и его команда вошли в прекрасный старинный город Хаарлем. С утра они пробежали на коньках около семнадцати миль, но все еще были свежи, как молодые орлы. Начиная с младшего (Людвига ван Хольпа, которому только что минуло четырнадцать лет) и кончая старшим, то есть самим капитаном, семнадцатилетним «старцем», все единодушно считали, что ни разу в жизни не испытывали такого удовольствия, как во время этого путешествия. Правда, когда они пробегали последние две — три мили, Якоб Поот совсем запыхался и, пожалуй, не прочь был заснуть еще разок. Но и он был весел и оживлен как никогда. Даже Карл Схуммель, очень подружившийся с Людвигом за время экскурсии, теперь перестал язвить. Что касается Питера, он чувствовал себя счастливейшим из счастливых и, катясь по льду, пел и свистел так радостно, что, заслышав его, самые степенные прохожие улыбались.<br>— Вот что, ребята: пора завтракать, — сказал он, когда они подошли к одной кофейне на главной улице. — Надо нам поесть чего—нибудь посытнее, чем пряники той хорошенькой девушки.<br>И капитан сунул руки в карманы с таким видом, словно хотел сказать: «Денег хватит накормить целую армию!»<br>— Смотрите, — крикнул вдруг Ламберт, — что с ним? Питер, весь бледный, хлопал себя по груди и бокам… уставившись куда—то в пространство. Он был похож на человека, который внезапно сошел с ума.<br>— Он заболел! — вскрикнул Бен.<br>— Нет, что—то потерял, — сказал Карл.<br>Питер едва выговорил:<br>— Кошелек… со всеми нашими деньгами… исчез!<br>На мгновение все замерли, пораженные, не в силах вымолвить ни слова.<br>Но вот Карл проворчал:<br>— Глупо было отдавать все деньги одному. Так я и говорил с самого начала… Поищи кошелек в другом кармане.<br>— Искал… нет его там.<br>— Расстегни нижнюю куртку.</p> <p>Питер машинально повиновался. Он даже снял шапку и заглянул в нее; потом в отчаянии стал шарить по всем своим карманам.<br>— Потерял, ребята! — проговорил он наконец безнадежным тоном. — Ни завтрака у нас не будет, ни обеда, Что же делать? Мы не можем идти дальше без денег. Будь мы в Амстердаме, я мог бы достать денег сколько нужно, но в Хаарлеме мне не у кого занять ни стейвера. Может, кто из вас знает здесь человека, который мог бы одолжить нам несколько гульденов?<br>Мальчики озадаченно переглянулись. Потом что—то вроде улыбки обежало весь круг, но, достигнув Карла, превратилось в хмурую гримасу.<br>— Это никуда не годится, — резко проговорил он. — Я знаю тут нескольких человек — все богатые люди, но отец жестоко высечет меня, если я займу у кого—нибудь хоть медяк. Он велел написать над воротами нашего летнего домика: «Честному человеку не нужно брать в долг».<br>— Хм! — откликнулся Питер, в эту минуту не особенно восхищаясь подобным изречением.<br>Мальчики сразу почувствовали волчий голод.<br>— Это моя ошибка, — покаянным тоном сказал Вену Якоб по—английски: — я первый сказал: пускай все мальчики положат свой кошелек в деньги ван Хольпа… то есть свои деньги в…<br>— Глупости, Якоб, ведь ты хотел сделать лучше! Бен выпалил это с таким жаром, что оба ван Хольпа и Карл разом пришли к одному и тому же убеждению: очевидно, Бен придумал, как немедленно спасти отряд.<br>— Что? Что? Скажи, ван Моунен, что он говорит! — закричали они.<br>— Он говорит: Якоб не виноват, что деньги потеряны… Он старался сделать как можно лучше, когда предложил ван Хольпу взять наши деньги и положить их в свой кошелек.<br>— И это все? — разочарованно проговорил Людвиг. — Не стоило так горячиться, чтобы сказать только это. Сколько денег мы потеряли?<br>— Или ты забыл? — сказал Питер. — Все мы внесли ровно по десяти гульденов. В кошельке было шестьдесят гульденов. Такого дурака, как я, во всем мире не сыщешь! Малыш Схиммельпеннинк и тот лучше меня сумел бы исполнить обязанности капитана. Я готов отдубасить самого себя за то, что так огорчил вас!</p> <p>— Ну и отдубась! — проворчал Карл. — Фу! — добавил он. — Все мы знаем, что произошла несчастная случайность, но толку от этого мало. Нам надо добыть денег, ван Хольп, хотя бы тебе пришлось продать свои замечательные часы.<br>— Продать подарок матери? Часы, которые она подарила мне в день рождения? Никогда! Я продам свою куртку, шапку, только не часы.<br>— Полно, полно, незачем так волноваться, — вмешался Якоб. — Давайте вернемся домой, а через день—два опять тронемся в путь.<br>— Ты, может, и получишь еще десять гульденов, — сказал Карл, — но нам, всем прочим, это не так легко. Уж если мы вернемся домой, мы дома и останемся, будь уверен!<br>Тут капитан, еще ни на минуту не терявший своего добродушия, внезапно возмутился.<br>— Ты думаешь, я позволю вам страдать из—за моей небрежности? — воскликнул он. — Дома у меня в несгораемом ящике лежит втрое больше, чем шестьдесят гульденов!<br>— Ах, прости, пожалуйста! — не замедлил отозваться Карл еще более угрюмым тоном. — В таком случае, я вижу лишь один выход: давайте возвращаться домой голодными.<br>— А я вижу более хороший выход, — сказал капитан.<br>— Какой? — закричали мальчики.<br>— А вот какой: стойко перенесем неприятность и повернем назад, не унывая, как настоящие мужчины, — проговорил Питер.<br>И, когда товарищи посмотрели на его открытое лицо и ясные голубые глаза, он показался им таким смелым и красивым, что они заразились его бодростью.<br>— Хо! Да здравствует капитан! — закричали они.<br>— А теперь, ребята, давайте—ка убедим себя в том, что нет на свете места лучше Брука и мы постановили прибыть туда ровно через два часа! Согласны?<br>— Согласны! — крикнули все в один голос и пустились бежать к каналу.<br>— Коньки на ноги!.. Готовы? Позволь, я тебе помогу, Якоб. Ну! Раз, два, три… пошли!<br>И, когда по этому сигналу мальчики покинули Хаарлем, лица у них были почти такие же веселые, как полчаса назад, когда отряд входил в город во главе с капитаном Питером.</p> <h4 id="glava14">Глава XIV. Ханс</h4> <p>— Дондер эн бликсем! (Гром и молния!) — сердито вскричал Карл, прежде чем отряд успел отбежать на двадцать ярдов от городских ворот. — Смотрите, вон бежит на своих деревяшках оборванец в заплатанных штанах. Этот малый шляется всюду, чтоб ему провалиться! Счастье, — язвительно добавил он, — если наш капитан не прикажет нам остановиться, чтобы пожать ему руку.<br>— Ваш капитан ужасный человек, — шутливо проговорил Питер, — но это ложная тревога, Карл: я не вижу среди конькобежцев твоего пугала… А, вот он! Но что с ним такое, с этим парнем?<br>Бедный Ханс! Лицо у него было бледное, губы крепко сжаты. Он скользил по льду, как во сне, как в страшном сне. Когда он поравнялся с мальчиками, Питер окликнул его:<br>— Добрый день, Ханс Бринкер!<br>Лицо у Ханса посветлело:<br>— Ах, мейнхеер, это вы? Вот хорошо, что мы встретились!<br>— Ну и нахал! — зашипел Карл Схуммель, с презрением обгоняя спутников, которые, кажется, были склонны задержаться вместе со своим капитаном.<br>— Рад вас видеть, Ханс, — приветливо откликнулся Пbтер. — Но вы, кажется, чем—то расстроены… Не могу ли я помочь вам?<br>— Я и вправду расстроен, — ответил Ханс, опустив глаза. Но вдруг он снова взглянул на Питера, почти радостно, и добавил: — На этот раз Ханс может помочь мейнхееру ван Хольпу.<br>— Как? — спросил Питер, не пытаясь со свойственной голландцам прямотой скрыть свое изумление.<br>— А вот так: Ханс вернет вам это, — и Ханс протянул ему потерянный кошелек.<br>— Ура! — заорали ребята и, вынув застывшие руки из карманов, радостно замахали ими.<br>А Питер только сказал: «Благодарю вас, Ханс Бринкер», — но таким тоном, что Хансу показалось, будто сам король стал перед ним на колени.<br>Крики ликующих ребят долетели до закутанных ушей того молодого господина, что катил в сторону Амстердама, весь кипя подавляемой яростью. Мальчик—американец сейчас же повернул бы назад и поспешил бы удовлетворить свое любопытство, но Карл только остановился и, стоя спиной к своему отряду, старался угадать, что могло случиться. Так он стоял, не двигаясь, пока не догадался, что только возможность позавтракать могла вызвать столь пылкое «ура». Повернувшись, он медленно покатил обратно к своим возбужденным товарищам.</p> <p>Между тем Питер отвел Ханса в сторону.<br>— Как вы догадались, что это мой кошелек? — спросил он.<br>— Вчера вы заплатили мне три гульдена за цепочку из тюльпанового дерева и посоветовали купить коньки.<br>— Да, помню.<br>— Тогда я и видел ваш кошелек: он из желтой кожи.<br>— А где вы нашли его сегодня?<br>— Утром я вышел из дому очень расстроенный. Катил, не глядя себе под ноги, да и налетел на какие—то бревна. Стал растирать себе колено и тут увидел ваш кошелек: он завалился под бревно.<br>— Так вот, значит, где! Ну, теперь я все понимаю: когда мы пробегали мимо этих бревен, я, помнится, вытащил из кармана свой шарф, а вместе с ним, должно быть, выпал и кошелек. Не будь вас, Ханс, он пропал бы. Вот что, — и Питер высыпал деньги на ладонь: — сделайте нам удовольствие — позвольте разделить эти деньги с вами…<br>— Нет, мейнхеер, — ответил Ханс.<br>Он сказал это спокойно, без всякого притворства и жеманства, но Питер почувствовал себя так, словно ему сделали выговор, и, не говоря ни слова, положил серебро обратно в кошелек.<br>«Богат он или беден, а мне этот малый нравится», — подумал он и громко сказал:<br>— Можно спросить, чем вы расстроены, Ханс?<br>— Ах, мейнхеер, случилось несчастье… Но рассказывать долго, а я и так задержался. Я спешу в Лейден, к знаменитому доктору Букману…<br>— К доктору Букману? — удивленно переспросил Питер.<br>— Да. И мне нельзя терять ни минуты. До свидания!<br>— Подождите, я тоже направляюсь туда… Вот что, ребята: давайте—ка вернемся в Хаарлем, хорошо?<br>— Хорошо! — громко закричали мальчики и пустились в обратный путь.<br>— Слушайте… — начал Питер, придвигаясь поближе к Хансу, и оба они покатили рядом, так легко и свободно скользя по льду, как будто и не чувствовали, что движутся, — слушайте, в Лейдене мы остановимся, и если вы идете туда только затем, чтоб пригласить доктора Букмана, то хотите — я сделаю это за вас? Ребята, наверное, слишком устанут сегодня, чтобы бежать так далеко, но я обещаю вам повидать доктора завтра рано утром, если только он в городе.</p> <p>— Ну, этим вы действительно помогли бы мне! Не расстояния я боюсь — боюсь оставлять мать одну.<br>— Разве она больна?<br>— Нет, не она — отец. Вы, должно быть, слышали об этом; слышали, что он душевнобольной вот уже много лет… с тех самых пор, как была построена большая мельница Схолоссен. Но телом он всегда был здоров и крепок. А вчера вечером мать стала на колени перед камином, чтобы раздуть огонь в торфе. У отца ведь только и есть одна радость: сидеть и смотреть на тлеющие угли, и мать то и дело раздувает их поярче, чтобы доставить удовольствие больному. И вот не успела она пошевельнуться, как отец бросился на нее, словно великан, и пихнул ее чуть ли не в самый огонь; а сам все смеялся и тряс головой… Я был на канале, как вдруг услышал крик матери и побежал к ней. Отец не выпускал ее из рук, и платье на ней уже дымилось. Я попытался затушить огонь, но отец оттолкнул меня одной рукой. Будь в доме вода, мне удалось бы залить пламя… А отец все время смеялся таким страшным смехом, почти беззвучно, только лицо у него кривилось… Тогда — это было ужасно, но не мог же я допустить, чтобы мать моя сгорела, — я ударил его… Ударил табуретом. Он отпихнул меня. Платье мамы уже загоралось… Необходимо было затушить его… Я плохо помню, что было потом. Я очнулся на полу, а мать молилась… Мне показалось, что вся она объята пламенем, и я услышал странный смех отца. Моя сестра Гретель крикнула, что он держит мать совсем близко к огню, — сам я ничего не мог разобрать!.. Тут Гретель кинулась в чулан, положила в миску любимое кушанье отца и поставила ее на пол. Тогда он бросил мать и пополз к миске, как маленький ребенок. Мать не обожглась, только платье ее было прожжено в одном месте… До чего нежна она была с отцом всю эту ночь, как ухаживала за ним, не смыкая глаз!.. Он заснул в сильном жару, прижав руки к голове. Мать говорит, что в последнее время он часто прижимает руки к голове, словно она у него болит… Эх, не хотелось мне рассказывать вам все это! Будь мой отец в своем уме, он не обидел бы и котенка.</p> <p>Минуты две мальчики катили молча.<br>— Ужасно! — вымолвил наконец Питер. — А как он чувствует себя сегодня?<br>— Очень плохо.<br>— К чему вам идти за доктором Букманом, Ханс? В Амстердаме есть другие врачи, и они, быть может, помогли бы вашему отцу… Букман — знаменитость, его приглашают только самые богатые люди, да и те иногда не могут дождаться его.<br>— Он обещал мне… он вчера обещал мне прийти к отцу через неделю… но теперь, когда отцу так плохо, мы не можем ждать… Нам кажется, что он, бедный, умирает… Пожалуйста, мейнхеер, попросите доктора прийти поскорее… Не станет же он откладывать свой приход на целую неделю, когда наш отец умирает… Меестер такой добрый!..<br>— Такой добрый? — повторил Питер удивленно. — Но его считают самым жестким человеком в Голландии!<br>— Он только кажется таким, потому что он очень худой и всегда озабоченный, но я знаю — сердце у него доброе. Передайте меестеру то, что я рассказал вам, и он придет.<br>— От всего сердца надеюсь на это, Ханс. Но я вижу — вы спешите домой. Обещайте мне, что, если вам понадобится дружеская помощь, вы обратитесь к моей матери в Бруке. Скажите, что это я послал вас к ней. И вот еще что, Ханс Бринкер… не как награду, но как подарок… возьмите хоть несколько гульденов.<br>Ханс решительно покачал головой:<br>— Нет—нет, мейнхеер… не возьму. Вот если бы мне найти работу в Бруке или на Южной мельнице… Но повсюду отвечают одно и то же: «Подождите до весны»,<br>— Хорошо, что вы об этом сказали! — горячо проговорил Питер. — У моего отца найдется для вас работа теперь же. Ему очень понравилась ваша красивая цепочка. Он сказал: «Этот малый чисто работает; он будет мастерски резать по дереву». В нашем новом летнем домике дверь будет резная, и отец хорошо заплатит за эту работу.<br>— Слава богу! — вскричал Ханс, радуясь неожиданному предложению. — Вот было бы хорошо! Я еще ни разу не брался за большую работу, но с этой справлюсь. Знаю, что справлюсь.</p> <p>— Прекрасно! Так скажите моему отцу, что вы тот самый Ханс Бринкер, о котором я говорил. Он охотно поможет вам.<br>Ханс посмотрел на Питера с искренним удивлением:<br>— Благодарю вас, мейнхеер.<br>— Ну, капитан, — крикнул Карл, стараясь казаться как можно более кротким, чтобы сгладить свое недавнее поведение, — мы теперь в самом центре Хаарлема, а от тебя еще не слышали ни слова!.. Ждем твоих приказаний. Мы голодны, как волки.<br>Питер весело ответил ему что—то и поспешно обернулся к Хансу:<br>— Пойдемте с нами, поедим вместе, и я не буду вас больше задерживать.<br>Какой быстрый печальный взгляд бросил на него Ханс! Питер и сам не понимал, как это он до сих пор не догадался, что бедному мальчику хочется есть.<br>— Нет, мейнхеер, может, в эту самую минуту я нужен матери… может, отцу стало хуже… Мне нельзя мешкать. Храни вас бог! — И Ханс, торопливо кивнув, повернулся в сторону Брука и скрылся из виду.<br>— Ну, ребята, — со вздохом сказал Питер, — теперь идемте завтракать!</p> <h4 id="glava15">Глава XV. Родные дома</h4> <p>Не следует думать, что наши юные голландцы уже позабыли о больших конькобежных состязаниях, которые должны были состояться двадцатого числа. Напротив, они весь день очень часто думали и говорили об этом. Даже Бен, — хотя он больше других чувствовал себя путешественником, — и тот, какими бы видами он ни любовался, не забывал о желанных серебряных коньках, день и ночь носившихся перед ним, как видение, вот уже целую неделю.<br>Как истый Джон Будь, по выражению Якоба, он не сомневался, что его английская стремительность, английская сила и другие английские качества помогут ему когда угодно посрамить на льду всю Голландию, да, пожалуй, и весь мир. Бен действительно был отличный конькобежец. Ему не пришлось тренироваться так часто, как его новым товарищам, и все же он насколько возможно развил свои способности; кроме того, он был так крепко сложен, так гибок — короче говоря, был всегда и всюду таким подтянутым, подобранным, проворным, ловким, что кататься на коньках было для него так же естественно, как верблюду бежать, а орлу парить.<br>Только бедный Ханс, у которого было так тяжело на сердце, не мечтал о серебряных коньках ни в ту звездную зимнюю ночь, ни в тот ясный солнечный день.<br>Гретель — та, сидя рядом с матерью в долгие, утомительные часы дежурства у постели больного, видела в своих мечтах серебряные коньки, но видела не как приз, который можно получить, а как безнадежно недоступное сокровище.<br>Рихи, Хильда и Катринка — те ни о чем другом не думали: «Состязания! Состязания! Они состоятся двадцатого!»<br>Все три девочки дружили между собой. И по возрасту, и по способностям, и по общественному положению они почти не отличались друг от друга, но натуры у них были совсем разные.<br>С Хильдой ван Глек вы уже знакомы — это была четырнадцатилетняя девочка с добрым, благородным сердцем. Рихп Корбес была хороша собой — гораздо ярче и красивее Хильды; но душа у нее была совсем не такая ясная и солнечная. Тучи гордости, недовольства и зависти уже собирались в ее сердце и день ото дня все росли и темнели. Конечно, они, как всякие тучи, часто рассеивались, но, когда разражалась буря и лились слезы, кто же был их свидетелем? Только служанка Рихи да ее отец, мать и маленький брат — словом, все те, кто больше всего любил ее. И, как всякие тучи, тучи в душе Рихи нередко принимали странные формы: все то, что на самом деле было пустяками, призрачным плодом воображения, превращалось в чудовищные обиды и в препятствия, непреодолимые, как горы. Для Рихи бедная крестьянская девочка Гретель не была человеком, таким же, как сама Рихи, — она была лишь чем—то напоминающим о бедности, лохмотьях и грязи. Такие, как Гретель, думала Рихи, но имеют права чувствовать и надеяться, а главное, они не должны становишься поперек дороги тем, кто богаче их. Они могут на почтительном расстоянии трудиться и работать на богатых, даже восхищаться ими, но восхищаться смиренно, и только. Если они возмущаются, подавляйте их; если они страдают, не беспокойте этим меня — вот каков был тайный девиз Рихи. А ведь как она была остроумна, с каким вкусом одевалась, как прелестно пела! Какие нежные чувства она испытывала (к любимым котятам и кроликам) и как она умела пленять умных, славных ребят вроде Ламберта ван Моунена и Людвига ван Хольпа!</p> <p>Карл — тот был слишком похож на нее характером, чтобы серьезно увлекаться ею; а быть может, он побаивался «туч». Ему, скрытному и угрюмому, всегда чем—нибудь очень недовольному, конечно, больше нравилась живая Катринка, которая казалась созданной из множества звонких колокольчиков. Она была кокеткой в младенчестве, кокеткой в детстве, кокеткой теперь, в свои школьные годы. Без всякого злого умысла она кокетничала со своими занятиями, своими обязанностями, даже со своими маленькими горестями. (Горести ее не одолеют, ну нет!) Она кокетничала с матерью, с любимым ягненком, с маленьким братишкой, даже со своими золотыми локонами — когда отбрасывала их назад с притворным презрением. Всем она нравилась, но кто мог полюбить ее? Она ни к чему не относилась серьезно. Милое личико, милое сердечко, милые манеры—все это пленяет только на час. Бедная счастливая Катринка! Все ей подобные так весело звенят и бренчат в юности! Но жизнь не прочь, в свою очередь, пококетничать с ними и нарушить строй их нежных колокольчиков или заставить их умолкнуть один за другим.<br>Как отличались родные дома этих трех девочек от покосившейся, ветхой лачуги Гретель!<br>Рихи жила недалеко от Амстердама, в красивом доме, где резные буфеты были заставлены серебряными и золотыми сервизами, а с потолка до полу свешивались шелковые гобелены.<br>Отец Хильды владел самым большим домом в Бруке. Его блестящая кровля из полированных черепной обитый тесом фасад, раскрашенный в несколько разных цветов, вызывали восхищение всей округи.<br>В миле от него стоял дом Катринки, и он был самым красивым из всех голландских загородных домов. Сад при нем был разбит так правильно, дорожки так симметрично делили его на отдельные участки, что птицы могли бы принять его за огромную китайскую головоломку, все составные части которой лежат в полном порядке. Но летом сад был прекрасен; цветы тут всячески старались украсить свое симметричное жилище, и, если садовник не следил за ними, как чудесно они пылали, наклонялись и обвивали друг друга! А какая там была тюльпановая клумба! Королева фей и та не стала бы искать лучшего замка для своих придворных приемов! Но Катринка больше любила клумбу с розовыми и белыми гиацинтами. Ей нравились их свежесть и аромат и беспечность, с какой их колокольчики покачивались на легком ветерке.</p> <p>Карл был и прав и неправ, когда сказал, что Катринка и Рихи бесятся при одной мысли, что крестьянка Гретель будет участвовать в состязаниях. Он слышал, как Рихи однажды заявила, что это «ужасно, постыдно, просто позор!», а эти слова как по—английски, так и по—голландски—самые сильные выражения, какие вправе употребить возмущенная девочка. Карл видел также, что Катринка при этом кивнула своей хорошенькой головкой, и слышал, как она нежно повторила: «Постыдно, позор!» — подражая Рихи, насколько звон колокольчиков способен подражать голосу, исполненному неподдельного гнева. Этого Карлу было довольно. Ему и в голову не пришло, что если бы не Рихи, а Хильда первая заговорила о Гретель с Катринкой, «колокольчики» так же охотно и звонко стали бы вторить словам Хильды. Катринка тогда, наверное, сказала бы: «Конечно, пусть участвует вместе с нами», — и умчалась бы прочь, тотчас же позабыв обо всем. Но теперь Катринка с милой горячностью заявила: «Позор, что из—за какой—то гусятницы, никудышной девчонки Гретель, состязания будут испорчены».<br>Рихи, богатая и влиятельная (в школьной жизни), имела, кроме Катринки, других сторонников, которые разделяли ее мнение, так как сами были или слишком беззаботны, или слишком трусливы, чтобы думать самостоятельно.<br>Бедная маленькая Гретель! Теперь в ее родном доме было очень тяжело и печально. Рафф Бринкер стонал на своей жесткой постели, а его вроу, забыв и простив все, смачивала водой его лоб и губы, плача и молясь о том, чтобы он не умер. Ханс, как мы уже знаем, в отчаянии отправился в Лейден отыскивать доктора Букмана и, если удастся, упросить его сейчас же приехать к отцу. Гретель, в каком—то необъяснимом страхе, по мере сил сделала всю работу по дому: вымела неровный кирпичный пол, принесла торфу, развела нежаркий огонь и растопила лед для матери. Сделав все это, она присела на низенький табурет у кровати и стала упрашивать мать вздремнуть хоть ненадолго.</p> <p>— Ты так утомилась! — шептала она. — Ты всю ночь не сомкнула глаз с того страшного часа. Видишь, я оправила ивовую кровать в углу и положила на нее все, что только нашлось мягкого, чтобы моей маме было удобно спать. Вот твоя кофта. Сними свое красивое платье; я очень аккуратно сложу его и уберу в большой сундук, — ты и заснуть не успеешь, а оно уже будет убрано.<br>Тетушка Бринкер покачала головой, не отрывая глаз от мужнина лица.<br>— Я буду дежурить при отце, мама, — умоляла Гретель, — и разбужу тебя, как только он пошевельнется! Ты такая бледная, а глаза у тебя совсем красные… Ну мама, пожалуйста, ляг!<br>Но девочка просила тщетно: тетушка Бринкер отказалась покинуть свой пост.<br>Гретель, расстроенная, молча смотрела на нее и раздумывала о том, очень ли это плохо любить мать больше, чем отца… Ведь, прижимаясь к матери с горячей любовью, почти с обожанием, она понимала, ясно понимала, что отца она только боится.<br>«Ханс очень любит папу, — думала она, — а почему я не могу так любить его? Однако я не могла удержаться от слез в тот день, когда месяц назад он схватил нож и порезался так, что из руки у него потекла кровь… И теперь, когда он стонет, как у меня болит душа! Может быть, я все—таки люблю его и я вовсе не такая скверная, злая девчонка, какой себя считаю? Да, я люблю бедного папу… почти как Ханс… Не совсем — ведь Ханс сильнее и не боится его. Ох, неужели он не перестанет стонать?.. Бедная мама, какая она терпеливая! Вот уж кто никогда не жалеет, как жалею я, о деньгах, что так непонятно пропали! Если бы отец мог хоть на минутку открыть глаза, посмотреть на нас, как смотрит Ханс, и сказать нам, куда девались мамины гульдены, я ничего другого не желала бы… Нет, желала бы… Я не хочу, чтобы бедный папа умер, чтобы он весь посинел и застыл, как сестренка Анни Боуман… я знаю, что не хочу… я не хочу, чтобы папа умер».</p> <p>Мысли ее перешли в молитву. Бедная девочка даже не сознавала, когда эта молитва кончилась. Вскоре она уже смотрела на слабый огонек в затухающем торфе, мигавший едва заметно, но упорно — признак того, что когда—нибудь огонь может разгореться в яркое пламя.<br>Большой глиняный горшок с горящим торфом стоял у кровати; Гретель поставила его туда, чтоб «отец больше не дрожал», как она выразилась. Она смотрела, как пламя освещало ее мать, окрашивая алым светом полинялую юбку и придавая какую—то свежесть изношенному лифу. Девочке было приятно видеть, как сглаживались морщинки на усталом лице матери, когда отблеск пламени нежно мерцал на нем.<br>Затем Гретель принялась считать оконные стекла, разбитые и заклеенные бумагой, и наконец, обежав глазами все щели и трещины в стенах, устремила взгляд на резную полку, сделанную Хансом. Она висела невысоко, и Гретель могла дотянуться до нее. На полке лежала большая библия в кожаном переплете с медными застежками — свадебный подарок тетушке Бринкер от того семейства в Гейдельберге, для которого она работала.<br>«Ах, какой Ханс ловкий! Будь он здесь, он уже перевернул бы отца поудобнее, и тот перестал бы стонать… Как все это грустно! Если болезнь затянется, мы уже не сможем кататься на коньках. Придется мне отослать свои новые коньки назад той красивой барышне. Ни я, ни Ханс—мы и состязаний—то не увидим».<br>И глаза Гретель, до того совсем сухие, наполнились слезами.<br>— Не плачь, дитятко, — утешала ее мать. — Может, болезнь у него не такая тяжелая, как мы думаем. Отец ведь и раньше так хворал.<br>Гретель уже рыдала:<br>— Ох, мама, не только это… ты не все знаешь… Я такая плохая, такая злая!<br>— Ты, Гретель? Ты такая терпеливая и послушная! — И ясные удивленные глаза матери просияли. — Тише, милочка, ты разбудишь его.<br>Гретель спрятала лицо в коленях матери, стараясь удержаться от слез.</p> <p>Ее ручонка, такая худенькая и смуглая, лежала в шершавой материнской ладони, огрубевшей от тяжелой работы, и они нежно сжимали одна другую. А вот Рихи — та содрогнулась бы, прикоснись к ней одна из этих рук…<br>Вскоре Гретель подняла глаза — теперь в них появилось то грустное и покорное выражение, которое, как говорят, часто бывает во взгляде бедных детей, — и пролепетала дрожащим голосом:<br>— Отец хотел сжечь тебя… да, хотел, я все видела… и при этом он смеялся!<br>— Тише, дочка!<br>Мать проговорила эти слова так порывисто и резко, что Рафф Бринкер, хоть он и был без сознания, слегка шевельнулся на кровати.<br>Гретель умолкла и, грустная, стала ощипывать неровные края дырки в праздничном платье матери. Здесь оно было прожжено… Счастье еще для тетушки Бринкер, что платье было шерстяное.</p> <h4 id="glava16">Глава XVI. Хаарлем. Мальчики слышат голоса</h4> <p>Насытившись и отдохнув, мальчики вышли из кофейни в тот миг, когда большие часы на площади, как и многие другие часы в Голландии, пробили два раза тем колоколом, который отбивает полчаса; это означало, что сейчас половина третьего.<br>Капитан был задумчив, так как печальный рассказ Ханса Бринкера все еще звучал у него в ушах. И, только когда Людвиг, смеясь, окликнул его: «Проснись, дедушка!» — он снова принялся выполнять обязанности доблестного вожака своего отряда.<br>— Эй вы, молодые люди, сюда! — крикнул он.<br>Ребята шли по городским улицам, но не по тротуару—они редко встречаются в Голландии, — а по выложенной кирпичом дорожке, примыкающей на одном уровне к булыжной мостовой.<br>В честь святого Николааса Хаарлем, так же как Амстердам, принял праздничный вид.<br>Навстречу мальчикам шел какой—то странный человек. Он был невысок ростом, в черном костюме и коротком плаще; на голове у него были парик и треугольная шляпа, с которой свешивался длинный креповый шарф.<br>— Кто это? — воскликнул Бен. — Что за странная фигура!<br>— Это аанспреекер (оповеститель), — сказал Ламберт. — Кто—нибудь умер.<br>— Разве здесь у вас все так носят траур?<br>— Нет. Аанспреекер распоряжается на похоронах; когда кто—нибудь умирает, он должен обойти всех друзей и родственников покойника и оповестить их.<br>— Что за странный обычай!<br>— Ну, — сказал Ламберт, — нам, пожалуй, не стоит особенно огорчаться той смертью, о которой он сейчас оповещает: я вижу — другой человек только что прибыл в мир, чтобы занять опустевшее место.<br>Бен удивленно взглянул на него:<br>— Почему ты знаешь?<br>— Видишь хорошенькую красную подушечку для булавок, что висит на той двери? — в свою очередь, спросил Ламберт.<br>— Да.<br>— Так вот: значит, родился мальчик.<br>— Мальчик? Как ты это узнал?</p> <p>— Видишь ли, когда здесь, в Хаарлеме, родится мальчик, его родители вешают на дверь красную подушечку для булавок. Если бы родилась девочка, висела бы белая подушечка. В некоторых местах на дверь вешают более нарядные вещицы — сплошь обшитые кружевами, — и даже на самых бедных домах можно увидеть ленту или хотя бы веревочку, привязанную к дверному замку…<br>— Смотри! — чуть не взвизгнул Бен. — Так оно и есть; видишь белую подушечку на двери того дома с пристройкой и с такой чудной крышей?<br>— Я не вижу никакого дома с чудной крышей.<br>— Ну конечно, — сказал Бен, — я забыл, что ты местный житель; а мне здесь все крыши кажутся странными. Я говорю о доме, что стоит рядом с тем зеленым зданием.<br>— Верно, там родилась девочка. Вот что я тебе скажу, капитан, — крикнул Ламберт, без запинки переходя на голландский язык: — надо нам как можно скорей убраться с этой улицы! Она кишит грудными ребятами! Еще минута — и они поднимут дикий гвалт.<br>Капитан рассмеялся.<br>— Идем, я поведу вас слушать музыку получше этой, — сказал он. — Мы попали сюда как раз вовремя, чтобы послушать орган святого Бавона. Сегодня церковь открыта.<br>— Как! Огромный хаарлемский орган? — спросил Бен. — Вот замечательно! Я не раз читал о нем, о его громадных трубах и vox humana, который звучит, как голос гиганта.<br>— Он самый и есть, — ответил Ламберт ван Моунен.<br>Питер не ошибся. Церковь была открыта, хотя церковная служба в ней не шла. Но кто—то играл на органе. Когда мальчики вошли, навстречу им хлынул целый поток звуков. Казалось, он увлекал их, одного за другим, в темную глубину здания.<br>Все громче и громче звучала музыка, и наконец она перешла в шум и рев грозной бури или океана, ринувшегося на берег. Среди этого смятения вдруг послышался звон колокольчика. Ему начал вторить другой колокольчик, потом третий, и буря притихла, словно прислушиваясь к ним. Колокольчики осмелели: они звенели громко и звонко. Другие колокольчики, более низкого тона, присоединились к ним, и все зазвучали в торжественном единении: дин, дон! дин, дон! Но тут буря разразилась снова, с удвоенной яростью, и призвала отдаленные громы. Мальчики молча переглянулись. Совершалось нечто важное. Что это? Кто это кричит? Что кричит таким страшным мелодическим криком? Человек это или демон? Или какое—то чудовище, что сидит в плену за этой кованой медной рамой, за этими огромными серебряными колоннами… чудовище, отчаянным криком молящее о свободе? Это был vox humana.</p> <p>Но вот послышался ответ, мягкий, нежный, любовный, как песня матери. Буря утихла; таившиеся где—то птички выпорхнули и огласили воздух радостной восторженной музыкой, поднимаясь все выше и выше, пока последний слабый звук не замер вдали.<br>Vox humana умолк; но в том великолепном благодарственном гимне, что зазвучал теперь, как будто слышалось биение человеческого сердца. Питеру и Бену эта музыка казалась ангельским пением. Глаза их затуманились, странная радость ошеломила душу. И вот, словно поднятые невидимыми руками, они уже уносились куда—то в потоке звуков, забыв об усталости и желая лишь одного: вечно слушать эту прекрасную музыку… Но вдруг кто—то нетерпеливо дернул ван Хольпа за рукав, и ворчливый голос прозвучал у него над ухом:<br>— Долго ты будешь тут сидеть, капитан, и щуриться на потолок, как больной кролик? Давно пора в путь.<br>— Тише! — прошептал Питер, еще не совсем очнувшись.<br>— Пойдем, братец! Пойдем! — сказал Карл, снова дернув Питера за рукав.<br>Питер нехотя обернулся. Он не мог задерживать мальчиков против их желания. Все, кроме Бена, смотрели на него укоризненно.<br>— Ну что ж, ребята, — прошептал он, — пойдемте! Только потише!<br>— Это самое замечательное, что я видел и слышал с тех пор, как приехал в Голландию! — с восторгом воскликнул Бен, как только они вышли на воздух. — Чудесно!<br>Людвиг и Карл лукаво подсмеивались над этой, как они выразились, «ваартал», то есть чушью. Якоб зевнул. Питер переглянулся с Беном — и оба сейчас же почувствовали, что они не так уж различны по складу, хотя один родился в Нидерландах, а другой в Англии.<br>А переводчик Ламберт поспешил откликнуться:<br>— И правда чудесно! Насколько я знаю, теперь есть и другие органы не хуже этого, но орган святого Бавона многие годы был самым лучшим в мире.<br>— А знаешь ты, как он велик? — спросил Бен. — Я заметил, что сама церковь необыкновенно высока, а ведь орган заполняет весь конец большого бокового придела от пола чуть ли не до потолка.</p> <p>— Это верно, — сказал Ламберт. — А как хороши трубы!.. Точь—в–точь чудесные колонны из серебра. Но, знаешь, они здесь только для виду: настоящие трубы находятся сзади них, и некоторые так велики, что в них может влезть человек, а другие меньше детского свистка. Да, брат, эта церковь выше самого Вестминстерского аббатства, и все—таки, как ты сам сказал, орган кажется прямо громадным. Вчера вечером отец говорил мне, что высота этого органа сто восемь футов, ширина — пятьдесят футов, а труб у него свыше пяти тысяч. У него шестьдесят четыре регистра — если ты только понимаешь, что это такое, я же нет — и три клавиатуры.<br>— Тебе повезло, — сказал Бен. — У тебя прекрасная память. А моя — настоящее решето: не успеешь туда всыпать какие—нибудь цифры, как они уже высыпаются. Зато факты, исторические события — те застревают в ней… Все—таки утешение.<br>— Тут мы с тобой не похожи друг на друга, — сказал ван Моунен. — Я мастер запоминать имена и цифры, но история кажется мне непроходимыми дебрями.<br>Тем временем Карл и Людвиг вели спор насчет каких—то четырехугольных деревянных памятников, которые они видели в церкви. Людвиг утверждал, что на каждом из них написано имя человека, погребенного под этим памятником, а Карл настаивал, что никаких имен там нет, а только гербы умерших, изображенные красками на черном фоне, с датой кончины, написанной золотыми буквами.<br>— Мне лучше знать, — сказал Карл. — Я прошел к восточной стене посмотреть на застрявшее в ней пушечное ядро, о котором мне говорила мама. В тысяча пятьсот… не помню точно, каком году… подлые испанцы выстрелили из пушки в церковь, когда там шла служба. Ядро действительно осталось в стене. На обратном пути я осмотрел памятники. Уверяю тебя, на них нет никаких надписей.<br>— Спроси Питера, — сказал Людвиг, не вполне убежденный.</p> <p>— Карл прав, — сказал Питер, который слышал спор, хотя сам в это время разговаривал с Якобом. — Так вот, Якоб, как я уже и говорил, великий композитор Гендель случайно приехал в Хаарлем и, конечно, сейчас же пошел искать этот знаменитый орган. Он получил разрешение на осмотр и начал играть на органе со всем присущим ему мастерством, как вдруг в церковь вошел местный органист. Вошел и остановился, пораженный: он и сам прекрасно играл, но такой музыки не слышал никогда. «Кто там? — крикнул он. — Если это не ангел и не дьявол, значит это Гендель!» Когда же он узнал, что это действительно великий композитор Гендель, он удивился еще больше. «Но как вам это удалось? — сказал он. — Вы совершили невозможное: нет в мире человека, который мог бы сыграть своими десятью пальцами те пассажи, какие сыграли вы. Человеческие руки не в силах управлять всеми этими клавишами и регистрами!» — «Знаю, — спокойно ответил Гендель, — поэтому мне пришлось брать некоторые ноты кончиком носа…» Черт возьми! Представь себе старого органиста: как он, должно быть, выпучил глаза!<br>— А? Что? — встрепенулся Якоб, когда оживленный голос Питера внезапно умолк.<br>— Ты что ж, не слушал меня, что ли, болван ты этакий? — возмутился Питер.<br>— О да… нет… дело в том, что… вначале я слушал тебя… Сейчас я уже не сплю, но, очевидно, я шел рядом с тобой в полусне, — запинаясь, пробормотал Якоб, и лицо у него было такое оторопевшее и смущенное, что Питер не мог удержаться от смеха.</p> <h4 id="glava17">Глава XVII. Человек о четырех головах</h4> <p>Выйдя из церкви, мальчики остановились поблизости, на базарной площади, чтобы осмотреть бронзовую статую Лоурейса—Янзоона Костера, которого голландцы считают изобретателем книгопечатания. С ними спорят те, кто приписывает эту заслугу Иоганну Гутенбергу из Майнца. Многие утверждают даже, что слуга Костера, Фауст, в сочельник украл деревянные шрифты своего хозяина, когда тот был в церкви, а сам бежал со своей добычей и секретом изобретения в Майнц. Костер был уроженец Хаарлема, и голландцам, конечно, хочется приписать честь этого изобретения своему прославленному соотечественнику. Во всяком случае, первую книгу, напечатанную Костерем, город хранит в серебряном ларце завернутой в шелк и показывают ее с величайшими предосторожностями, как драгоценный памятник старины. Как говорят, мысль о возможности книгопечатания пришла в голову Костеру, когда он однажды вырезал свое имя на коре дерева и прижал к буквам лист бумаги.<br>Ламберт и его друг англичанин, разумеется, много говорили об этом. Они даже горячо поспорили насчет другого изобретения. Ламберт заявил, что и микроскоп и телескоп подарены миру двумя голландцами — Метиусом и Янсеном, а Бен столь же упорно отстаивал свое мнение, утверждая, что один английский монах, Роджер Бэкон, живший в XIII веке, «подробно написал обо всем этом… да, брат, и сделал исчерпывающее описание микроскопов и телескопов задолго до того, как те двое голландцев родились».<br>В одном только мальчики сошлись: а именно в том, что впервые научил людей заготавливать впрок и солить сельди голландец Вильгельм Беклес; Голландия правильно делает, почитая его благодетелем народа, так как своим богатством и положением она в большой мере обязана сельдяному промыслу.<br>— Удивительно, — сказал Бен, — в каком необычайном изобилии водится эта рыба! Не знаю, как здесь, но на побережье Англии, близ Ярмута, косяки сельди достигают шести — семи футов толщины.</p> <p>— Это действительно необычайно, — сказал Ламберт. — А знаешь, английское слово «херринг» — селедка — происходит от немецкого «хеер» — войско. Так назвали рыбу потому, что она держится несметными полчищами.<br>Немного погодя, поравнявшись с какой—то сапожной мастерской, Бен воскликнул:<br>— Смотри, Ламберт, над ларьком сапожника написана фамилия одного из твоих величайших соотечественников! Бурхаав… Если бы только сапожника звали Герман Бурхаав, а не Хендряк, они были бы тезками, а не только однофамильцами.<br>Ламберт наморщил брови, стараясь вспомнить.<br>— Бурхаав… Бурхаав… Эта фамилия мне хорошо знакома. Помнится, он родился в 1668 году, но все остальное, по обыкновению, улетучилось у меня из памяти. Было, видишь ли, столько знаменитых голландцев, что запомнить их просто немыслимо. Кто он был такой? Не о нем ли говорили, что это человек о двух головах? Или он был великим путешественником, как Марко Поло?<br>— Он был не о двух, а о четырех головах, — со смехом подтвердил Бен, — так как это был великий врач, натуралист, ботаник и химик. Я сейчас очень увлекаюсь им, потому что месяц назад прочел его биографию.<br>— Ну, так выкладывай, — сказал Ламберт, — только шагай побыстрее, а то мы потеряем из виду наших ребят.<br>— Вот, — начал Бен, ускоряя шаг и с величайшим интересом наблюдая за всем, что происходило на людной улице, — этот доктор Бурхаав был великим анспевкером.<br>— Великим — чем? — во все горло крикнул Ламберт.<br>— Ах, прости, пожалуйста! Я думал о том человеке, которого мы встретили: о прохожем в треуголке. Ведь он анспевкер, да?<br>— Да. Вернее, он аанспреекер — вот как надо произносить это слово. Но при чем тут твой любимый герой о четырех головах?<br>— Так вот, я хотел сказать, что доктор Бурхаав в шестнадцать лет остался сиротой, без гроша, без образования, без друзей…</p> <p>— Неплохо для начала! — вставил Ламберт.<br>— Не перебивай. В шестнадцать лет он был бедным, одиноким сиротой. Но он был так настойчив и трудолюбив, так твердо решил овладеть науками, что пробил себе дорогу и со временем сделался одним из ученейших людей Европы. Все его… А это что такое?<br>— Где? О чем ты говоришь?<br>— Вон там, на той двери, бумага. Видишь? Ее читают два — три человека; я уже заметил здесь несколько таких бумаг.<br>— Да это просто бюллетень о состоянии здоровья какого—то человека. В этом доме кто—то болен, и, чтобы избавить его от частых стуков в дверь, родственники пишут, как чувствует себя больной, и вешают это описание, как афишу, на входной двери для сведения друзей, что приходят справляться о его здоровье… Бесспорно, очень разумный обычай. В нем, по—моему, нет ничего странного. Продолжай, пожалуйста. Ты сказал «все его…» и не докончил.<br>— Я хотел сказать, — снова начал Бен, — что все ею… все его… Ну и смешно же здесь одеваются, право! Посмотри—ка на этих мужчин и женщин в шляпах, похожих на сахарные головы, и вон на ту тетушку впереди нас: ее соломенная шляпка совсем как совок — на затылке она суживается и кончается острием. Вот потеха! А ее громадные деревянные башмаки! Прямо загляденье!<br>— Все это люди из глухой провинции, — сказал Ламберт довольно нетерпеливо. — Придется тебе или бросить своего старика Бурхаава, или закрыть глаза…<br>— Ха—ха—ха! Так вот что я хотел сказать… Все его знаменитые современники искали с ним встречи. Даже Петр Первый, когда он из России приехал в Голландию учиться кораблестроению, регулярно посещал лекции этого прославленного профессора. К тому времени Бурхаав был уже профессором медицины, химии и ботаники в Лейденском университете. Занимаясь врачебной практикой, он очень разбогател, но всегда говорил, что его бедные пациенты — самые лучшие пациенты, так как за них ему заплатит бог. Вся Европа любила и почитала его. Короче говоря, он так прославился, что один китайский мандарин написал ему письмо с таким адресом: «Знаменитому Бурхааву, доктору, в Европе», и письмо дошло без задержек!</p> <p>— Не может быть! Вот это действительно знаменитость!.. А наши ребята остановились. Ну, капитан ван Хольп, куда направимся теперь?<br>— Мы хотим двинуться дальше, — сказал ван Хольп. — В это время года не стоит осматривать Босх… Босх — это замечательный лес, Бенджамин, великолепная роща, где растут прекраснейшие деревья, охраняемые законом… Понимаешь?<br>— Йа! — кивнул Бен.<br>А капитан продолжал:<br>— Может быть, вы все хотите пойти в Музей естественной истории? А если нет, давайте вернемся на Большой канал. Будь у нас больше времени, хорошо было бы повести Бенджамина на Голубую лестницу.<br>— Что это за Голубая лестница, Ламберт? — спросил Бен.<br>— Это самая высокая точка на дюнах. Оттуда замечательный вид на океан, и, кроме того, можно хорошо рассмотреть, какое чудо сами дюны. С трудом верится, что ветер смог намести такие огромные гряды песку. Но, чтобы попасть туда, нам придется пройти через Блумендаль, а это не очень приятная деревня; кроме того, она довольно далеко отсюда. Что ты на это скажешь?<br>— Ну, я—то готов на все. Я даже, пожалуй, направился бы прямо в Лейден; но мы поступим так, как скажет капитан… А, Якоб?<br>— Йа, это хорошо, — промолвил Якоб, которому, впрочем, гораздо больше хотелось еще немного поспать, чем подниматься на Голубую лестницу.<br>Капитан стоял за то, чтобы направиться в Лейден.<br>— Отсюда до Лейдена четыре мили с лишком… Целых шестнадцать английских миль, Бенджамин. Если мы хотим попасть туда до полуночи, времени терять нельзя. Решайте быстрей, ребята: Голубая лестница или Лейден?<br>— Лейден, — ответили мальчики и, в одно мгновение вылетев из Хаарлема, побежали по каналу, любуясь высокими, как башни, ветряными мельницами и красивыми загородными усадьбами.<br>— Если хочешь видеть Хаарлем во всей его красе, — сказал Ламберт Вену, после того как они несколько минут катили молча, — ты должен приехать сюда летом. Нигде в мире нет таких прекрасных цветов. За городом тоже очень красиво — есть где погулять. А Босх — «Лес» — растянулся на много миль. Нельзя забыть его величественные вязы. Но голландские вязы не имеют себе равных: это самое благородное дерево на свете, Бен, кроме английского дуба…</p> <p>— Да, кроме английского дуба, — важно проговорил Бен и на несколько мгновений перестал видеть канал, потому что Робби и Дженни замелькали в воздухе перед ним.</p> <h4 id="glava18">Глава XVIII. Друзья в беде</h4> <p>Между тем остальные мальчики слушали рассказ Питера об одном давнем событии, случившемся в той части города, где стоял древний замок. Его владелец так жестоко угнетал горожан, что они окружили и осадили замок. Когда опасность стала неминуемой, высокомерный владелец понял, что не выдержит осады, и уже готовился как можно дороже продать свою жизнь. Но тут его супруга вышла на крепостной вал и предложила осаждающим забрать все, что было в замке, если только ей самой позволят взять и сохранить все то из ее ценного имущества, что она сможет унести на своей спине. Ей обещали это, и вот владелица замка вышла из ворот: она несла на плечах своего мужа. Обещание, данное осаждающими, спасло его от их ярости; но зато они в отместку разорили замок.<br>— И ты веришь этой истории, капитан Питер? — спросил Карл недоверчиво.<br>— Конечно, верю. Это исторический факт. Почему я должен сомневаться в нем?<br>— Просто потому, что никакая женщина не смогла бы нести на спине взрослого мужчину; а и смогла бы, так не захотела бы. Вот мое мнение.<br>— А я верю, что многие женщины захотели бы. Разумеется, если бы дело шло о спасении горячо любимого человека, — сказал Людвиг.<br>Якоб при всей своей толщине и сонливости был довольно сентиментальным юношей и слушал с глубоким интересом.<br>— Все это правда, дружок, — сказал он, одобрительно кивнув, — я верю тут каждому слову. И сам я никогда не женюсь на женщине, которая с радостью не сделала бы того же ради меня.<br>— Помоги ей небо! — воскликнул Карл, оглядываясь на Якоба. — Одумайся, Поот! Поднять тебя? Да это ведь и троим мужчинам не под силу!<br>— Может, и нет, — спокойно ответил Якоб, чувствуя, что, пожалуй, потребовал слишком многого от будущей госпожи Поот, — но она должна хотеть этого, вот и все.<br>— Да, — весело воскликнул Питер, — как говорится, «Сердце захочет — ноги побегут»! А может, и руки понесут, почем знать!</p> <p>— Питер, — спросил Людвиг, меняя тему разговора, — ты, кажется, говорил мне вечером, что художник Воуверманс родился в Хаарлеме?<br>— Да, а также Якоб Рейсдаль и Бергем. Мне нравится Бергем, потому что он был славный малый… Говорят, он во время работы всегда пел песни, и, хотя он умер около двухсот лет назад, в народе все еще рассказывают, как весело он смеялся. Он был великим художником, а жена у него была злая, как Ксантиппа.<br>— Они чудесно дополняли друг друга, — сказал Людвиг: — он был добрый, а она злая. Но, Питер, пока я не забыл: та картина, на которой изображен святой Губерт с конем, — она написана Воувермансом, да? Помнишь, отец вчера показывал нам гравюру, сделанную с нее.<br>— Да, помню. С этой картиной связана целая история.<br>— Расскажи! — крикнули двое — трое мальчиков, подъезжая поближе к Питеру.<br>— Воуверманс, — начал капитан тоном оратора, — родился в 1620 году, ровно на четыре года раньше Бергема. Он был мастером своего дела и особенно хорошо изображал лошадей. Как ни странно, люди так долго не признавали его таланта, что даже после того, как он достиг вершины своего мастерства, ему приходилось продавать свои картины очень дешево. Бедный художник совсем пал духом и, что еще хуже, был по уши в долгах. Однажды он беседовал о своих заботах с духовником, а тот был одним из тех немногих, кто понимал, как гениален художник. Священник решил поддержать его: дал ему в долг шестьсот гульденов и посоветовал продавать свои картины подороже. Воуверманс послушался и постепенно расплатился с долгами. Его положение сразу улучшилось. Все стали ценить великого художника, писавшего такие дорогие картины; он разбогател. Вернув священнику шестьсот гульденов, Воуверманс послал ему в знак благодарности картину, на которой изобразил своего благодетеля в виде святого Губерта, преклонившего колена перед своим конем. Это та самая картина, Людвиг, о которой мы говорили вчера вечером.</p> <p>— Вот—вот! — вскричал Людвиг, очень заинтересованный. — Надо мне еще разок посмотреть эту гравюру, как только мы вернемся домой.</p> <hr> <p>В тот самый час, когда Бен в Голландии вместе с товарищами бежали на коньках вдоль плотины, в Англии Робби и Дженни сидели в своем уютном классе на уроке чтения.<br>— Начинайте! Роберт Добс, — сказал учитель, — страница двести сорок вторая. Ну, сэр, обращайте внимание на все точки.<br>И Робби звонким детским голоском начал читать, крича на весь класс:<br>— «Шестьдесят второй урок. «Хаарлемский герой». Много лет назад в одном из главных городов Голландии, Хаарлеме, жил один тихий белокурый мальчик. Отец его был шлюзовщиком, то есть рабочим, который открывал и закрывал шлюзы — большие дубовые ворота. Они стоят на определенных расстояниях друг от друга поперек входа в каналы и регулируют уровень воды.<br>Шлюзовщик то поднимает, то опускает эти ворота, смотря по тому, сколько требуется воды, а вечером тщательно закрывает их, чтобы канал не переполнился. Ведь если это случится, вода быстро выйдет из берегов и затопит всю окружающую местность. Большая часть Голландии лежит ниже уровня моря, и вода только потому не затопляет страну, что ее останавливают мощные плотины, иначе говоря — заградительные сооружения. Останавливают ее и шлюзы, которые зачастую едва выдерживают напор прилива. В Голландии даже малые дети знают, что нужно постоянно сдерживать реки и океан и не давать им затопить страну. Даже минутная небрежность шлюзовщика может повлечь за собой всеобщее разорение и гибель…»<br>— Отлично, — сказал учитель. — Теперь Сьюзен!<br>— «В один ясный осенний день, когда мальчику было лет восемь, родители велели ему отнести печенье одному слепому, который жил за городом, по ту сторону плотины. Мальчик весело отправился в путь и, посидев около часа у своего старого друга, простился с ним и отправился домой.<br>Бодро шагая по берегу канала, он заметил, как поднялась вода после осенних дождей. Мальчик беззаботно напевал детскую песенку и думал о своих старых знакомцах — славных шлюзах отца, радуясь, что они такие прочные. «Ведь уж если они сдадут, — думал он, — что тогда будет с папой и мамой? Все эти прекрасные поля скроются под гневной водой, — папа всегда называет ее гневной: он, наверное, думает, что она злится на него за то, что он так долго сдерживает ее». Вот какие мысли мелькали у мальчика в голове, когда он нагибался и рвал по дороге красивые голубые цветы. Время от времени он останавливался, чтобы пустить по ветру пушистый шарик одуванчика, и смотрел, как он улетает. Порой он прислушивался к глухому шороху, кролика, бегущего в траве, но чаще всего улыбался, вспоминая, какой радостью светилось усталое, внимательное лицо его старого слепого друга…»</p> <p>— Теперь Хенри, — сказал учитель, кивнув другому маленькому чтецу.<br>— «Но вдруг мальчик в тревоге оглянулся кругом. Он не заметил, как зашло солнце, и теперь только увидел, что на траве уже нет его собственной длинной тени. Темнело. Мальчик был все еще довольно далеко от дома, в уединенной ложбине, где даже голубые цветы казались серыми. Он ускорил шаги и с бьющимся сердцем стал вспоминать сказки о детях, заблудившихся поздно ночью в темном лесу. Он уже хотел пуститься бегом, но вздрогнул, услышав журчание текущей воды. «Откуда она течет?» — подумал он. Он поднял глаза и заметил в плотине небольшое отверстие, из которого вытекала тонкая струйка воды. В Голландии каждый ребенок содрогается при одной мысли о течи в плотине! Мальчик сразу понял, какая грозит опасность. Если воде не помешают течь, маленькое отверстие скоро сделается большим, и начнется ужасное наводнение.<br>Он сейчас же догадался, что ему надо делать. Бросив цветы, мальчик стал карабкаться на плотину, пока не добрался до отверстия. Почти бессознательно он сунул в отверстие свой пухлый пальчик. Струйка перестала течь! «Ну, — подумал он, посмеиваясь в детском восторге, — «гневная вода» теперь остановится! Она не затопит Хаарлем, пока я здесь!»<br>Вначале все было хорошо. Но теперь быстро надвигалась ночь; поднялся холодный туман. Наш маленький герой стал дрожать от холода и страха. Он громко кричал, он звал: «Сюда, сюда!» — но никто не приходил. Становилось все холоднее, пальчик у ребенка совсем онемел; потом онемела рука до плеча, и вскоре все тело его заныло. Он снова закричал: «Неужто никто не придет? Мама! Мама!» Но его мать, заботливая хозяйка, уже заперла дверь, твердо решив выбранить сына завтра утром за то, что он без ее позволения остался ночевать у слепого Янсена. Мальчик хотел было свистнуть, надеясь, что какой—нибудь запоздавший парнишка его услышит, но зубы его так стучали, что свистеть он не мог. Потом он стал просить помощи у бога и наконец пришел к самоотверженному решению: «Я останусь тут до утра…»</p> <p>— Теперь Дженни Добс, — сказал учитель.<br>Глаза у Дженни блестели. Она глубоко вздохнула и начала:<br>— «Полночная луна освещала маленькую одинокую фигурку, примостившуюся на камне посредине склона плотины. Мальчик опустил голову, но не спал. Время от времени он судорожно тер слабой рукой другую, вытянутую руку, которая словно приросла к плотине, и не раз его бледное заплаканное личико быстро оборачивалось на какой—нибудь действительный или воображаемый шум.<br>Как можем мы понять, какие страдания испытал мальчик за эту долгую страшную вахту! Сколько раз он колебался в своем решении! Какие ребяческие ужасы представлялись ему, когда он вспоминал о теплой постельке дома, о своих родителях, братьях и сестрах, когда он смотрел в холодную, угрюмую ночь! Если он вытащит пальчик, думал он, «гневная вода» разгневается еще больше, устремится вперед и не остановится, пока не зальет всего города. Нет, он пробудет здесь до рассвета… если останется в живых! Он не был твердо уверен в том, что выживет… А почему у него такой странный шум в ушах? Что это за ножи колют и пронзают его с головы до ног? Теперь уже он подозревал, что не сможет вытащить палец, даже если захочет.<br>На рассвете один священник, навещавший больного прихожанина, возвращался домой по плотине и услышал стоны. Он наклонился и увидел далеко внизу, на склоне плотины, ребенка, который корчился от боли.<br>«Вот чудеса! — воскликнул он. — Мальчик, что ты там делаешь?»<br>«Я удерживаю воду, — просто ответил маленький герой. — Скорее зовите сюда людей…»<br>Нечего и говорить, что люди пришли быстро и что…»<br>— Дженни Добс, — сказал учитель, слегка раздражаясь, — если вы не можете владеть собой и читать внятно, мы подождем, пока вы не успокоитесь.<br>— Да, сэр, — пролепетала Дженни, совсем расстроенная.<br>Как ни странно, но в эту самую минуту Бен далеко за морем говорил Ламберту:</p> <p>— Молодец мальчишка! Я не раз читал рассказы об этом случае, но до сих пор не знал, что это правда.<br>— Правда! Конечно, правда! — сказал Ламберт с жаром. — Я рассказал тебе эту историю так, как мне ее рассказывала мама несколько лет назад. В Голландии ее знает каждый ребенок. И вот еще что, Бен: тебе это, может, не пришло в голову, но в этом мальчугане воплотился дух всей страны. Где бы ни образовалась течь, миллионы пальцев будут готовы остановить ее любой ценой.<br>— Ну, все это громкие слова! — воскликнул Бен.<br>— Во всяком случае, это правдивые слова, — отозвался Ламберт таким сдержанным тоном, что Бен благоразумно решил не говорить ничего больше.</p> <h4 id="glava19">Глава XIX. На канале</h4> <p>Конькобежный сезон начался необычно рано, и, кроме наших мальчиков, по льду каталось много народу. День был такой погожий, что мужчины, женщины и дети решили повеселиться в праздник и толпами устремились на канал из ближних и дальних окрестностей. Святой Николаас, очевидно, вспомнил о любимом развлечении своей паствы: всюду мелькали сверкающие новые коньки. Целые семьи катились в Хаарлем, Лейден или соседние деревни. Лед, казалось, ожил. Бен заметил, как прямо держались и легко двигались женщины, как живописно и разнообразно они были одеты. Модные костюмы, только что прибывшие из Парижа, красовались среди полинявших, изъеденных молью нарядов, послуживших двум поколениям. Шляпы, похожие на ведерки для угля, обрамляли веснушчатые лица, сияющие праздничной улыбкой. Лопасти накрахмаленных кисейных чепчиков хлопали по румяным щечкам, пышущим здоровьем и довольством. Меха окутывали белоснежные шейки; скромные платья развевались по ветру, а лица их хозяек раскраснелись от быстрого бега… Короче говоря, здесь можно было наблюдать самую причудливую, порой даже комическую смесь одежд и лиц, какую только может создать Голландия,<br>Здесь были и лейденские красавицы, и рыбачки из прибрежных деревень, и женщины—сыроварки из Гауды, и чопорные хозяйки красивых усадеб с берегов Хаарлемского озера. То и дело встречались седовласые конькобежцы, морщинистые старухи с корзинами на голове и пухленькие малыши, которые катились на коньках, уцепившись за платья матерей. Некоторые женщины несли на спине грудных младенцев, крепко привязанных яркой шалью. Приятно было смотреть на них, когда они грациозно мчались или медленно скользили мимо, то кивая знакомым, то болтая друг с другом, то нежно нашептывая что—то своим закутанным малюткам.<br>Мальчики и девочки гонялись друг за другом, прячась за одноконными санями, высоко нагруженными торфом или бревнами и осторожно проезжавшими по отведенной им полосе льда, отмеченной знаком «безопасно». В спокойных глазах величавых красивых женщин сверкало веселье. Время от времени с быстротой электрического тока проносилась длинная вереница юношей, причем каждый держался за куртку товарища, бежавшего впереди него. А порой лед трещал под креслом какой—нибудь разряженной старухи — знатной вдовы или жены богатого бургомистра. Красноносые, с колючими глазами, эти дамы казались пугалами, изобретенными старым дедушкой—морозом для устрашения оттепели, грозящей его каткам. Кресло на блестящих полозьях тяжело скользило по льду, нагруженное ножными грелками и подушками, не говоря уж о самой старухе. Заспанный слуга толкал кресло вперед, не оглядываясь по сторонам, весь поглощенный своим делом, а его хозяйка бросала грозные взгляды на ораву визгливых сорванцов, неизменно сопровождавших ее вместо телохранителей.</p> <p>Что касается мужчин, они казались воплощением безмятежного удовольствия. Некоторые были одеты в обычное городское платье, но многие имели очень своеобразный вид: они были в коротких шерстяных куртках с большими серебряными пряжками и в широчайших штанах. Бену они казались маленькими мальчиками, которые каким—то чудом внезапно выросли и были вынуждены носить одежду, наспех перешитую их матерями. Он заметил также, что почти все катившие мимо него мужчины держали в зубах трубки, которые пыхтели и дымили, как паровоз. Трубки были всевозможных сортов: от самых обыкновенных, глиняных, и до самых дорогих, пенковых, оправленных в серебро и золото. У некоторых головки имели форму каких—то необычайных, фантастических цветов, голов, жуков и всяких других предметов; другие были похожи на цветы «голландской трубки» — вьюнка, растущего в американских лесах. Изредка попадались красные трубки и очень часто — белоснежные. Но больше всего ценились трубки, которые постепенно приобрели темно—коричневый оттенок. Чем гуще и бархатистее был этот оттенок, тем, разумеется, больше ценилась сама трубка, как доказательство того, что хозяин добросовестно обкуривал ее, сознательно посвятив этому труду свои зрелые годы. Какая трубка не возгордится, если ей приносят такую жертву!<br>Некоторое время Бен скользил молча. Здесь столь многое привлекало его внимание, что он почти забыл о своих спутниках. Он смотрел на буера (лодки на полозьях), мчавшиеся по огромному замерзшему Хаарлемскому «морю» (точнее — озеру), которое было теперь хорошо видно с канала.<br>У буеров очень большие паруса — относительно больших размеров, чем у обыкновенных судов, — а корпус поставлен на треугольную раму со стальным полозом на каждом углу. Основание треугольника служит опорой для носа лодки, а противоположная ему вершина выдается назад, за корму. Буером управляют при помощи рулей, а движение их замедляют тормозами.</p> <p>Каких только буеров здесь не было — от маленьких, грубо сколоченных лодчонок, управляемых мальчуганами, и до больших красивых судов, набитых веселыми пассажирами, с командой из опытных матросов, которые с очень важным видом и с величайшей точностью брали рифы, лавировали и правили рулем, не выпуская изо рта своих коротеньких трубочек…<br>Некоторые буера, аляповато раскрашенные и позолоченные, щеголяли яркими вымпелами на верхушках мачт; другие, белые как снег, с раздутыми ветром безукоризненно чистыми парусами, напоминали лебедей, подхваченных неодолимым течением. Бону, следившему издали за одним таким «лебедем», даже послышался с той стороны жалобный, испуганный крик. Но мальчик вскоре понял, что звук этот исходит от чего—то более близкого и гораздо менее романтичного: оказалось, что один буер, мчавшийся в полусотне ярдов, пустил в ход тормоза, чтобы не столкнуться с санями, гружеными торфом.<br>На канале буера, как правило, встречаются редко, и их появление обычно вызывает немалую тревогу среди конькобежцев, особенно — робких. Но сегодня казалось, будто все буера в стране поплыли, или, точнее, заскользили, в разных направлениях, и на канале их тоже было немало.<br>Бен восторженно любовался этим зрелищем, хотя не раз вздрагивал при стремительном приближении острокрылых неудержимых лодок, вечно грозивших неожиданно шарахнуться вправо или влево. Кроме того, ему приходилось напрягать всю свою энергию, чтобы не столкнуться с пробегавшими мимо него конькобежцами и помешать крикливым малышам сшибить его санками. Один раз он остановился посмотреть, как мальчишки делают во льду прорубь, готовясь ловить рыбу острогой. И только он собрался снова тронуться в путь, как вдруг, сам того не заметив, очутился на коленях у какой—то старой дамы, кресло которой налетело на него сзади. Старуха взвизгнула; слуга, толкавший кресло, предостерегающе зашипел. Но спустя секунду Бен извинялся уже перед пустым пространством: негодующая старуха была далеко впереди.</p> <p>Однако это казалось лишь маленьким несчастьем в сравнении с тем, которое грозило ему теперь. Огромный буер мчался на всех парусах по каналу, и Бен чуть не окаменел при мысли о своей неминуемой гибели. Буер был у него за спиной! Мальчик увидел позолоченный нос, услышал окрик шкипера и свист длинного бушприта пронесшегося над его головой. Он на миг ослеп, оглох, онемел, но, открыв глаза, понял, что вертится на одном месте в нескольких ярдах позади громадного руля, похожего на конек. Буер пронесся, едва не задев его за плечо, но все—таки Бен спасся! Он спасся и уже знал, что снова увидит Англию, поцелует милые лица отца, матери, Робби, Дженни, молниеносно промелькнувшие перед ним одно за другим, — громадный бушприт как бы запечатлел эти образы в его душе. Бен понял теперь, как горячо он любит своих родных. Быть может, это помогло ему равнодушно отнестись к брани окружающих, которые, видимо, думали, что, если мальчик чуть не погиб, значит, он, бесспорно, скверный мальчишка и заслуживает немедленной головомойки.<br>Ламберт выругал его:<br>— Я уж думал, тебе конец пришел, растяпа! Что ж ты не смотришь, куда бежишь? Мало тебе усаживаться на колени ко всем старухам — ты еще бросаешься под полозья каждого встречного буера, как индусы под колесницу Джагернаута. Будешь зевать по сторонам — придется нам отдать тебя на попечение аанспреекеров!<br>— Пожалуйста, не отдавайте! — промолвил Бен с шутливым смирением, но, заметив, что у Ламберта побелели губы, добавил вполголоса: — Мне кажется, ван Моунен, что в один этот миг я успел передумать больше, чем за всю свою жизнь.<br>Ламберт не ответил, и некоторое время мальчики катились молча.<br>Вскоре они услышали слабый звон далеких колоколов.<br>— Слушай! — проговорил Бон. — Это что такое?<br>— Это куранты, — ответил Ламберт. — Вон в той деревенской церковке подбирают колокола. Ах, Бен, послушать бы тебе колокольный звон в Новой церкви в Дельфте! Вот это звон! Там около пятисот колоколов с очень мягким звуком, а звонарь — один из лучших в Голландии. Но это тяжелый труд: говорят, звонарь прямо—таки изнемогает и, отзвонив, сразу же ложится в постель. Колокола там, видишь ли, соединены с чем—то вроде клавиш, похожих на клавиши рояля. А ногами приходится нажимать на целый ряд педалей. Когда звонарь звонит в быстром темпе, он весь дергается — точь—в–точь как лягушка, пригвожденная шпилькой.</p> <p>— Как тебе не стыдно! — возмутился Бен.<br>Питер к тому времени исчерпал весь свой запас анекдотов о Хаарлеме и, так как делать было больше нечего, пустился вместе со своими тремя спутниками догонять Ламберта и Бена.<br>— Англичанин неплохо бегает, — сказал Питер. — Он не уступит и чистокровному голландцу. Обычно Джоны Були, когда они на коньках, имеют довольно жалкий вид… Эй! Вот вы где, ван Моунен! А мы уж и не надеялись, что нам выпадет честь снова встретиться с вами. От кого это вы удирали с такой поспешностью?<br>— От вас, улиток! — отрезал Ламберт. — А вас что задерживало?<br>— Мы разговаривали… и, кроме того, постояли немного, чтобы дать передохнуть Пооту.<br>— Похоже, что он выбивается из сил, — сказал Ламберт вполголоса.<br>В эту минуту красивый буер с распущенными парусами и развевающимися вымпелами неторопливо скользил мимо них. Палуба его кишела детьми, закутанными до подбородка. Были видны только их улыбающиеся личики, обрамленные цветистыми шерстяными шалями. Они хором пели песню в честь святого Николааса. Мелодия, начатая вразброд, скоро была подхвачена сотней голосов и, окрепнув, зазвучала красиво и стройно:<br>Покровитель мореходов,<br>Добрый друг ребят,<br>Мчится вдаль под парусами<br>Юный наш отряд.<br>«Николаас! Николаас!» —<br>Голоса звучат.<br>Мы несемся в день морозный —<br>Воды подо льдом.<br>Друг, ты близко? Друг, ты слышишь?<br>Мы тебе поем!<br>«Николаас! Николаас!» —<br>Мы тебя зовем.<br>Солнце яркое весною<br>Весь растопит лед.<br>Если в сердце светит солнце,<br>Юность не уйдет.<br>«Николаас! Николаас!» —<br>Старость не придет.<br>Весел, счастлив, благодарен<br>Юный наш отряд;<br>Наставленья и подарки<br>Он принять был рад!<br>Николаас! Николаас! —<br>Щедрый друг ребят!</p> <h4 id="glava20">Глава XX. Якоб Поот меняет план</h4> <p>Последний звук песни замер вдали. Наши ребята пытались не отстать от буера, но тщетно: им казалось, будто они катятся назад. Они переглянулись.<br>— Вот красота! — воскликнул ван Моунен.<br>— Прямо как сон! — сказал Людвиг.<br>Якоб подкатил к Бену и, одобрительно кивая головой, сказал по—английски:<br>— Это хорошо. Это лучший способ. Я хочу сказать: лучше отправиться в Лейден на такой лодке.<br>— На буере! — ужаснулся Бен. — Что ты! Ведь мы решили путешествовать на коньках, а не сидеть на буере, как малые ребятишки.<br>— Тейвельс! (Черти!) — выругался Якоб. — Это не пустяк, не для ребятишек… на буере—то!<br>Мальчики смеялись, но смотрели друг на друга смущенно. Если б им выпал случай прокатиться на буере, вот была бы радость!.. Но отказаться от своей великолепной затеи?.. Позор!.. Кто решится на это?<br>Тотчас же возник оживленный спор.<br>Капитан Питер утихомирил свой отряд.<br>— Ребята, — сказал он, — по—моему, в этом вопросе нам нужно считаться с пожеланиями Якоба. Ведь это он первый предложил отправиться в экскурсию, не забудьте!<br>— Чушь! — язвительно усмехнулся Карл, бросив презрительный взгляд на Якоба. — А разве кто—нибудь из нас устал? Мы всю ночь будем отдыхать в Лейдене.<br>У Людвига и Ламберта лица были встревоженные и разочарованные. Не пустяк — отречься от славы, которую заслужишь, когда пробежишь на коньках весь путь от Брука до Гааги и обратно. Но оба согласились, что решать должен Якоб.<br>Добродушный, изнемогающий Якоб! Он сразу угадал настроение товарищей.<br>— Нет—нет, — сказал он по—голландски, — я пошутил. Мы, конечно, побежим на коньках.<br>Мальчики испустили восторженный крик и снова помчались с обновленными силами.<br>Все, кроме Якоба. Он всячески старался скрыть свою усталость и молчал, чтобы сберечь дыхание и энергию для тяжелой конькобежной работы. Но все было напрасно. Вскоре его тучное тело стало казаться ему все более и более тяжелым, ноги подкашивались и слабели. В довершение всего кровь Якоба, видимо стремившаяся удрать подальше ото льда, прилила к пухлым добродушным щекам, а лицо побагровело до корней редких светлых волос.</p> <p>От этого недалеко до головокружения, про которое пишет славный Ханс Андерсен, того самого головокружения, что сбрасывает с гор отважных молодых охотников, или швыряет их вниз с самых острых пиков ледника, или одолевает их, когда они по камням переходят горный поток.<br>Незаметно подкралось головокружение и к Якобу. Сначала оно помучило его, то обдавая холодом с головы до ног, то опаляя, каждую его жилку лихорадочным огнем. Потом заставило канал дрожать и качаться под его ногами, а белые плывущие мимо паруса — кланяться и вертеться; и наконец оно тяжело швырнуло его на лед.<br>— Эй! — крикнул ван Моунен. — Поот шлепнулся!<br>Бен поспешно подскочил к нему:<br>— Якоб! Якоб, ты ушибся?<br>Питер и Карл уже поднимали Якоба. Лицо у него совсем побелело. Оно казалось мертвым; исчезло даже его добродушное выражение.<br>Собралась толпа. Питер расстегнул куртку бедному малому, развязал его красный шарф и подул в полуоткрытый рот.<br>— Отойдите в сторону, друзья! — крикнул он. — Дайте ему подышать воздухом!<br>— Положите его! — крикнула какая—то женщина из толпы.<br>— Поставьте его на ноги! — крикнула другая.<br>— Дайте ему вина, — проворчал толстяк, правивший санями с грузом.<br>— Да—да! Дайте ему вина! — подхватили все.<br>Людвиг и Ламберт крикнули в один голос:<br>— Вина! Вина! У кого есть вино?<br>Какой—то голландец с сонными глазами, в тяжелейшей синей куртке принялся с таинственным видом шарить у себя за пазухой, твердя при этом:<br>— Потише, молодые господа, потише! Ну и чурбан этот парень, если упал в обморок, как девчонка!<br>— Вина, скорее! — крикнул Питер, вместе с Беном растирая Якоба с головы до ног.<br>Людвиг умоляюще протянул руку голландцу, а тот с чрезвычайно важным видом все еще шарил у себя под курткой…<br>— Скорей же! Он умрет! Нет ли еще у кого вина?</p> <p>— Он уже умер! — послышался из толпы зрителей чей—то испуганный голос.<br>Голландец вздрогнул.<br>— Осторожней! — сказал он, нехотя вынимая маленькую синюю фляжку. — Это шнапс (водка). Ему хватит и одного глотка.<br>И правда, одного глотка оказалось довольно. Бледное лицо мальчика чуть—чуть порозовело. Якоб открыл глаза и, не то растерянный, не то смущенный, сделал слабую попытку освободиться от тех, кто его поддерживал.<br>Теперь у нашего отряда не было другого выхода: надо было во что бы то ни стало доставить изнемогшего товарища в Лейден. Не приходилось и думать о том, чтобы он в этот день бежал дальше на коньках. По правде говоря, к этому времени все мальчики втайне уже начали мечтать о буерах, так что они по—спартански решили не покидать Якоба. К счастью, подул легкий северный ветер. Только бы нагнал их какой—нибудь покладистый шкипер, и, в общем, все устроится неплохо, думали они.<br>Питер махнул рукой, как только показался первый парус; но люди на корме даже не взглянули на него. Проехало трое ломовых саней, но они и так были перегружены. Потом стрелой пронесся красивый заманчивый буерок. Мальчики едва успели с надеждой взглянуть на него, как он уже скрылся из виду. Отчаявшись, они решили поддерживать Якоба и как—нибудь дотащить его до ближайшей деревни. Но тут появился какой—то очень жалкий буер. Питер, почти не надеясь на успех, снял шапку и, размахивая ею, окликнул его.<br>Парус опустился, послышался лязг тормоза, и кто—то приветливо крикнул с палубы:<br>— Что вам нужно?<br>— Подвезите нас! — крикнул Питер и вместе со спутниками помчался что было силы догонять буер, остановившийся далеко впереди. — Подвезите нас!<br>— Мы заплатим за проезд! — заорал Карл.<br>Человек на палубе даже не взглянул на него, только пробормотал, что его судно не трексхейт. Глядя на Питера, он спросил:</p> <p>— Сколько вас всех?<br>— Шестеро.<br>— Ну ладно… нынче праздник святого Николааса… полезайте! Молодой человек болен? — кивнул он на Якоба.<br>— Да… выбился из сил… бежал на коньках от самого Брука, — ответил Питер. — Вы едете в Лейден?<br>— Смотря какой будет ветер. Сейчас дует в ту сторону… Лезьте!<br>Бедный Якоб! Если бы в тот миг появилась будущая его супруга, самоотверженная госпожа Поот, готовая в случае нужды взвалить его себе на спину, ее услуги очень пригодились бы. Мальчикам едва удалось втащить толстяка в лодку. Наконец влезли все. Шкипер, попыхивая трубкой, поставил парус, поднял тормоз и сел на корме, сложив руки.<br>— Ой! Ну и мчимся же мы! — воскликнул Бон. — Вот здорово! Тебе лучше, Якоб?<br>— Гораздо лучше, спасибо.<br>— Ну, через десять минут ты будешь совсем молодцом. Тут чувствуешь себя птицей.<br>Якоб кивнул и заморгал глазами.<br>— Не засыпай, Якоб, ведь сейчас очень холодно. Заснешь, да, пожалуй, и не проснешься. Так вот люди и замерзают до смерти.<br>— Я не сплю, — сказал Якоб решительным тоном… и спустя две минуты захрапел.<br>Карл и Людвиг рассмеялись.<br>— Надо его разбудить! — крикнул Бен. — Говорю вам, это опасно… Якоб! Я—а–а—а… коб…<br>Тут пришлось вмешаться капитану Питеру, так как остальные трое принялись помогать Бену потехи ради.<br>— Глупости! Не трясите его! Оставьте его в покое, ребята. Когда люди замерзают, они так не храпят. Укройте его чем—нибудь… Вот хоть этим плащом… Можно, шкипер? — И Питер оглянулся на корму, ожидая позволения взять плащ.<br>Шкипер кивнул.<br>— Так, — сказал Питер, ласково укрывая Якоба плащом. — Пусть поспит. Проснется бодрым, как ягненок… Как далеко мы от Лейдена, шкипер?<br>— Не больше чем в двух трубках, — послышался из дымного облака голос — точь—в–точь голос джинна в волшебных сказках, — а пожалуй (пых! пых!), не больше чем в полутора трубках (пых! пых!)… если ветер не переменится (пых! пых! пых!).</p> <p>— Что он говорит, Ламберт? — спросил Бен, приложив к щекам руки в варежках, чтобы защититься от резкого ветра.<br>— Он говорит, что мы в двух трубках от Лейдена. Почти все лодочники здесь на канале измеряют расстояние временем, которое тратят на курение одной трубки.<br>— Какая нелепость!<br>— Слушай, Бенджамин Добс… — отпарировал Ламберт, неизвестно почему возмущенный спокойной улыбкой Бена, — слушай, у тебя привычка называть почти все, что ты видишь по сю сторону Немецкого моря, «нелепым». Тебе, может быть, нравится это слово, но оно не нравится мне. Уж если говорить о нелепостях, вспомни один ваш английский обычай: когда лондонский лорд—мэр вступает в должность, он считает гвозди на лошадиной подкове, чтобы показать свою ученость.<br>— Кто тебе сказал, что у нас есть такой обычай? — воскликнул Бен, и лицо его тотчас же сделалось серьезным.<br>— Я это знаю, вот и все… Никто мне не говорил, и говорить незачем: об этом написано во многих книгах, и это правда. Меня удивляет, — продолжал Ламберт с невольным смехом, — что ты пребываешь в блаженном неведении тех нелепостей, каких много на твоем участке географической карты.<br>— Хм! — фыркнул Бен, удерживаясь от улыбки. — Когда я вернусь домой, я наведу справки об этом обычае. Тут, наверное, что—нибудь да не так… У—у–у—у, как быстро мы несемся! Ну и прелесть!<br>Чудесное это было плавание или поездка — не знаю, как правильнее назвать. Пожалуй, лучше всего сказать «полет»; ведь мальчики чувствовали себя примерно так, как Синдбад, когда он, привязанный к лапам птицы Рох, мчался в облаках, или как Беллерофон, когда он несся в воздухе на спине своего крылатого коня Пегаса. Но все равно, «плыли» они, «ехали» или «летели», — все окружающее мчалось мимо них назад, и не успели они хорошенько передохнуть, как сам Лейден с его островерхими крышами уже понесся им навстречу.</p> <p>Когда впереди показался город, пришлось будить спящего. Этот трудный подвиг все—таки как—то удалось совершить. И тут предсказание Питера исполнилось: к Якобу вернулись и силы и прекрасное настроение.<br>Шкипер слабо сопротивлялся, когда Питер, горячо благодаря его, попытался сунуть несколько серебряных монет в его жесткую коричневую ладонь.<br>— Видите ли, молодой человек, — сказал он, отдернув руку, — одно дело заниматься извозом, другое — оказать любезность.<br>— Я знаю, — сказал Питер, — но ваши сыновья и дочки будут просить сластей, когда вы вернетесь домой. Так купите им конфет во имя святого Николааса.<br>Шкипер усмехнулся:<br>— Что правда, то правда: ребятишек у меня целая куча, хватит всю лодку загрузить. Вы мастер угадывать.<br>И узловатая рука протянулась вперед, как будто невольно, но — ладонью кверху. Питер поспешно положил в нее монеты и отошел.<br>Вскоре парус поник. Заскрежетал тормоз, рассыпая вокруг лодки целую кучу ледяной пыли.<br>— До свиданья, шкипер! — кричали мальчики, забирая свои коньки и по одному соскакивая с палубы. — Большое вам спасибо!..<br>— До свиданья! До сви… Стойте! Эй! Стойте! Отдайте мой плащ!<br>Бен осторожно помогал Якобу перелезть через борт.<br>— Что он кричит, этот человек?.. Ах, понимаю, у тебя на плечах его плащ.<br>Это верно, — ответил Якоб по—английски и, соскакивая с лодки, споткнулся о раму на полозьях. — Вот отчего ему так тяжело.<br>— Ты хочешь сказать, тебе тяжело, Поот?<br>— Ну да, тебе тяжело… это верно, — не поняв, ответил Якоб, выпутываясь из широкого плаща. — Вот, передай прямо ему и скажи — я очень благодарю за это.<br>— Вперед! В гостиницу! — крикнул Питер, когда они вошли в город. — Поторопитесь, ребятки!</p> <h4 id="glava21">Глава XXI. Мейнхеер Клееф и его меню</h4> <p>Вскоре мальчики отыскали неподалеку от Бреедестраат («Широкой улицы») скромную гостиницу со львом, аляповато написанным красками над входной дверью. Гостиница называлась «Рооде леу», то есть «Красный лев», и ее содержал некий Хейгенс Клееф, толстый голландец с короткими ногами и длинной трубкой во рту.<br>К тому времени мальчики уже успели жестоко проголодаться. Завтрак в Хаарлеме только раздразнил их аппетит, разыгравшийся еще больше от бега и быстрой езды на буере по каналу.<br>— Ну, хозяин, подавайте—ка нам, что у вас есть! — воскликнул Питер, напустив на себя важный вид.<br>— Я могу подать вам все, что угодно… все, что пожелаете, — ответил мейнхеер Клееф, кланяясь с трудом.<br>— Ладно. Дайте нам колбасы и пудинг.<br>— Ах, мейнхеер, колбаса вся вышла! Пудинга нету.<br>— Ну, так подайте винегрет из селедки с мясом, да побольше.<br>— И винегрет весь вышел, молодой господин.<br>— Тогда яиц, да поживее.<br>— Зимние яйца — очень плохая еда, — ответил хозяин гостиницы, сложив губы трубочкой и подняв брови.<br>— И яиц нет? В таком случае, дайте икры.<br>Голландец поднял пухлые руки к небу:<br>— Икры! Да ведь она на вес золота! Кто же тут продает икру?<br>Питер не раз ел икру дома. Он знал, что ее добывают из осетра и других крупных рыб, но не имел понятия о том, сколько она стоит.<br>— Ну, хозяин, что же у вас тогда есть?<br>— Что у меня есть? Все. Ржаной хлеб, кислая капуста, картофельный салат и самые жирные селедки в Лейдене.<br>— Что скажете, ребята? — спросил капитан. — Подойдет?<br>— Да! — заорали изголодавшиеся юнцы. — Только поскорее!<br>Мейнхеер Клееф двигался как во сне, но вскоре широко раскрыл глаза, увидев, с какой чудодейственной быстротой исчезают его селедки. Затем появились, или, точнее, исчезли, картофельный салат, ржаной хлеб и кофе; за ними последовали утрехтская вода, смешанная с апельсиновым соком, и, наконец, ломтики сухой имбирной коврижки. Этот последний деликатес не входил в состав обычного меню, но мейнхеер Клееф, доведенный до крайности, торжественно извлек его из своих личных запасов и только тупо моргнул глазами, когда прожорливые юные путешественники встали, заявляя, что теперь наелись.</p> <p>«Наелись… надо думать!» — воскликнул про себя хозяин, но его гладкое лицо ничего не выразило.<br>Тихонько потирая себе руки, он спросил:<br>— Вашим благородиям потребуются постели?<br>— «Вашим благородиям потребуются постели?» — передразнил его Карл. — Что вы хотите этим сказать? Разве у нас сонный вид?<br>— Вовсе нет, сударь, но я приказал бы проветрить и согреть их. В «Красном льве» никто не спит под сырыми простынями.<br>— А, понимаю… Мы сюда вернемся ночевать, да, капитан?<br>Питер привык к более удобным помещениям, но сейчас все ему казалось приятным.<br>— Почему же нет? — ответил он. — Здесь мы будем прекрасно питаться.<br>— Ваше благородие изволит говорить истинную правду, — проговорил хозяин с величайшей почтительностью.<br>— Как приятно, когда тебя называют «ваше благородие»! — со смехом сказал Людвиг Ламберту.<br>А Питер ответил:<br>— Ну что ж, хозяин, приготовьте комнаты к девяти.<br>— У меня есть прекрасная комната с тремя кроватями, и на них поместятся все ваши благородия, — вкрадчиво проговорил мейнхеер Клееф.<br>— Ладно.<br>— Фью! — свистнул Карл, когда они вышли на улицу.<br>Людвиг вздрогнул:<br>— Чего это ты?<br>— Ничего… только мейнхеер Клееф, хозяин «Красного льва», и не подозревает, какой сумбур мы устроим в этой самой комнате нынче вечером. То—то полетят у нас и подушки и валики!<br>— Смирно! — крикнул капитан. — Вот что, ребята: я до вечера должен отыскать знаменитого доктора Букмана. Если он в Лейдене, найти его будет нетрудно, так как он всегда останавливается в гостинице «Золотой орел»… Удивляюсь, почему вы все сразу же не улеглись спать! Но раз уж вы не спите, то как скажете — не пойти ли вам с Беном в музей или в Стадхейс?<br>— Согласны, — сказали Людвиг и Ламберт.<br>А Якоб предпочел пойти вместе с Питером.<br>Тщетно уговаривал его Бен остаться в гостинице и отдохнуть. Якоб заявил, что чувствует себя чудесно и непременно хочет посмотреть город, так как это его «первый приезд в Лейден», добавил он по—английски.</p> <p>— Это ему не повредит, — сказал Ламберт. — Какой нынче был длинный день… и как замечательно мы покатались! Даже не верится, что мы вышли из Брука только сегодня утром.<br>Якоб зевнул.<br>— Мне было очень приятно, — сказал он, — только вот кажется, будто мы отправились в путь неделю назад.<br>Карл рассмеялся и пробормотал что—то насчет того, что Якоб «засыпал раз двадцать».<br>— Ну, вот мы «и на углу. Не забудьте, мы все встречаемся в «Красном льве» в восемь часов, — сказал капитан, уходя вместе с Якобом.</p> <h4 id="glava22">Глава XXII. В «Красном Льве» становится опасно</h4> <p>Мальчики обрадовались, когда, вернувшись в «Красный лев», увидели ярко пылающий огонь, зажженный к их приходу. Карл и его спутники явились первыми. Вскоре после них пришли Питер и Якоб. Они не смогли найти доктора Букмана. Им только удалось узнать наверное, что сегодня утром доктора видели в Хаарлеме.<br>— В Лейдене его нет, — сказал Питеру хозяин «Золотого орла». — Ведь он всегда останавливается здесь, когда приезжает в город. Если бы он приехал, целая толпа сейчас стояла бы у моих дверей, ожидая от него совета. Да! У нас дураков хватает!<br>— Говорят, он замечательный хирург, — сказал Питер.<br>— Да, лучший в Голландии. Ну и что же? Забивать глотки пилюлями да полосовать ножом — на это он мастер, но и грубить тоже умеет. Сущий медведь! Не дальше как в прошлом месяце он на этом самом месте обозвал меня свиньей перед тремя посетителями!<br>— Не может быть! — воскликнул Питер, притворяясь изумленным и негодующим.<br>— Да, молодой господин… свиньей, — повторил хозяин гостиницы, с обиженным видом пыхтя трубкой. — Правда, он платит мне хорошие деньги, да и посетителей в мое заведение привлекает. А не будь этого, я предпочел бы видеть его во Влейтском канале, чем пускать к себе в гостиницу.<br>Тут хозяин, быть может, почувствовал, что слишком откровенно разболтался с неизвестным ему юношей, а может быть, заметил улыбку, мелькнувшую на губах Питера. Так или иначе, он резко переменил тон:<br>— Ну, что вам еще нужно?.. Ужин? Постели?<br>— Нет, мейнхеер, я только разыскиваю доктора Букмана.<br>— Так ступайте и поищите его еще. В Лейдене его нет.<br>Но отделаться от Питера было не так легко. Выслушав еще несколько грубостей, он все—таки добился позволения оставить записку на имя знаменитого врача, или, точнее, купил у «любезного» хозяина позволение написать ее здесь, а также обещание передать ее доктору Букману, как только он приедет. Затем Питер и Якоб вернулись в «Красный лев».</p> <p>Гостиница помещалась в некогда превосходном доме, где жил один богатый горожанин; но, когда дом обветшал и стал разрушаться, он начал переходить из рук в руки, и наконец его купил мейнхеер Клееф. Глядя на грязные стены в трещинах, мейнхеер Клееф любил повторять: «Подправить бы его да покрасить, и во всем Лейдене не найдется такого красивого дома». В доме было шесть этажей. Первые три были равны по площади, но различной высоты. Остальные представляли собой трехэтажный чердак, расположенный под огромной высокой крышей. Они были один меньше другого и суживались кверху, как двусторонняя лестница—стремянка, так что у верхнего этажа потолок был двускатный. Кровля у дома была сложена из коротких блестящих черепиц, а окна с маленькими стеклами как попало разбросаны по фасаду, без всяких претензий на симметрию. Но общая комната в нижнем этаже была гордостью и отрадой хозяина. О ней он никогда не говорил: «Подправить бы ее да покрасить», — так как здесь царили истинно голландская чистота и порядок. Давайте заглянем туда.<br>Представьте себе просторную комнату с голыми стенами. Пол в ней выложен плитками, и на первый взгляд кажется, будто они вырезаны из глазурованных глиняных мисок для паштета: желтые плитки чередуются с красными, так что пол напоминает огромную шахматную доску. Представьте себе несколько деревянных стульев с высокими спинками, расставленных вдоль стен, потом — громадный глубокий камин. В камине ярко горит огонь, отражаясь в таганах из шлифованной стали. Пол у камина кафельный, стены кафельные, верхняя часть над жерлом тоже кафельная, и на ней начертано голландское изречение; а над всем этим, выше человеческого роста, — узкая каминная полка, заставленная сверкающими медными подсвечниками, огнивами для зажигания трубок и коробками с трутом. Далее вы увидите в одном углу комнаты три сосновых стола, а в другом — стенной шкаф и буфет. Буфет набит кружками, блюдами, трубками, оловянными кувшинами с крышками, глиняными и стеклянными бутылками, а рядом с ним на высоких ножках стоит бочонок, обитый медными обручами. Все здесь немного потускнело от дыма, но так чисто, как только могут быть чистыми вещи, вымытые мылом и протертые песком.</p> <p>Теперь представьте себе двух заспанных мужчин в потрепанном платье и деревянных башмаках. Они сидят у пылающего камина, обхватив руками колени и покуривая коротенькие толстые трубочки, а мейнхеер Клееф, в кожаных штанах до колен, войлочных туфлях и короткой, но очень широкой зеленой куртке, ходит туда—сюда, бесшумно и тяжело ступая. Затем бросьте в угол целую кучу коньков и посадите на деревянные стулья шестерых усталых, хорошо одетых мальчиков, и вы увидите общую комнату в «Красном льве» такой, какой она была вечером 6 декабря 184… года.<br>На ужин снова подали имбирную коврижку, а кроме нее, голландскую колбасу, нарезанную ломтиками, ржаной хлеб с анисом, пикули, бутылку утрехтской воды и кофе весьма загадочного происхождения.<br>Мальчики так проголодались, что ели все без разбора да еще похваливали — только подавай. Бен, правда, морщился, а Якоб — тот заявил, что в жизни не ел такого вкусного ужина.<br>Немного посмеявшись и поболтав, ребята пересчитали свои деньги, чтобы решить спор, возникший по поводу расходов. Потом капитан повел отряд в спальню, а впереди, как вожак следопытов, шел какой—то засаленный мальчишка с коньками и подсвечником в руках вместо топора.<br>Один из подозрительных мужчин, сидевших у камина, подошел, волоча ноги, к буфету и потребовал себе кружку пива как раз в ту минуту, когда Людвиг, замыкавший шествие, выходил из комнаты.<br>— Не нравятся мне глаза этого малого, — шепнул он Карлу. — Он смахивает на пирата или что—то в этом роде.<br>— А может, на твою бабушку? — презрительно бросил Карл, совсем сонный.<br>Людвиг рассмеялся, но ему было не по себе. — Бабушка не бабушка, — прошептал он, — а все—таки вид у него совсем как у одного из пленников на картине «Вутсполен».<br>— Вздор! — язвительно усмехнулся Карл. — Так я и знал! Эта картина выбила тебя из колеи. Вглядись получше — может, парнишка со свечкой смахивает на другого злодея?</p> <p>— Вовсе нет, у него честная физиономия. Но знаешь, Карл, это и впрямь страшная картина.<br>— Хм! Что ж ты так долго глазел на нее?<br>— Не мог оторваться.<br>Тут мальчики подошли к «прекрасной комнате с тремя кроватями». У дверей их встретила коренастая девушка с длинными сережками в ушах. Она сделала мальчикам реверанс и ушла. В руках она несла что—то вроде сковороды с длинной ручкой и крышкой.<br>— Вот это приятно видеть! — сказал ван Моунен Бену.<br>— Что именно?<br>— Грелку! В ней насыпана горячая зола; девчонка согревала ею наши постели.<br>— Ага! Значит, это грелка. Так! Ну что ж, я ей очень благодарен, — отозвался Бен и больше не вымолвил ни слова — так одолевал его сон.<br>Между тем Людвиг все еще говорил о картине, которая произвела на него такое сильное впечатление. Он видел ее во время прогулки в витрине одного магазина. На этой картине, плохо написанной, были изображены двое мужчин, связанных друг с другом спина к спине и стоявших на борту корабля в толпе моряков, которые готовились бросить связанных в море. Этот способ казни пленников назывался «вутсполен», то есть омовение ног, Так голландцы казнили пиратов в Дюнкерке в 1605 году, а испанцы — голландцев во время страшной резни, последовавшей за осадой Хаарлема. Как ни плохо была написана картина, но выражение лица у пиратов было передано хорошо. Мрачные, доведенные до отчаяния пленники все же казались такими жестокими и злобными, что Людвиг при виде их в столь беспомощном положении был втайне доволен. Может быть, он и позабыл бы про эту картину, если б не подозрительный человек, сидевший у камина. И теперь, по—ребячески дурачась, Людвиг с ужимками бросился в постель, уповая на то, что «вутсполен» ему не приснится.<br>Комната была холодная, неуютная и напоминала опустевшую больничную палату; в блестящей кафельной печке только что развели огонь, но он, казалось, сам дрожал от холода, стараясь разогреться. Окна с затейливым частым переплетом не были завешены, и стекла их поблескивали при лунном свете, а холодный навощенный пол казался глыбой желтого льда. Три стула с тростниковыми сиденьями стояли у стены, чередуясь с тремя узкими деревянными кроватями. Во всякое другое время мальчики ни за что не согласились бы спать по двое, да еще на таких узких ложах; но в этот вечер их не пугала никакая теснота, и они жаждали только одного — уложить свои истомленные тела на перины, пышно вздымавшиеся на кроватях. Если бы мальчики были сейчас не в Голландии, а в Германии, они, вероятно, покрылись бы другой периной, набитой пухом или перьями. Но в те времена лишь богатые или чудаковатые голландцы позволяли себе такую роскошь.</p> <p>Людвиг, как мы уже знаем, еще не совсем утратил желание порезвиться, но остальные мальчики после двух — трех слабых попыток кидаться подушками улеглись спать в высшей степени чинно. Ничто так не смиряет мальчиков, как усталость.<br>— Спокойной ночи, ребята! — прозвучал из—под одеяла голос Питера.<br>— Спокойной ночи! — откликнулись все, кроме Якоба, который уже храпел рядом с капитаном.<br>— Слушайте, вы, — крикнул Карл немного погодя, — не вздумайте чихнуть кто—нибудь, а то Людвиг и так перепуган до смерти!<br>— Вовсе нет, — возразил Людвиг вполголоса.<br>Вслед за тем возникла короткая перебранка шепотом, и последнее слово в ней осталось за Карлом.<br>— Вот я… — сказал он, — я не знаю, что значит страх. А ты, Людвиг, форменный трусишка.<br>Людвиг проворчал что—то сонным голосом, но больше возражать не стал.<br>Было уже около полуночи. Огонь в печке все дрожал и дрожал, пока не угас, а вместо его отблесков на пол легли квадратики лунного света и медленно, очень медленно поползли но комнате. Кроме них, двигалось еще что—то, но ребята ничего не видели. Спящие мальчики — плохая стража.<br>В начале ночи Якоб Поот постепенно, но упорно поворачивался на другой бок вместе со всеми своими одеялами. Теперь он лежал, похожий на куколку бабочки—великанши, рядом с полузамерзшим Питером, которому, естественно, снилось, что он стремглав скатывается на коньках с каких—то отчаянно холодных и мрачных айсбергов в стране снов.<br>Кроме лунного света, что—то еще двигалось по голому натертому полу — двигалось не так бесшумно, но почти так же медленно.<br>Проснись, Людвиг! Пират перед казнью воплощается в жизнь.<br>Нет, Людвиг не просыпается, он только стонет во сне. Неужели этих стонов не слышит Карл, храбрый, бесстрашный Карл!<br>Нет, Карл видит во сне конькобежные состязания.</p> <p>А Якоб? Ван Моунен? Бен?<br>Нет! Им тоже снятся состязания и… Катринка; она поет, смеясь и обгоняя их. Время от времени до них доносятся волны звуков, исходящие от огромного органа.<br>А что—то все движется, медленно—медленно…<br>Питер! Капитан Питер, опасность близка!<br>Питер не слышал зова, но во сне он скатился по тысячефутовому склону с одного айсберга к подножию другого, и толчок разбудил его.<br>Ой, как холодно! Не надеясь на успех, он все—таки с силой дернул «куколку» — Якоба. Тщетно! Простыня, одеяло и покрывало туго спеленали бесчувственное тело его соседа. Питер сонно посмотрел на окно.<br>«Светлая лунная ночь, — подумал он. — Завтра будет прекрасная погода… Постой! Это что такое?»<br>Он увидел какой—то движущийся предмет, вернее — просто что—то черное, что скорчилось на полу и замерло на месте, когда Питер пошевелился.<br>Питер молча смотрел.<br>Вскоре предмет снова стал придвигаться, все ближе и ближе… Это был человек, и он полз на четвереньках!<br>Первым побуждением капитана было позвать товарищей, но он помедлил, чтобы обдумать положение.<br>Человек держал в руке блестящий нож. Это было страшно, но Питер хорошо владел собой. Когда голова человека повертывалась в его сторону, мальчик закрывал глаза, притворяясь спящим; но, когда человек отворачивался, капитан следил за ним во все глаза.<br>Все ближе, ближе подползал грабитель… Теперь спина его была совсем близко от Питера. Нож он тихонько положил на пол и осторожно протянул вперед руку, чтобы стащить одежду со стула у кровати капитана… Началось! Теперь наступил черед Питера! Задерживая дыхание, он вскочил и, собрав все силы, прыгнул на спину грабителю, ошеломив его этим толчком. Схватить нож было делом одной секунды. Грабитель отбивался, но Питер уже сидел верхом на распростертом теле.<br>— Только пошевельнись! — крикнул храбрый юноша, стараясь изо всех сил придать грозный тон своему голосу. — Сдвинься хоть на дюйм, и я воткну тебе нож в шею!.. Ребята! Ребята! Просыпайтесь! — крикнул он, пригибая к полу черноволосую голову и держа нож наготове. — Помогите! Я поймал его! Поймал!</p> <p>«Куколка» перевернулась на другой бок, но не откликнулась.<br>— Вставайте, ребята! — кричал Питер не шевелясь. — Людвиг! Ламберт! Гром и молния! Умерли вы все, что ли?<br>Умерли? Ну нет! Ван Моунен и Бен в ту же секунду соскочили с кровати.<br>— А! Что такое? — крикнули они.<br>— Я тут грабителя поймал, — спокойно ответил Питер. — Лежи смирно, негодяй, не то я тебе голову отрежу!.. Вот что, ребята: срежьте веревки с вашей кровати… времени у вас хватит… Попробуй он шевельнуться — убью!<br>Питер чувствовал себя так уверенно, словно он весил тысячу фунтов. Да и было от чего: ведь в руке он держал нож. Человек рычал и ругался, но не смел и пальцем пошевельнуть.<br>Тем временем встал и Людвиг. В кармане штанов у него лежала его гордость — огромный складной нож. Теперь он пригодился. Мальчики вмиг сдернули постель на пол. Рама кровати была вдоль и поперек оплетена веревкой.<br>— Я срежу ее! — крикнул Людвиг, перепиливая ножом веревку возле узла. — Держи его крепче, Пит!<br>— Не беспокойся, — ответил капитан, для острастки кольнув грабителя ножом.<br>Спустя минуту мальчики принялись расплетать веревку, стараясь изо всех сил. Наконец она расплелась и оказалась крепкой и длинной.<br>— Ну, ребята, — приказал капитан, — теперь поднимите руки этого подлеца. Заложите их ему за спину!.. Так… простите, что я вам мешаю… Вяжите покрепче!<br>— Да и ноги связать негодяю! — кричали мальчики в величайшем возбуждении, завязывая узел за узлом и затягивая их изо всех сил.<br>Пленник сбавил тон.<br>— Ox… ox! — стонал он. — Пощадите бедного больного человека… Я просто лунатик и ходил во сне.<br>— Вот как! — проворчал Ламберт, затягивая верейку еще крепче. — Ты спал, да? Ну, так мы тебя разбудим!<br>Человек пробормотал сквозь зубы свирепое ругательство, потом крикнул жалобным голосом:</p> <p>— Развяжите меня, добрые молодые господа! Дома у меня пятеро маленьких детей. Именем святого Бавона клянусь дать вам каждому по монете в десять гульденов, только отпустите меня!<br>— Ха—ха—ха! — засмеялся Питер.<br>— Ха—ха—ха! — расхохотались остальные.<br>Тут посыпались угрозы, такие угрозы, что Людвиг даже вздрогнул, не перестав, однако, связывать грабителя и затягивать узлы с удвоенной энергией.<br>— Замолчи, мейнхеер громила! — сказал ван Моунен предостерегающим тоном. — Нож у самой твоей глотки. Попробуй только рассердить капитана — посмотрим, что из этого получится!<br>Грабитель послушался и погрузился в мрачное молчание.<br>В эту минуту «куколка» на кровати шевельнулась и села.<br>— Что случилось? — спросил Якоб, не открывая глаз.<br>— «Что случилось»! — передразнил его Людвиг, дрожа и смеясь. — Вставай, Якоб! Вот тебе подходящая работа: ступай посиди на спине у этого малого, пока мы оденемся, а то мы чуть не замерзли до смерти.<br>— Какого малого? Дондер! — спросил опять Якоб.<br>— Ура в честь Поота! — крикнули мальчики в один голос, когда Якоб, быстро соскользнув с кровати вместе с одеялом, простыней и всем прочим, с одного взгляда разобрался во всем и тяжело уселся рядом с Питером на спине грабителя.<br>Вот когда пленник застонал!<br>— Не стоит больше оставлять его на полу, ребята, — сказал Питер, вставая, и наклонился, чтобы вытащить у грабителя пистолет из—за кушака. — Я вот уже минут десять слежу за этой опасной игрушкой. Курок взведен, и пистолет мог выстрелить от малейшего движения. Теперь опасность миновала. Мне нужно одеться. Мы с тобой, Ламберт, сходим за полицией… Я и не чувствовал, как холодно!<br>— А где Карл? — спросил кто—то из мальчиков.<br>Все переглянулись. Карла среди них не было.<br>— Ох! — крикнул Людвиг, наконец—то испугавшись не на шутку. — Да где же он? Может, он подрался с грабителем и убит?</p> <p>— Ну нет, — ответил Питер, спокойно застегивая свою толстую куртку. — Посмотрите—ка лучше под кроватями.<br>Мальчики заглянули под кровати. Но Карла но было и там.<br>Тут они услышали шум на лестнице. Бен бросился отворять дверь. В комнату, чуть не споткнувшись, ввалился хозяин, вооруженный большим старинным мушкетом. За ним следовали двое или трое постояльцев, потом хозяйская дочь со сковородкой в одной руке и свечкой в другой, а сзади нее доблестный Карл — бледный и перепуганный.<br>— Вот ваш жилец, хозяин, — сказал Питер, кивнув на пленника.<br>Хозяин поднял мушкет, девушка взвизгнула, а Якоб с необычным для него проворством быстро скатился со спины грабителя.<br>— Не стреляйте, — крикнул Питер, — он связан по рукам и по ногам! Давайте перевернем его на спину и посмотрим, как он выглядит.<br>Карл сделал быстрый шаг вперед и проговорил хвастливо:<br>— Вот—вот! Уж мы его перевернем, да так, что это ему не понравится! Какое счастье, что мы его поймали!<br>— Ха—ха—ха! — расхохотался Людвиг. — А где же был ты, Карл? Куда ты девался?<br>— Где был я? — сердито переспросил Карл. — Я пошел поднять тревогу. Куда же мне еще было деваться?<br>Мальчики переглянулись, но они были слишком счастливы и горды, чтобы сделать какое—нибудь язвительное замечание. А Карл теперь вел себя достаточно храбро. Он первый принялся перевертывать беспомощного человека; три других мальчика помогали ему.<br>Грабитель теперь лежал навзничь, хмурясь и бормоча что—то. Людвиг взял у девушки подсвечник.<br>— Надо хорошенько рассмотреть этого красавца, — сказал он, подходя вплотную к грабителю. Но не успел он произнести эти слова, как внезапно побледнел и вздрогнул так сильно, что чуть не выронил свечу. — «Вутсполен»! — крикнул он. — Ребята, ведь это тот человек, что сидел у камина!<br>— Он самый, — откликнулся Питер. — Мы, как дураки, считали при нем деньги. Но к чему говорить о «вутсполен», брат Людвиг? Месяц в тюрьме — и хватит с него.</p> <p>Незадолго перед тем дочь хозяина вышла. Теперь она вбежала в комнату, держа в руках огромные деревянные башмаки.<br>— Смотри, отец, — крикнула она, — вот его здоровенные, безобразные башмаки! Это тот человек, которого мы поместили в соседней комнате, после того как молодые господа улеглись. Ах! Не надо было помещать бедных молодых господ так далеко от нас!<br>— Подлец! — зашипел хозяин. — Он опозорил мой дом! Сейчас же иду за полицией!<br>Не прошло и четверти часа, как прибежали двое заспанных полицейских. Предложив мейнхееру Клеефу рано утром явиться вместе с мальчиками к судье и подать жалобу, полицейские увели грабителя.<br>Естественно предположить, что капитан и его отряд уже не заснули в эту ночь. Но еще не найден тот якорь, который может помешать юности и чистой совести плыть по реке снов. Мальчики слишком устали, чтобы не спать из—за таких пустяков, как поимка грабителя. Немного погодя они снова улеглись, и им снились знакомые вещи в причудливых сочетаниях.<br>Людвиг и Карл постелили себе на полу. Людвиг уже позабыл и «вутсполен», и состязания, и все на свете; а у Карла сна не было ни в одном глазу. Он слышал торжественную ночную музыку курантов, назойливую колотушку сторожа, каждые четверть часа стучавшую вразброд с колоколами; он видел, как лунный свет соскользнул с окна и алый свет зари проник в комнату. И все это время он думал:<br>«Фу, каким болваном я себя показал!»<br>Карл Схуммель, когда он был наедине с самим собой и никто не видел и не слышал его, был отнюдь не таким молодчиной, как тот Карл Схуммель, который хорохорился перед другими.</p> <h4 id="glava23">Глава XXIII. На суде</h4> <p>Можете мне поверить, что дочь хозяина уж постаралась и наутро приготовила мальчикам отменный завтрак. У мейнхеера Клеефа был китайский гонг, гудевший громче, чем целый десяток обеденных колоколов. Когда его противные звуки раздавались по всему дому, самые сонные постояльцы просыпались, как от толчка, и вскакивали. Но в это утро дочь хозяина не позволила бить в гонг.<br>— Пусть храбрые молодые господа поспят, — сказала она засаленному кухонному мальчику, — а когда они проснутся, мы их хорошенько накормим.<br>Пробило десять часов, когда капитан Питер и члены его отряда один за другим вразброд спустились вниз.<br>— Поздновато! — проворчал хозяин. — Нам давно пора в суд. Хорошенькая история для порядочной гостиницы! Но ведь вы на суде скажете правду, молодые господа? Вы скажете, что в «Красном льве» вы получили превосходный стол и комнату, не так ли?<br>— Конечно, — дерзко ответил Карл, — и, кроме того, мы наслаждались приятным обществом. Хотя соседи здесь делают визиты в довольно—таки неурочные часы.<br>Хозяин только посмотрел на него в упор и хмыкнул. Но его дочь оказалась более словоохотливой. Тряся сережками, она резко осадила Карла:<br>— Общество здесь, должно быть, не очень приятное, господин путешественник, раз вы от него сбежали!<br>— Нахалка! — тихонько прошептал Карл и деловито принялся осматривать ремни на своих коньках.<br>А кухонный мальчик, который подслушивал за дверью, приложив ухо к щели, скорчился от беззвучного смеха.<br>После завтрака мальчики пошли в суд при полиции вместе с Хейгенсом Клеефом и его дочерью. Мейнхеер Клееф в своих показаниях говорил больше всего о том, что вплоть до прошлой ночи в «Красном льве» никогда не было ни одного грабителя. Что касается самого «Красного льва», то это в высшей степени приличная гостиница, не хуже любой другой в Лейдене.</p> <p>Мальчики поочередно рассказали все, что им было известно по делу, и опознали в арестанте, сидевшем на скамье подсудимых, того самого человека, который поздно ночью пробрался к ним в комнату.<br>Рассмотрев, что грабитель — человек среднего роста, Людвиг изумился: а он—то под присягой расписал его суду как громадного детину с широкими квадратными плечами и чудовищно тяжелыми ногами!<br>Якоб — тот клятвенно уверял, что проснулся от шума, который производил грабитель, стуча и ерзая ногами по полу. Но сразу же после его показаний Питер и остальные мальчики (очень жалевшие, что не передали всех подробностей своему заспанному товарищу) показали, что грабитель и пальцем не пошевелил с той минуты, как острие кинжала прикоснулось к его шее, и вплоть до той, как его, связанного по рукам и ногам, перевернули на спину для осмотра.<br>Дочь хозяина вызвала краску на лице у одного мальчика и улыбку у всех присутствующих на суде, заявив, что, «не будь вот этого красивого молодого господина (тут она указала на Питера), их всех зарезали бы в кроватях, потому что у этого ужасного человека был огромный блестящий нож, длинный, как рука вашей чести». И далее она уверяла, что «красивый молодой господин боролся изо всех сил, стараясь вырвать нож у грабителя, но он слишком скромен, дай ему бог здоровья, чтобы рассказывать об этом».<br>После того как общественный обвинитель закончил короткий допрос, свидетелей отпустили, а дело грабителя передали на рассмотрение уголовного суда.<br>— Мерзавец! — в ярости проговорил Карл, когда мальчики вышли на улицу. — Его надо сейчас же посадить в тюрьму. Будь я на твоем месте, Питер, я тут же прикончил бы его!<br>— Значит, счастье его, что он попал в менее опасные руки, — ответил Питер спокойно. — Кажется, его и раньше арестовывали по обвинению в краже со взломом. На этот раз ему ничего не удалось украсть, но он сломал крючок на двери, а это в глазах закона, насколько я знаю, приравнивается к грабежу. Кроме того, он был вооружен ножом, и это еще ухудшит положение бедняги!</p> <p>— «Бедняги»! — передразнил его Карл. — Можно подумать. что он твой брат!<br>— Он и есть мой брат, да и твой тоже, Карл Схуммель, коли на то пошло, — ответил Питер, глядя Карлу прямо в глаза. — Нельзя сказать, что вышло бы из нас самих при других обстоятельствах. Ведь нас охраняли от зла с самого часа нашего рождения. Если бы этому парню счастливо жилось дома и родители у него были хорошие, быть может, он сделался бы прекрасным человеком, вместо того чтобы докатиться до преступления. Дай бог, чтобы суд не сломил его, а исправил!<br>— Да будет так! — горячо подхватил Ламберт.<br>А Людвиг ван Хольп устремил на брата взгляд, исполненный такой радости и гордости, что Якоб Поот, который был единственным сыном в семье, от всего сердца пожалел, что его маленький брат, давно погребенный в старой церкви в Бруке, не остался в живых и не подрастал теперь вместе с ним, Якобом.<br>— Хм! — фыркнул Карл. — Очень хорошо быть благочестивым и всепрощающим и все такое, но я от природы суров. Все эти прекрасные идеи скатываются с меня, как град… Впрочем, если и не так, никому до этого нет дела.<br>В этой неуклюжей уступке Питер угадал проблеск добрых чувств и, протянув Карлу руку, проговорил искренне и горячо:<br>— Слушай, братишка, давай пожмем друг другу руки и будем добрыми друзьями, хоть мы и не часто сходимся в мнениях!<br>— Чаще, чем ты думаешь, — угрюмо буркнул Карл, пожав руку Питеру.<br>— Прекрасно, — коротко отозвался Питер. — А теперь, ван Моунен, послушаем, что скажет Бен. Куда он хотел бы пойти?<br>— В Египетский музей, — ответил Ламберт, наскоро посовещавшись с Беном.<br>— Это на Брееде—страат. Ну, значит, в музей. Идем, ребята!</p> <h4 id="glava24">Глава XXIV. Осажденные города</h4> <p>— Вот эта площадь перед вами, — сказал Ламберт, шагая рядом с Беном, — очень красива летом, когда деревья на ней дают тень. Ее называют Руины. Много лет назад здесь стояли дома, а Рапенбургский канал—вод тот! — проходил посреди улицы. Ну так вот, однажды здесь, на канале, остановилась баржа, которая везла в Дельфт сорок тысяч фунтов пороха, и матросам вздумалось сварить себе обед на палубе. Но не успели они оглянуться, братец ты мой, как вся эта махина взорвалась. Погибло множество людей, и около трехсот домов взлетело в воздух.<br>— Как! — воскликнул Бон. — Неужели при взрыве разрушилось целых триста домов?<br>— Да, дружище. В то время отец мой был в Лейдене. Он рассказывал, какой это был ужас. Взрыв произошел ровно в полдень и напоминал извержение вулкана. Вся эта часть города запылала в одно мгновение. Вспыхнул огромный пожар, здания рушились, мужчины, женщины, дети стонали под развалинами. В город приехал сам король и, по словам отца, вел себя благородно: всю ночь провел на улицах, подбодрял тех, кто остались в живых и старались потушить пожар и спасти как можно больше людей из—под камней и обломков. По его почину, во всем королевстве собирали пожертвования в пользу пострадавших, и, кроме того, им выдали сто тысяч гульденов из казны. Это случилось в 1807 году. Если не ошибаюсь, в то время отцу было только девятнадцать лет, но он прекрасно все помнит. Среди убитых был и один его друг — профессор Люзак. В церкви Святого Петра в память его прибили доску, и, что всего удивительней, на доске изображен сам профессор в том виде, в каком его нашли после взрыва.<br>— Вот чудно—то! А что, памятник Бурхааву тоже находится в церкви Святого Петра?<br>— Не помню. Может быть, Питер знает.<br>Капитан очень обрадовал Бена, подтвердив, что памятник действительно там и мальчики, вероятно, смогут посмотреть его сегодня.</p> <p>— Ламберт, — продолжал Питер, — спроси Бена, видел ли он вчера портрет Ван дер Верфа в ратуше.<br>— Нет, — сказал Ламберт. — Я могу ответить вместо него. Идти туда было уже поздно. Слушайте, ребята, просто удивительно, сколько Бен знает! Он уже успел так много рассказать мне из истории Нидерландов, что этого хватило бы на целый том. Держу пари, он знает назубок историю лейденской осады.<br>— Ну, в таком случае, «зубок» у него воспален, — вмешался Людвиг: — ведь, если Бильдердейк пишет правду, это было довольно жаркое дело.<br>Бен смотрел на них с вопросительной улыбкой.<br>— Мы говорим об осаде Лейдена, — объяснил ему Ламберт.<br>— Ах да, — с жаром проговорил Бей, — я совсем было позабыл о ней! А ведь это было здесь. Крикнем троекратно «ура» в честь старика Ван дер Верфа! Урр…<br>— Тише! — поспешно перебил его ван Моунен и объяснил, что голландская полиция, при всем ее патриотизме, вряд ли позволит целой ораве ребят кричать «ура» на улице.<br>— Как! Нельзя кричать «ура» Ван дер Верфу? — с негодованием воскликнул Бен. — Одному из величайших людей в истории? Подумать только! Ведь он много месяцев держался против кровожадных испанцев! Лейден был со всех сторон окружен врагами; огромные черные форты посылали огонь и смерть в самое сердце города… но никто не сдавался! Любой мужчина тогда был героем, а женщины и дети тоже были храбры и боролись, как львы… Когда истощились запасы продуктов, вырвали даже всю траву, что росла меж камней мостовой… Горожанам пришлось есть лошадей, кошек, собак, крыс. Потом вспыхнула чума… Люди сотнями умирали на улицах, но не сдавались! И вот, когда у них уже не стало сил терпеть и они, при всем своем мужестве, столпились на площади вокруг Ван дер Верфа, умоляя его сдаться, что же тогда сказал благородный старый бургомистр? Он сказал: «Я поклялся защищать этот город и с божьей помощью намерен защитить его! Если мое тело может утолить ваш голод, возьмите это тело и разделите между собой… но, пока я жив, и не думайте о сдаче!» Ур—ра!</p> <p>Бен заорал так громко, что Ламберт в шутку шлепнул его ладонью по губам. В результате последовала одна из тех схваток, когда противники, столкнувшись, отскакивают друг от друга, как мячи. Взрослых зрителей такие схватки приводят в ужас, а желторотых юнцов — в восторг.<br>— Что такое, Бен? — спросил Якоб, бросаясь вперед.<br>— Да ничего, — ответил Бен задыхаясь. — Просто ван Моунен опасался, как бы в этом благопристойном городе не вспыхнул бунт на английский лад. Он помешал мне кричать «ура» в честь старика Ван дер…<br>— Йа! Йа… Это нехорошо — кричать… шуметь для этого. Ты увидишь подобие старика Ван дер Дуса в Стадхейсе, — сказал Якоб по—английски.<br>— Увижу Ван дер Дуса? Я думал, там висит портрет Ван дер Верфа…<br>— Йа. — ответил Якоб, — Ван дер Верф… Ну так что же! Они одинаково хороши.<br>— Да, Ван дер Дус был благородный старый голландец, но это не Ван дер Верф. Я знаю, он защищал город, как кирпич, и…<br>— Ну зачем ты так говоришь, Бенджамин? Он защищал город не кирпичами; он сражался, как настоящий солдат — стрелял из пушек. Ты любишь насмехаться над всем голландским!<br>— Вовсе нет! Я сказал, что он защищал город, «как кирпич», а по—нашему это очень высокая похвала. Мы, англичане, называем «кирпичом» даже герцога Веллингтона.<br>Якоб удивился, но его возмущение уже остывало.<br>— Ну, это неважно. Я не понял сначала, что кирпич — это все равно что солдат; но это неважно.<br>Бен добродушно расхохотался и, заметив, что его двоюродный брат устал говорить по—английски, обернулся к своему другу, знавшему оба языка:<br>— Слушай, ван Моунен, говорят, те самые почтовые голуби, которые принесли утешительные вести осажденному городу, находятся где—то здесь, в Лейдене. Мне очень хотелось бы посмотреть их. Подумай только! Ведь в самый опасный момент ветер внезапно переменился и погнал на берег морские волны. Множество испанцев затонуло, а голландские корабли поплыли прямо поперек страны с людьми и провиантом и подошли к самым воротам города. И тут голуби очень пригодились: они переносили донесения, письма… Я где—то читал, что с тех пор о них благоговейно заботились. А когда голуби издохли, из них сделали чучела и поставили их для большей сохранности в ратуше. Нам непременно надо взглянуть на эти чучела.</p> <p>Ван Моунен рассмеялся.<br>— Если так, Бен, — сказал он, — когда ты поедешь в Рим, ты, наверное, захочешь увидеть тех гусей, что спасли Капитолий. Но голубей наших посмотреть нетрудно. Они в том здании, где находится портрет Ван дер Верфа… А когда защищались упорнее, Бен: при осаде Лейдена или при осаде Хаарлема?<br>— Видишь ли, — ответил Вен подумав, — Ван дер Верф — один из моих любимых героев; ведь у всех нас есть свои любимцы среди исторических личностей. Но мне все—таки кажется, что осада Хаарлема вызвала более мужественное, более героическое сопротивление, чем даже осада Лейдена. Кроме того, хаарлемцы подали лейденским страдальцам пример храбрости и стойкости, потому что черед Хаарлема наступил раньше.<br>— Я не знаю подробностей хаарлемской осады, — сказал Ламберт, — знаю только, что это было в 1573 году. А кто победил?<br>— Испанцы, — ответпл Вен. — Голландцы держались много месяцев. Ни один мужчина не хотел сдаваться, да и ни одна женщина. Женщины взялись за оружие и храбро воевали рядом со своими мужьями и отцами. Три сотни из них сражались под командой Кенау Хесселар — это была замечательная женщина, храбрая, как Жанна д’Арк. Город был осажден испанцами под предводительством Фредерика Толедского, сына этого красавца герцога Альбы. Отрезанные от всякой помощи извне, жители были в явно безнадежном положении, но они стояли на городских стенах и громко бросали вызов противнику. Они даже кидали хлеб во вражеский лагерь, показывая этим, что не боятся умереть с голоду. Они мужественно держались до самого конца, ожидая помощи, — а она не приходила, — и становились все более и более дерзкими, пока не иссякли их запасы пищи. Тогда наступило страшное время. Сотни голодных падали мертвыми на улицах, а у живых едва хватало сил хоронить их. Наконец осажденные пришли к отчаянному решению: вместо того чтобы гибнуть от медленной пытки, они построятся в каре, поставив слабейших в середину, и толпой ринутся навстречу смерти, хотя почти нет надежды пробиться сквозь полчища врагов. Испанцы каким—то образом пронюхали это и, зная, что голландцы способны на все, решили предложить им сдаться на известных условиях.</p> <p>— Давно было пора, по—моему.<br>— Еще бы! Обманом и предательством они вскоре сумели войти в город, так как обещали покровительство и прощение всем, кроме тех, кого сами горожане признали бы достойным смерти.<br>— Не может быть! — проговорил Ламберт, очень заинтересованный. — На этом, очевидно, дело и кончилось?<br>— Ничуть, — ответил Бон: — герцог Альба приказал своему сыну не давать пощады никому.<br>— А! Так вот. значит, когда произошло страшное хаарлемское побоище! Теперь припоминаю. Не приходится удивляться, что голландцы ненавидят Испанию, когда читаешь, как их резали герцог Альба и его молодчики. Хотя надо признать, что и наши порой мстили врагам ужасным образом. Впрочем, как я уже тебе говорил, я лишь очень смутно помню исторические события. Все у меня перепуталось… начиная от всемирного потопа и кончая битвой при Ватерлоо. Однако ясно одно: герцог Альба был самым подлым из всех подлецов на свете.<br>— Ну, так сказать про него — это еще очень мало, — заметил Бен. — Впрочем, мне даже думать противно об этом негодяе. Что из того, что он был умный человек, искусный полководец и все такое! Вот такие люди, как Ван дер Верф и… Что это ты?<br>— Знаешь, — сказал ван Моунен, удивленно оглядываясь по сторонам, — ведь мы прошли мимо музея, и я не вижу наших ребят. Давай вернемся.</p> <h4 id="glava25">Глава XXV. Лейден</h4> <p>В музее все мальчики встретились и тотчас же занялись осмотром его обширных коллекций и редкостей, обогащая свои познания в древней и современной жизни Египта. Бен и Ламберт не раз бывали в Британском музее и все—таки были поражены богатством лейденских коллекций. Здесь были выставлены домашняя утварь, одежда, оружие, музыкальные инструменты, саркофаги и мумии мужчин, женщин, кошек, ибисов и других животных.<br>Мальчики увидели массивное золотое запястье, которое носил один египетский фараон в те времена, когда, быть может, люди, которые превратились вот в эти самые мумии, быстро шагали по улицам Фив; видели драгоценные украшения, подобные тем, какие носила дочь фараона.<br>Были здесь и другие интересные древности из Рима и Греции, а также редкостная римская посуда, найденная при раскопках близ Гааги, — она сохранилась с тех времен, когда здесь селились соотечественники Юлия Цезаря. А где они только не селились!<br>Выйдя из этого музея, мальчики пошли в другой и там осмотрели замечательную коллекцию ископаемых животных скелетов, птиц, минералов, драгоценных камней и других экспонатов. Но, не будучи учеными ребята плохо разбирались в том, что видели, и только бродили среди коллекций, глядя на них вовсе глаза, радуясь, что знают хотя бы начатки естественной истории, и от всего сердца жалея, что не приобрели более основательных знаний.<br>Якоба поразил даже скелет мыши. И не мудрено: ведь ему не приходилось видеть, чтобы эти зверюшки, которые так боятся кошек, бегали в столь обнаженном виде, можно сказать, «в одних костях», — и мог ли он предполагать, какие диковинные у них шеи?<br>После Музея естественной истории надо было осмотреть церковь Святого Петра. Здесь находилась памятная доска профессора Люзака и памятник Бурхааву из белого и черного мрамора, с урной, на которой были высечены изображения четырех возрастов человеческой жизни — детство, юность, зрелость, старость — и медальоны Бурхаава с его любимым девизом: Simplex sigillum veri. Мальчиком разрешили войти в общественный сад, который летом был любимым местом отдыха лейденцев. Пройдя мимо оголенных дубов и фруктовых деревьев, они поднялись на высокий холм, расположенный в центре сада. Здесь некогда стояла круглая, теперь полуразрушенная башня. По мнению одних, она была построена англо—саксонским королем Хенгистом, другие говорили, что это был замок одного из древних графов Голландии.</p> <p>Поднявшись на каменную стену, мальчики прошлись по ней, любуясь на окружающий город. Но вид был неширокий. Некогда башня была гораздо выше. Два века назад жители осажденного Лейдена в отчаянии кричали сторожевому, стоявшему наверху: «Помощь идет? Вода поднимается? Что ты там видишь?» И много месяцев он отвечал только одно: «Помощи нет. Я вижу вокруг лишь врагов».<br>Бен отогнал от себя эти мысли и стал упорно смотреть на голые деревья, воображая, что теперь лето и сад полон веселых гуляющих людей. Он старался позабыть о тучах дыма над древними полями сражений и представить себе только вьющийся кольцами табачный дым, поднимающийся из толпы мужчин, женщин и детей, в то время как они с удовольствием пьют чай или кофе на свежем воздухе… Но тут, вопреки всем его благим намерениям, произошла «трагедия».<br>Поот перегнулся через край высокой стены. «Ну конечно, не хватает только того, чтобы голова у него закружилась и он грохнулся вниз, — подумал Бен. — Это на него похоже». И Бен в досаде отошел. Если этот мальчишка с такой слабой головой отваживается на такие штуки, ну что ж, пускай себе падает… О ужас! Что значит этот грохот?<br>Бен был не в силах пошевельнуться. Он смог только выговорить:<br>— Якоб!<br>— Якоб! — послышался чей—то испуганный голос.<br>Близкий к обмороку, Бен заставил себя повернуть голову. Он увидел напротив, у края стены, толпу мальчиков… но Якоба среди них не было.<br>— Боже! — крикнул он, бросаясь вперед. — Где мой кузен?<br>Толпа расступилась. В сущности, это была не толпа: стояло всего четыре мальчика, а между ними сидел Якоб, держась за бока и хохоча от души.<br>— Я вас всех напугал, да? — сказал он на своем родном языке. — Ну ладно, расскажу вам, как все случилось. На стене лежал большой камень, я протянул ногу — только хотел чуть—чуть подвинуть его, — и вдруг камень покатился вниз, а я шлепнулся вверх тормашками. Не откинься я в ту секунду назад, не миновать бы мне лететь вниз вслед за камнем! Ну, все это пустяки. Помогите мне встать, ребята!</p> <p>— Ты ушибся, Якоб? — сказал Бен, заметив, что лицо у его двоюродного брата слегка передернулось, когда ребята помогали ему подняться на ноги.<br>Якоб снова попытался рассмеяться:<br>— Да нет… немножко больно стоять, но это пустяки.<br>В тот день нельзя было осматривать памятник Ван дер Верфу в церкви Хоохландеке—керк, зато мальчики очень приятно провели время в Стадхейсе, то есть ратуше. Это — длинное, неправильной формы здание в полуготическом стиле, довольно нелепое в архитектурном отношении, но живописное от старости. Его маленькая колокольня, вся увешанная колоколами, казалось, была снята с какого—то другого здания и наспех приставлена к ратуше, чтобы придать ей законченный вид.<br>Поднявшись по великолепной лестнице, мальчики очутились в довольно плохо освещенном помещении, где находился шедевр Луки Ван—Лейдена, иначе Хейгенса, известного голландского художника. Уже в десять лет он хорошо писал красками, в пятнадцать сделался знаменитым. Его картина «Страшный суд» — поистине замечательное произведение, хотя написана она была в глубокую старину. Однако мальчики заинтересовались не столько достоинствами картины, сколько тем обстоятельством, что она триптих, то есть написана на трех отдельных досках, причем боковые створки, соединенные шарнирами со средней, могут, если нужно, складываться и закрывать ее.<br>Мальчикам понравились также исторические картины де Моора и других знаменитых голландских художников, а Бена пришлось чуть не силой оттащить от потускневшего старинного портрета Ван дер Верфа.<br>Ратуша, так же как и Египетский музей, стоит на Брееде—страат, самой длинной и красивой улице Лейдена. На этой улице нет канала, а дома с островерхими фасадами, выкрашенные в разнообразные цвета, чрезвычайно живописны. Некоторые дома очень высоки и покрыты ступенчатыми крышами; другие словно пригибаются к земле, отступая перед общественными зданиями и церквами.</p> <p>Чистая, просторная, обсаженная тенистыми деревьями и украшенная множеством красивых особняков, эта улица выдерживает сравнение с самыми лучшими улицами Амстердама. Ее содержат в безукоризненной чистоте. Многие сточные канавы здесь покрыты дощатыми крышами, которые открываются, как люки, и снабжены насосами с блестящими медными украшениями — их постоянно протирают и начищают на общественный счет.<br>Город пересечен множеством водных дорог, образованных дельтой Рейна, но полтораста каменных мостов связывают разъединенные улицы. Рейн, словно утомленный длинным путем, течет здесь очень медленно. Эта всемирно известная река, утратив свое величие, ничуть не похожа на прекрасный, вольно текущий Рейн в его среднем течении, здесь она заменяет ров вокруг вала, окаймляющего Лейден. У массивных ворот, ведущих в город, через реку перекинуты подъемные мосты.<br>Красивые, широкие аллеи с прекрасными деревьями тянутся вдоль каналов и придают стоящим поодаль домам еще более уединенный вид, подчеркивая дух затворничества, который наложил свой отпечаток на весь город.<br>Осматривая здания на Раненбургском канале, Бен был слегка разочарован внешним видом славного Лейденского университета. Но потом он вспомнил историю этого университета: вспомнил, как торжественно он был заложен принцем Оранским в награду за мужество, проявленное горожанами во время осады; перебрал в уме великих людей — деятелей просвещения и науки, некогда учившихся здесь, и подумал о сотнях студентов, пользующихся теперь всеми благами его аудиторий и замечательных научных музеев. И Бен решил: неважно, что здание это не очень красивое. Но все же он чувствовал, что никакие украшения не помешали бы такому «храму науки».<br>Питер и Якоб смотрели на здание с еще более глубоким, более личным интересом: ведь им всего через несколько месяцев предстояло войти сюда уже студентами.</p> <p>— В этой части света бедному Дон—Кихоту все время пришлось бы орудовать копьем, — сказал Бен, когда Ламберт обратил его внимание на своеобразие и красоту лейденских окраин. — Тут ветряные мельницы на каждом шагу. Помнишь, какой яростный поединок произошел у него с одной такой мельницей?<br>— Нет, не помню, — откровенно сознался Ламберт.<br>— Я тоже… то есть не совсем точно помню. Но что—то в этом роде с ним приключилось, а если нет, то могло приключиться… Посмотри на эти мельницы — как бешено вертят они своими огромными руками. Они и впрямь могли бы подстрекнуть полоумного рыцаря к борьбе не на жизнь, а на смерть. Смотришь на них и поражаешься. Помоги мне их сосчитать, ван Моунен, — те, которые мы сейчас видим. Я хочу записать крупную цифру в свою записную книжку.<br>И после тщательного подсчета, проверенного всем отрядом, Бен написал карандашом: «184… год …декабря. Вблизи Лейдена видел девяносто восемь ветряных мельниц».<br>Бен хотел было зайти на старую кирпичную мельницу, где родился художник Рембрандт, но раздумал, узнав, что отряду пришлось бы для этого сделать крюк. Не многие мальчики, будь они так голодны, как Бен, стали бы долго колебаться, выбирая между домом Рембрандта, до которого была целая миля, и гостиницей по соседству, где можно было перекусить. Бен избрал гостиницу.<br>После завтрака мальчики немного отдохнули, потом… спросили еще завтрак, который ради приличия назвали обедом. После обеда ребята сидели в гостинице и грелись — все, кроме Питера, у которого это время ушло на новые бесплодные поиски доктора Букмана.<br>Когда он вернулся, отряд уже был готов снова надеть коньки и тронуться в путь. Теперь мальчики были в тринадцати милях от Гааги и чувствовали себя такими же бодрыми, как вчера утром, когда выходили из Брука. Настроение у них было хорошее, а лед превосходный.</p> <h4 id="glava26">Глава XXVI. Дворец и лес</h4> <p>По пути мальчики видели множество красивых деревенских усадеб, построенных и украшенных в чистейшем голландском вкусе. Большое впечатление производили огромные, величественные дома, изысканно распланированные сады, прямоугольные живые изгороди и широкие канавы, через которые были кое—где перекинуты мосты с калиткой посредине, тщательно запирающейся на ночь. Эти канавы, пересекавшие местность во всех направлениях, давно уже утратили пленку, которая покрывала их воды летом, и теперь сверкали под солнцем, как длинные стеклянные ленты.<br>Мальчики бодро скользили и в то же время с удивительным проворством то и дело вытаскивали из карманов пряники, тотчас же исчезавшие у них во рту.<br>Пробежали двенадцать миль. Еще немного — и они очутились бы в Гааге, но ван Моунен предложил изменить курс и войти в город через Босх.<br>— Согласны! — крикнули все ребята в один голос, и коньки мгновенно слетели у них с ног.<br>Босх — это великолепный парк, или лес, почти в две мили длиной. В нем находится знаменитый «Дом в лесу» — «Хейс ин’т босх», некогда бывший королевской резиденцией.<br>Снаружи это здание кажется слишком простым для дворца, но оно роскошно обставлено и украшено прекрасными фресками, иначе говоря — росписью: на стенах и потолках красками изображены группы людей и различные орнаменты, написанные по еще сырой штукатурке. Некоторые комнаты обиты китайским шелком с красиво вышитыми узорами.<br>В одной из комнат собрано множество семейных портретов. Среди них висит портрет королевских детей, которые некогда лишились отца, погибшего под топором. Этих детей не раз писал голландский художник Ван—Дейк, придворный живописец их отца, английского короля Карла I. Это были очень красивые дети… Скольких бед избежал бы английский народ, будь они так же хороши душой и сердцем, как были хороши собой!</p> <p>Парк вокруг дворца полон прелести, особенно летом, когда цветы и птицы превращают его в сказочную страну. Длинные ряды великолепных дубов поднимают свои гордые головы, зная, что ничья святотатственная рука не посмеет их срубить. Действительно, вот уже много веков, как этот лес почитается чуть ли не священным. В нем никогда не стучал топор дровосека, и даже детям не позволяют сломать здесь ни сучка. И войны и восстания благоговейно обошли его стороной, ненадолго приостановив свое разрушительное шествие.<br>Испанский король Филипп, казнивший голландцев сотнями, издал указ, запрещавший тронуть хоть ветку в этом прекрасном лесу. Однажды, во время величайшей нужды, государство уже решило было принести его в жертву, чтобы пополнить почти истощенную казну. Однако народ устремился спасать свой Босх и самоотверженно собрал нужную сумму денег, не допустив, чтобы лес был уничтожен.<br>Надо ли удивляться, что у здешних дубов такой величественный, бесстрашный вид! Птицы, слетаясь со всей Голландии, рассказывают им, как в других местах обрубают и подстригают деревья, придавая им различные формы, а они, эти дубы, остаются нетронутыми. Год за годом они разрастаются без помехи, становясь все пышнее и красивее. Их широко раскинувшаяся листва звенит песнями, отбрасывая прохладную тень на поляны и тропинки, и кивает своему отражению в залитых солнцем прудах.<br>Между тем природа, как бы вознаграждая людей за то, что ей хоть тут позволяют жить по—своему, отказывается от неизменного однообразия и с изяществом носит наряд, благоговейно ей подаренный: к прудам сбегают бархатисто—зеленые лужайки; причудливо извиваются тропинки; пылают заросли благоухающих цветов, а пруды и небо переглядываются, любуясь друг другом.<br>Босх был прекрасен даже в этот зимний день. Его деревья утратили свою листву, но под ними все так же сияли пруды, рябь которых сгладилась и вода стала ровной, как стекло. Небо ярко синело и, глядя вниз сквозь чащу ветвей, видело другое синее небо — правда, менее яркое, смотревшее вверх из—за чащи растений подо льдом.</p> <p>Никогда еще закат не казался Питеру таким красивым, как в тот вечер, когда солнце обменивалось прощальными взглядами с окнами и блестящими крышами домов в раскинувшемся впереди городе. Никогда еще сама Гаага не казалась ему такой привлекательной. Ему чудилось, будто он уже не Питер ван Хольп, приближающийся к огромному городу, не юноша, склонный к туризму… нет, он рыцарь, искатель приключений, покрытый дорожной грязью, усталый; он — выросший мальчик—с–пальчик, он Фортунат, спешащий в заколдованный замок, где его ожидают роскошь и покой, — ведь дом его родной сестры теперь всего в полумиле.<br>— Наконец—то, ребята! — крикнул он в восторге. — Нас ожидает королевский отдых — мягкие постели, теплые комнаты и неплохая еда! Раньше я не понимал, какая все это прелесть. Ночевка в «Красном льве» научила каждого из нас ценить свой родной дом.</p> <h4 id="glava27">Глава XXVII. Принц—купец и сестра—принцесса</h4> <p>Питер был прав, представляя себе дом сестры похожим на заколдованный замок. Просторный, роскошный, он казался окутанным чарами безмолвия. Даже лев, пригнувшийся у ворот, как будто окаменел по волшебству.<br>Внутри дом сторожили «духи» в образе краснощеких служанок, бесшумно выбегавших на зов колокольчика или дверного молотка. Здесь жила и кошка, на вид такая же мудрая, как Кот в сапогах, а в вестибюле стоял медный гном, чьи обязанности заключались в том, чтобы, протянув руки вперед, принимать трости и зонтики посетителей.<br>Хорошо защищенный стенами, здесь цвел «сад наслаждений», и цветы в нем верили, что теперь лето, а сверкающий фонтан весело смеялся про себя, зная, что деду—морозу его не найти.<br>Была здесь и Спящая красавица — была в ту минуту, когда пришли мальчики, — но, едва Питер, как настоящий принц, легко взбежал наверх и поцеловал ее веки, чары рассеялись. Принцесса превратилась в его родную сестру, а волшебный замок — просто в один из самых красивых и удобных домов Гааги.<br>Как и следовало ожидать, мальчики встретили очень сердечный прием. После того как они поболтали с радушной хозяйкой, один из «духов» пригласил их к обильному столу, накрытому в комнате с красными драпировками, где пол и потолок блестели, как полированная слоновая кость, а все зеркала, куда ни кинешь взгляд, внезапно зацвели румяными мальчишескими лицами.<br>Вот теперь мальчикам подали икру, а кроме того, мясной винегрет, колбасу, сыр, потом салат, фрукты, бисквит и торт. Как могли мальчики уплетать такую смесь, это было тайной для Бена: ведь салат был кислый, а торт был сладкий; фрукты благоухали, а винегрет был обильно приправлен луком и рыбой… Но хоть и удивляясь, Бен сам наелся до отвала и вскоре погрузился в раздумье: что предпочесть — кофе или анисовый напиток? И как это было приятно — брать кушанья с блюд матового серебра и пить из ликерных рюмочек, достойных губок феи Титании! Впоследствии мальчик написал матери, что, как ни хороши и добротны вещи у них дома, он не знал, что такое хрусталь, фарфор и столовое серебро, пока не побывал в Гааге.</p> <p>Сестра Питера, разумеется, скоро узнала обо всех приключениях нашего отряда. Мальчики рассказали ей о том, как они пробежали на коньках больше сорока миль и любовались по дороге всякими замечательными видами: о том, как они потеряли кошелек и снова нашли его, о том, как один из отряда упал, и благодаря этому они чудесно прокатились на буере; и в довершение всего — о том, как они поймали грабителя и таким образом вторично спасли свой вечно ускользающий кошелек.<br>— А теперь, Питер, — промолвила его сестра, когда рассказ пришел к концу, — ты сейчас же должен написать в Брук, что ваши приключения в самом разгаре и тебя вместе с твоими спутниками забрали в плен.<br>Мальчики удивленно взглянули на нее.<br>— Нет, этого я не сделаю, — рассмеялся Питер. — Нам надо уходить завтра в полдень.<br>Но сестра его решила иначе, а голландку не так легко заставить изменить ее решение. Словом, она прельстила ребят такими неодолимыми соблазнами, была так весела и оживлена, привела — по—английски и по—голландски — столько ласковых и неопровержимых доводов, что все ребята пришли в восторг и согласились пробыть в Гааге не менее двух дней.<br>Потом заговорили о конькобежных состязаниях, и мевроу ван Генд охотно обещала присутствовать на них.<br>— Я увижу твое торжество, Питер, — сказала она: — ведь из всех, кого я знаю, ты самый быстроногий конькобежец.<br>Питер покраснел и тихонько кашлянул, а Карл ответил за него:<br>— Да, мевроу, он быстро бегает, но в Бруке все ребята — прекрасные конькобежцы… даже оборванцы. — И он недоброжелательно подумал о бедном Хансе.<br>Хозяйка рассмеялась.<br>— Тем увлекательнее будут состязания, — сказала она. — Но мне хочется, чтобы каждый из вас вышел победителем.<br>Тут в комнату вошел ее муж, мейнхеер ван Генд, и мальчики, уже очарованные всем окружающим, пришли в полный восторг.</p> <p>Невидимые феи этого дома сейчас же собрались вокруг них и зашептали, что у Яспера ван Генда сердце так же молодо и свежо, как у них, мальчиков, и уж если он любит что—нибудь больше, чем промышленность, так это солнечный свет и веселье. Они шепнули также, что сердце у него любящее, а голова умная, и, наконец, дали понять мальчикам, что, когда мейнхеер ван Генд что—нибудь говорит, он говорит искренне.<br>Поэтому ребята почувствовали себя совсем свободно и развеселились, как белки, когда хозяин, пожимая им руки, приветливо говорил:<br>— Ну как это приятно, что вы у нас!<br>В гостиной были хорошие картины, превосходные статуи, папки с редкостными голландскими гравюрами, а также много красивых и любопытных вещей, вывезенных из Китая и Японии. Мальчикам казалось, что на осмотр всех сокровищ этой комнаты ушло бы не меньше месяца.<br>Бену было приятно видеть на столе английские книги. Он увидел также над резным пианино портреты в натуральную величину Вильгельма Оранского и его жены, английской королевы, и это на время сблизило в его сердце Англию с Голландией.<br>В то время как Бен смотрел на портреты, мейнхеер ван Генд рассказывал мальчикам о своей недавней поездке в Антверпен. В этом городе родился кузнец Квентин Матсейс, который из любви к дочери одного художника учился живописи, пока сам не сделался великим живописцем. Мальчики спросили хозяина, видел ли он картины Матсейса.<br>— Еще бы! — ответил он. — Прекрасные картины! Особенно хорош его знаменитый триптих в часовне Антверпенского собора. На средней его доске изображено снятие Иисуса с креста. Но, должен сознаться, мне было интереснее посмотреть колодец его работы.<br>— Какой колодец, мейнхеер? — спросил Людвиг.<br>— Он в самом центре города, близ того же собора, высокая колокольня которого так ажурна, что французскому императору она напоминала малинские кружева. Над колодцем устроен навес в готическом стиле, увенчанный фигурой рыцаря в полном вооружении. Все это выковано из металла и доказывает, что Матсейс, работал ли он у горна или у мольберта, был и в том и другом случае великим мастером своего дела. Больше того — его громкая слава объясняется главным образом тем, что он необычайно искусно умел ковать железо.</p> <p>Затем хозяин показал мальчикам великолепное чугунное ожерелье, сделанное в Берлине и купленное им в Антверпене. Эту «чугунную драгоценность» составляли красивые медальоны очень изящной работы с рисунками, окаймленными превосходной резьбой и ажурным орнаментом. Как сказал мейнхеер ван Генд, это украшение было достойно того, чтобы его носила самая прекрасная женщина в Нидерландах. После чего он с поклоном и улыбкой преподнес ожерелье зардевшейся мевроу ван Генд.<br>Что—то промелькнуло на ее красивом молодом лице, когда она наклонилась к подарку. Ее муж заметил это и сказал серьезным тоном:<br>— Я читаю твои мысли, милочка.<br>Она подняла глаза с шутливо—вызывающим видом,<br>— А! Теперь я уверен, что прочел их правильно. Ты думала о тех самоотверженных женщинах, без которых Пруссия, быть может, погибла бы. Я догадался об этом по гордому блеску твоих глаз.<br>— Ну, значит, гордый блеск моих глаз обманчив, — ответила она. — Я не помышляла о столь великих событиях. Откровенно говоря, я просто думала о том, как подойдет это ожерелье к моему голубому парчовому платью.<br>— Так, так! — воскликнул ее супруг, немного смутившись.<br>— Но я могу вспомнить и о них, Яспер, и тогда твой подарок покажется мне еще более ценным… Ты не забыл этих событий, Питер? Помнишь, как французы вторглись в Пруссию и страна не могла защищаться от врагов, так как у нее не хватало на это средств? Тогда женщины перетянули чашу весов — они пожертвовали государству свое столовое серебро и драгоценности.<br>«Ага! — подумал мейнхеер ван Генд, поймав загоревшийся взгляд своей вроу. — Теперь гордый огонь горит по—настоящему».<br>Питер лукаво заметил, что, однако, и после этого женщины остались такими же тщеславными, как и были, — ведь они все—таки не перестали носить украшения. Правда, они расстались со своим золотом и серебром, отдав его государству, но заменили их чугуном, так как не могли обойтись без своих побрякушек,</p> <p>— Ну и что ж из этого? — сказала хозяйка, снова загораясь. — Не грешно любить красивые вещи, если умеешь приспосабливаться к обстоятельствам. Эти женщины спасли свою родину и косвенным путем создали очень важную отрасль промышленности. Вот все, что я могу сказать. Не так ли, Яспер?<br>— Конечно, милочка, — подтвердил ее муж. — Но мне незачем убеждать Питера, что во всем мире женщины всегда были на высоте, когда приходил час испытаний для их родины, тем более, — тут он сделал поклон в сторону жены, — что его соотечественницы занимают видное место в летописях женского патриотизма и самоотвержения.<br>Затем, повернувшись к Бену, хозяин заговорил с ним по—английски об Антверпене, этом прекрасном древнем бельгийском городе. Между прочим, он рассказал и о происхождении его названия. Бена учили, что слово «Антверпен» происходит от слов «аан’т верф» — на верфи; но мейнхеер ван Генд гораздо интереснее объяснил, почему так назвали город.<br>Сохранилось предание, что около трех тысяч лет назад огромный великан Антигон жил у реки Схельд (Шельды), на том месте, где теперь стоит город Антверпен. Великан отбирал у всех моряков, проплывавших мимо его замка, половину их товаров. Некоторые, конечно, пытались сопротивляться. В таких случаях Антигон хватал купцов и, чтобы научить их впредь вести себя прилично, отрубал им правую руку и бросал в реку эти руки. Слова «ханд верпен» (бросание рук), превратившись в Антверпен, дали название этому месту. На гербе города изображены две руки. Какое еще нужно доказательство того, что это предание — быль? Особенно… если хочется верить!<br>— В конце концов, — закончил мейнхеер, — великан был побежден и брошен в реку Схельд героем, по имени Брабо, который, в свою очередь, дал название одному округу — а именно Брабанту. С тех пор голландские купцы спокойно плавают по реке. Что касается меня, я очень благодарен этому Антигону за то, что по его милости городу приписывают столь романтическое происхождение.</p> <p>После того как мейнхеер ван Генд рассказал на двух языках предание об Антверпене, ему захотелось рассказать и другие легенды — одни по—английски, другие по—голландски. И так минуты, влекомые на плечах проворных гномов и великанов, быстро бежали вплоть до часа отхода ко сну.<br>Трудно было прервать такую приятную беседу, но жизнь в доме ван Гендов протекала с точностью часового механизма. После того как все сердечно пожелали друг другу спокойной ночи, задерживаться на пороге не разрешалось. А когда наши мальчики поднимались по лестнице, невидимые домашние феи опять витали вокруг них, шепча, что порядок и точность были главной основой благосостояния хозяина.<br>В этом особняке не было «прекрасных комнат с тремя кроватями». В некоторых спальнях, правда, стояло по две кровати, но каждому гостю предоставлялось отдельное ложе. К утру можно было сказать, что на этот раз не только Якоб, а все мальчики стали походить на куколки бабочек; но по крайней мере все они спали порознь. И уж кто—кто, а Питер отнюдь не был этим огорчен.<br>Бен заметил в углу затейливый шнурок от звонка, потом, как он ни устал, принялся разглядывать свою постель. Все его удивляло: и чудесная тонкая наволочка, отороченная дорогими кружевами, с вышитыми на ней великолепным гербом и монограммой, и «декбед» — огромное шелковое одеяло во всю ширину кровати в виде перины на лебяжьем пуху, и стеганые покрывала из розового атласа, вышитые цветочными гирляндами. Он долго не мог заснуть, думая о том, какая у него необыкновенная кроватка — такая удобная и красивая, несмотря на все ее своеобразие.<br>Утром Бен тщательно осмотрел и верхнее покрывало, так как хотел описать его в своем следующем письме домой. Это было японское покрывало, превосходное как по качеству ткани, так и по своей пестрой, яркой расцветке.</p> <p>Хорошо натертый паркетный пол был почти весь покрыт богатым ковром, отороченным густой черной бахромой. В другой комнате вокруг ковра виднелась полоса пола из атласного дерева. Стены, обитые малиновым шелком, были увешаны гобеленами, а золоченый карниз над ними отбрасывал отблески света на блестящий пол.<br>Над дверью комнаты, где спали Якоб и Бен, был укреплен бронзовый аист с вытянутой шеей, державший в клюве лампу, которая освещала путь гостям. Между двумя узкими кроватями из резного тюльпанового и черного дерева стояло родовое сокровище ван Гендов — массивное дубовое кресло, на котором некогда сидел Вильгельм Оранский во время одного заседания совета. Напротив стоял комод с тонкой резьбой, хорошо отполированный, набитый кипами дорогого белья. Рядом с ним стоял стол, на нем лежала большая библия, и ее огромные золотые застежки казались ничтожными по сравнению с прочным ребристым переплетом, способным пережить шесть поколений.<br>На каминной полке стояла модель корабля, а над нею висел старинный портрет Петра I, который, как вам известно, когда—то предоставил голландским портовым кошкам удобный случай посмотреть на государя, а это — одна из кошачьих привилегий. Петр, хоть он и был русским царем, не стыдился работать простым корабельным мастером на саардамских и амстердамских доках, чтобы потом в своем отечестве применить усовершенствованные голландские методы кораблестроения. Это стремление досконально изучать и отлично выполнять всякое, даже самое маленькое, дело и заслужило ему прозвище Великого.<br>Петр, или Питер, маленький (относительно) в то утро встал первым. Зная любовь своего зятя к порядку, oн прежде всего позаботился о том, чтобы никто из мальчиков не проспал. Трудненько оказалось растолкать Якоба Поота. Но Питер стянул его с кровати и, немного потаскав по комнате с помощью Бена, все—таки разбудил.</p> <p>Пока Якоб одевался охая, потому что войлочные туфли, предоставленные ему как гостю, были слишком тесны для его распухших ног, Питер написал в Брук о благополучном прибытии отряда в Гаагу. Кроме того, он попросил свою мать передать Хансу Бринкеру, что доктор Букман еще не приехал в Лейден, но что письмо с просьбой Ханса оставлено на имя доктора в гостинице, где он всегда останавливается, приезжая в город.<br>«Скажите ему также, — писал Питер, — что я снова зайду в гостиницу, возвращаясь через Лейден. Бедный малый, видимо, не сомневается, что меестер бросится спасать его отца; но мы—то лучше знаем этого грубого старика, и я уверен, что он к Бринкерам не придет. Хорошо было бы теперь же послать к ним какого—нибудь амстердамского врача, если только юфроу Бринкер согласится принять кого—нибудь, кроме великого короля медиков. Впрочем, доктор Букман и правда лучший из наших врачей… Знаете, мама, — добавил Питер, — я всегда считал дом сестры ван Генд довольно тихим и скучным. Но теперь он совсем не такой. Сестра говорит, что мы согрели его на целую зиму. Брат ван Генд очень любезен со всеми нами. Он говорит, что, глядя на нас, ему захотелось иметь полон дом своих мальчиков. Он обещал позволить нам ездить верхом на его породистых вороных лошадях, уверяя, что они смирные, как котята, если только не распускать поводья. Бен, по словам Якоба, отличный наездник, да и ваш сын Питер кое—что смыслит в верховой езде. Итак, сегодня утром мы оба вместе поедем верхом, как рыцари в старину. Брат ван Генд сказал, что, когда мы вернемся, он даст Якобу своего английского пони, достанет еще трех лошадей, и весь наш отряд продефилирует по городу великолепной кавалькадой во главе с хозяином. Сам он поедет на том вороном коне, которого отец прислал ему из Фрисландии. Лошадь сестры, красавица чалая с длинным белым хвостом, захромала, и сестра не хочет ездить на другой, а то и она поехала бы с нами. Мне едва удалось заснуть, после того как сестра вчера вечером сказала мне об этом проекте. Только мысль о бедном Хансе Бринкере и его больном отце тревожила меня; не будь этого, я запел бы от радости. Людвиг уже придумал нам прозвище: «Брукская кавалерия». Мы хвастаемся, что зрелище будет внушительное, особенно когда мы вытянемся гуськом…»</p> <p>«Брукской кавалерии» не пришлось разочароваться. Мейнхеер ван Генд быстро достал хороших лошадей, так что все мальчики смогли покататься, хотя ни один из них не ездил верхом так умело, как Питер и Бен.<br>На Гаагу они насмотрелись досыта. Посмотрела на них и Гаага, выразив свое одобрение или громко — криками мальчишек и лаем упряжных собак, — или безмолвно — взором ясных глазок. Впрочем, эти глазки не заглядывали слишком глубоко, а потому загорались при виде красивого Карла, но искрились смехом, когда некий тучный юнец с трясущимися щеками проезжал мимо, тяжело подскакивая в седле.<br>Вернувшись, мальчики собрались у огромной кафельной печки в гостиной, единогласно признав ее весьма полезным предметом домашней обстановки, так как вокруг нее можно было столпиться и согреться, не обжигая себе носа и не застуживая спины. Печка была так велика, что, хотя стенки ее и не накалялись, она, казалось, обогревала весь дом. Вся белая, чистая, с полированными медными кольцами, она была очень красива. Тем не менее неблагодарный Бен, хотя он совсем согрелся у этой печки и чувствовал себя прекрасно, решил поиздеваться над ней в своем следующем письме и сочинил такую фразу:<br>«В Голландии печи — как огромные снежные башни. А как же иначе? Ведь эта страна — сплошное противоречие».<br>Если описать все, что мальчики видели и делали в тот день и на следующий, эта маленькая книжка превратилась бы в огромнейший том. Они осмотрели медеплавильный завод, где производили пушки; видели, как огненная жидкость льется в формы, и смотрели на полуобнаженных литейщиков, которые стояли в тени, как демоны, играющие с пламенем.<br>Они восхищались величественными общественными зданиями и массивными частными домами, красивыми улицами и прекрасным Босхом — гордостью всех голландцев, любящих красоту природы. Дворец и его блестящие мозаичные полы, покрытые росписью потолки и великолепные орнаменты привели в восторг Бена, однако мальчика удивляло, что внутренняя отделка некоторых церквей слишком проста: в этих голых выбеленных стенах было как—то пусто и скучно. Впрочем, снаружи иные церкви казались довольно красивыми.</p> <p>Если бы не было исторических книг, церкви Голландии могли бы рассказать почти всю ее историю. Я не буду говорить здесь об этом подробно, скажу только, что Бен читал о борьбе и страданиях этой страны и о том страшном отмщении, которое она иногда воздавала своим врагам. А потому он не мог ходить по голландским городам без того, чтобы в ужасе не перескакивать мысленно через кровавые ступени ее истории.<br>Даже радуясь тому процветанию, которое началось в Нидерландах вслед за освобождением, он не мог забыть ни Филиппа Испанского, ни герцога Альбу. Всюду в глазах самых кротких голландцев Бен искал то пламя, что некогда освещало измученные лица тех отчаявшихся людей, которых их угнетатели поставили вне закона и прозвали «гезами» (нищими). Но эти люди с гордостью носили свое прозвище и стали грозой морей и суши.<br>В Хаарлеме ему казалось, что в воздухе еще должны бы звучать крики трех тысяч жертв герцога Альбы. В Лейдене сердце его переполнялось состраданием, когда он думал о длинном шествии охваченных ужасом, изголодавшихся горожан, которые после снятия осады, шатаясь, плелись к огромной церкви во главе с Адрианом Baн дер Верфом, чтобы пропеть победные песнопения во славу освобожденного Лейдена. И ведь они пошли туда раньше, чем отведали хлеба, привезенного голландскими кораблями: люди хотели сначала возблагодарить небо, а потом уже утолить голод. Тысячи дрожащих голосов радостно пели благодарственную песню, звуча все громче и громче. Но вдруг песня оборвалась, перейдя в рыдание, — ни один человек из всей огромной толпы не в силах был продолжать.<br>Здесь, в Гааге, Вену приходили в голову и другие мысли: о том, как впоследствии Голландия против воли подставила шею под французское ярмо и как, невыносимо оскорбляемая и угнетаемая, она решительно сбросила его с себя. За это она нравилась Бену. «Какая самолюбивая нация, — думал он, — согласится тяжело работать, вносить все свое богатство в казну чужой страны и отдавать цвет своей молодежи в чужие войска! Еще не так давно было слышно, как английские пушки грохочут у берегов Северного моря. Наконец—то борьба кончилась. Голландия стала независимым государством!»</p> <p>Придя к такому великодушному выводу, он приготовился извлечь как можно больше удовольствия из чудес голландской столицы и привел в восторг мейнхеера ван Генда своим горячим и умным интересом ко всему окружающему. Впрочем, то же самое относилось ко всем мальчикам: ни один туристский поход не знал более веселых, более наблюдательных участников.</p> <h4 id="glava28">Глава XXVIII. По Гааге</h4> <p>Картинная галерея в Мориц—Хейсе (одна из лучших в мире) словно промелькнула мимо мальчиков за те два часа, что они осматривали ее, — так много здесь можно было увидеть и стольким полюбоваться. В том же здании находился королевский кабинет редкостей. И мальчики провели там почти полдня, но им казалось, будто они только заглянули в него, — так он был богат экспонатами. Можно было подумать, что Япония сосредоточила в этом кабинете все свои сокровища. Долгое время Голландия была единственной страной, торговавшей с Японией, и, посетив музей в Гааге, можно основательно познакомиться с японской материальной культурой.<br>Комната за комнатой заняты коллекциями, вывезенными из Японии. Здесь собраны костюмы, которые носили представители различных классов японского общества и люди разных профессий, предметы роскоши, домашняя утварь, оружие, доспехи, медицинские инструменты.<br>Здесь также хранится искусно сделанная модель японского острова Дешимы, где находится голландская фактория. При взгляде на эту модель кажется, будто это настоящий остров, на который смотришь в перевернутый бинокль, чувствуя себя каким—то Гулливером, неожиданно очутившимся среди лилипутов. На этом игрушечном острове видишь сотни людей в национальных костюмах; они стоят, сидят на корточках, нагибаются и все заняты работой или делают вид, что заняты, а их жилища, даже мебель воспроизведены во всех подробностях.<br>В другой комнате стоит черепаховый игрушечный домик огромных размеров, обставленный в голландском вкусе и населенный чопорными голландскими куклами. Достаточно бросить на него взгляд, чтобы узнать, как живут люди в Голландии. Гретель, Хильда, Катринка, даже гордая Рихи Корбес пришли бы в восторг от такого домика, но Питер и его доблестная команда пробежали мимо, не подарив ему ни одного взгляда.</p> <p>Зато орудия войны удостоились чести задержать мальчиков на целый час. Какие тут были палицы, смертоносные кинжалы, огнестрельное оружие и, самое главное, какие замечательные японские мечи!<br>В коллекции были также китайские и другие восточные редкости. Были здесь и нидерландские исторические реликвии, на которые наши юные голландцы смотрели, не выражая ни малейшего восхищения, хотя втайне гордились, показывая их Бену. Здесь стояла также модель саардамской хижины, в которой Петр I жил короткое время, пока работал корабельным мастером.<br>Тут же хранились кожаные сумки и чашки, некогда принадлежавшие гезам—конфедератам, которые объединились под предводительством принца Оранского и освободили Голландию от испанской тирании, хранилась и шпага адмирала ван Спейка, который погиб за десять лет до этого, добровольно взорвав свой корабль, а также — латы ван Тромпа со следами пуль. Якоб оглядывался кругом, надеясь увидеть ту самую швабру, которую смелый адмирал привязал к верхушке мачты, но ее здесь не оказалось.<br>Жилет, который носил английский король Вильгельм III в последние дни своей жизни, возбудил горячий интерес Бена, и все осматривали со смешанным чувством благоговения и ужаса одежду, бывшую на Вильгельме Молчаливом, когда Балтазар Герардс убил его в Дельфте. Красно—бурая кожаная куртка и простой плащ из серого сукна, мягкая войлочная шляпа и высокий воротник с брыжами, с которого свешивалась одна из медалей гезов — все эти вещи сами по себе вовсе не были роскошными, но темные пятна и дырки от пуль придавали куртке трагическую значительность. Глядя на эту одежду, Бен охотно верил, что Молчаливый принц, как и подобало такому благородному человеку, одевался очень просто. Но аристократические предрассудки юного англичанина были оскорблены, когда Ламберт рассказал ему о том, каким образом невеста Вильгельма впервые прибыла в Гаагу.</p> <p>— Прекрасная Луиза де Колиньи, отец и первый муж которой погибли в Варфоломеевскую ночь, должна была приехать, чтобы стать четвертой женой принца, — сказал Ламберт, — и, конечно, мы, нидерландцы, были слишком галантны, чтобы позволить даме прибыть в город пешком. Нет, сэр, мы послали — вернее, мои предки послали — за нею чистую открытую почтовую повозку с доской для сиденья.<br>— Да, действительно галантно! — воскликнул Бен, улыбаясь вежливо, но почти язвительно. — А ведь она была дочерью французского адмирала.<br>— Разве? Признаюсь, я чуть не позабыл об этом. Но видишь ли, в доброе старое время голландцы вели очень простой образ жизни. Да мы и до сих пор очень простые люди, с умеренными потребностями. Дом ван Гендов, заметь себе, — очень редкое исключение.<br>— И, по—моему, очень приятное исключение, — сказал Бен.<br>— Конечно, конечно. Но мейнхеер ван Генд сам нажил свое состояние, и хоть он и живет в роскоши, а потребности у него умеренные.<br>— Совершенно верно, — сказал Бен с чувством и погладил верхнюю губу и подбородок, на которых, как ему казалось, с недавних пор появились приятные и несомненные признаки того, что он скоро станет совсем взрослым.<br>Бродя пешком по городу, Бен нередко вспоминал о хороших английских тротуарах. Здесь, как и в других городах, не было ни тумб, ни поднятых над уровнем улицы тротуаров для пешеходов, но мостовые были чистые и ровные, и все экипажи строго придерживались отведенного им пространства. Странным образом сани здесь встречались почти так же часто, как и колесные экипажи, хотя нигде не было ни снежинки. Сани громко скребли по кирпичам или булыжникам, и к некоторым из них спереди был прикреплен аппарат, поливавший улицу водой, чтобы ослабить трение; «музыка» других заглушалась маслом, капающим с масляной тряпки, которой кучер время от времени смазывал полозья.</p> <p>Бена удивляло, что голландские рабочие занимались своим делом совершенно бесшумно. Даже у товарных складов и доков не было суеты, не слышалось крикливых переговоров. Движение трубки, поворот головы или, самое большее, взмах руки, и люди уже понимали друг друга. Тяжелые грузы сыра или сельдей перегружались с повозок или судов на склады без единого слова; зато любой прохожий рисковал быть сбитым с ног: занятый работой голландец редко оглядывается по сторонам.<br>У бедного Якоба Поота, с которым во время этого похода то и дело случалось что—нибудь неприятное, прямо дыхание сперло, когда в него попала огромная головка сыра, которую один толстый голландец перебрасывал своему соседу—рабочему. Но мальчик оправился и пошел дальше, не проявив ни малейшего возмущения.<br>Бен выразил ему свое горячее сочувствие, но Якоб сказал, что это пустяки.<br>— Так почему же ты скорчил такую гримасу, когда в тебя попал сыр?<br>— Почему я скорчил гримасу? — степенно повторил Якоб. — Потому что это… это…<br>— Что — это? — лукаво добивался ответа Бен.<br>— Это… ну, как это называется по—вашему… то, что чувствуешь носом?<br>Бен рассмеялся:<br>— Ты хочешь сказать — запах?<br>— Да, вот именно! — подхватил Якоб. — Так в нос ударило, что я поморщился.<br>— Ха—ха—ха! — громко расхохотался Бен. — Вот это мне нравится! Голландцу не по нутру запах сыра! Ну, уж этому я никогда не поверю!<br>— Ну что ж, — отозвался Якоб, добродушно плетясь рядом с Беном. — Подожди, пока и в тебя попадет головка сыра… вот и все.<br>В эту минуту Ламберт окликнул Бена:<br>— Стой, Бен! Вот и рыбный базар. В это время года здесь ничего особенно интересного не увидишь. Но, если хочешь, пойдем посмотреть на аистов.<br>Бен знал, что здесь особенно почитают аистов и что эта птица даже изображена на гербе столицы Голландии. Мальчик заметил на крышах деревенских домов тележные колеса — их кладут туда, чтобы соблазнить аистов гнездиться на домах. Не раз видел он на всем пути от Брука до Гааги огромные гнезда на тростниковых островерхих крышах. Но теперь была зима. Гнезда опустели. В них уже не было жадных птенцов, разевающих рот при виде огромной белокрылой птицы с вытянутыми ногами и шеей и трепещущим завтраком в клюве. «Длинноклювые теперь далеко, — думал Бен, — они клюют пищу на берегах Африки». А когда они возвратятся весной, его уже не будет в стране плотин.</p> <p>Поэтому, идя вслед за ван Моуненом по рыбному базару, Бен проталкивался вперед, стремясь узнать, похожи ли голландские аисты на тех унылых птиц, которых он видел в лондонских зоологических садах.<br>Старая история! Что ни говори, а ручная птица — невеселая птица. Здесь аисты жили в каких—то конурах, прикованные цепями за ноги, как преступники. Считалось, однако, что они в почете, раз их содержат на общественный счет. Летом им позволяли разгуливать по базару, и рыбные ларьки служили им бесплатными ресторанами. Нетронутые деликатесы в виде сырой рыбы и отбросов из мясных лавок и сейчас валялись у их конур, но птицы равнодушно стояли на одной ноге, изогнув назад длинную шею, и задумчиво щурились, склонив голову набок. С какой радостью обменяли бы они свое положение любимцев на хлопотливую жизнь какой—нибудь по горло занятой аистихи—матери или аиста—отца, которые воспитывают беспокойную семью на крыше покосившегося, ветхого строения и, вылетая порезвиться, всякий раз смертельно пугаются ветряных мельниц, хлопающих крыльями!<br>Бен решил вскоре — и он был прав, — что Гаага с ее красивыми улицами и общественными парками, засаженными вязами, — великолепный город. Жители здесь в большинстве одевались, как в Лондоне или Париже, а музыка английских слов не раз услаждала его британский слух. Магазины во многом отличались от лондонских, но их нередко украшало печатное объявление, гласившее: «Здесь говорят по—английски». Другие лавки вывешивали объявление о продаже лондонского портера, а один ресторан даже обещал угостить своих посетителей «английским ростбифом».<br>Над всеми лавками висела неизменная вывеска: «Табак те кооп», то есть: «Продается табак».<br>У входа в каждую аптеку вместо высоких банок с пиявками или: цветных стеклянных шаров в окнах стояла деревянная голова турка с разинутым ртом; а если аптека была побогаче — то и деревянная фигура китайца, зевающего во весь рот. Некоторые из этих диковинных голов чрезвычайно забавляли Бена — казалось, они только что проглотили дозу лекарств, — но ван Моунен заявил, что не видит в них ничего смешного. Аптекарь поступает очень разумно, сказал он, помещая у входа «гапера» (зеваку): так сразу видно, что его лавка — аптека.</p> <p>Бена заинтересовало и кое—что другое — именно тележки с молоком. Это были запряженные собаками маленькие тележки, нагруженные блестящими медными котелками или глиняными кувшинами. Молочный торговец степенно шагал рядом с тележкой, правя собакой, и раздавал молоко покупателям. У некоторых рыбных торговцев тоже были тележки в собачьей упряжке, и, когда собака селедочника встречалась с собакой молочника, она неизменно принимала задорный вид и рычала, проходя мимо. Временами пес молочного торговца, завидев на той стороне улицы другого пса, тоже тащившего тележку с молоком, узнавал в нем своего приятеля, и как тогда тарахтели котелки, особенно если они были пусты! Оба пса бросались вперед и, не обращая внимания на свист хозяев, рвались друг к другу, чтобы встретиться на полпути. Иногда они довольствовались любознательным обнюхиванием; но обычно тот пес, что был меньше ростом, ласково хватал за ухо другого или же затевал с ним дружескую потасовку, чтобы немного поразмяться. И тогда — горе котелкам!.. И горе собакам!.. Получив взбучку от хозяев, оба пса по мере сил выражали свои чувства, а затем не спеша снова принимались за работу.<br>Если некоторые из животных вели себя взбалмошно, то другие отличались исключительно хорошим поведением. В городе была собачья школа, устроенная специально для их обучения, и Бен, вероятно, видел собак, кончивших в ней курс. Не раз он встречал парную упряжку барбосов, которые трусили по улицам, гордые, как лошади, и повиновались малейшему знаку хозяина, быстро шагавшего рядом с ними. Порой, когда весь товар был распродан, торговец сам вскакивал в тележку и с удобством катил домой за город. А иногда, как ни грустно это отметить, рядом с тележкой плелась его терпеливая жена, держа корзину с рыбой на голове и ребенка на руках, в то время как ее повелитель ехал, обремененный одной лишь коротенькой глиняной трубкой, дым которой, поднимаясь, любовно окутывал лицо женщины.</p> <h4 id="glava29">Глава XXIX. День отдыха</h4> <p>Осмотр достопримечательностей пришел—таки к концу, так же как и пребывание мальчиков в Гааге. Они прекрасно провели трое суток у ван Гендов и, как ни странно, ни разу за все это время не надевали коньков. Третий день оказался для них настоящим днем отдыха. Шум и суета города утихли; сладостные звуки воскресных колоколов порождали кроткие, спокойные мысли.<br>На звук этих колоколов наш отряд шествовал в тот день вместе с мевроу ван Генд и ее мужем по тихим, хотя и людным улицам и наконец подошел к красивой старинной церкви в южной части города.<br>Церковь была просторная и, несмотря на огромные окна с цветными стеклами, казалась тускло освещенной, хотя стены ее были выбелены, а солнечные блики, красные и пурпурные, ярко горели на колоннах и скамьях.<br>Бен увидел, что в проходах бесшумно снуют старушки с высокими стопками ножных грелок и раздают их молящимся, ловко вытаскивая из стопки нижнюю грелку, пока не останется ни одной. Его удивило, что мейнхеер ван Генд расположился вместе с мальчиками на удобной боковой скамье, усадив свою вроу в середине церкви, заставленной стульями, на которых сидели только женщины. Но Бен еще не знал, что так принято во всей стране.<br>Скамьи дворянства и должностных лиц города были круглые, каждая из них окаймляла колонну. Покрытые изысканной резьбой, они служили массивной базой для огромных колонн, ярко выделявшихся на фоне голой белой стены.<br>Эти колонны, высокие, с хорошими пропорциями, были некогда обезображены и выщерблены, но все же не утратили своей красоты. Их капители, похожие на распустившиеся цветы, терялись высоко вверху, в глубоких сводах.<br>Бен опустил глаза на мраморный пол, вымощенный надгробными камнями. Почти все большие плиты, из которых он был составлен, отмечали место упокоения умерших. На каждом камне был вырезан герб, а надпись и дата указывали, чье тело покоится под этим камнем; кое—где лежало по трое родственников, один над другим в одном и том же склепе.</p> <p>Бен представлял себе торжественную похоронную процессию, когда она шествует, извиваясь при свете факелов, по величественным боковым приделам и несет свою безмолвную ношу к месту, с которого снята плита и где темная яма готова принять покойника. Утешительно было думать, что его сестра Мебел, умершая в младенчестве, лежит на залитом солнцем кладбище, где, сверкая, журчит ручеек, а деревья, покачиваясь, перешептываются всю ночь; где ранние пташки нежно поют в вышине, а цветы растут у самого намогильного камня, озаренного спокойным сиянием луны и звезд.<br>Потом он оторвал глаза от пола и остановил их на резной дубовой кафедре, прекрасной по своим очертаниям и отделке. Священника не было видно, хотя незадолго перед этим Бен заметил, как он медленно поднимался на кафедру по винтовой лестнице. Это был человек с мягким лицом, с брыжами вокруг шеи и в коротком плаще до колен.<br>Между тем огромная церковь бесшумно наполнялась людьми. Темнели скамьи, занятые мужчинами, а середина церкви цвела свежими воскресными нарядами женщин. Внезапно по всей церкви пронесся легкий шорох, все взоры обратились в сторону священника, теперь появившегося на кафедре.<br>Проповедь он произносил медленно, но Бен все—таки понял лишь немногое; зато, когда запели молитву, мальчик от всего сердца присоединился к поющим.<br>Один раз, во время перерыва в церковной службе, Бен вздрогнул, увидев перед собой небольшой трясущийся мешочек. Сбоку к нему был прикреплен звонкий колокольчик, а сам мешочек висел на длинной палке, которую нес церковный служитель. Не полагаясь на немое воззвание кружек для сбора милостыни, прибитых к колоннам у входа, церковники прибегали к этому более прямолинейному способу пробудить щедрость благотворителей.<br>К счастью, Бен взял с собой несколько стейверов; не будь этого, музыкальный мешочек тщетно звенел бы перед ним.</p> <h4 id="glava30">Глава XXX. Домой</h4> <p>В понедельник ранним ясным утром наши мальчики простились со своими любезными хозяевами и тронулись в обратный путь, домой.<br>Питер задержался у двери, охраняемой львом, ибо ему надо было многое сказать сестре на прощание.<br>Видя, как они прощаются, Бен невольно подумал, что сестринские поцелуи, так же как и часы, удивительно схожи между собой во всем мире. Когда он уезжал из дому, его сестра Дженни поцеловала его на прощание и этим пожелала ему того же, чего желала брату вроу ван Генд, целуя Питера. Людвиг принял свою долю прощальных поцелуев с самым равнодушным видом, и, хотя он крепко любил сестру, однако чуть—чуть поморщился, недовольный, что она «обращается с ним, как с ребенком», когда она лишний раз поцеловала его в лоб со словами: «А это для мамы».<br>Вскоре Людвиг уже стоял на канале вместе с Карлом и Якобом. Быть может, и они думали о сестринских поцелуях? Ничуть. Они были так счастливы снова надеть коньки, так нетерпеливо жаждали поскорее ворваться в самое сердце Брука, что вертелись и кружились по льду как сумасшедшие и, отводя душу, ругали капитана, бормоча сквозь зубы: «Питер эн дондер», — слова, не заслуживающие перевода.<br>Даже Ламберт и Бен, поджидавшие Питера на углу улицы, начали выражать нетерпение.<br>Но вот капитан пришел, и весь отряд наконец собрался на канале.<br>— Скорее, Питер, — ворчал Людвиг, — мы совсем замерзли… Так я и знал: ты последним наденешь коньки!<br>— Вот как? — отозвался старший брат, глядя на него снизу вверх с притворно глубоким интересом. — Догадливый мальчуган!<br>Людвиг рассмеялся, но сделал сердитое лицо и сказал:<br>— Я говорю серьезно. Надо же нам попасть домой до конца года!<br>— Ну, ребята, — крикнул Питер, застегнув последнюю пряжку и быстро выпрямляясь, — путь свободен! Давайте вообразим, что сейчас начинаются наши большие состязания. Готовы? Раз… два… три… пошли!</p> <p>Можете не сомневаться: за первые полчаса почти никто не произнес ни слова. По льду мчались шестеро Меркуриев. Выражаясь проще, ребята летели с быстротой молнии… Нет, и это неточное сравнение! Но в том—то и дело, что прямо не знаешь, как выразиться, когда полдюжины ребят проносятся мимо тебя с такой головокружительной скоростью. Я только могу вас уверить, что они напрягали все свои силы и, нагнувшись, с горящими глазами, так летели по каналу между мирными конькобежцами, что даже блюститель порядка крикнул: «Стойте!» Но это только подбавило им прыти, и они понеслись вперед, каждый стараясь за двоих и приводя в изумление всех встречных.<br>Но законы трения сильнее даже блюстителей порядка на канале.<br>Немного погодя стал отставать Якоб… потом Людвиг… потом Ламберт… потом Карл.<br>Вскоре они остановились, чтобы хорошенько передохнуть, и стояли кучкой, глядя вслед Питеру и Бену, которые все еще мчались вдаль, словно спасаясь от смертельной опасности.<br>— Очевидно, — сказал Ламберт, снова пускаясь в путь вместе с тремя товарищами, — ни один из них не уступит, пока хватит силы.<br>— Как это глупо — переутомляться в самом начале пути! — проворчал Карл. — А ведь они всерьез бегут наперегонки… это ясно. Глядите! Питер отстает!<br>— Ну нет, — вскричал Людвиг, — его не обгонишь!<br>— Ха—ха! — усмехнулся Карл. — Говорю тебе, малец, Бенджамин впереди.<br>Надо сказать, что Людвиг не выносил, когда его называли «мальцом» — очевидно, потому, что он никем иным и не был. Он сейчас же возмутился:<br>— Хм! А ты кто такой, интересно знать?.. Ага, брат! Посмотри и скажи, кто впереди: Питер или нет?<br>— Кажется, да, — вмешался Ламберт, — но на таком расстоянии трудно сказать наверняка.<br>— А мне кажется, что нет! — возразил Карл.<br>Якоб встревожился — он терпеть не мог ссор — и сказал примирительным тоном:</p> <p>— Не ссорьтесь… не ссорьтесь!<br>— «Не ссорьтесь»! — передразнил его Карл, оглядываясь на Якоба. — А кто же ссорится? Ты глуп, Поот!<br>— Ничего не поделаешь, — ответил Якоб кротко. — Смотрите, они уже у поворота.<br>— Теперь увидим! — крикнул Людвиг, очень волнуясь. — Питер добежит первым, я знаю.<br>— Не удастся… Бен впереди! — стоял на своем Карл. — Ах, черт! На него сейчас буер налетит… Нет, мимо! Все равно оба они дураки… Ура! Вот они у поворота! Кто впереди?<br>— Питер! — радостно крикнул Людвпг.<br>— Слава капитану! — закричали Ламберт и Якоб.<br>А Карл снисходительно пробормотал:<br>— Да, все—таки Питер. А мне казалось, что впереди Бен.<br>Поворот на канале, видимо, служил бегунам финишем: пройдя его, они внезапно остановились.<br>Карл буркнул что—то вроде: «Хорошо, что у них хватило ума остановиться и отдохнуть», — и все четверо молча покатили догонять товарищей.<br>Между тем Карл втайне жалел, что не побежал вместе с Питером и Беном: он был уверен, что легко обогнал бы их. На коньках он бегал очень быстро, но не изящно.<br>Бен смотрел на Питера со смешанным чувством досады, восхищения и удивления, и это заметили остальные, когда мальчики подкатили к ним.<br>Они слышали, как Бен сказал по—английски:<br>— Ты на льду, как птица, Питер ван Хольп. Ты первый, кто обогнал меня в честном соревновании, можешь мне поверить!<br>Питер понимал по—английски лучше, чем говорил на этом языке, и потому ответил на похвалу Бена только шутливым поклоном, но не сказал ничего. Быть может, он еще не отдышался…<br>— Ах, Бенджамин, что ты с собой делаешь? Раскалился, как кирпич в печке… Это нехорошо, — жалобно проговорил Якоб.<br>— Пустяки! — отозвался Бен. — На таком морозе я скоро остыну. Я не устал.<br>— Однако тебя побили, дружище, — сказал Ламберт по—английски, — и жестоко побили! Интересно, что—то будет в день больших состязаний?</p> <p>Бен вспыхнул и бросил на. него гордый, вызывающий взгляд, как бы желая сказать: «Сейчас мы только забавлялись. Будь что будет, а я твердо решил победить…»</p> <h4 id="glava31">Глава XXXI. Мальчики и девочки</h4> <p>Когда мальчики добрались до деревни Воорхоут, расположенной неподалеку от Большого канала, примерно на полпути между Гаагой и Хаарлемом, им пришлось держать совет. Ветер, вначале не сильный, все крепчал и наконец задул так, что бежать против него стало трудно. Казалось, все флюгеры в стране устроили заговор.<br>— Не стоит бороться с таким ураганом, — сказал Людвиг. — Он врезается тебе в глотку, как нож.<br>— Ну, так не разевай рта. — проворчал «ласковый» Карл, грудь у которого была крепкая, как у бычка. — Я стою за то, чтобы двигаться дальше.<br>— В таком случае, — вмешался Питер, — надо спрашивать самого слабого в отряде, а не самого сильного.<br>Принципы у капитана были правильные, но его слова задели самолюбие Людвига, младшего в отряде. Пожав плечами, он возразил:<br>— А кто у нас слабый? Уж не я, конечно… Но ветер сильнее любого из нас. Надеюсь, вы снисходительно признаете это!<br>— Ха—ха—ха! — расхохотался ван Моунен, едва держась на ногах. — Это верно.<br>Тут флюгеры, судорожно дернувшись, что—то протелеграфировали друг другу… и внезапно налетел вихрь. Он чуть не сшиб крепкогрудого Карла, едва не задушил Якоба, а Людвига сбил с ног.<br>— Решено! — закричал Питер. — Снимайте коньки! Пойдем в Воорхоут.<br>В Воорхоуте они отыскали маленькую гостиницу с просторным двором. Двор был хорошо вымощен кирпичом, и, что еще лучше, в нем имелся полный набор кеглей, так что мальчики быстро превратили свое невольное заключение в веселую забаву. Ветер был неприятен даже в этом защищенном месте, но теперь они твердо стояли на ногах и не обращали на него внимания.<br>Сначала — сытный обед, потом — игра. Обладая кеглями длиной в руку, шарами величиной с голову, силой в избытке и свободным пространством в шестьдесят ярдов длиной для катанья этих шаров, неудивительно, что мальчики были довольны.</p> <p>В эту ночь капитан Питер и его спутники спали крепко. Никакой грабитель не прокрался к ним, чтобы потревожить их сон, и, так как их разместили по разным комнатам, наутро им даже не удалось устроить бой постельными валиками.<br>Сколько они съели за завтраком! Хозяин прямо—таки испугался. Спросив у них, «откуда они родом», он решил, что жители Брука морят голодом своих детей. Какой позор! Да еще таких приятных молодых людей!<br>К счастью, ветер наконец выбился из сил и сам улегся спать в огромной морской колыбели за дюнами. Похоже было, что пойдет снег, но, в общем, погода стояла прекрасная.<br>Для хорошо отдохнувших ребят бег до Лейдена был детской игрой. Здесь они немного задержались, так как Питеру надо было зайти в «Золотой орел». Из города он ушел успокоенный: доктор Букман побывал в гостинице, прочел записку, излагавшую просьбу Ханса, и отправился в Брук.<br>— Однако я не могу сказать, потому ли он уехал так скоро, что прочел вашу записку, — объяснил хозяин гостиницы. — В Бруке внезапно занемогла какая—то дама, и за ним спешно прислали.<br>Питер побледнел.<br>— Как ее фамилия? — спросил он.<br>— Да, видите ли, в одно ухо вошло, в другое вышло… Как ни старался — запамятовал. Чума их возьми, тех людей, что прямо не в силах видеть проезжего в удобной гостинице: не успеешь оглянуться, как его уже тащат прочь!<br>— Вы сказали, эта дама живет в Бруке?<br>— Да! — грубо буркнул в ответ хозяин. — Вам еще что—нибудь нужно, молодой господин?<br>— Нет, хозяин… Только мне с товарищами хотелось бы перекусить у вас чего—нибудь и выпить горячего кофе.<br>— Перекусить вы можете — теперь уже очень любезным тоном ответил хозяин, — да и кофе выпить самого лучшего во всем Лейдене. Идите к печке, господа… Теперь вспоминаю… это была вдова… кажется, из Роттердама… Она гостит у какого—то ван Ступеля, если не ошибаюсь.</p> <p>— Так, так, — промолвил Питер, у которого гора с плеч свалилась. — Они живут в белом доме у Схлоссенской мельницы… Ну, мейнхеер, теперь будьте добры подать нам кофе.<br>«Какой я дурак! — думал он, когда отряд вышел из «Золотого орла». — Ведь я был уверен, что это моя мать… Впрочем, может быть, она тоже чья—нибудь мать, эта бедная женщина. Интересно, кто бы это мог быть?»<br>В тот день на канале между Лейденом и Хаарлемом было мало народу. Но, когда мальчики приблизились к Амстердаму, они снова попали в самую гущу движущейся толпы. В первый раз за зиму на канале начал работать большой эйсбреекер, но места оставалось еще достаточно для конькобежцев.<br>— Троекратное «ура» в честь родного дома! — крикнул ван Моунен, когда вдали показался огромный Западный док (Вестлейк—док).<br>— Ура! Ура! — закричали все в один голос. — Ура! Ура!<br>Обычай кричать «ура» был заграничным нововведением. Его вывез из Англии Ламберт ван Моунен. Ребята всегда кричали «ура» на английский лад; им это так нравилось, что они поднимали громкий крик при всяком удобном случае — к великому смятению своих соотечественников, любителей тишины и спокойствия.<br>Вот почему их приход в Амстердам вызвал целую сенсацию, особенно среди маленьких мальчуганов на верфи.<br>Мальчики пересекли Ай и очутились на Брукском канале.<br>Прежде всего подошли к дому Ламберта.<br>— До свиданья, ребята! — крикнул он, расставаясь с товарищами. — Мы повеселились, как никто и никогда не веселился в Голландии!<br>— Что правда, то правда, ван Моунен! — ответили мальчики.<br>— До свиданья!<br>Питер окликнул Ламберта:<br>— Слушай—ка, ван Моунен, занятия в школе начинаются завтра!<br>— Знаю. Каникулы наши кончились. Еще раз до свиданья!<br>— До свиданья!<br>Впереди показался Брук. Какие тут произошли встречи! Катринка была на канале. Карл пришел в восторг. Хильда тоже была здесь. К Питеру сейчас же вернулись силы. И Рихи была тут. Людвиг и Якоб чуть не сшибли друг друга, спеша пожать ей руку.</p> <p>Девочки—голландки скромны и обычно ведут себя спокойно, но глаза у них очень веселые. Некоторое время трудно было решить, кто сейчас самая счастливая: Хильда, Рихи или Катринка.<br>Анни Боуман тоже была на канале и в своем красивом крестьянском костюме казалась еще более хорошенькой, чем остальные девочки. Но она не смешивалась с компанией Рихи, и лицо у нее было не особенно счастливое.<br>Среди возвратившихся мальчиков не было того, кого ей хотелось бы видеть. Да его и вообще не было на канале. Надо сказать, что Анни не появлялась в Бруке с кануна праздника святого Николааса. Все это время она гостила у своей больной бабушки в Амстердаме. Но сейчас ей предоставили краткий «час отдыха», как выразилась бабушка, за то, что она день и ночь была такой преданной маленькой сиделкой.<br>Анни употребила этот «час отдыха» на то, чтобы во весь опор примчаться в Брук в надежде встретить на канале свою мать, или кого—нибудь из родных, или хотя бы Гретель Бринкер… Но никого из них она не встретила, а теперь ей надо было спешить назад, даже не заглянув домой: ведь она знала, что в эту минуту бедная, беспомощная бабушка стонет и просит, чтобы кто—нибудь перевернул ее на другой бок.<br>«Где сейчас может быть Гретель? — раздумывала Анни, летя по льду. — В этот час ей почти всегда удавалось на несколько минут оторваться от работы… Бедная Гретель… Как это, должно быть, ужасно иметь помешанного отца… Сама я, наверное, до смерти боялась бы его. Такой сильный, но такой странный!»<br>Анни ничего не слыхала о внезапной болезни отца Гретель. Местные жители ничуть не интересовались тетушкой Бринкер и ее детьми.<br>Не будь Гретель гусятницей, у нее, наверное, нашлось бы немало друзей среди окрестной крестьянской молодежи. Но, с тех пор как она стала пасти гусей, только одна Анни Боуман не стыдилась открыто, словом и делом, признавать себя подругой Гретель и Ханса.</p> <p>Часто дети соседей высмеивали ее за то, что она водится с такими бедняками. И, когда подшучивали над Хансом, она только вспыхивала или смеялась небрежно и презрительно, но, слыша, как издевались над маленькой Гретель, приходила в ярость.<br>— Гусятница!.. Ну и что же! — говорила она. — Не беспокойтесь, эта работа куда больше подходит любой из вас, чем Гретель. Мой отец не раз говорил прошлым летом, что ему грустно видеть, как эта ясноглазая терпеливая малютка пасет гусей. Она, во всяком случае, не обижает своих гусей, как обижал бы ты, Янзоон Кольп; и она не наступает им на лапы, как непременно делала бы ты, Кэт Воутерс.<br>Тут все поднимали на смех неуклюжую, вздорную Кэт. Анни же гордо отходила прочь от кучки юных сплетниц. И сейчас, когда она быстро катила в Амстердам, ей, быть может, как раз вспомнились обидчики Гретель. Глаза ее сверкали, не предвещая ничего доброго, и она не раз вызывающе вздергивала хорошенькой головкой. Но, когда эти мысли исчезали, личико ее становилось таким красивым, румяным и ласковым, что не один усталый рабочий оглядывался на нее, желая себе в дочери такую же веселую, довольную девочку.<br>В эту ночь в Бруке было пять радостных семей. Мальчики вернулись здравыми и невредимыми и нашли, что дома у них все благополучно. Даже больная дама, гостившая у соседа ван Ступеля, была вне опасности.<br>Но наутро! Ах, как противно звонят школьные колокола — дин—дон! дин—дон! — когда чувствуешь себя таким усталым!<br>Людвиг был уверен, что в жизни не слышал ничего более отвратительного. Даже Питер — и тот рассердился. Карл заявил, что позор заставлять человека выходить из дому, когда кости у него готовы треснуть, а Якоб, степенно сказав Бену «до свиданья», неторопливо побрел в школу, таща свою сумку с таким видом, словно она весила фунтов сто.</p> <h4 id="glava32">Глава XXXII. Кризис</h4> <p>Пока мальчики нянчатся со своей усталостью, мы заглянем в домик Бринкеров.<br>Может ли быть, что Гретель и ее мать так и не пошевелились с тех пор, как мы видели их в последний раз, и что больной ни разу не перевернулся на другой бок? Прошло четыре дня, а вид у скорбных обитателей этого дома точь—в–точь такой же, как в ту ночь. Нет, не совсем: теперь лицо у Раффа Бринкера еще бледнее; лихорадка прошла, но он по—прежнему без сознания. Тогда они были одни в этой убогой чистой комнате; теперь же вон в том углу стоят посторонние.<br>Доктор Букман разговаривает вполголоса с упитанным молодым человеком, а тот слушает его очень внимательно. Упитанный молодой человек — его ученик и ассистент. Ханс тоже здесь. Он стоит у окна, почтительно ожидая, чтобы с ним заговорили.<br>— Видите ли, Волленховен, — сказал доктор Букман, — это ярко выраженный случай… — И он заговорил на такой диковинной смеси латинского с голландским, которую я затрудняюсь перевести.<br>Только увидев, что Волленховен уже смотрит на него непонимающим взглядом, ученый снизошел до более простых выражений.<br>— Вероятно, этот случай сходен с болезнью Рипа Дондерданка, — забормотал он вполголоса. — Тот упал с крыши ветряной мельницы Воппельплоота. После этого несчастья малый потерял умственные способности и в конце концов сделался идиотом. Он уже не вставал с постели, беспомощный, как и этот наш больной. Он так же стонал и постоянно тянулся рукой к голове. Мой ученый коллега ван Хоппем сделал операцию Дондерданку и нашел у него под черепом маленький темный мешочек — опухоль, давившую на мозг. Она—то и вызывала болезнь. Мой друг ван Хоппем удалил опухоль… Замечательная операция! Видите ли, по мнению Цельзия… — И доктор снова перешел на латынь.<br>— А больной остался в живых? — почтительно спросил ассистент.</p> <p>Доктор Букман нахмурился:<br>— Не в этом дело. Кажется, умер… Но почему вы не останавливаете своего внимания на замечательных особенностях этого случая? Подумайте минутку, как… — И он глубже, чем когда—либо, погрузился в дебри латыни.<br>— Но, мейнхеер… — мягко настаивал ученик, знавший, что, если доктора сразу же не вытащить из его любимых глубин, он долго не поднимется на поверхность, — но, мейнхеер, сегодня вы обещали побывать в других местах: три ноги в Амстердаме — помните? — и глаз в Бруке, да еще опухоль на канале.<br>— Опухоль может подождать, — задумчиво проговорил доктор. — Тоже интереснейший случай… интереснейший случай! Женщина два месяца не может поднять голову… Великолепная опухоль, сударь мой!<br>Теперь доктор снова говорил громко. Он совсем забыл, где находится.<br>Волленховен сделал еще попытку:<br>— А этого беднягу, что лежит здесь, мейнхеер, — вы думаете, его можно спасти, да?<br>— Ну еще бы… конечно, — смутился доктор, внезапно заметив, что все это время говорил о посторонних предметах. — Конечно… то есть… надеюсь, что да…<br>— Если хоть один человек в Голландии может спасти его, мейнхеер, — негромко проговорил ассистенте неподдельной искренностью, — так это именно вы!<br>Лицо доктора выразило недовольство… Ласково, хоть и ворчливо, он попросил студента поменьше болтать, потом сделал знак Хансу подойти ближе.<br>Этот странный человек терпеть не мог говорить с женщинами, особенно на хирургические темы. «Никогда нельзя знать, — твердил он, — в какую минуту этим особам взбредет в голову взвизгнуть или упасть в обморок». Поэтому он описал болезнь Раффа Бринкера Хансу и сказал, что именно, по его мнению, надо сделать для спасения больного.<br>Ханс слушал внимательно, то краснея, то бледнея и бросая быстрые тревожные взгляды на кровать.<br>— Операция может убить отца… так вы сказали, мейнхеер? — воскликнул он наконец дрожащим голосом.</p> <p>— Может, любезный. Но я твердо верю, что не убьет, а вылечит. Я объяснил бы тебе почему, но ты все равно не поймешь. Ведь все мальчишки — такие тупицы.<br>Ханс оторопел от этого комплимента.<br>— Ничего не поймешь! — повторил доктор Букман с возмущением. — Людям предлагают сделать замечательную операцию… а им все равно, сделают ее топором или еще чем—нибудь. Задают только один вопрос: «Убьет она или нет?»<br>— Для нас в этом вопросе все, мейнхеер, — сказал Ханс с достоинством, и глаза его наполнились слезами.<br>Доктор Букман взглянул на него, внезапно смутившись:<br>— Да, верно! Ты прав, мальчуган, а я дурак. Ты хороший малый. Никому не хочется, чтобы родного отца убили… конечно, нет. Я просто дурак.<br>— А если болезнь продлится, он умрет, мейнхеер?<br>— Хм! Никакой новой болезни у него нет. Все то же самое, только положение ухудшается с каждой минутой… Давление на мозг… в ближайшем будущем доконает… — сказал доктор и щелкнул пальцами.<br>— Но операция может спасти его? — продолжал Ханс. — Как скоро, мейнхеер, мы узнаем об этом?<br>Доктор Букман начал терять терпение:<br>— Через день… может быть, через час. Поговори с матерью, мальчуган, и пусть она решит. Мне время дорого.<br>Ханс подошел к матери. Она взглянула на него, а он не смог произнести ни звука. Наконец Ханс отвел глаза и сказал твердым голосом:<br>— Я должен поговорить с мамой наедине.<br>Сметливая маленькая Гретель, на этот раз не вполне понимавшая, что происходит, бросила негодующий взгляд на брата и отошла.<br>— Вернись, Гретель и сядь, — печально проговорил Ханс.<br>Она послушалась.<br>Тетушка Бринкер и Ханс стояли у окна, а доктор с ассистентом склонились над больным и разговаривали вполголоса. Встревожить его они не боялись: он был все равно что слепой и глухой. Только по его слабым жалобным стонам можно было заключить, что он еще жив. Ханс говорил с матерью серьезным тоном, вполголоса, так как не хотел, чтобы сестра слышала его слова.</p> <p>Полуоткрыв сухие губы, тетушка Бринкер тянулась к сыну, испытующе глядя ему в лицо и словно ища какое—то скрытое значение в его словах. Один раз она коротко, испуганно всхлипнула (тут Гретель вскочила), потом слушала спокойно.<br>Когда Ханс умолк, мать обернулась, бросила долгий скорбный взгляд на мужа, который лежал бледный, без сознания, и бросилась на колени перед кроватью.<br>Бедная маленькая Гретель! «Что все это значит?» — недоумевала она. Она вопросительно взглянула на Ханса, но он стоял, опустив голову, как на молитве; взглянула на доктора, но он осторожно ощупывал голову ее отца с таким видом, словно исследовал какие—то редкостные камни; взглянула на ассистента, но тот кашлянул и отвернулся; взглянула на мать… Ах! Маленькая Гретель, ты сделала самое лучшее, что могла сделать: стала рядом с матерью на колени, обвила своими теплыми детскими ручонками ее шею и заплакала.<br>Когда мать встала, доктор Букман, глядя на нее с беспокойством, отрывисто спросил:<br>— Ну, юфроу, будем оперировать?<br>— А ему будет больно, мейнхеер? — спросила она дрожащим голосом.<br>— Не знаю. Вероятно, нет. Так будем?<br>— Вы говорите, это может вылечить его, и… мейнхеер, вы сказали моему сыну, что… быть может… быть может… — Она была не в силах кончить фразу.<br>— Да, юфроу, я сказал, что пациент может умереть от операции… но будем надеяться, что этого не случится. — Он взглянул на часы; ассистент нетерпеливо отошел к окну. — Ну, юфроу, время не терпит. Да или нет?<br>Ханс обнял мать. Это было не в его привычках. Он даже склонил голову на ее плечо.<br>— Меестер ждет ответа, — прошептал он.<br>Тетушка Бринкер долго была главой семьи во всех отношениях. Не раз она бывала очень строга с Хансом, направляла его твердой рукой и радовалась своей материнской власти. Теперь же она так ослабела, сделалась такой беспомощной… Хорошо было чувствовать себя в крепких объятиях сына. Казалось, сила исходит даже от прикосновения его белокурых волос.</p> <p>Она умоляюще посмотрела на юношу:<br>— О Ханс! Что мне сказать?<br>— Ответь так, как сердце тебе подскажет, мама, — отозвался Ханс, склонив голову.<br>И материнское сердце подсказало ответ. Женщина повернулась к доктору Букману:<br>— Хорошо, мейнхеер. Я согласна.<br>— Хм! — фыркнул доктор, видимо думая: «Долго же ты тянула!»<br>Он наскоро посовещался со своим ассистентом. Тот слушал его с очень почтительным видом, но в душе предвкушал удовольствие рассказать своим товарищам студентам пресмешную историю: в глазах «старика Букмана» он подметил слезу.<br>Между тем Гретель молча смотрела на них, вся дрожа. Но, увидев, как доктор открывает кожаный футляр и один за другим вынимает острые блестящие инструменты, она бросилась вперед.<br>— О мама… бедный папа не хотел сделать ничего дурного! Неужели они его убьют?<br>— Не знаю, дочка! — вскричала тетушка Бринкер, в отчаянии глядя на Гретель. — Я ничего не знаю…<br>— Этак не годится, юфроу, — строго проговорил доктор Букман, бросив быстрый пронзительный взгляд на Ханса. — Вы с девочкой должны уйти. Парень может остаться.<br>Тетушка Бринкер сейчас же сдержалась. Глаза ее загорелись. Весь ее вид изменился. Можно было подумать, что за все это время она ни разу не всплакнула, ни на минуту не поддалась слабости. Она говорила очень тихо, но в голосе ее звучала решимость:<br>— Я останусь с мужем, мейнхеер.<br>Доктор Букман удивился: не часто приходилось ему сталкиваться с таким неповиновением. На мгновение глаза его встретились с глазами женщины.<br>— Можете остаться, юфроу, — сказал он изменившимся голосом.<br>Гретель уже исчезла.<br>В углу был маленький чулан, где, прикрепленное к стене, стояло жесткое ложе Гретель. Девочка юркнула в чулан, решив, что никто не вспомнит о дрожащей малютке, скорчившейся там во мраке.</p> <p>Доктор Букман снял с себя тяжелое пальто, налил воды в глиняный таз и поставил его у кровати. Потом, повернувшись к Хансу, спросил:<br>— Я могу на тебя положиться, парень?<br>— Можете, мейнхеер.<br>— Верю. Стань здесь, у изголовья… а мать пусть сядет справа от тебя… вот так… — И он поставил стул рядом с кроватью. — Запомните, юфроу: никаких криков, никаких обмороков!<br>Тетушка Бринкер ответила ему только взглядом. Этого ему было довольно.<br>— Ну, Волленховен…<br>О. этот футляр со страшными инструментами! Ассистент взял их в руки. Гретель, глазами, полными слез, смотревшая из своего чулана в дверную щель, больше не могла сидеть тихо.<br>Она как бешеная ворвалась в комнату, схватила свой капор и выбежала из дому.</p> <h4 id="glava33">Глава XXXIII. Гретель и Хильда</h4> <p>Началась большая перемена. При первом же ударе школьного колокола канал, казалось, издал громовый крик и сразу ожил, усеянный мальчиками и девочками. Этот хитрец, так мирно сверкавший под полуденным солнцем, как будто только и ждал сигнала от школьного колокола, чтобы тотчас же встрепенуться и заиграть сменой блистательных превращений.<br>Десятки пестро одетых детей сновали на коньках по каналу. Их жизнерадостность, подавляемая в течение всего утра, изливалась теперь в песнях, криках и смехе. Ничто не мешало потоку веселья. Ни одной мысли об учебниках не вылетело вместе с детьми на вольный воздух. Латынь, арифметика, грамматика — все на целый час заперты в сумрачном классе. Пускай учитель, если хочет, сам станет именем существительным, хотя бы собственным, — они, дети, будут веселиться! Когда кататься так хорошо, как сейчас, не все ли равно, где находится Голландия: на Северном полюсе или на экваторе? Что касается физики — к чему утруждать себя инерцией, силой тяготения и тому подобным, когда только о том и думаешь, как бы тебя не опрокинули в толкотне!<br>В самом разгаре веселья кто—то из ребят крикнул:<br>— Это что такое?<br>— Что? Где? — зазвучали десятки голосов.<br>— Как, вы не видите? Вон там, у «дома идиота», что—то темное…<br>— Я ничего не вижу, — сказал один из мальчиков.<br>— А я вижу! — закричал другой. — Это собака!<br>— Где собака? — послышался пискливый голосок, уже знакомый нам. — Никакой собаки там нет… просто куча тряпья.<br>— Эх ты, Воост, — резко возразил другой мальчик, — опять попал пальцем в небо! Да это гусятница Гретель ищет крыс.<br>— Ну и что же? — пискнул Воост. — А разве она не куча тряпья, хотел бы я знать?<br>— Ха—ха—ха! Молодец, Воост! Получишь медаль за остроумие, если будешь продолжать в том же духе.<br>— Но, будь здесь ее брат Ханс, ты получил бы кое—что другое. Держу пари, что получил бы! — сказал один закутанный малыш, страдающий насморком.</p> <p>Однако Ханса здесь не было, поэтому Воост мог позволить себе опровергнуть обидное предположение.<br>— А кто на него обращает внимание, сопляк—чихала? Да я в любую минуту вздую дюжину таких, как он, и тебя в придачу!<br>— Ты вздуешь? Ты? Ну, это мы еще посмотрим! — И в доказательство своих слов «сопляк» во весь опор покатил прочь.<br>Тут поступило предложение погнаться за тремя самыми старшими учениками, и все, друзья и враги, хохоча до упаду, быстро объединились для общей цели.<br>Из всей этой радостной толпы только одна девочка вспомнила о темной маленькой фигурке, что лежала у «дома идиота».<br>Бедная, перепуганная Гретель! Она не думала о школьниках, хотя их веселый смех доносился до нее, как. сквозь сон… «Как громки стоны за этим завешенным окном!» — думала она. Неужели чужие люди действительно убивают ее отца?<br>При этой мысли она вскочила на ноги с криком ужаса.<br>«Ах, нет! — всхлипнула она и снова опустилась на бугорок мерзлой земли, на котором сидела все время. — Мама и Ханс там. Они позаботятся о нем. Но какие они были бледные! Даже Ханс—и тот плакал!.. Почему старый сердитый меестер оставил его, а меня услал? — недоумевала она. — Я прижалась бы к маме и поцеловала бы ее. После этого она всегда гладит меня по головке и ласково говорит со мной, даже если перед тем сердилась… Как сейчас стало тихо! Ах, если умрут и отец, и Ханс, и мама, что я тогда буду делать?» И Гретель, дрожа от холода, закрыла лицо руками и зарыдала так, словно сердце у нее разрывалось.<br>За последние четыре дня бедной девочке пришлось нести непосильное бремя. Все это время она была для матери послушной маленькой служанкой. Днем утешала и подбодряла бедную женщину, помогая ей во всем, а долгими ночами дежурила вместе с нею. Она знала, что сейчас происходит что—то ужасное и таинственное, такое ужасное и таинственное, что даже ласковый, добрый Ханс не решился объяснить ей, в чем дело.</p> <p>Потом явились и другие мысли. Почему Ханс ничего не сказал ей? Как не стыдно! Она не ребенок. Это она отняла у отца острый нож. Она даже отвлекла его от матери в ту ужасную ночь, когда Ханс, хотя он такой большой, не смог ей помочь. Так почему же с ней обращаются так, словно она ничего не умеет? О, как тихо… и какой холод, какой жестокий холод! Если бы Анни Боуман не ушла в Амстердам, а осталась дома, Гретель не чувствовала бы себя такой одинокой. Как мерзнут ноги… Не от этих ли стонов ей кажется, будто она плывет по воздуху?..<br>Нет, так не годится… Матери с минуты на минуту может понадобиться ее помощь!<br>С трудом приподнявшись, Гретель села прямо, вытерла глаза и удивилась — удивилась, почему небо такое яркое и синее, удивилась тишине в домике и больше всего смеху, который то громче, то тише раздавался вдали.<br>Вскоре она снова упала на землю, и мысли все больше мешались и путались в ее помутившейся голове.<br>Какие странные губы у меестера! Как шуршит гнездо аиста на крыше, словно нашептывая ей что—то! Как блестели ножи в кожаном футляре — пожалуй, еще ярче, чем серебряные коньки. Если б она надела новую кофту, она бы так не дрожала. Эта новая кофта очень красивая… Единственная красивая вещь, которую Гретель носила в жизни. До сих пор господь хранил ее отца. Он и теперь сохранит, только бы ушли те двое.<br>Ах, сейчас меестеры очутились на крыше! Они карабкаются на самый верх… Нет… это мама и Ханс… или аисты… Темно, ничего не разберешь. А бугорок трясется и качается так странно… Как нежно поют птички! Это, наверное, зимние птички — ведь воздух прямо кишит ледяными снежинками… Да тут не одна птичка… их целых двадцать… «Послушай их, мама!.. Разбуди меня, мама, перед состязаниями… я так устала все плакать и плакать…»<br>Чья—то рука твердо легла на ее плечо.</p> <p>— Вставай, девочка! — крикнул ласковый голос. — Нельзя так лежать, ты замерзнешь.<br>Гретель медленно подняла голову. Хильда ван Глек наклонилась, глядя ей в лицо добрыми прекрасными глазами. Но Гретель это не показалось странным — ведь она и раньше не раз видела это во сне. А сейчас ей так хотелось спать!<br>Но ей и не снилось, что Хильда будет так грубо трясти ее, поднимать насильно, — не снилось, что она услышит, как Хильда твердит:<br>— Гретель! Гретель Бринкер! Проснись же, проснись! Все это было наяву. Гретель подняла глаза. Прелестная, хорошенькая девочка все так же трясла, терла, чуть не колотила ее. Наверное, все это сон. Да нет, вот и домик… гнездо аиста… и карета меестера у канала. Теперь Гретель все видела ясно. В руках у нее покалывало, ноги дрожали… Хильда заставила ее сделать несколько шагов. Наконец Гретель начала приходить в себя.<br>— Я заснула. — пролепетала она, запинаясь, и, очень смущенная, обеими руками протерла глаза.<br>— Да, вот именно, и слишком крепко заснула, — улыбнулась Хильда побелевшими губамп. — Но сейчас тебе лучше… Обопрись на меня. Гретель… вот так… а теперь двигайся. Скоро ты настолько согреешься, что тебе можно будет сесть у огня… Давай я отведу тебя домой.<br>— О нет, нет, нет! Только не туда! Там меестер. Он услал меня прочь!<br>Хильда удивилась, но решила пока не просить объяснений.<br>— Хорошо, Гретель… Старайся идти побыстрее. Я уже давно заметила тебя здесь на бугорке, но думала, что ты играешь… Вот так… двигайся…<br>Все это время добрая девочка заставляла Гретель ходить взад и вперед, поддерживая ее одной рукой, а другой стараясь изо всех сил стащить с себя теплое пальто.<br>Но Гретель внезапно догадалась, зачем она это делает.<br>— О, юфроу! — крикнула она умоляюще. — Пожалуйста, и не думайте об этом!.. Пожалуйста, не снимайте его с себя! Я вся горю… я, право же, горю… Нет, не то чтобы горю, но меня всю как будто колет иголками и булавками… Пожалуйста, не надо!</p> <p>Отчаяние бедной девочки было так искренне что Хильда поспешила успокоить ее:<br>— Хорошо, Гретель, не буду. А ты побольше двигай руками… вот так. Щеки у тебя уже красные, как розы. Теперь меестер, наверное, впустит тебя. Непременно впустит… А что, твой отец очень болен?<br>— Ах, юфроу, — воскликнула Гретель, снова заливаясь слезами, — он, должно быть, умирает! Сейчас у него там два меестера, а мама сегодня все молчит… Слышите, как он стонет? — добавила она, снова охваченная ужасом. — В воздухе что—то гудит, и я плохо слышу. Может быть, он умер! Ох, если бы мне услышать его голос!<br>Хильда прислушалась. Домик был совсем близко, но из него не доносилось ни звука.<br>Что—то говорило ей, что Гретель права. Она подбежала к окну.<br>— Оттуда не видно, — страстно рыдала Гретель, — мама залепила окно изнутри промасленной бумагой! Но в другом окне, на южной стене, бумага прорвалась… Пожалуйста, загляните в дырку.<br>Хильда, встревоженная, пустилась бегом и уже обогнула угол, над которым свешивалась низкая тростниковая крыша, обтрепавшаяся по краям. Но вдруг она остановилась.<br>«Нехорошо заглядывать в чужой дом», — подумала она. Потом тихонько позвала Гретель и сказала ей шепотом:<br>— Загляни сама… Может быть, он просто заснул.<br>Гретель бросилась было к окну, но руки и ноги у нее дрожали. Хильда поспешила поддержать ее.<br>— Да уж не захворала ли и ты? — ласково спросила она.<br>— Нет, я не больна… только сердце у меня сейчас поет, хотя глаза сухие, как у вас… Но что это? И у вас глаза уже не сухие? Неужели вы плачете из—за нас? О юфроу… — И девочка вновь и вновь целовала руку Хильды, стараясь в то же время дотянуться до крошечного оконца и заглянуть в него.<br>Рама была сломана и починена во многих местах; поперек нее свешивался оборванный лист бумаги. Гретель прижалась лицом к раме.</p> <p>— Что—нибудь видишь? — прошептала наконец Хпльда.<br>— Да… Отец лежит совсем тихо, голова у него перевязана, и все впились в него глазами. Ох! — чуть не вскрикнула Гретель, откинувшись назад, и быстрым, ловким движением сбросила с себя тяжелые деревянные башмаки. — Я непременно должна пойти туда, к маме! Вы пойдете со мной?<br>— Не сейчас. Слышишь — зазвонил школьный колокол. Но я скоро вернусь. До свиданья!<br>Гретель вряд ли слышала эти слова. Но она долго помнила ясную, сострадательную улыбку, мелькнувшую на лице Хильды.</p> <h4 id="glava34">Глава XXXIV. Пробуждение</h4> <p>Ангел и тот не мог бы войти в домик так бесшумно. Гретель, не смея ни на кого взглянуть, тихонько прокралась к матери.<br>В комнате было очень тихо. Девочка слышала дыхание старого доктора. Ей чудилось, будто она слышит даже, как падают искры на золу в камине. Рука у матери совсем похолодела, но на щеках горели красные пятна, а глаза были как у оленя: такие блестящие, такие скорбные и тревожные.<br>Но вот на кровати что—то шевельнулось — едва—едва, и, однако, все вздрогнули. Доктор Букман в тревоге наклонился вперед.<br>Снова движение. Крупная рука, слишком белая и мягкая для руки бедняка, дернулась… и медленно поднялась к голове.<br>Она ощупала повязку, но не судорожно, не машинально, а движением, столь явно сознательным, что даже доктор Букман затаил дыхание. Потом глаза больного медленно открылись.<br>— Осторожно! Осторожно! — послышался голос, показавшийся Гретель очень странным. — Подвиньте этот мат повыше, ребята! А теперь бросайте на него глину. Вода поднимается быстро… Время не терпит…<br>Тетушка Бринкер кинулась вперед, как молодая пантера.<br>Она схватила мужа за руки и, склонившись над ним, зарыдала.<br>— Рафф! Рафф, милый, скажи что—нибудь!<br>— Это ты, Мейтье? — спросил он слабым голосом. — А я спал… кажется, я ранен… Где же маленький Ханс?<br>— Я здесь, отец! — крикнул Ханс, чуть не обезумев от радости.<br>Но доктор остановил его.<br>— Он узнает нас! — кричала тетушка Бринкер. — Великий боже, он узнает нас! Гретель, Гретель, поди сюда, взгляни на отца!<br>Тщетно доктор твердил: «Замолчите!» — и не пускал их к кровати: он не мог удержать никого.<br>Ханс и тетушка Бринкер, смеясь и плача, не отрывались от того, кто наконец пробудился. Гретель не издавала ни звука, но смотрела на всех радостными, удивленными глазами. Отец снова заговорил слабым голосом:</p> <p>— А что, малышка спит, Мейтье?<br>— Малышка! — повторила тетушка Бринкер. — О Гретель! Это он о тебе говорит! И он называет Ханса «маленьким Хансом»! Десять лет проспать! О мейнхеер, вы спасли всех нас! Он десять лет ничего не сознавал! Дети, что же вы не благодарите меестера?<br>Добрая женщина была вне себя от радости.<br>Доктор Букман молчал; но, встретившись с нею глазами, поднял руку вверх. Тетушка Бринкер поняла его; поняли и Ханс и Гретель.<br>Все трое стали на колени у кровати. Тетушка Бринкер молча держала мужа за руку. Доктор Букман склонил голову; его ассистент стоял к ним спиной у камина.<br>— Почему вы молитесь? — пробормотал отец, взглянув на жену и детей, когда они встали с колен. — Разве сегодня праздник?<br>Нет, день был будничный. Но жена его наклонила голову — говорить она не могла.<br>— Тогда надо прочесть главу… — медленно, с трудом выговорил Рафф Бринкер. — Не знаю, что со мной… Я очень слаб. Пускай пастор прочитает.<br>Гретель сняла большую голландскую библию с резной полки.<br>Доктор Букман, несколько смущенный тем, что его приняли за пастора, кашлянул и передал книгу своему ассистенту.<br>— Читайте уж! — буркнул он. — Надо их всех утихомирить, а не то больной умрет.<br>Когда главу из библии дочитали, тетушка Бринкер сделала какой—то таинственный знак окружающим, давая им понять, что муж ее впал в забытье.<br>— Ну, юфроу, — сказал доктор вполголоса, надевая свои толстые шерстяные перчатки, — необходимо соблюдать полнейшую тишину. Понимаете? Случай поистине исключительный. Завтра я опять заеду. Сегодня не давайте больному есть. — И, торопливо поклонившись, он вышел вместе с ассистентом.<br>Его роскошная карета стояла неподалеку. Кучер медленно проезжал лошадей взад и вперед по каналу почти все то время, что доктор пробыл в доме.<br>Ханс вышел тоже.</p> <p>— Благослови вас бог, мейнхеер! — сказал он, краснея и дрожа всем телом. — Я никогда не смогу отплатить вам, но если…<br>— Нет, сможешь! — резко перебил его доктор. — Сможешь, если будешь вести себя разумно, когда больной опять проснется. Ведь таким гвалтом и хныканьем даже здорового человека легко уморить; а кто на краю могилы, о том и говорить нечего. Хочешь, чтобы отец твой выздоровел, — усмири баб.<br>И, не добавив ни слова, доктор Букман зашагал прочь навстречу своей карете, а Ханс стоял как вкопанный, широко раскрыв глаза.<br>В тот день Хильда получила строгий выговор за то, что опоздала в школу после большой перемены и плохо отвечала на уроке.<br>Она стояла у домика, пока не услышала, как тетушка Бринкер засмеялась, а Ханс крикнул: «Я здесь, отец!» — и только тогда пошла в школу. Не мудрено, что она пропустила урок! И как могла она выучить на память длинный ряд латинских глаголов, если сердцу ее не было до них никакого дела и оно непрестанно повторяло: «О, как хорошо! Как хорошо!»</p> <h4 id="glava35">Глава XXXV. Кости и языки</h4> <p>Странная штука — кости. Казалось бы, они ничего не могут знать о школьных делах, — но нет: оказывается, знают. Даже кости Якоба Поота, хотя они таились где—то очень глубоко в его тучном теле, чутко отзывались, когда речь шла о занятиях в школе.<br>Наутро после возвращения Якоба они жестоко ныли и при каждом ударе школьного колокола впивались в него, словно желая сказать: «Схвати этот колокол за язык! Не то плохо будет!» Напротив, после уроков кости притихли и даже как будто заснули среди своих жировых подушек.<br>Кости остальных мальчиков вели себя так же; но этому удивляться нечего: ведь они были не так глубоко запрятаны, как кости Якоба, и, естественно, должны были лучше разбираться во всем, что происходит в мире. Это особенно относилось к костям Людвига: они находились чуть ли не под самой колеей и были самыми чуткими костями на свете. Стоило тихонько положить перед Людвигом грамматику с отмеченным в ней длинным уроком, и тотчас же хитрая кость у него над глазами начинала болеть, да как! Стоило послать его на чердак за ножной грелкой — кости сейчас же напоминали ему, что он «так устал!» Зато стоило попросить его сходить в кондитерскую (за целую милю от дома) — да поживее! — и ни одна его косточка не намекала на усталость.<br>Узнав все это, вы не удивитесь, если я скажу вам, что в этот день наши пятеро мальчиков больше других радовались окончанию уроков, когда толпа ребят хлынула из школы.<br>Питер был очень доволен. Он узнал от Хильды о том, как смеялась тетушка Бринкер и как радовался Ханс, и ему не нужно было других доказательств того, что Рафф Бринкер поправится. Впрочем, эта новость распространилась во все стороны на много миль вокруг. Люди, которые до сих пор ничуть не интересовались Бринкерами, — а если и говорили о них, то лишь презрительно усмехаясь или с притворной жалостью пожимая плечами, — теперь обнаруживали удивительное знакомство с историей этого семейства во всех ее подробностях. Множество нелепых россказней передавалось из уст в уста.</p> <p>В тот день взволнованная Хильда остановилась перемолвиться с докторским кучером, который, стоя около лошадей, хлопал себя по груди и бил ладонью о ладонь. Доброе сердце Хильды было переполнено. Она не могла не остановиться и не сказать этому озябшему человеку с усталым лицом, что доктор, вероятно, скоро выйдет. Она даже намекнула ему о своих предположениях — только предположениях, — что совершилось чудесное исцеление: к помешанному вернулся разум. Больше того, она твердо уверена, что вернулся: ведь она слышала смех его вдовы… нет, не вдовы… конечно, — жены… а сам больной живехонек и, пожалуй, даже сидит теперь на кровати и разговаривает не хуже адвоката.<br>В общем, Хильда вела себя несдержанно и сознавала это, но не раскаивалась.<br>Ведь так приятно передавать радостные или поразительные новости!<br>Она легко побежала по каналу, твердо решив еще и еще впадать в этот грех и рассказывать новость чуть ли не всем мальчикам и девочкам в школе.<br>Между тем с каретой поравнялся бежавший на коньках Янзоон Кольп. Конечно, он уже спустя две секунды начал кривляться и крикнул что—то дерзкое кучеру, взиравшему на него с вялым презрением.<br>Для Янзоона это было равносильно приглашению подойти поближе. Кучер уже сидел на козлах и, подбирая вожжи, ворчал на лошадей.<br>Янзоон окликнул его:<br>— Слушай! Что творится в доме идиота? Твой хозяин там?<br>Кучер таинственно кивнул.<br>— Фью—ю! — свистнул Янзоон, подкатывая поближе. — Старик Бринкер окачурился?<br>Кучер весь надулся от важности и погрузился в еще более глубокое молчание.<br>— Эй ты, старая подушка для булавок, знай я, что ты в силах разинуть рот, я сбегал бы домой — вон туда! — и приволок бы тебе ломоть имбирной коврижки.<br>«Старой подушке для булавок» не было чуждо ничто человеческое… За долгие часы ожидания бедняга жестоко проголодался. После слов Янзоона на его лице появились признаки оживления.</p> <p>— Правильно, старина, — продолжал искуситель. — Ну, скорей… Что нового? Старик Бринкер помер?<br>— Нет… выздоровел! Пришел… в себя, — произнес кучер.<br>Он выпаливал слова одно за другим, словно выпускал пули из ружья. И, как пули (выражаясь образно), они поразили Янзоона Кольпа.<br>Мальчишка подпрыгнул как подстреленный:<br>— Черт побери! Не может быть!<br>Кучер поджал губы и бросил выразительный взгляд на ветхое жилище молодого господина Кольпа.<br>В эту минуту Янзоон завидел вдали кучку мальчиков. Громогласно окликнув их, на манер всех мальчишек его склада, живут ли они в Африке или Японии, в Амстердаме или Париже, он удрал к ним, позабыв о кучере, о коврижке, обо всем, кроме удивительной новости.<br>Поэтому уже к закату солнца по всей округе было доподлинно известно, что доктор Букман, случайно зайдя в домик, дал идиоту Бринкеру громадную дозу лекарства, темного, как имбирная коврижка. Понадобилось шесть человек, чтобы держать больного, пока ему вливали в рот эту микстуру. Идиот мгновенно вскочил на ноги в полном сознании и то ли сшиб доктора с ног, то ли отхлестал его (какое именно из этих наказаний он применил, оставалось не совсем ясным), а потом сел и заговорил с ним: ну ни дать ни взять — адвокат! После этого он обернулся и произнес очень красивую речь, обращенную к жене и детям. Тетушка Бринкер так хохотала, что с нею сделалась истерика. Ханс сказал: «Я здесь, отец! Я твой родной, милый сын!» А Гретель сказала: «Я здесь, отец! Я твоя родная, милая Гретель!» Доктора после того видели в карете: он сидел, откинувшись назад, бледный как мертвец.</p> <h4 id="glava36">Глава XXXVI. Новая тревога</h4> <p>Когда на другой день доктор Букман зашел в домик Бринкеров, он сразу заметил, как там стало весело и уютно. Счастьем повеяло на него, как только он открыл дверь. Тетушка Бринкер, довольная, сидела у кровати я вязала, ее муж спокойно спал, а Гретель бесшумно месила ржаное тесто на столе в углу.<br>Доктор пробыл у Бринкеров недолго. Он задал несколько простых вопросов — видимо, остался доволен ответами — и, пощупав больному пульс, сказал:<br>— Да, он еще очень слаб, юфроу, очень слаб, надо признать. Ему необходимо как можно лучше питаться. Вам нужно начать кормить больного. Хм! Не давайте ему много пищи, но все, что вы ему даете, должно быть питательным и самого лучшего качества.<br>— У нас есть черный хлеб и овсянка, — бодро ответила тетушка Бринкер, — это ему всегда шло на пользу.<br>— Что вы! Что вы! — сказал доктор, хмуря брови. — И не думайте! Ему нужно давать свежий мясной бульон, белый хлеб, подсушенный и поджаренный, хорошее вино—малагу, и… хм!.. Ему, должно быть, холодно—надо покрыть его еще чем—нибудь теплым, но легким… А где ваш сын?<br>— Ханс пошел в Брук, мейнхеер, искать работы. Он скоро вернется. Присядьте, пожалуйста, меестер.<br>Но то ли твердый навощенный табурет, предложенный тетушкой Брпнкер, показался доктору не особенно привлекательным, то ли сама хозяйка испугала его (отчасти потому, что была женщиной, отчасти потому, что лицо ее внезапно приняло встревоженное, растерянное выражение), не знаю. Верно одно: наш чудаковатый доктор торопливо оглянулся вокруг, пробормотал что—то насчет «исключительного случая», поклонился и исчез, прежде чем тетушка Бринкер успела произнести еще хоть слово.<br>Странно, казалось бы, что посещение благодетеля семьи может оставить в ней тяжелый след, но вышло именно так. Гретель нахмурилась, встревоженно, по—детски, и яростно принялась месить тесто, не поднимая глаз. Тетушка Бринкер быстро подошла к мужу, склонилась над ним и беззвучно, но страстно зарыдала. Немного погодя вошел Ханс.</p> <p>— Что с тобой, мама? — шепнул он в тревоге. — Что тебя огорчает? Отцу хуже?<br>Она взглянула на него, вся дрожа и не пытаясь скрыть свое горе:<br>— Да. Он умирает с голоду… погибает. Так сказал меестер.<br>Ханс побледнел:<br>— Как же так, мама? Надо сейчас же покормить его… Ну—ка, Гретель, подай мне овсянку.<br>— Нет! — в отчаянии проговорила мать, не повышая голоса и заливаясь слезами. — От этого он может умереть. Наша убогая пища слишком тяжела для него. О Ханс, он умрет… отец умрет, если мы будем кормить его так. Ему нужно мясо, и сладкое вино, и пуховое одеяло. Ох, что мне делать, что мне делать? — И она зарыдала, ломая руки. — В доме нет ни стейвера…<br>Гретель скривила губки. В эту минуту она только так могла выразить свое сочувствие матери, и слезы одна за другой закапали у нее из глаз прямо в тесто.<br>— Разве меестер сказал, что отцу все это необходимо, мама? — спросил Ханс.<br>— Да, сказал.<br>— Ну, мама, не плачь, все это он получит: я к вечеру принесу и мяса и вина. Сними одеяло с моей кровати, я могу спать и в соломе.<br>— Да, Ханс, но одеяло у тебя хоть и тонкое, а тяжелое. Меестер сказал, что отца надо покрыть чем—нибудь легким и теплым, а то он погибнет. Торф у нас почти весь вышел, Ханс. Отец зря потратил много торфа — бросал его в огонь, если я не успевала доглядеть.<br>— Ничего, мама, — зашептал Ханс ободряющим тоном. — Можно срубить иву, если понадобится, и сжечь ее. Но ведь я принесу чего—нибудь сегодня вечером. Должна же быть работа в Амстердаме, если ее нет в Бруке! Не бойся, мама: самая худшая беда прошла. Теперь, когда отец снова пришел в себя, нам ничто не страшно.<br>— Да. — всхлипнула тетушка Бринкер, торопливо вытирая глаза, — что правда, то правда.<br>— Конечно, правда. Посмотри на него, мама. Как спокойно он спит! Ты думаешь, мы позволим ему умереть от голода сразу же после того, как он вернулся к нам? Нет, мама, я уверен, что достану все необходимое для отца, так уверен, как если бы карман у меня трещал от золота. Ну—ну, не беспокойся!</p> <p>И Ханс, торопливо поцеловав мать, схватил свои коньки и выбежал из дому.<br>Бедный Ханс! Как ни был он обескуражен своими утренними странствованиями, как ни расстроен этим новым огорчением, он бодрился и даже начал посвистывать, решительно шагая вперед с твердым намерением все устроить.<br>Никогда еще нужда не угнетала так тяжко семью Бринкеров. Запас торфа почти иссяк, и вся мука, остававшаяся в доме, пошла на тесто, которое месила Гретель. В последние дни и мать и дети почти ничего не ели, почти не сознавали своего положения. Тетушка Бринкер была уверена, что вместе с детьми сумеет заработать денег раньше, чем нужда дойдет до крайности, и потому вся отдалась радости, которую принесло ей выздоровление мужа. Она даже не сказала Хансу, что несколько серебряных монет, хранившихся в старой варежке, уже истрачены все до одной.<br>Теперь Ханс упрекал себя за то, что не окликнул доктора, увидев, как тот садится в карету и быстро уезжает в сторону Амстердама.<br>«Может быть, это ошибка, — думал он. — Меестер должен ведь знать, что нам не так—то легко достать мяса и сладкого вина. Но отец, как видно, очень слаб… действительно очень слаб. Я во что бы то ни стало должен найти работу. Если бы только мейнхеер вап Хольп вернулся из Роттердама, он бы дал мне работу… Да, но ведь Питер—то здесь, а он сам просил меня обратиться к нему в случае нужды. Сейчас же пойду к нему. Эх! Будь теперь лето…»<br>Ханс торопливо шел к каналу. Вскоре он надел коньки и быстро заскользил к дому мейнхеера ван Хольпа.<br>— Отцу надо сейчас же дать мяса и вина, — бормотал он. — Но как я успею заработать деньги, чтобы купить все это сегодня же? Делать нечего: надо идти к Питеру, как я и обещал. Что ему стоит дать нам немного мяса и вина? А как только отец будет сыт, я побегу в Амстердам и заработаю денег на завтра.</p> <p>Но тут в голову ему пришли другие мысли… мысли, от которых сердце у него застучало и щеки зарделись от стыда. «Ведь это, мягко говоря, все равно что просить милостыню. Ни один из Бринкеров никогда не был нищим. Неужели я буду первым? Неужели мой бедный отец, едва вернувшись к жизни, узнает, что его семья просила подаяние?.. Ведь сам он всегда был таким расчетливым и бережливым».<br>— Нет, — громко крикнул Ханс, — в тысячу раз лучше расстаться с часами!<br>«В крайнем случае, я могу заложить их в Амстердаме, — думал он, поворачивая назад. — Это не позор. Я постараюсь поскорее найти работу и выкуплю их. А может быть, даже мне удастся поговорить о них с отцом!»<br>Когда у него мелькнула эта мысль, он чуть не заплясал от радости. В самом деле, почему бы не поговорить с отцом?! Теперь он разумный человек.<br>«Может быть, он проснется совершенно здоровым и бодрым… — думал Ханс, — может быть, скажет нам, что часы ни на что не нужны и их, конечно, надо продать! Ура!» И Ханс, как на крыльях, понесся по льду.<br>Немного погодя коньки уже висели у него на руке. Он бежал к домику.<br>Мать встретила его на пороге.<br>— О Ханс! — воскликнула она, и лицо ее засияло от радости. — К нам зашла Хильда ван Глек со своей служанкой. Чего только она не принесла: и мяса, и желе, и вина, и хлеба… полную корзинку! Потом меестер прислал человека из города, тоже с вином и с хорошей постелью и одеялами для отца. Ну, теперь он выздоровеет! Дай им бог здоровья!<br>— Дай им бог здоровья! — повторил Ханс, и в первый раз за этот день глаза его наполнились слезами.</p> <h4 id="glava37">Глава XXXVII. Возвращение отца</h4> <p>К вечеру Рафф Бринкер почувствовал себя гораздо лучше и настоял на том, чтобы немного посидеть у огня в жестком кресле с высокой спинкой. В домике поднялся целый переполох. Важнейшая роль выпала на долю Ханса, так как отец его был грузен и ему нужно было опереться на что—нибудь устойчивое. Сама тетушка Бринкер отнюдь не была хрупким созданием, но она очень тревожилась и волновалась, решившись на столь смелый шаг, как поднять больного без разрешения доктора, и даже чуть не повалила мужа, хотя считала себя его главной опорой и поддержкой.<br>— Осторожней, вроу, осторожней, — проговорил Рафф, дыша с трудом. — Что это? Или я постарел и ослаб, или это лихорадка так изнурила меня?<br>— Вы только послушайте его! — рассмеялась тетушка Бриякер. — Разговаривает не хуже нас, грешных. Конечно, ты ослабел от лихорадки, Рафф. Вот тебе кресло, в нем тепло и уютно. Садись… Ну—ну—ну, вот так!<br>Говоря это, она вместе с Хансом медленно и осторожно опустила больного в кресло.<br>Между тем Гретель металась по комнате и подавала матери все, что только можно было засунуть отцу за спину и чем прикрыть ему колени. Потом она подвинула ему под ноги резную скамеечку, а Ханс помешал огонь, чтобы он горел ярче.<br>Наконец—то отец «сидел». Не удивительно, что он оглядывался вокруг, как человек, сбитый с толку. «Маленький Ханс» только что, можно сказать, перенес его на себе. А «малышка» была теперь четырех с лишком футов росту и с застенчивым видом подметала у камина веником из ивовых прутьев. Мейтье, его вроу, веселая и красивая, как никогда, прибавила в весе фунтов на пятьдесят, и, как ему казалось, всего за несколько часов! Кроме того, на лице у нее появилось несколько новых морщинок, и это удивило ее мужа. Во всей комнате ему были знакомы только сосновый стол, который он сам сделал перед женитьбой, библия на полке да посудный шкаф в углу.</p> <p>Ах, Рафф Бринкер! Не мудрено, что глаза твои наполнились горячими слезами, хотя ты увидел радостные лица своих близких! Десять лет, выпавшие из жизни человека. — немалая потеря: десять лет зрелости, семейного счастья и любви; десять лет честного труда, сознательного наслаждения солнечным светом и красотой природы; десять лет хорошей жизни!.. Еще вчера ты думал об этих грядущих годах, а назавтра узнал, что они прошли и вместо них была пустота. Не мудрено, что горячие слезы одна за другой покатились по твоим щекам.<br>Нежная маленькая Гретель! Она заметила эти слезы, и вдруг исполнилось то, чего она желала всю жизнь: с этой минуты она полюбила отца. Ханс молча переглянулся с матерью, когда девочка бросилась к отцу и обвила руками его шею.<br>— Папа, милый папа, — шептала она, крепко прижимаясь щекой к его щеке, — но плачь! Мы все здесь…<br>— Благослови тебя бог, — всхлипывал Рафф, целуя ее вновь и вновь. — Я и забыл об этом!<br>Вскоре он снова поднял глаза и бодро заговорил:<br>— Как же мне не узнать ее, вроу… — сказал он, сжимая руками милое юное личико и глядя на дочь с таким выражением, словно воочию видел, как она растет, — как же мне не узнать ее! Те же голубые глаза и те же губки! И… ах! я помню даже ту песенку, что она пела, когда едва стояла на ножках. Но это было давно, — со вздохом добавил он, мечтательно глядя на девочку, — давным—давно, и все это прошло.<br>— Вовсе нет! — с жаром воскликнула тетушка Бринкер. — Неужто ты думаешь, я позволила бы ей позабыть эту песенку?.. Гретель, дочка, спой—ка ту старинную песню — ту, что ты поешь с раннего детства!<br>Рафф Бринкер устало опустил руки и закрыл глаза. Но так отрадно было видеть улыбку, блуждавшую на его губах, пока голос Гретель обволакивал его, как благовонное курение…<br>Гретель только напевала — она не знала слов.</p> <p>Любовь побудила ее непроизвольно смягчать каждый звук, и Рафф готов был поверить, что его двухлетняя крошка снова рядом с ним.<br>Как только Гретель допела песенку, Ханс взобрался на деревянный табурет и начал рыться в посудном шкафу.<br>— Осторожней, Ханс! — сказала тетушка Бринкер, которая, при всей своей бедности, всегда была аккуратной хозяйкой. — Осторожней! Направо стоит вино, а сзади белый хлеб.<br>— Не бойся, мама, — ответил Ханс, шаря в глубине на верхней полке, — я ничего не уроню.<br>Соскочив на пол, он подошел к отцу и подал ему продолговатый сосновый брусок. С одного конца брусок был закруглен, и на нем виднелись глубокие надрезы.<br>— Знаешь, что это такое, отец? — спросил Ханс.<br>Лицо у Раффа Бринкера посветлело:<br>— Конечно, знаю, сынок: это лодка, которую я начал мастерить для тебя вче… нет, не вчера, к сожалению, а много лет назад.<br>— Я с тех пор хранил ее, отец. Ты ее закончишь, когда руки у тебя снова окрепнут.<br>— Да, но уже не для тебя, мальчик мой. Придется мне подождать внуков. Ведь ты уже почти взрослый… А ты помогал матери все эти годы, сынок?<br>— Еще бы, и как помогал—то! — вставила тетушка Бринкер.<br>— Дайте подумать… — пробормотал отец, недоумевающе глядя на родных. — Сколько же времени прошло с той ночи, когда грозило наводнение? Это последнее, что я помню.<br>— Мы сказали тебе правду, Рафф. В прошлом году, на троицу, исполнилось десять лет.<br>— Десять лет!.. И ты говоришь — я тогда упал. Неужели меня с тех пор все время трепала лихорадка?<br>Тетушка Бринкер не знала, что ответить. Сказать ли ему все? Сказать, что он был слабоумным, почти сумасшедшим? Доктор велел ей ни в коем случае не огорчать и не волновать больного.<br>Ханс и Гретель удивились ее ответу.<br>— Похоже на то, Рафф, — промолвила она, кивнув и подняв брови. — Когда такой грузный человек, как ты, падает вниз головой, мало ли что с ним может произойти… Но теперь ты здоров, Рафф, благодарение господу!</p> <p>Он склонил голову. Ведь он лишь совсем недавно пробудился к жизни.<br>— Да, почти здоров, вроу, — сказал он, немного помолчав, — но иногда голова у меня кружится, словно колесо на прялке. И ей не поправиться, пока я снова не пойду на плотины. Как ты думаешь, когда я опять примусь за работу?<br>— Послушайте вы его! — воскликнула тетушка Бринкер, радуясь, но, надо признать, и пугаясь. — Лучше нам снова уложить его в постель, Ханс. Работа!.. О чем он только говорит!<br>Она попыталась было поднять мужа с кресла, но он еще не хотел вставать.<br>— Подите вы прочь! — сказал он, и на лице его промелькнуло что—то напоминающее его прежнюю улыбку (Гретель никогда ее не видела). — Разве мужчине приятно, чтобы его поднимали, как бревно? Говорю вам, не пройдет и трех дней, как я снова буду на плотинах. Да! Там меня встретят славные ребята. Ян Кампхейсен и молодой Хоогсвлейт. Бьюсь об заклад, что тебе они были хорошими друзьями, Ханс!<br>Ханс взглянул на мать. Молодой Хоогсвлейт умер пять лет назад, Ян Кампхейсен сидел в тюрьме в Амстердаме.<br>— Да, они, разумеется, помогли бы нам по мере сил, — сказала тетушка Бринкер, уклоняясь от прямого ответа, — если бы мы попросили их. Но Ханс был так занят работой и учением — некогда ему было искать твоих товарищей!<br>— Работой и учением… — задумчиво протянул Рафф. — Неужто они умеют читать и считать, Мейтье?<br>— Ты только послушай их! — ответила она с гордостью. — Они успевают просмотреть целую книгу, пока я подметаю пол. Ханс, когда он глядит на страницу с длинными словами, радуется не хуже кролика на капустной грядке… А что до счета…<br>— Ну—ка, сынок, помоги мне немножко, — перебил ее Рафф Бринкер. — Лучше мне опять прилечь.</p> <h4 id="glava38">Глава XXXVIII. Тысяча гульденов</h4> <p>Глядя сегодня вечером на скромный ужин в домике Бринкеров, никто и не заподозрил бы, какое изысканное угощение спрятано неподалеку. Ханс и Гретель, уплетая по ломтю черного хлеба и запивая его чашкой воды, мечтательно поглядывали на посудный шкаф, но им и в голову не приходило отнять хоть крошку у отца.<br>— Он поужинал с удовольствием, — сказала тетушка Бринкер, кивнув в сторону кровати, — и сейчас же заснул. Ах, бедняга, не скоро он окрепнет! Ему до смерти хотелось опять посидеть, но, когда я притворилась, будто соглашаюсь и готова поднять его, он раздумал… Помни, дочка, когда у тебя самой будет муж — хотя до этого, может быть, еще далеко, — помни, что тебе не удастся им верховодить, если ты станешь ему перечить. «Смирная жена — мужу госпожа»… Постой! Постой! Не глотай большими кусками, Гретель! С меня хватило бы двух таких кусков на целый обед… Что с тобой, Ханс? Можно подумать, что на стене у нас завелась паутина.<br>— Да нет, мама, просто я думал…<br>— О чем думал?.. Ах, и спрашивать нечего, — добавила она изменившимся голосом. — Я сама только что думала об этом самом. Да—да… нечего стыдиться, что нам хочется узнать, куда девалась наша тысяча гульденов; но… ни слова отцу об этих деньгах. Ведь все и так ясно: он ничего о них не знает.<br>Ханс в тревоге поднял глаза, опасаясь, как бы мать, по обыкновению, не разволновалась, говоря о пропавших деньгах. Но она молча ела хлеб, откусывая маленькими кусочками, и с грустью смотрела в окно.<br>— Тысяча гульденов, — послышался с кровати слабый голос. — Да, они, наверное, очень пригодились тебе, вроу, в эти долгие годы, пока твой муж сидел сложа руки.<br>Бедная женщина вздрогнула. Эти слова окончательно погасили надежду, засиявшую в ней с недавних пор.<br>— Ты не спишь, Рафф? — спросила она срывающимся голосом.<br>— Нет, Мейтье, и я чувствую себя гораздо лучше. Я говорю, что не напрасно мы копили деньги, вроу. Хватило их на все эти десять лет?</p> <p>— Я… я… у меня их не было, Рафф, я…<br>И она уже готова была рассказать ему всю правду, но Ханс предостерегающе поднял палец и прошептал:<br>— Не забывай, что говорил нам меестер: отца нельзя волновать.<br>— Поговори с ним, сынок, — откликнулась тетушка Бринкер, вся дрожа.<br>Ханс подбежал к кровати.<br>— Я рад, что ты чувствуешь себя лучше, — сказал он, наклоняясь к отцу. — Еще день—два, и ты совсем окрепнешь.<br>— Да, пожалуй… А надолго ли хватило денег, Ханс? Я не слышал, что ответила мать. Что она сказала?<br>— Я сказала, Рафф, — запинаясь, проговорила тетушка Бринкер в отчаянии, — что их уже нет.<br>— Ничего, жена, не расстраивайся! Тысяча гульденов на десять лет — не так уж много, да еще когда надо воспитывать детей; зато вы на эти деньги жили безбедно… Часто ли вы болели?<br>— Н—нет, — всхлипнула тетушка Бринкер, вытирая глаза передником.<br>— Ну, будет… будет, женушка, чего ты плачешь? — ласково промолвил Рафф. — Как только я встану на ноги, мы живо набьем деньгами другой кошелек. Хорошо, что я все рассказал тебе про них, перед тем как свалился.<br>— Что ты мне рассказал, хозяин?<br>— Да что я эти деньги зарыл. А мне сейчас приснилось, будто я не говорил тебе об этом.<br>Тетушка Бринкер вздрогнула и подалась вперед. Ханс схватил ее за руку.<br>— Молчи, мама! — шепнул он, торопливо отводя ее в сторону. — Нам надо вести себя очень осторожно.<br>Она стояла, стиснув руки, едва дыша от волнения, а Ханс снова подошел к кровати. Дрожа от нетерпения, он проговорил:<br>— Это, наверное, был неприятный сон. А ты помнишь, когда ты зарыл деньги, отец?<br>— Да, сынок. Это было перед рассветом, в тот самый день, когда я расшибся. Накануне вечером Ян Кампхейсен что—то сказал, и я заподозрил, что он не очень—то честный человек. Он один, кроме твоей матери, знал, что мы скопили тысячу гульденов… И вот в ту ночь я встал и зарыл деньги… Дурак я был, что усомнился в старом друге!</p> <p>— Бьюсь об заклад, отец, — сказал Ханс, посмеиваясь и знаком прося мать и Гретель не вмешиваться, — что ты сам позабыл, где ты их закопал.<br>— Ха—ха—ха! Ну нет, не забыл… Спокойной ночи, сын мой, что—то меня опять ко сну клонят.<br>Ханс хотел было отойти, но не посмел ослушаться знаков, которые ему делала мать, и сказал мягко:<br>— Спокойной ночи, отец!.. Значит, как ты сказал? Где ты зарыл деньги? Ведь я был тогда совсем маленьким.<br>— Под молодой ивой за домом. — проговорил Рафф Бринкер сонным голосом.<br>— Ах, да… К северу от дерева — ведь так, отец?<br>— Нет, к югу. Да ты и сам небось хорошо знаешь это место, постреленок… ты, уж конечно, там вертелся, когда мать отрывала деньги. Ну, сынок… тихонько… подвинь эту подушку… так. Спокойной ночи!<br>— Спокойной ночи, отец! — сказал Ханс, готовый заплясать от радости.<br>В эту ночь луна, полная и яркая, взошла очень поздно и пролила свой свет в маленькое окошко. Но ее лучи не потревожили Раффа Бринкера. Он спал крепко, так же как и Гретель. Только Хансу и его матери было не до сна.<br>Сияя радостной надеждой, они поспешно снарядились и выскользнули из дому. В руках они несли сломанный заступ и заржавленные инструменты, много послужившие Раффу, когда он был здоров и работал на плотинах.<br>На дворе было так светло, что мать и сын видели иву совершенно отчетливо. Промерзшая земля была тверда, как камень, но Ханса и тетушку Бринкер это не смущало. Они боялись одного: как бы не разбудить спящих в доме.<br>— Этот лом — как раз то, что нам нужно, мама, — сказал Ханс, с силой ударив ломом по земле. — Но почва так затвердела, что ее нелегко пробить.<br>— Ничего, Ханс, — ответила мать, нетерпеливо следя за ним. — Ну—ка, дай и я попробую.<br>Вскоре им удалось вонзить лом в землю; потом выкопали ямку, и дальше пошло легче.</p> <p>Они работали по очереди, оживленно перешептываясь. Время от времени тетушка Бринкер бесшумно подходила к порогу и прислушивалась, желая убедиться, что муж ее спит.<br>— Вот так новость будет для него! — приговаривала она смеясь. — Все ему расскажем, когда он окрепнет. Как мне хотелось бы нынче же ночью взять и кошель и чулок с деньгами в том виде, в каком мы их найдем, да и положить на кровать, чтобы милый отец их увидел, когда проснется!<br>— Сначала нужно достать их, мама, — задыхаясь, проговорил Ханс, продолжая усердно работать.<br>— Ну, в этом сомневаться нечего. Теперь—то уж они от нас не ускользнут! — ответила она, дрожа от холода и возбуждения, и присела на корточки рядом с ямой. — Может статься, мы найдем их запрятанными в тот старый глиняный горшок, который у нас давным—давно пропал.<br>К тому времени и Ханс начал дрожать, но не от холода. К югу от ивы он разрыл большое пространство на фут в глубину. Сокровище могло теперь показаться с минуты на минуту…<br>Между тем звезды мерцали и подмигивали друг другу, как бы желая сказать: «Ну и диковинная страна эта Голландия! Чего только здесь не увидишь!»<br>— Странно, что милый отец спрятал их на такой глубине, — проговорила тетушка Бринкер, слегка раздосадованная. — Да, бьюсь об заклад, что земля тогда была мягкая… А какой он догадливый, что заподозрил Яна Кампхейсена! Ведь Яну тогда верили все. Не думала я, что этот красивый малый, такой веселый, когда—нибудь попадет в тюрьму!.. Ну, Ханс, дай и мне поработать… Чем глубже мы копаем, тем легче, правда? Мне так жалко губить иву, Ханс… Мы не повредим ей, как думаешь?<br>— Не знаю, — рассеянно ответил Ханс.<br>Час за часом работали мать и сын. Яма становилась все шире и глубже. Стали собираться тучи, и, проплывая по небу, они отбрасывали на землю таинственные тени. И, только когда побледнели звезды и луна и появились первые проблески дневного света, Мейтье Бринкер и Ханс безнадежно посмотрели друг на друга. Они искали тщательно, с отчаянным упорством, взрыли всю землю вокруг дерева: и к югу от него, и к северу, и к востоку, и к западу… Денег не было!</p> <h4 id="glava39">Глава XXXIX. Проблески</h4> <p>Анни Боуман положительно недолюбливала Янзоопа Кольпа. Янзоон Кольп грубовато, на свой лад, обожал Анни. Анни заявляла, что даже «ради спасения своей жизни» не скажет доброго слова этому противному мальчишке. Янзоон считал ее самым прелестным, самым веселым существом на свете. Анни в обществе подруг издевалась над тем, как смешно хлопает на ветру обтрепанная, полинявшая куртка Янзоона; а он в одиночество вздыхал, вспоминая, как красиво развевается ее нарядная голубая юбка. Она благодарила небо за то, что ее братья не похожи на Кольпов; а он ворчал на свою сестру за то, что она не похожа на девочек Боуман. Стоило им встретиться — и они как будто менялись характерами. В его присутствии она становилась жесткой и бесчувственной; а он при виде ее делался кротким, как ягненок. Они, как и следовало ожидать, сталкивались очень часто.<br>Часто встречаясь, мы каким—то таинственным образом убеждаемся в своих ошибках, избавляясь от предубеждений. Но в данном случае этот общий закон был нарушен. Анни с каждой встречей все больше ненавидела Янзоона, а Янзоон с каждым днем все горячее любил ее.<br>«Он убил аиста, злой мальчишка!» — говорила она себе.<br>«Она знает, что я сильный и бесстрашный», — думал Янзоон.<br>«Какой он рыжий, веснушчатый, безобразный!» — втайне отмечала Анни, глядя на него.<br>«Как она уставилась на меня—глаз не сводит! — думал Янзоон. — Ну что ж, я, как—никак, ладный, крепкий малый».<br>«Янзоон Кольп, дерзкий мальчишка, отойди прочь от меня сейчас же! — частенько сердилась Анни. — Не желаю я с тобой водиться!»<br>«Ха—ха—ха! — смеялся про себя Янзоон. — Девчонки никогда не говорят того, что думают. Буду с ней кататься на коньках всякий раз, как представится случай».<br>Вот почему в то утро, катясь из Амстердама домой, эта прелестная молодая девица решила не поднимать глаз, как только заметила, что навстречу ей по каналу скользит какой—то рослый, крупный юноша.</p> <p>«Ну, если я только взгляну на него, — думала Анни, — я…»<br>— Доброе утро, Анни Боуман, — послышался приятный голос.<br>(Как украшает улыбка девичье личико!)<br>— Доброе утро, Ханс, очень рада видеть тебя.<br>(Как украшает улыбка лицо юноши!)<br>— Еще раз доброе утро, Анни. У нас в доме многое изменилось с тех пор, как ты уехала.<br>— Вот как? — воскликнула она, широко раскрыв глаза.<br>Ханс до встречи с Анни очень торопился и был настроен довольно мрачно, но теперь вдруг сделался разговорчивым и перестал спешить. Повернув назад и медленно скользя вместе с нею к Бруку, он сообщил ей радостную весть о выздоровлении своего отца. Анни была ему таким близким другом, что он рассказал ей даже о тяжелом положении своей семьи, о том, как нужны деньги, как все зависит от того, достанет ли он работу, Но по соседству для него не находится дела, добавил он, Ханс говорил не жалуясь, а просто потому, что Анни смотрела на него и ей действительно хотелось знать все, что его касалось. Он не мог рассказать ей лишь о горьком разочаровании, испытанном прошлой ночью, так как это была не только его тайна.<br>— До свиданья, Анни! — сказал он наконец. — Утро проходит быстро, а мне надо спешить в Амстердам и продать там свои коньки. Маме нужны деньги, и их надо добыть как можно скорее. До вечера я, конечно, где—нибудь найду работу.<br>— Ты хочешь продать свои новые коньки, Ханс?! — воскликнула Анни. — Ты, лучший конькобежец во всей округе! Но ведь через пять дней состязания!<br>— Знаю, — ответил он решительным тоном. — До свиданья! Домой я покачу на своих старых, деревянных полозьях.<br>Какой ясный взгляд! Совсем не то, что безобразная усмешка Янзоона… И Ханс стрелой умчался прочь.<br>— Ханс! Вернись! — крикнула Анни.<br>Голос ее превратил стрелу в волчок. Ханс повернулся и одним длинным скользящим шагом подкатил к ней.</p> <p>— Значит, ты действительно продашь свои новые коньки, если найдешь покупателя?<br>— Конечно, — ответил он, глядя на нее с улыбкой.<br>— Ну, Ханс, если ты непременно хочешь продать свои коньки… — сказала Анни, слегка смутившись. — Я хочу сказать, если ты… так вот, я знаю кого—то, кто не прочь купить их… вот и все.<br>— Это не Янзоон Кольп? — спросил Ханс и вспыхнул.<br>— Вовсе нет, — ответила она обидчиво, — он не из моих друзей.<br>— Но ты знаешь его, — настаивал Ханс.<br>Анни рассмеялась:<br>— Да, я его знаю, и тем хуже для него. И, пожалуйста, Ханс, никогда больше не говори со мной о Янзооне! Я его ненавижу!<br>— Ненавидишь его? Как можешь ты кого—нибудь ненавидеть, Анни?<br>Она задорно вздернула головку:<br>— Да, я возненавижу и тебя тоже, если ты будешь твердить, что он мне друг. Вам, ребятам, этот безобразный верзила, может, и нравится, потому что он поймал натертого салом гуся прошлым летом на ярмарке, а потом его завязали в мешок, и он в мешке вскарабкался на верхушку шеста. Но я от этого не в восторге. Я невзлюбила его с тех пор, как он при мне пытался спихнуть свою сестренку с карусели в Амстердаме. И ни для кого не секрет, кто убил аиста, который жил у вас на крыше. Но нам не к чему говорить о таком скверном, злом мальчишке… Право же, Ханс, я знаю человека, который охотно купит твои коньки. В Амстердаме ты не продашь их и за полцены. Пожалуйста, отдай их мне! Деньги я принесу тебе сегодня же, после обеда.<br>Если Анни была очаровательна, когда произносила слово «ненавижу», устоять перед нею, когда она говорила «пожалуйста», не мог никто; по крайней мере, Ханс не мог.<br>— Анни, — сказал он, снимая коньки и тщательно протирая их мотком бечевки, перед тем как отдать девочке, — прости, что я такой дотошный: но, если твой друг не захочет их взять, ты принесешь их сегодня? Ведь завтра утром мне придется купить торфа и муки для мамы.</p> <p>— Будь спокоен, мой друг захочет их взять, — рассмеялась Анни, весело кивнув и уносясь прочь со всей быстротой, на какую была способна.<br>Вынимая деревянные «полозья» из своих объемистых карманов и старательно привязывая их к ногам, Ханс не слышал, как Анни пробормотала:<br>— Жаль, что я была такой резкой! Бедный, славный Ханс! Что за чудесный малый!<br>И Анни, вся погруженная в приятные мысли, не слыхала, как Ханс проговорил:<br>— Я ворчал, как медведь… Но дай ей бог здоровья! Бывают же такие девочки! Сущие ангелы!<br>Может, это и лучше, что каждый из них не слышал слов другого. Нельзя же знать все, что творится на белом свете!</p> <h4 id="glava40">Глава XL. В поисках работы</h4> <p>Привыкнув к роскоши, мы с трудом переносим лишения, которые раньше терпели легко. Деревянные коньки скрипели громче прежнего. Ханс еле—еле передвигал ноги на этих старых, неуклюжих обрубках, но не жалел, что расстался со своими превосходными коньками… Напротив, он решительно гнал от себя мальчишескую досаду на то, что не смог сохранить их чуть—чуть дольше, хотя бы до состязаний.<br>«Мама, конечно, не рассердится на меня, — думал он, — за то, что я продал их без ее позволения. У нее и так хватает забот. Об этом мы еще успеем поговорить, когда я принесу домой деньги».<br>Целый день Ханс бродил по улицам Амстердама в поисках работы. Он добыл несколько стейверов, взявшись помогать какому—то человеку, который вел в город навьюченных мулов, но постоянной работы ему не удалось найти нигде.<br>Он был бы рад наняться в носильщики или рассыльные. Ему не раз попадались нагруженные свертками парни, которые неторопливо брели куда—то, волоча ноги, но для него самого места не оказалось. Один лавочник только что нанял подручного. Другому нужен был «парень поладнее, попроворнее» (выражаясь точнее — «получше одетый», только лавочник не хотел говорить этого). Третий просил Ханса зайти месяца через два, когда каналы, надо полагать, вскроются, а многие просто качали головой, не говоря ни слова.<br>На фабриках ему также не повезло. В этих огромных зданиях, где производили столько шерстяных, бумажных и льняных тканей, всемирно известных красок, кирпича, стекла и фарфора, на этих мельницах, где мололи зерно, в этих мастерских, где шлифовали драгоценные алмазы, сильный юноша, способный и жаждущий работать, казалось бы, мог найти себе дело. Но нет, всюду Ханс слышал один и тот же ответ: новые рабочие сейчас не нужны. Если б он зашел до праздника святого Николааса, ему, быть может, и дали бы работу, так как в то время всюду была спешка, но сейчас мальчиков больше, чем нужно.</p> <p>Хансу хотелось, чтобы эти люди хоть на миг увидели его мать и Гретель. Он не знал, что тревога той и другой глядит из его глаз, не знал, что, резко отказав ему, многие чувствовали себя неловко и думали: «Не надо бы прогонять малого». Иные отцы, вернувшись в тот вечер домой, разговаривали со своими детьми ласковее обычного, вспоминая, как омрачилось после их слов честное юное лицо просившего работы парня; и еще не наступило утро, как один хозяин решил, что, если парень из Брука зайдет снова, надо будет приказать старшему мастеру поставить его на какую—нибудь работу.<br>Но Ханс ничего этого не знал. На закате он отправился назад в Брук, не понимая, отчего у него так странно сжимается горло — от чувства ли безнадежности или от решимости преодолеть все препятствия. Был у него, правда, еще один шанс. Теперь мейнхеер ван Хольп, быть может, уже вернулся, думал он. Правда, Питер, по слухам, еще вчера вечером отправился в Хаарлем устраивать какие—то дела, связанные с большими конькобежными состязаниями. Но все—таки Ханс пойдет к ван Хольпам и попытается получить работу.<br>К счастью, Питер вернулся рано утром. Он был уже дома, когда пришел Ханс, и как раз собирался идти к Бринкерам.<br>— А, Ханс! — воскликнул он, когда Ханс, усталый, подошел к дверям. — Вас—то мне и было нужно. Войдите и погрейтесь!<br>Сорвав с себя истрепанную шапку, которая, словно нарочно, прилипала к голове всякий раз, как ее хозяин чувствовал себя неловко, Ханс стал на одно колено не затем, чтобы поздороваться на восточный манер, и не затем, чтобы воздать поклонение царящей здесь богине чистоплотности, а просто потому, что его тяжелые башмаки способны были внушить ужас любой домохозяйке в Бруке. Сняв башмаки, их хозяин осторожно вошел в дом, оставив их снаружи, как часовых, дожидаться его возвращения.</p> <p>Из дома ван Хольпов Ханс ушел с легким сердцем. В Хаарлеме отец велел Питеру передать Хансу Бринкеру, чтобы он теперь же начал делать двери для летнего домика. В усадьбе была удобная мастерская, и Хансу позволили работать в ней, пока он не кончит резьбу.<br>Питер не сказал Хансу, что пробежался на коньках до самого Хаарлема только затем, чтобы устроить все это, поговорив с мейнхеером ван Хольпом. Ему было довольно видеть, каким радостным и оживленным стало лицо молодого Бринкера.<br>— Мне кажется, я с этой работой справлюсь, — сказал Ханс, — хоть я и не учился ремеслу резчика.<br>— А я так совершенно уверен, что справитесь, — сердечно ответил Питер. — Вы найдете все нужные вам инструменты в мастерской. Она вон там — едва видна за деревьями, хоть они и осыпались. Летом, когда живая изгородь покрыта листьями, мастерской отсюда совсем не видно… Как чувствует себя ваш отец сегодня?<br>— Лучше, мейнхеер… силы прибывают к нему с каждым часом.<br>— В жизни я не слыхал о таком удивительном случае! Этот суровый старик Букман поистине замечательный врач!<br>— Ах, мейнхеер, — с жаром проговорил Ханс, — этого мало! Он не только замечательный врач — он добрый человек! Если бы не доброе сердце меестера и не его великое мастерство, мой бедный отец и до сих пор жил бы во тьме. Я считаю, — добавил он, и глаза у него загорелись, — что медицина — самая благородная наука!<br>Питер пожал плечами:<br>— Может, она и очень благородная, но мне она не совсем по вкусу. Доктор Букман, конечно, мастер своего дела. Ну, а что касается его сердца… избавьте меня от таких сердец.<br>— Почему вы так говорите? — спросил Ханс.<br>В эту минуту из соседней комнаты неторопливо вышла дама. Это была мевроу ван Хольп, в роскошнейшем чепце и длиннейшем атласном переднике, обшитом кружевами. Она чинно кивнула Хансу, когда тот отошел от камина и отвесил ей самый вежливый поклон, на какой только был способен.</p> <p>Питер сейчас же подвинул к камину дубовое кресло с высокой спинкой, и его мать уселась. По бокам камина стояло два больших обрубка пробкового дерева. Питер подставил один из них под ноги матери.<br>Ханс повернулся, собираясь уходить.<br>— Подождите, пожалуйста, молодой человек, — сказала она. — Я случайно услышала, как вы с моим сыном говорили о моем друге, докторе Букмане. Вы правы, молодой человек: у доктора Букмана очень доброе сердце… Видишь ли, Питер, мы можем жестоко ошибиться, если будем судить о человеке лишь по его манерам; хотя вообще вежливое обращение можно только приветствовать.<br>— Я не хотел выказать неуважения к доктору, матушка, — сказал Питер, — но ведь никто не имеет права так ворчать и рычать на людей, как он. А про него это все говорят.<br>— «Все говорят»! Ах, Питер, «все» — это еще ничего не значит. Доктор Букман испытал большое горе. Много лет назад он при очень тяжелых обстоятельствах потерял своего единственного сына. Это был прекрасный юноша, только немножко опрометчивый и горячий. До этого несчастья Герард Букман был одним из самых приятных людей, каких я когда—либо знала.<br>Тут мевроу ван Хольп бросила ласковый взгляд на юношей, встала и вышла из комнаты так же чинно, как и вошла в нее.<br>Питер, не вполне убежденный словами матери, пробормотал: «Грешно допускать, чтобы горе превращало весь твой мед в желчь», — и проводил гостя до узкой боковой двери.<br>Прежде чем они расстались, он посоветовал Хансу хорошенько потренироваться на коньках.<br>— Ведь теперь, — добавил он, — когда ваш отец поправился, вы придете на состязания с веселой душой. Никогда еще в нашей стране не устраивался такой великолепный конькобежный праздник! Все только о нем и говорят. Не забудьте: вы должны постараться получить приз.<br>— Я не буду участвовать в состязаниях, — ответил Ханс, опустив глаза.</p> <p>— Не будете участвовать в состязаниях? Но почему же? — И тотчас же Питер мысленно заподозрил Карла Схуммеля в каких—то интригах.<br>— Не могу, — ответил Ханс и нагнулся, чтобы сунуть ноги в свои огромные башмаки.<br>Что—то в его лице подсказало Питеру, что продолжать расспросы не надо. Он попрощался с Хансом и, когда тот уходил, задумчиво посмотрел ему вслед.<br>Спустя минуту Питер крикнул:<br>— Ханс Бринкер!<br>— Да, мейнхеер?<br>— Я беру обратно все, что говорил о докторе Букмане.<br>— Хорошо, мейнхеер.<br>Оба рассмеялись. Но у Питера улыбка сменилась удивленным выражением лица, когда он увидел, как Ханс, дойдя до канала, стал на одно колено и принялся надевать деревянные коньки.<br>— Очень странно, — пробормотал Питер, покачав головой, и повернулся, чтобы войти в дом. — Почему же он не бегает на своих новых коньках?</p> <h4 id="glava41">Глава XLI. Добрая фея</h4> <p>Солнце почти закатилось, когда наш герой, счастливый, но все же досадливо усмехаясь, сорвал с себя деревянные «полозья» и, полный надежд, зашагал к крошечной лачужке, давно уже прозванной «домом идиота».<br>У входа маячили чьи—то две тоненькие фигурки. Но не только глаза Ханса, а и менее зоркие могли бы сразу узнать их.<br>Серая, тщательно заплатанная кофта, выцветшая синяя юбка, полузакрытая еще более выцветшим голубым передником, полинявший, туго прилегающий чепчик, быстрые ножки в огромных башмаках—кораблях — все это, конечно, принадлежало Гретель. Ханс узнал бы их где угодно.<br>Яркая кокетливая красная кофточка и красивая юбка с черной каймой, хорошенький чепчик с лопастями, золотые серьги, нарядный передник, изящные кожаные башмачки… Да что говорить! Если бы сам папа римский прислал их Хансу с нарочным, Ханс поклялся бы, что они принадлежат Анни,<br>Девочки медленно прохаживались взад и вперед перед домиком. Разумеется, они шли под руку и так выразительно кивали и качали головками, словно обсуждали государственные дела.<br>Ханс бросился к ним с радостным криком:<br>— Ура, девочки, я получил работу!<br>На его крик из дома вышла мать.<br>И у нее нашлись приятные вести. Отцу все лучше и лучше. Он почти весь день сидел, а теперь спит «смирно, что твой ягненок», как выразилась тетушка Бринкер.<br>— Теперь мой черед, Ханс, — сказала Анни, отводя юношу в сторону, после того как он рассказал матери, что получил работу у мейнхеера ван Хольпа. — Твои коньки проданы. Возьми деньги.<br>— Семь гульденов! — воскликнул Ханс, удивленно пересчитывая деньги. — Да это втрое больше, чем я сам за них заплатил.<br>— Я тут ни при чем, — сказала Анни. — Если покупатель ничего не понимает в коньках, мы не виноваты.<br>Ханс быстро взглянул на нее:<br>— О Анни!<br>— О Ханс! — передразнила она его, поджимая губы и стараясь принять отчаянно хитрый и продувной вид.</p> <p>— Слушай, Анни, я знаю, ты это говоришь несерьезно! Ты должна вернуть часть денег.<br>— Да ни за что на свете! — упиралась Анни. — Коньки проданы, и все тут. — Но, увидев, что он искренне огорчился, она сбавила тон. — Ты поверишь мне, Ханс, если я скажу, что никакой ошибки не произошло… и тот, кто купил твои коньки, сам настаивал на том, чтобы заплатить за них семь гульденов?<br>— Поверю, — ответил он, и свет, засиявший в его ясных голубых глазах, казалось, отразился в глазах Анни и заискрился под ее ресницами.<br>Тетушка Бринкер обрадовалась, увидев столько серебра, но, когда узнала, что Ханс получил его, расставшись со своим сокровищем, со вздохом воскликнула:<br>— Благослови тебя бог, сынок! Это для тебя большая потеря!<br>— Подожди, мама, — сказал юноша, шаря на дне кармана. — Вот и еще! Если так будет продолжаться, мы скоро разбогатеем!<br>— Что и говорить, — ответила она, поспешно протягивая руку. Потом добавила вполголоса: — Мы и впрямь разбогатели бы, не будь этого Яна Кампхейсена. Уж он таки побывал под нашей ивой, Ханс… будь уверен!<br>— И правда, похоже на то. — вздохнул Ханс. — Но, знаешь, мама, давай—ка позабудем об этих деньгах. Конечно, они пропали; отец рассказал нам все, что знал. Не будем больше думать о них!<br>— Легко сказать, Ханс! Попробую, но трудно будет, особенно когда моему бедному мужу нужно так много всяких удобств… Ах ты, господи! Что за непоседы эти девчонки! Ведь они только что были здесь. Куда ж это они удрали?<br>— Они забежали за дом, — сказал Ханс, — наверное, хотят от нас спрятаться. Тише! Сейчас я их поймаю и приведу к тебе. Они бегают быстрей и неслышней, чем вон тот кролик. Но я их сначала хорошенько напугаю.<br>— А ведь там действительно кролик. Слушай, Ханс, он, бедняжка, должно быть, совсем изголодался, если рушился выйти из норки в такой холод. Сейчас принесу ему крошек.</p> <p>И добрая женщина поспешила в дом. Вскоре она снова вышла, но Ханс не стал ее дожидаться. А кролик, спокойно осмотревшись, ускакал в неизвестном направлении. Обогнув угол, тетушка Бринкер натолкнулась на детей. Ханс и Гретель стояли перед Анни, а та с небрежным видом сидела на пне.<br>— Прямо загляденье… как на картинке! — воскликнула тетушка Бринкер, останавливаясь в восхищении перед детьми. — Много я видела картин в том роскошном доме, где я жила в Гейдельберге, но они были ни капельки не лучше. Мои—то оба увальни, а ты, Анни, настоящая фея!<br>— Разве? — засмеялась Анни, просияв. — Так вот, Ханс и Гретель, вообразите, что я ваша крестная мать—фея и пришла к вам в гости. Задумайте каждый по одному желанию, и я исполню их. Чего вы хотите, господин Ханс?<br>Анни взглянула на юношу, и лицо ее на мгновение стало серьезным — быть может, потому, что она от всего сердца желала хоть раз обладать волшебной силой. А Хансу чудилось, будто она сейчас и впрямь фея.<br>— Я хочу, — проговорил он торжественно, — найти то, что искал прошлой ночью!<br>Гретель весело рассмеялась. Тетушка Бринкер простонала:<br>— Стыдись, Ханс! — и устало пошла в дом.<br>«Крестная мать—фея» вскочила и трижды топнула ножкой.<br>— Пусть говорят, что хотят, — промолвила она. — Твое желание исполнится. — Потом с шутливой торжественностью сунула руку в карман передника и вынула оттуда большую стеклянную бусинку. — Зарой ее там, где я топнула ногой, — сказала она, подавая бусинку Хансу, — и, прежде чем взойдет луна, твое желание исполнится.<br>Гретель рассмеялась еще веселее.<br>«Фея—крестная» притворилась очень недовольной.<br>— Скверная девчонка! — сказала она, скорчив страшную гримасу. — В наказание за то, что ты смеялась над феей, твое желание не исполнится!<br>— Ха! — в восторге крикнула Гретель. — Подожди, пока тебя о чем—то попросят, крестная. Да ведь я никакого желания и не задумала!</p> <p>Анни хорошо играла свою роль. Не заражаясь веселым смехом друзей, она гордо пошла прочь, изображая воплощение оскорбленного достоинства.<br>— Спокойной ночи, фея! — кричали ей вслед Ханс и Гретель.<br>— Спокойной ночи, смертные! — крикнула она наконец, перепрыгнув через замерзшую канаву, и быстро побежала домой.<br>— Ну, не правда ли, она похожа на… на цветок… такая милая и прелестная! — воскликнула Гретель, с величайшим восхищением глядя вслед Анни. — Подумай, сколько дней она просидела в темной комнате с больной бабушкой… Но слушай, братец Ханс, что с тобой? Что ты собираешься делать?<br>— Подожди — увидишь! — ответил Ханс и, бросившись в дом, мгновенно вернулся с заступом и ломом в руках. — Я хочу зарыть свою волшебную бусинку!</p> <hr> <p>Рафф Бринкер все еще крепко спал. Его жена взяла небольшой кусок торфа из своего почти иссякшего запаса и положила его на тлеющие угли. Потом открыла дверь и негромко позвала:<br>— Идите домой, дети!<br>— Мама, мама! Смотри! — во все горло крикнул Ханс.<br>— Святой угодник Бавон! — восклпкнула тетушка Бринкер, выскочив за порог. — Что это с парнем?<br>— Иди сюда скорей, мама! — кричал Ханс в сильнейшем возбуждении, работая изо всех сил и после каждого слова вонзая лом в землю. — Видишь? Вот это самое место… вот здесь, на юг от пня. И как это мы вчера вечером не догадались? Ведь этот пень — от той старой ивы, которую ты срубила прошлой весной, потому что от нее падала тень на картофель. А молодого деревца здесь и в помине не было, когда отец… Ура! Ура!<br>Тетушка Брпнкер не могла вымолвить ни слова. Она упала на колени рядом с Хансом как раз в ту минуту, когда он вытащил… старый глиняный горшок!<br>Ханс сунул руку в горшок и вынул оттуда… обломок кирпича… потом другой… потом третий… потом чулок и кошель, черные, заплесневелые, но набитые давно утраченным сокровищем!<br>Что тут творилось! Сколько было смеха! Сколько слез! Какие начались подсчеты, после того как все вернулись в дом! Чудо, что Рафф не проснулся. Впрочем, сны он, должно быть, видел приятные: он улыбался во сне.<br>Могу вас уверить, что тетушка Бринкер и ее дети поужинали на славу. Теперь незачем было беречь вкусные яства.<br>— Отцу мы купим хорошую, свежую еду завтра, — сказала тетушка Бринкер, вынимая холодное мясо, вино, хлеб, желе и ставя их на чистый сосновый стол. — Садитесь к столу, детки, садитесь!</p> <hr> <p>В ту ночь Анни, засыпая, думала, что вчера Ханс, должно быть, искал свой потерянный нож, и как будет забавно, если он действительно найдет его.<br>А Ханс, как только сомкнул глаза, увидел, что пробирается сквозь какую—то чащу; повсюду вокруг него лежат горшки с золотом, а с каждой ветки свешиваются часы, коньки и сверкающие бусы.<br>Как ни странно, но каждое дерево, к которому он приближался, превращалось в пень, а на пне сидела невообразимо прелестная фея в ярко—красной кофточке и голубой юбке.</p> <h4 id="glava42">Глава ХLII. Загадочные часы</h4> <p>В день посещения феи—крестной кое—что выяснилось еще раньше, чем нашлись пропавшие гульдены. А именно: выяснилось, как попали в дом часы, которые верная вроу Раффа так ревниво хранила целых десять лет. Не раз в минуты тяжкого искушения она боялась даже взглянуть на них, чтобы не поддаться соблазну и не ослушаться мужа. Тяжело ей было видеть своих ребят голодными и в то же время думать: «Продай часы — и детские щечки снова зацветут, как розы». — «Так нет же, — восклицала она тогда, — будь что будет, а Мейтье Бринкер не такова, чтобы забыть последнюю просьбу своего мужа!»<br>«Храни их бережно, вроу», — сказал он, отдавая ей часы. Вот и все. Никакого объяснения не последовало: ведь едва он произнес эти слова, как один из его товарищей рабочих ворвался в дом с криком: «Иди, друг! Вода поднимается! Тебя зовут на плотины!»<br>Рафф сейчас же ушел, и, как тетушка Бринкер уже говорила, она тогда в последний раз видела его в здравом уме.<br>В тот день, когда Ханс искал работу в Амстердаме, а Гретель, управившись с домашними делами, бродила в поисках щепок, сучков — вообще всего, что годится на топливо, тетушка Бринкер, сдерживая волнение, подала мужу часы.<br>«Глупо было бы ждать дольше, — говорила она впоследствии Хансу, — если одно слово отца могло объяснить все. Какую женщину ни возьми, всякой захотелось бы узнать, как попала к нему эта вещь».<br>Рафф Бринкер долго вертел и перевертывал часы; осмотрел их блестящие полированные крышки, потом привязанную к ним, аккуратно выглаженную черную ленточку. Но он как будто не узнавал их. Наконец он проговорил:<br>— А, помню! Ты так усердно натирала их, вроу, что они блестят, как новый гульден.<br>— Да, — сказала тетушка Брпнкер, самодовольно кивнув.<br>Рафф снова посмотрел на часы.<br>— Бедный малый! — пробормотал он и задумался.</p> <p>Тетушка Бринкер не вытерпела.<br>— Бедный малый! — повторила она слегка раздраженным тоном. — А как ты думаешь. Рафф Бринкер, зачем я здесь стою, хотя мне нужно прясть, если не затем, чтобы побольше узнать от тебя про эти часы!<br>— Да ведь я давным—давно рассказал тебе все, — спокойно ответил Рафф, удивленно глядя на нее.<br>— Вовсе нет, ничего ты мне не рассказывал! — возразила ему жена.<br>— Ну что ж, если нет… Впрочем, все это нас не касается… так и не будем говорить об этом, — сказал он и грустно покачал головой. — Пока я так долго был мертвецом на земле, бедный малый, чего доброго, в самом деле умер. Да и не мудрено: плохой был вид у несчастного!<br>— Рафф Бринкер! Если ты так обращаешься со мной, хотя я с тобой нянчилась и столько от тебя вытерпела, с тех пор как мне стукнуло двадцать два года, то это прямо стыд и позор! — закричала тетушка Бринкер, густо краснея и задыхаясь.<br>— То есть как это я обращаюсь с тобой, Мейтье? — промолвил Рафф все еще слабым голосом.<br>— «Как это»? — проговорила тетушка Бринкер, передразнивая его голос и манеру говорить. — «Как это»? Да так, как обращаются со всякой женщиной, после того как она поддерживала мужчину в беде, после того…<br>— Мейтье!<br>Рафф наклонился вперед, протянув руку. Глаза его были полны слез.<br>Тетушка Бринкер бросилась к ногам мужа и стиснула его руки:<br>— О, что я наделала! Мужа своего до слез довела! А ведь и четырех дней не прошло, как он вернулся ко мне! Посмотри на меня, Рафф! Рафф, мой родной, мне так жаль, что я тебя огорчила! Но ведь я прождала десять лет! Тяжело мне так ничего и не узнать про эти часы. Я больше не буду спрашивать, Рафф. Вот что: мы их запрячем подальше, раз они вызвали нашу первую ссору после того, как господь только что вернул тебя мне.<br>— Я был дурак, что разревелся, Мейтье, — сказал Рафф, целуя ее, — а ты имеешь право узнать все. Но мне казалось, что говорить об этом — все равно что выдавать тайны умерших.</p> <p>— А тот человек… тот парень… о котором ты говорил, — он умер, ты так думаешь? — спросила она, взяв часы, но все—таки присаживаясь у его ног на конец длинной скамейки и готовясь слушать.<br>— Трудно сказать, — ответил он.<br>— Он был очень болен, Рафф?<br>— Нет, болен он не был, насколько я знаю, но расстроен, вроу, очень расстроен!<br>— Может, он сделал что—нибудь дурное, а? — спросила она, понижая голос.<br>Рафф кивнул.<br>— Убил кого—нибудь? — прошептала жена, не смея поднять глаза.<br>— Да, что—то в этом роде, но его словам.<br>— Ох, Рафф… ты меня пугаешь!.. Расскажи подробнее… ты говоришь так странно… и весь дрожишь. Я должна знать все.<br>— Если я дрожу, вроу, это, наверное, от озноба. На моей душе, слава богу, нет греха!<br>— Выпей глоток вина, Рафф… Вот так, теперь тебе лучше. Ты говоришь, он совершил какое—то преступление?<br>— Да, Мейтье, кажется, убийство; так он сказал мне сам. Но я этому никогда не поверю. Такой хороший малый — лицо молодое, честное… ну вот как наш сын, только не такой смелый и прямой.<br>— Да, понимаю, — сказала тетушка Бринкер негромко, опасаясь, как бы муж не перестал рассказывать.<br>— Он наткнулся на меня совершенно случайно, — продолжал Рафф. — До этого я никогда его не встречал, а лицо у него было такое бледное, испуганное, каких я в жизни не видывал. Он схватил меня за локоть и говорит: «Мне кажется, вы честный человек»…<br>— Да, я тут он не ошибся! — с жаром перебила его тетушка Бринкер.<br>Рафф посмотрел на нее растерянно:<br>— На чем это я остановился, вроу?<br>— Парень взял тебя за руку, Рафф, — сказала она, с тревогой глядя на него.<br>— Да, вот именно. Я с трудом подбираю слова и все вспоминаю, как в полусне, знаешь ли…<br>— Ишь ты! Да и не мудрено, бедняга, — вздохнула тетушка Бринкер, поглаживая его по руке. — Не будь у тебя от природы столько ума, что и на дюжину бы хватило, никогда бы к тебе не вернулся рассудок… Значит, взял тебя парень за локоть и сказал, что ты на вид честный человек — как же иначе! А что потом? Это днем было?</p> <p>— Нет, перед рассветом… задолго до утреннего звона.<br>— Это было в тот самый день, когда ты расшибся, — сказала тетушка Бринкер. — Помню, ты пошел на работу примерно около полуночи… Ты остановился на том, что он взял тебя за локоть, Рафф.<br>— Да, — продолжал муж. — Вот даже сейчас его лицо так и стоит у меня перед глазами… такое бледное и растерянное. «Подвезите меня немного вниз по реке», — говорит он. А я тогда, помнишь, работал далеко на линии, что в стороне Амстердама. Я сказал ему, что я не лодочник. «Дело идет о жизни и смерти, — говорит он. — Подвезите меня только несколько миль… Вот он, ялик, не на замке; но я ведь не знаю — может, его хозяин бедный человек, а мне не хотелось бы грабить бедняка!» Может быть, он выразился и не совсем так, вроу, — ведь все это я помню смутно, как сон. Ну, вот я и повез его. Проплыли мы миль шесть или восемь, и тут он сказал, что дальше побежит по берегу; а я спешил пригнать лодку обратно. Перед тем как выскочить на берег, он говорит, а сам чуть не всхлипывает: «Я могу довериться вам… я сделал… бог свидетель, что неумышленно… но человек умер. Я должен бежать из Голландии».<br>— А как все это случилось, он рассказал, Рафф? Может, он дрался на дуэли с товарищем, как студенты Геттингенского университета?<br>— Не помню. Может, он и рассказал мне, но все это — как сон. Я сказал, что не годится мне, доброму голландцу, нарушать законы моей родины, помогая ему таким манером. А он все твердил: «Бог свидетель, что я невиновен!» — и смотрел на меня при свете звезд такими светлыми, ясными глазами — ну совсем как наш маленький Ханс… Я только погнал лодку быстрее.<br>— Наверное, это была лодка Яна Кампхейсена, — сухо заметила тетушка Бринкер: — никто другой не бросает своих весел куда попало.<br>— Да… это действительно была его лодка. Ян, наверное, придет навестить меня в воскресенье, если только уже слышал, что я поправляюсь; да и молодой Хоогсвлейт тоже… На чем это я остановился?</p> <p>(Счастье, что тетушка Бринкер сдержалась: говорить о Яне после жестокого разочарования, испытанного этой ночью, значило породить такие огорчения и подозрения, каких Рафф не вынес бы.)<br>— На чем ты остановился? Да почти на том же месте: парень еще не успел отдать тебе часы. Ах, вряд ли он добыл их честным путем!<br>— Ну что ты, вроу! — воскликнул Рафф обиженно. — Часы были его собственные — ясно, как день.<br>— Как же он дошел до того, что отдал их? — спросила тетушка Бринкер, бросив беспокойный взгляд на огонь, в который пора было подбавить торфу.<br>— Я тебе про это уже рассказывал, — ответил Рафф, недоумевающе глядя на нее.<br>— Расскажи еще разок, — сказала тетушка Бринкер, благоразумно стараясь помешать ему снова уклониться в сторону.<br>— Так вот, перед тем как выскочить из лодки, он отдает мне часы и говорит: «Я бегу, покидаю родину, хотя никогда не думал, что придется… Я доверяюсь вам, потому что уверен в вашей честности. Отнесите эти часы моему отцу… не сегодня, а через неделю, и скажите, что их посылает его несчастный сын. И еще скажите, что, если он когда—нибудь пожелает, чтобы я вернулся к нему, я не побоюсь ничего и приеду. Скажите ему, чтобы он послал письмо на имя… на имя…» Ну вот, все остальное вылетело у меня из головы. Не могу вспомнить, куда надо было послать письмо. Бедный малый! Бедный малый! — горестно проговорил Рафф и взял часы, лежавшие на коленях жены. — Так часы и не попали к его отцу.<br>— Я отнесу их, Рафф, не беспокойся… Отнесу, как только вернется Гретель. Она скоро придет домой. А как ты сказал, как звали его отца? Где ты должен был разыскать его?<br>— В том—то и горе! — ответил Рафф, очень медленно выговаривая слова. — Все с меня точно соскользнуло. Я вижу лицо молодого человека и его большие глаза так ясно, словно он стоит передо мной… и я помню, как он открыл часы, выхватил из них что—то и поцеловал… а больше ничего не помню. Все остальное словно вихрем унесло, и, когда я пытаюсь вспомнить, мне чудится шум наводнения…</p> <p>— Да, оно и видно, Рафф… Но я то же самое чувствовала после лихорадки. Ты устал… надо сейчас же уложить тебя в постель… Да куда ж она запропастилась, эта девчонка, хотела бы я знать?<br>Тетушка Бринкер открыла дверь и крикнула:<br>— Гретель! Гретель!<br>— Отойди—ка в сторонку, вроу, — слабым голосом проговорил Рафф, наклоняясь вперед и стараясь увидеть покрытую снегом равнину. — Что—то мне захотелось хоть немножко постоять за дверью, на воздухе.<br>— Нет—нет! — рассмеялась его жена. — Вот погоди, я расскажу меестеру, как ты ноешь, и надоедаешь, и пристаешь, чтобы тебя выпустили из дому! Но, если он разрешит, я тебя завтра же укутаю потеплее и поведу гулять… Да ты у меня тут совсем замерзнешь — дверь—то открыта!.. Смотри—ка, ведь это Гретель: передник туго набит… катит по каналу как бешеная… Хозяин, что ты делаешь! — вдруг чуть не вскрикнула она, захлопнув дверь. — Ты сам идешь к кровати, без моей помощи — я до тебя и не дотронулась. Да ты упадешь, мой милый!<br>Она сказала «мой милый» — слова, которые произносила лишь редко. И это показывало, как велики были и страх и радость, охватившие ее, когда она бросилась поддержать мужа. Вскоре Рафф улегся под новым одеялом и, пока жена со всех сторон подтыкала его, чтобы ему было тепло и уютно, заявил, что это он в последний раз лежит в постели днем.<br>— Да, я и сама на это надеюсь, — рассмеялась тетушка Бринкер, — раз уж ты начал так резвиться.<br>Рафф закрыл глаза, а тетушка Бринкер поспешила раздуть огонь, или, точнее, ослабить его, ибо голландский торф похож на самих голландцев: его трудно разжечь, но стоит ему разгореться, и он будет пылать очень ярко. Затем она отодвинула в сторону свою забытую прялку, вынула из какого—то невидимого кармана вязанье и уселась возле кровати.<br>— Если бы ты вспомнил имя этого человека, Рафф, — осторожно начала она, — я могла бы отнести ему часы, пока ты спишь. Гретель, наверное, скоро вернется.</p> <p>Рафф снова попытался вспомнить, как зовут отца того юноши, которого он подвез на лодке, но тщетно.<br>— Уж не Боомпхоффен ли? — подсказала тетушка Брипкер. — Я слышала, в этой семье двое сыновей пошли по плохой дорожке… Герард и Ламберт.<br>— Возможно, — ответил Рафф. — Погляди, нет ли на часах каких букв — может, они наведут нас на след.<br>— Молодчина ты у меня! — радостно воскликнула тетушка Брпнкер, быстро взяв часы. — Да ты теперь умней прежнего! Так оно и есть, вот они: «Л. Я. Б.» Это Ламберт Боомпхоффен, будь уверен!.. Вот только к чему тут «Я», не знаю. Впрочем, это были важные господа, напыщенные, как индюки. Такие часто дают своим детям двойные имена, хоть это и не положено по писанию.<br>— Так ли, вроу! Мне помнится, в библии встречаются длинные, сложные имена, какие и выговорить—то мудрено. Но ты вмиг угадала правильно. Такой ты и была всегда, — сказал Рафф, снова закрыв глаза. — Попробуй отнеси часы Боомпкинсам.<br>— Не Боомпкинсам, таких я не знаю, — Боомпхоффенам.<br>— Ну да, отнеси их туда.<br>— Туда! Легко сказать, хозяин! Да вся их семья четыре года назад переселилась в Америку. Уж лучше спи, Рафф: ты бледный и совсем ослабел. Завтра утром сразу смекнешь, как лучше сделать… А, госпожа Гретель, наконец—то явилась!<br>В этот вечер «фея—крестная», как мы уже знаем, побывала в домике, прежде чем Рафф проснулся. Гульдены были снова надежно упрятаны в большой сундук, а тетушка Бринкер с детьми роскошно угощалась мясом, белым хлебом и вином.<br>Тогда—то мать, захлебываясь от радости, и рассказала детям историю часов, с теми подробностями, которые считала возможным сообщить. Справедливо, думала она, чтобы бедняжки узнали про них кое—что, раз они так свято хранили тайну с тех пор, как сами стали хоть что—нибудь понимать.</p> <h4 id="glava43">Глава XLIII. Открытие</h4> <p>Много хлопот выпало Бринкерам на следующий день. Прежде всего надо было сообщить отцу про находку тысячи гульденов. Такая весть, разумеется, не могла ему повредить. Затем, в то время как Гретель усердно исполняла приказание матери «убрать дом чисто—начисто» Ханс и тетушка Бринкер, очень радостные, отправились покупать торф и провизию.<br>Ханс был беззаботен и доволен; тетушка Брннкер радостно волновалась: очень уж много новых потребностей возникло у семьи за одну ночь, — как грибы выросли, — так что, чего доброго, и десяти тысяч гульденов не хватит. На пути в Амстердам она, весело болтая с Хансом, собиралась тратить деньги, не жалея; однако домой принесла такие маленькие свертки, что Ханс, сбитый с толку, прислонился к камину и, почесывая голову, вспоминал поговорку: «Чем больше кошель, тем он туже завязан».<br>— О чем ты думаешь, лупоглазый? — щебетала мать (отчасти угадавшая его мысли), носясь по комнате и готовя обед. — О чем думаешь?.. Слушай, Рафф, ты не поверишь: малый был готов притащить домой на голове чуть ли не пол—Амстердама! Вообрази, он хотел накупить столько кофе, что его хватило бы набить доверху горшок для углей! «Нет—нет, сынок, — говорю я, — берегись на судне течи, коли груз богатый». А он как уставится на меня… Ну вот совсем как сейчас… Эй, сынок, пошевелись! Смотри прирастешь к камину, если будешь так пучить глаза да удивляться!.. Ну, Рафф, гляди, я ставлю твое кресло в конце стола, где ему и следует быть; ведь теперь у нас в доме есть мужчина — это я готова сказать в лицо хоть самому королю. Да, вот сюда… обопрись на Ханса; он для тебя все равно что крепкий посох! Растет, как сорная трава, а ведь кажется, будто он еще вчера учился ходить. Садись за стол, муженек, садись!<br>— А помнишь ты, вроу, — сказал Рафф, осторожно усаживаясь в большое кресло, — тот чудесный органчик, который так развлекал тебя, когда ты работала в знатном доме в Гейдельберге?</p> <p>— Еще бы не помнить! — ответила тетушка Бринкер. — Стоило три раза повернуть медный ключик — и колдовская штука так, бывало, заиграет, что дрожь по спине… Хорошо помню. Но, Рафф, — и тетушка Бринкер сразу же сделалась серьезной, — ведь ты не станешь бросать наши гульдены на такие пустяки?<br>— Нет—нет, только не я, вроу… Один органчик я уже получил от бога и — бесплатно.<br>Мать и дети быстро переглянулись в испуге, потом посмотрели на Раффа… Неужели он опять помешался?<br>— Да, и этот органчик я не продам за пятьдесят кошельков, набитых деньгами, — продолжал Рафф. — А заводят его ручкой от метлы, и он скачет и носится по комнате—всюду поспевает вмиг. А уж как заливается!.. Можно поклясться, что это певчие птички вернулись из теплых стран.<br>— Святой угодник Бавон! — выкрикнула тетушка Бринкер. — Да что это на него нашло?<br>— Утешение и радость, вроу, вот что на него нашло! Спроси Гретель, спроси мой «маленький органчик» Гретель: разве нынче я не радовался, глядя на нее, и не утешился вполне?<br>— Ну, мама, — рассмеялась Гретель, — он сам был для меня органчиком! Пока вас не было, мы чуть не все время вместе распевали песни.<br>— Ах, вот как! — проговорила тетушка Бринкер, у которой словно гора с плеч свалилась. — Слушай, Ханс, тебе ни за что не справиться с таким куском. Но ничего, цыпленок, ты ведь долго постился… Гретель, возьми—ка еще ломтик колбасы: от нее у тебя кровь разольется по щекам.<br>— Ой, ой, мама! — расхохоталась Гретель, поспешно протягивая свою тарелку. — У девочек кровь не разливается по щекам… ты хотела сказать, что на моих щеках расцветут розы… Ведь так говорят, Ханс? Розы?<br>Пока Ханс спешил проглотить громадный кусок, что бы дать подходящий ответ на этот поэтический вопрос, тетушка Бринкер быстро разрешила спор.<br>— Ну, розы или кровь, — сказала она, — для меня все едино, лишь бы румянец опять украсил твое светлое личико. Довольно того, что мать у тебя бледная, изможденная, но…</p> <p>— Да что ты, вроу! — торопливо перебил ее Рафф. — Ты сейчас свежей и румяней обоих наших цыплят вместе взятых.<br>Это замечание, хотя оно и вовсе не подтверждало, что вновь пробудившийся ум Раффа достаточно ясен, тем не менее доставило тетушке Бринкер величайшее удовольствие. Итак, обед прошел чрезвычайно приятно.<br>После обеда заговорили о часах, и, как следовало ожидать, стали строить догадки насчет таинственных букв. Ханс отодвинул свой табурет и уже собирался уходить к мейнхееру ван Хольпу, а мать его встала, чтобы положить часы на прежнее место, как вдруг послышался стук колес по мерзлой земле.<br>Кто—то постучал в дверь и тотчас же открыл ее.<br>— Входите, — нерешительно проговорила тетушка Бринкер, торопливо стараясь спрятать часы к себе за лиф. — А, это вы, мейнхеер! Добрый день! Отец уже почти поправился, как видите. Стыдно принимать вас в такой убогой лачуге, мейнхеер, да и со стола еще не убрано…<br>Доктор Букман вряд ли слышал извинения хозяйки. Он, видимо, спешил.<br>— Хм! — воскликнул он. — Я здесь, очевидно, уже не нужен. Пациент быстро поправляется.<br>— Как ему не поправиться, мейнхеер! — вскричала тетушка Бринкер. — Ведь мы вчера вечером нашли тысячу гульденов, которые у нас пропадали целых десять лет!<br>Доктор Букман широко раскрыл глаза.<br>— Да, мейнхеер, — сказал Рафф. — Я прошу вроу рассказать вам об этом, хотя это наша семейная тайна, — ведь я вижу, что вы отлично умеете держать язык за зубами.<br>Доктор поморщился: он не любил, когда говорили о нем самом.<br>— А теперь, мейнхеер, — продолжал Рафф, — вы можете получить плату за ваши труды. Бог свидетель, вы заслужили ее, если только это заслуга — вернуть семье и миру такого незначительного человека, как я. Скажите моей вроу, сколько надо заплатить, мейнхеер: она с радостью отдаст вам эти деньги.</p> <p>— Ну—ну, чего там! — буркнул доктор ласковым голосом. — Не будем говорить о деньгах. Плату я могу получить где угодно, а благодарность встречается редко. Мальчик сказал мне «спасибо», — добавил он, мотнув головой в сторону Ханса, — и этой платы мне довольно.<br>— У вас самих, должно быть, есть сын, — проговорила тетушка Бринкер в восторге от того, что великий человек сделался таким общительным.<br>Но тут добродушие доктора Букмана ему изменило. Он проворчал что—то (так, по крайней мере, показалось Гретель), но не ответил ни слова.<br>— Не посетуйте на мою вроу, мейнхеер, если она говорит лишнее, — сказал Рафф, — но она только что очень жалела одного молодого человека, родные которого уехали неизвестно куда. А я должен был кое—что передать им от него.<br>— Их фамилия Боомпхоффен! — горячо проговорпла тетушка Бринкер. — Не знаете ли вы чего—нибудь об этой семье, мейнхеер?<br>Доктор ответил кратко и грубо:<br>— Да, знаю. Беспокойные люди. Они уже давно переселились в Америку.<br>— Может быть, Рафф, — робко настаивала тетушка Бринкер, — меестер знает кого—нибудь в этой стране, хотя там, как я слышала, чуть ли не все жители дикари… Вот если б он мог доставить Боомпхоффенам часы и передать слова бедного малого, то—то было бы хорошо!<br>— Не надо, вроу. Зачем беспокоить доброго меестера, когда его везде ждут умирающие? Почем ты знаешь, что мы правильно угадали фамилию?<br>— Я в этом уверена, — ответила она. — У них был сын Ламберт, а на крышке стоит буква «Л» — значит, «Ламберт», а потом «Б» — «Боомпхоффен». Правда, остается еще какая—то непонятная буква «Я»… Но пусть лучше меестер сам посмотрит.<br>И она протянула доктору часы.<br>— «Л. Я. Б.»! — вскричал доктор Букман, бросившись к ней.<br>К чему пытаться описывать то, что за этим последовало! Скажу одно: слова сына были наконец переданы отцу, и, когда их передавали, великий хирург рыдал, как ребенок.</p> <p>— Лоуренс, мой Лоуренс! — восклицал он, любовно держа часы в руке и глядя на них жадными глазами. — Ах, если б я знал все это раньше! Лоуренс — бездомный бродяга… Господи! Быть может, он в эту минуту страдает, умирает! Вспомните, друг мой, куда он собирался уехать? Как сказал мой сын, куда ему надо было послать письмо?<br>Рафф грустно покачал головой.<br>— Вспомните! — молил доктор.<br>Неужто память, пробужденная с его помощью, откажется послужить ему в такую минуту?<br>— Все испарилось, мейнхеер, — вздохнул Рафф.<br>А Ханс обнял доктора, позабыв о том, что он старик и большой ученый, позабыв обо всем на свете, кроме того, что его добрый друг расстроен.<br>— Я найду вашего сына, мейнхеер, если только он жив. Ведь земля не так уж велика! Каждый день своей жизни я посвящу его поискам. Теперь мать может обойтись без меня. Вы богаты, мейнхеер: посылайте меня куда хотите.<br>Гретель заплакала. Ханс прав, решаясь уехать, думала она, но как же они будут жить без него?<br>Доктор Букман ничего не ответил, но не оттолкнул Ханса. Глаза его тревожно впились в Раффа. Он взял часы и, дрожа от нетерпения, попытался открыть их. Тугая пружина наконец подалась, крышка открылась, а под нею оказалась бумажка с пучком голубых незабудок. Рафф заметил в лице доктора глубокое разочарование и поспешил сказать:<br>— Там было еще что—то, мейнхеер, но молодой человек выхватил эту вещь из часов, прежде чем отдал их мне. Я видел, как он поцеловал ее, а потом спрятал.<br>— Это был портрет его матери! — простонал доктор. — Она умерла, когда ему было десять лет. Значит, мальчик не забыл ее! Оба мертвы?! Нет, не может этого быть! Мой мальчик жив! — воскликнул он. — Послушайте, как все произошло. Лоуренс работал у меня ассистентом. Он по ошибке отпустил не то лекарство для одного из моих пациентов — послал ему смертельный яд, — но больному его не успели дать, так как я вовремя заметил ошибку. Больной умер в тот же день. А я тогда задержался у других тяжелобольных до вечера следующего дня. Когда я вернулся домой, мой сын уже исчез. Бедный Лоуренс! — всхлипывал доктор, совсем убитый горем. — За столько лет он не получил от меня ни одной весточки! Его поручения не выполнили. О, как он, наверное, страдал!</p> <p>Тетушка Бринкер осмелилась заговорить. Все что угодно, лишь бы не видеть, как плачет меестер!<br>— Но какое счастье знать, что молодой человек был невиновен! Ах, как он волновался! Ведь он говорил тебе, Рафф, что его преступление все равно что убийство. Он хотел сказать, что послал больному не то лекарство. Какое же это преступление? Да взять хоть нашу Гретель — ведь это и с ней могло случиться! Должно быть, бедный молодой человек услышал, что больной умер… вот потому он и сбежал, мейнхеер… Помнишь, Рафф, он сказал, что не в силах будет вернуться в Голландию, если только… — Она помедлила. — Ах, ваша честь, тяжело десять лет ожидать вестей от…<br>— Молчи, вроу! — резко остановил ее Рафф.<br>— Ожидать вестей! — простонал доктор. — А я—то, как дурак, упрямо сидел сложа руки, думая, что он меня покинул! Мне и в голову не приходило, Бринкер, что мальчик узнал о своей ошибке. Я думал, что это юношеское безумство… неблагодарность… любовь к приключениям повлекли его вдаль… Мой бедный, бедный Лоуренс!<br>— Но теперь вы знаете все, мейнхеер, — прошептал Ханс. — Вы знаете, что он ничего дурного не сделал, что он любил вас и свою покойную мать. Мы найдем его! Вы опять увидите его, дорогой меестер!<br>— Благослови тебя бог! — сказал доктор Букман, схватив юношу за руку. — Может быть, ты и прав. Я попытаюсь, попытаюсь… А если хоть малейший проблеск воспоминания о моем сыне возникнет у вас, Рафф Бринкер, вы сейчас же дадите мне знать?<br>— Еще бы, конечно! — воскликнули все, кроме Ханса; но его немого обещания было бы довольно для доктора, даже если бы все остальные молчали.<br>— Глаза вашего мальчика. — сказал доктор, обращаясь к тетушке Бринкер, — до странности похожи на глаза моего сына. Когда я впервые встретился с ним, мне показалось, будто это Лоуренс смотрит на меня.</p> <p>— Да, мейнхеер, — ответила мать с гордостью, — я заметила, что наш сын вам по душе пришелся!<br>На несколько минут меестер как будто погрузился в размышления; потом он встал и заговорил другим тоном:<br>— Простите меня, Рафф Бринкер, за весь этот переполох. Не огорчайтесь из—за меня. Сегодня, уходя из вашего дома, я счастливее, чем был все эти долгие годы. Можно мне взять часы?<br>— Конечно, мейнхеер. Ведь этого желал ваш сын!<br>— Именно, — откликнулся доктор и, глядя на свое сокровище, как—то странно нахмурился — ведь его лицо не могло отказаться от своих дурных привычек за какой—нибудь час. — Именно!.. А теперь мне пора уходить. Моему пациенту лекарства не нужны; только — покой и бодрость духа, а этого здесь много! Храни вас небо, друзья мои! Я вам навеки благодарен.<br>— Да хранит небо и вас, мейнхеер, и пусть вам удастся поскорей отыскать вашего милого сына! — серьезным тоном проговорила тетушка Бринкер, поспешно вытирая глаза уголком передника.<br>Рафф от всего сердца промолвил: «Да будет так!» — а Гретель бросила такой грустный и выразительный взгляд на доктора, что тот, уходя из дома, погладил ее по голове.<br>Ханс вышел тоже.<br>— Если вам понадобятся мои услуги, мейнхеер, я готов служить вам.<br>— Очень хорошо, мой мальчик, — сказал доктор Букман с необычной для него кротостью. — Скажи родным, чтобы они никому не говорили о том, что мы узнали. А пока, Ханс, всякий раз, как ты будешь с отцом, следи за ним. Ты толковый малый. Он в любую минуту способен внезапно сказать нам больше, чем говорил до сих пор.<br>— Положитесь на меня, мейнхеер.<br>— До свиданья, мальчик мой! — крикнул доктор, вскакивая в свою парадную карету.<br>«Ага! — подумал Ханс, когда карета отъехала. — Меестер, оказывается, гораздо живее, чем я думал».</p> <h4 id="glava44">Глава XLIV. Состязания</h4> <p>И вот наступило двадцатое декабря и принесло с собой чудеснейшую зимнюю погоду. Теплый солнечный свет заливал всю равнину. Солнце даже пыталось растопить озера, каналы и реки, но лед вызывающе блестел, и не думая таять. Даже флюгера остановились, чтобы хорошенько насладиться красотой солнечного зимнего дня. А значит, и ветряные мельницы получили день отдыха. Чуть не всю прошлую неделю их крылья бойко вертелись; теперь, слегка запыхавшись, они лениво покачивались в чистом, тихом воздухе. Попробуйте увидеть ветряную мельницу за работой, когда флюгерам нечего делать!<br>В тот день людям не пришлось ни молоть, ни дробить, ни пилить. Это вышло удачно для мельников, живущих в окрестностях Брука. Задолго до полудня они решили убрать свои «паруса» и отправиться на состязания. Там должна была собраться вся округа. Северный берег замерзшего Ая был уже окаймлен нетерпеливыми зрителями. Вести о больших конькобежных состязаниях дошли до самых отдаленных мест.<br>Мужчины, женщины, дети в праздничных нарядах толпами стекались сюда. Некоторые кутались в меха и зимние плащи или шали, но многие, сообразуясь со своими ощущениями больше, чем с календарем, были одеты, как в октябре.<br>Для состязаний выбрали безукоризненно гладкую ледяную равнину близ Амстердама, на том огромном рукаве Зейдер—Зее, который носит название Ай. Пришло очень много горожан. Приезжие тоже решили, что им посчастливилось увидеть кое—что интересное. Многие крестьяне из северных округов предусмотрительно наметили двадцатое число для очередной продажи своих товаров в городе. Казалось, на состязания поспешили прийти и стар и млад — вообще все те, кто имел в своем распоряжении колеса, коньки или ноги.<br>Тут были знатные господа в каретах, разодетые, как парижане, только что покинувшие родные бульвары; были воспитанники амстердамских благотворительных учреждений в форме; девочки из римско—католического сиротского приюта в траурных платьях и белых косынках; мальчики из Бюргерского убежища в узких черных брюках и коротких куртках, клетчатых, как костюм арлекина.</p> <p>Были тут и старосветские щеголи в треуголках и бархатных штанах до колен; и старосветские дамы в тугих стеганых юбках и корсажах из блестящей парчи. Их сопровождали слуги с плащами и ножными грелками в руках.<br>Были тут и крестьяне, одетые в самые разнообразные голландские национальные костюмы: застенчивые молодые парни в одежде, украшенной медными пряжками; скромные деревенские девушки, прячущие льняные волосы под золототкаными повязками; женщины в длинных узких перединках, жестких от сплошь покрывающей их вышивки; женщины с короткими завитками штопором, свисающими на лоб; женщины с бритыми головами, в плотно прилегающих чепчиках; женщины в полосатых юбках и шляпах, похожих на ветряные мельницы.<br>Мужчины в кожаных, домотканых, бархатных и суконных куртках и штанах; горожане в модных европейских костюмах и горожане в коротких куртках, широких шароварах и шляпах, похожих на колокольни.<br>Были тут и красивые фрисландские девушки в деревянных башмаках и юбках из грубой ткани. На голове они носили тяжелые золотые полумесяцы с золотыми розетками на висках, отороченные столетними кружевами. Некоторые носили ожерелья, подвески и серьги из чистейшего золота, по большинство удовлетворялось вызолоченными или даже медными украшениями, хотя вообще фрисландские женщины нередко носят на голове все свои семейные сокровища. В тот день не одна деревенская красавица щеголяла в головном уборе, стоившем две тысячи гульденов.<br>Рассеянные в толпе, встречались крестьяне с острова Маркен, в деревянных башмаках, черных чулках и широчайших шароварах, а также маркенские женщины в коротких синих юбках и черных кофточках, ярко расшитых на груди. Они носили красные нарукавники, белые передники, а на золотистых волосах — чепцы, похожие на епископскую митру.<br>У детей нередко был не менее своеобразный и диковинный вид, чем у взрослых. Короче говоря, треть всей этой толпы, казалось, сошла с полотен целой коллекции картин голландской школы.</p> <p>Повсюду виднелись рослые женщины и коренастые мужчины, девушки с подвижными личиками и юноши, чье выражение лица ие менялось от восхода до заката.<br>Казалось, здесь собрались представители всех голландских городов — хотя бы по одному от каждого города. Пришли утрехтские водоносы, сыровары из Гауды, дельфтские гончары, винокуры из Схидама, амстердамские гранильщики алмазов, роттердамские купцы, сухощавые упаковщики сельдей и даже два заспанных пастуха из Текселя. У каждого мужчины было по трубке и кисету. Некоторые носили с собой набор курительных принадлежностей: трубку, табак, шило, которым прочищают чубук, серебряную сетку, покрывающую головку трубки, и коробок превосходных серных спичек.<br>Чистокровный голландец, где бы он ни был, редко показывается без трубки. Он скорее забудет на миг о том, что нужно дышать; но уж если он позабыл о своей трубке, значит, он действительно умирает. Впрочем, здесь не произошло ни одного несчастного случая такого рода. Клубы дыма поднимались решительно отовсюду. И чем причудливей вился дым, тем более бесстрастный и торжественный вид был у курильщика.<br>Полюбуйтесь вон темп мальчиками и девочками на ходулях! Им пришла в голову блестящая мысль. Они могут рассмотреть все, что хотят, поверх голов самых высоких зрителей. Странно видеть высоко в воздухе их маленькие детские тела на невидимых ногах. Личики у них еще по—детски круглые, но вид очень решительный. Не мудрено, что нервные пожилые господа с мозолями на ногах вздрагивают и трепещут, когда эти длинноногие маленькие чудовища шагают мимо них.<br>Вы прочтете в некоторых книгах, что голландцы тихие люди. Обычно так оно и есть, но прислушайтесь — слышали вы когда—нибудь такой гомон? В нем слилось множество людских голосов… Да и лошади тоже вторят людям своим ржанием, а скрипки жалобно пищат. (Как скрипкам, должно быть, больно, когда их настраивают!) Но главная масса звуков исходит от того огромного vox humana, которым наделена человеческая толпа.</p> <p>Немало шума производит и вон тот забавный крошечный карлик, что шныряет в толпе с тяжелой корзиной. Среди всех других звуков выделяется его пронзительный крик:<br>— Пейпен эн табак! Пейпен эн табак! (Трубки и табак!)<br>Другой мальчик, его брат, который гораздо выше его ростом, но с виду на несколько лет моложе, продает пышки и конфеты. Он созывает всех милых деток, где б они ни были, далеко или близко, и просит поспешить, пока сласти не раскуплены.<br>Вы знакомы с очень многими зрителями. Вон в том высоком павильоне, построенном на берегу у самого льда, сидят несколько человек, которых вы видели совсем недавно. В центре — госпожа ван Глек. Вы помните, сегодня день ее рождения, и она занимает почетное место. Тут же сидит мейнхеер ван Глек, чья пенковая трубка вовсе не приросла к его губам — это только так кажется. Тут и дедушка и бабушка, которых вы видели на празднике святого Николааса. С ними все дети. Сегодня так тепло, что взяли с собой и младшего. Бедный малыш закутан на манер египетской мумии, но он все же кряхтит от восторга; а когда играет музыка, он в такт ей сжимает и разжимает кулачки в варежках. Дедушка в очках и меховой шапке, с трубкой во рту и с внучком на коленях чудо как хорош!<br>Сидя под навесом, на высоких подмостках, эта компания хорошо видит все окружающее. Не мудрено, что дамы благосклонно поглядывают на лед, гладкий, как стекло: с грелкой под ногами вместо скамеечки можно уютно посиживать хоть на Северном полюсе.<br>С ними сидит и некий господин, отдаленно напоминающий святого Николааса, каким тот предстал перед юными ван Глеками пятого декабря. Но тогда у святого была развевающаяся белая борода, а у этого человека лицо гладкое, как яблоко. И еще: его святейшество был потолще и (между нами говоря) держал во рту два наперстка, а у сидящего здесь господина никаких наперстков во рту нет. Очевидно, он все—таки не святой Николаас.</p> <p>Поблизости, в соседнем павильоне, расположились ван Хольпы с ван Гендами — их зятем и дочерью, приехавшими из Гааги. Сестра Питера не забывает своих обещаний. Она привезла с собой букеты чудесных оранжерейных цветов, чтобы преподнести их победителям.<br>Эти павильоны — а тут имеются и другие — строились сегодня с самого рассвета. Тот полукруглый павильон, в котором разместилась семья мейнхеера Корбеса, очень красив и доказывает, что голландцы великие мастера воздвигать шатры. Но мне больше нравится павильон ван Глеков — центральный, с красными и белыми полосами, увешанный вечнозелеными растениями.<br>В павильоне с голубыми флагами помещаются музыканты. Вот те строения, вроде пагоды, украшенные морскими раковинами и вымпелами всевозможных цветов, — это трибуны для судей. А те колонны и флагштоки на льду отмечают границы беговой дорожки. Две белые колонны обвиты зеленью. Наверху между ними протянут длинный развевающийся кусок ткани; здесь будет дан старт. Водруженные в полумиле от них флагштоки стоят на концах пограничной черты. Она вырезана во льду достаточно глубоко, чтобы ее заметили конькобежцы, но не настолько, чтобы они могли споткнуться о нее, поворачивая назад, к старту.<br>Воздух необыкновенно прозрачен, и с трудом веришь, что колонны стоят так далеко от флагштоков. Естественно, что между судейскими трибунами расстояние немного меньше.<br>Впрочем, полмили по льду, да еще в такую ясную погоду, — это, в сущности, довольно короткая дистанция, особенно если она ограждена живой цепью зрителей.<br>Заиграла музыка. Мелодия как будто сама ликует на вольном воздухе! Скрипки совсем позабыли о своих страданиях, и звуки их льются гармонично. Пока не смотришь на голубой шатер, чудится, будто музыка исходит от солнца — так она свободна, так радостна. И, только разглядев чинные лица музыкантов, познаешь истину.</p> <p>А где же участники состязаний? Они все собрались у белых колонн. Красивое зрелище! Сорок мальчиков и девочек в живописных нарядах носятся с быстротой электрического тока взад и вперед или катятся по двое и по трое, окликая друг друга, болтая, перешептываясь от полноты молодого восторга.<br>Несколько заботливых ребят степенно затягивают ремешки на своих коньках. Другие внезапно останавливаются, красные и взволнованные: стоя на одной ноге, они поднимают другую и, приложив к колену ненадежный конек, испытующе дергают его, потом снова мчатся прочь. Все и каждый одержимы демоном движения. Дети не в силах стоять смирно. Коньки теперь — как бы часть самого их существа, и каждое лезвие словно заколдовано.<br>Что ни говори, а Голландия создана для конькобежцев. Где еще мальчики и девочки умеют совершать на льду такие чудеса, что, будь это в Центральном парке Нью—Йорка, собралась бы толпа зрителей?<br>Посмотрите на Бена! Мне только сейчас удалось встретить его. Он прямо—таки изумляет местных уроженцев, а в Нидерландах это нелегко. Береги свои силы, Бен, скоро они тебе понадобятся!<br>Вот и другие мальчики пробуют силы! Бена уже превзошли. Как они прыгают, как сохраняют равновесие, как вертятся, какие проделывают фокусы! Ну точно все они резиновые!<br>Мальчик в красной шапке сейчас затмил всех: спина у него как часовая пружина, тело словно из пробки… нет, из железа, иначе оно сломилось бы от таких резких движений! Он — птица, волчок, кролик, штопор, эльф, мяч из плоти и крови, и все это одновременно. Вам показалось, он выпрямился, а он уже пригнулся. Вы думаете, он пригнулся, а он успел выпрямиться. Он роняет на лед перчатку и, перекувырнувшись, поднимает ее. Не останавливаясь, он срывает шапку с головы удивленного Якоба Поота и нахлобучивает ее снова задом наперед. Зрители кричат «ура» и смеются. Легкомысленный мальчуган! Под ногами у тебя холодно, как в Арктике, а над головой жарче, чем в умеренном поясе. Крупные капли пота уже катятся по твоему лбу. Пусть ты превосходный конькобежец — на состязаниях ты можешь проиграть.</p> <p>Француз—путешественник, стоя с записной книжкой в руках, видит, как наш приятель, англичанин Бен, покупает пышку у брата карлика и тут же съедает ее. Француз записывает в своей книжке, что голландцы глотают огромными кусками и все без исключения любят картошку, сваренную в черной патоке.<br>У белых колонн видно несколько знакомых нам лиц. Ламберт, Людвиг, Питер и Карл — все здесь, не разгоряченные, в хорошей спортивной форме.<br>Ханс неподалеку от них. Он, видимо, собирается участвовать в состязаниях, так как на ногах у него коньки — те самые, которые он продал за семь гульденов! Оказывается, он скоро заподозрил, что его «крестная—фея» и таинственный «друг», купивший коньки, — одно и то же лицо. Убедившись в этом, он смело обвинил ее в обмане, а она, зная, что все ее маленькие сбережения истрачены на эту покупку, не решилась отрицать. По милости той же самой «доброй фен» Ханс получил возможность выкупить свои коньяки.<br>Итак, Ханс будет участвовать в состязаниях. Карл больше прежнего возмущен этим, но в состязаниях решили участвовать три других крестьянских мальчика, так что Ханс не одинок.<br>Двадцать мальчиков и двадцать девочек.<br>Девочки сейчас стоят впереди, приготовившись к старту, так как они побегут первыми. Среди них Хильда, Рихи и Катринка. Две — три участницы торопливо нагибаются, чтобы в последний раз подтянуть ремешки на коньках. Весело смотреть, как они топают ногами, проверяя, крепко ли привязаны коньки.<br>Хильда ласково разговаривает с грациозной маленькой девочкой в красной кофте и новой коричневой юбке. Да ведь это Гретель! В красивых башмаках и юбке, в новом чепчике она еще милее прежнего.<br>И Анни Боуман здесь. К состязаниям допустили даже сестру Янзоона Кольпа, но самого Янзоона распорядители отвели за то, что он убил аиста и не дальше как прошлым летом был уличен в краже яиц из птичьего гнезда: в Голландии это уголовное преступление.</p> <p>Этот Янзоон Кольп, видите ли, был… Но нет, я сейчас не могу рассказывать о нем. Состязания вот—вот начнутся…<br>Двадцать девочек выстроились в ряд. Музыка умолкла. Человек, которого мы будем называть глашатаем, стоит между колоннами и ближней судейской трибуной. Громким голосом он читает правила состязаний:<br>— «Девочки и мальчики состязаются поочередно, пока одна девочка и один мальчик не победят дважды. Построившись шеренгой, они стартуют от колонн, бегут до линии, отмеченной флагштоками, поворачивают и возвращаются к месту старта, покрывая по одной миле за каждый пробег».<br>За судейским столом машут флагом. В павильоне госпожа ван Глек встает. Она наклоняется вперед; в руках у нее белый платок. Когда она уронит его, горнист даст сигнал к старту.<br>Платок летит вниз. Трубит горн.<br>Пошли!<br>Нет, вернулись. Шеренга не была ровной, когда девочки пробегали мимо судейской трибуны. Сигнал повторяют.<br>Снова помчались. На этот раз все ладно. Ой, как быстро они бегут!<br>Толпа на минуту затихла и смотрит взволнованно, не дыша.<br>Из рядов зрителей раздаются приветственные крики. Ура! Пять девочек впереди. Которая из них уже добежала до пограничной черты и бежит обратно, трудно сказать… Что—то красное — вот и все, что можно различить. Голубое пятно мелькает неподалеку, а желтое еще ближе. Зрители у старта напрягают зрение и жалеют, что не заняли места поближе к флагштокам.<br>Волна приветственных кликов нарастает. Теперь видно хорошо: впереди Катринка!<br>Она уже миновала павильон ван Хольпов. В следующем павильоне госпожа ван Глек. Она наклонилась вперед и притягивает девочек, как магнит. Хильда обгоняет Катринку и, пробегая мимо павильона, машет рукой своей матери. Две другие девочки нагоняют ее с быстротой стрелы.<br>Но что это сейчас промелькнуло… что—то красное и коричневое? Ура, это Гретель! Она тоже машет рукой, но не в сторону красивых павильонов. Ее приветствует вся толпа, а девочка слышит только голос отца:</p> <p>— Молодец, крошка Гретель!<br>Вскоре Катринка, весело смеясь, обгоняет Хильду. Теперь приближается девочка в желтом. Она обгоняет всех, кроме Гретель.<br>Судьи подаются вперед, но не отрывают глаз от часов. Приветственные крики один за другим звенят в воздухе. Колонны и те как будто качнулись. Гретель пронеслась мимо них. Она победила.<br>— Г—р–е—т–е—л–ь Б—р–и—н–к—е–р — о—д–н—а м—и–л—я! — кричит глашатай.<br>Судьи кивают. Они записывают что—то на табличках, которые держат в руках.<br>Пока девочки отдыхают — причем некоторые взволнованно теснятся вокруг нашей испуганной своим успехом маленькой Гретель, а другие с величайшим пренебрежением отходят в сторону, — мальчики выстраиваются в ряд.<br>На этот раз платок роняет мейнхеер ван Глек. Раздаются громкие трубные звуки.<br>Мальчики помчались.<br>Они уже на полпути! Видели вы когда—нибудь такое зрелище?<br>Триста ног промелькнули в одно мгновение. Но ведь бегут только двадцать мальчиков! Все равно ног было несколько сотен… по крайней мере, так казалось.<br>А где теперь бегуны? Шум стоит такой, что мутится в голове. Над чем смеется народ? А, вот над тем толстым мальчиком, что отстал от всех. Смотрите, как он бежит! Смотрите! Он сейчас шлепнется… Нет, не шлепнулся. Интересно, заметил ли он, что остался в одиночестве? Ведь другие мальчики вот—вот достигнут пограничной черты… Да, заметил. Он останавливается. Вытирает разгоряченное лицо, снимает шапку и оглядывается кругом. Лучше добровольно выйти из состязаний. Он так искренне и удивленно хохочет, что сразу приобретает себе сотню друзей. Добродушный Якоб Поот!<br>Славный малый теперь уже в толпе зрителей и смотрит на бегущих с таким же интересом, как и все прочие.<br>Облако ледяной пыли летит из—под лезвий, когда конькобежцы добегают до черты и поворачивают назад.</p> <p>Приближается что—то черное; это один из мальчиков—вот все, что мы знаем. Он тронул регистр vox humana, и толпа издает мощный рев.<br>Конькобежцы приближаются — мы уже видим красную шапку. Вот Бен… вот Питер… вот Ханс!<br>Ханс впереди! (Молодая госпожа ван Генд чуть не смяла цветы, которые держит в руках; а она—то не сомневалась, что Питер будет первым!)<br>За Хансом Карл Схуммель, потом Бен и мальчик в красной шапке. Остальные бегут за ними по пятам.<br>От них стремительно отделяется чья—то высокая фигура. Обгоняет красную шапку, обгоняет Бена, потом Карла. Поравнявшись с Хансом, бежит рядом с ним!<br>(Госпожа ван Генд затаила дыхание.)<br>Это Питер! Он впереди!.. Ханс быстро обгоняет его. Глаза Хильды полны слез. Питер должен победить. Глаза Анни гордо блестят. Гретель смотрит, стиснув руки… Еще четыре шага, и ее брат будет у колонны.<br>Он здесь! Да, но Схуммель прибежал на секунду раньше.<br>В последнее мгновение Карл, собрав все свои силы, пролетел между колоннами и достиг финиша.<br>— К—а–р—л С—х–у—м–м—е–л—ь — о—д–н—а м—и–л—я! — кричит глашатай!<br>Вскоре госпожа ван Глек поднимается снова. Падая, платок пробуждает горн, а горн, чей звук сейчас все равно что тетива, пускает в пространство двадцать девочек—стрел.<br>Красивое это зрелище, но долго смотреть не удается: не успели мы как следует их разглядеть, как они уже далеко. На этот раз они бегут почти рядом; когда, повернув у флагштоков, они мчатся назад, трудно сказать, кто первый достигнет колонн.<br>Впереди новые личики… взволнованные, пылающие, не намеченные нами раньше. Среди них Катринка и Хильда, а Гретель и Рихи позади. Гретель отстала, но, когда Рихи обгоняет ее, она рывком бросается вперед. Они уже почти нагнали Катринку…<br>Хильда все еще впереди, она вот—вот достигнет финиша… Она ни разу не замедлила бега с тех пор, как звук горна погнал ее вперед; как стрела, мчится она к цели. Один за другим раздаются крики восторга. Питер молчит, но его глаза сияют, как звезды. «Ура! Ура!»</p> <p>Снова звучит голос глашатая:<br>— Х—и–л—ь–д—а в—а–н Г—л–е—к — о—д–н—а м—и–л—я!<br>Громкий ропот одобрения пробегает по толпе, увлекая за собой музыку, и все звуки сливаются в единый радостный гул.<br>Но, как только взвивается флаг, гул умолкает.<br>Вновь раздается резкий звук горна. Он гонит мальчиков вдаль, как ветер листву — темную листву, надо признать, и очень крупную.<br>Она летит к флагштокам, и ее подгоняют крики «ура» — это кричат зрители. Мы начинаем различать тех, кто к нам приближается. Теперь впереди трое мальчиков, и все они бегут голова в голову. Это Ханс, Питер и Ламберт.<br>Карл вскоре разрывает ряд и стремительно выносится вперед. Лети, Ханс! Лети, Питер! Не позволяйте Карлу победить еще раз! Язвительный Карл, наглый Карл… Ван Моунен ослабевает, но вы сильны как никогда. Ханс и Питер, Питер и Ханс… Кто впереди? Мы любим их обоих. Нам почти все равно, кто из них резвее.<br>Хильда, Анни и Гретель, расположившись на длинной красной скамье, не могут больше сидеть смирно. Они вскакивают на ноги… Все три разные, они сильно волнуются. Хильда тотчас же садится на место. Никто не узнает, как она заинтересована, никто не узнает, как она встревожена, как переполнена одной надеждой! Так закрой же глаза, Хильда… спрячь лицо, сияющее от радости! Питер победил.<br>— П—и–т—е–р в—а–н Х—о–л—ь–п — о—д–н—а м—и–л—я! — кричит глашатай.<br>Судьи делают отметки. Снова гул возбуждения, все те же звуки музыки в общем шуме… Но что—то случилось? Небольшая толпа теснится, обступив кого—то близ одной из колонн. Карл упал. Он не ушибся, он только слегка оглушен. Будь он не таким угрюмым, он встретил бы больше сочувствия в этих горячих юных сердцах. Теперь же его забывают, как только он снова встает на ноги.<br>Девочки готовятся бежать в третий раз!<br>С каким решительным видом они выстраиваются в шеренгу! У некоторых торжественное выражение лица, вызванное чувством ответственности; другие улыбаются полузастенчиво—полузадорно, и все до одной горят желанием победить.</p> <p>Третья миля может решить исход состязаний. Но, если на этот раз ни Гретель, ни Хильда не победят, у всех прочих будут шансы получить серебряные коньки.<br>На этот раз каждая девочка уверена, что покроет дистанцию вдвое скорей прежнего. Как они топают ногами, испытывая лезвия, как нервно осматривают каждый ремешок… как выпрямляются под конец, устремив глаза на госпожу ван Глек!<br>Звучит горн, и девочек снова бросает в дрожь. Трепеща от волнения, они устремляются вперед, нагнувшись, но превосходно сохраняя равновесие. Каждый их стремительный шаг длиннее предыдущего.<br>Вот они уже скользят вдалеке.<br>Снова напрягаются все глаза, снова приветственные крики «ура», снова трепет возбуждения, когда через несколько мгновений четыре или пять девочек мчатся впереди других обратно, все ближе, ближе ок белым колоннам…<br>Кто впереди? Не Рихи, не Катринка и не Апни, но и не Хильда и не девочка в желтом… а Гретель… Гретель… легконогий эльф, резвейшая из девочек, которые когда—либо катались на коньках. В начале состязаний она только играла, теперь она бежит всерьез: вернее, она в душе твердо решила победить. Гибкая, маленькая, она как будто не делает никаких усилий; но она не может остановиться… пока не достигнет цели!<br>Тщетно глашатай возвышает голос — его не слышно. Да он и не может сообщить ничего нового — толпа уже гудит:<br>— Гретель завоевала серебряные коньки!<br>Как птичка, она летела по льду; как птичка, она теперь оглядывается вокруг, робко, растерянно. Ей страстно хочется удрать в тот укромный уголок, где стоят ее родители. Но рядом с нею Ханс… вокруг нее толпятся девочки. Добрый, радостный голос Хильды звучит у нее над ухом. С этого часа никто уже не будет презирать ее. Гусятница она или нет, теперь Гретель признанная конькобежная королева!<br>С понятной гордостью Ханс оглядывается: он хочет знать, видит ли Питер ван Хольп торжество его сестры. Но Питер и не смотрит в их сторону. Он стоит на одном колене, низко наклонив расстроенное лицо, и торопливо возится с ремешком своего конька.</p> <p>Ханс мгновенно подбежал к нему:<br>— У вас что—то не ладится?<br>— А! Ханс! Это вы? Да, для меня потеха кончена. Я хотел потуже подвязать ремешок… провернуть в нем новую дырку… да и перерезал его этим проклятым ножом чуть не пополам.<br>— Мейнхеер, — сказал Ханс, стаскивая с ноги конек, — возьмите мой ремешок!<br>— Ни за что, Ханс Бринкер! — воскликнул Питер, подняв глаза. — И все же большое вам спасибо! Идите на место, друг мой, горн затрубит сию минуту.<br>— Слушайте, — умоляюще проговорил Ханс хриплым шепотом, — вы назвали меня своим другом… Берите ремешок… живее! Нельзя терять ни секунды. На этот раз я не побегу… ведь я почти совсем не тренировался. Вы должны взять ремешок! — И Ханс, слепой и глухой ко всем возражениям, продел свой ремень в конек Питера и снова стал умолять товарища надеть конек.<br>— Иди, Питер! — крикнул Ламберт из шеренги. — Мы ждем!<br>— Ради вашей матушки, — умолял Ханс, — поторопитесь! Глядите, она знаком просит вас стать в шеренгу… Ну вот, конек почти надет. Скорей завяжите его! Я все равно не смог бы победить. Ни в коем случае! Соревнование будет между Схуммелем и вами.<br>— Вы славный малый, Ханс! — воскликнул Питер, уступая.<br>Он бросился на свое место в ту секунду, когда белый платок упал. Горн затрубил громко, ясно и звонко.<br>Мальчики помчались.<br>— Глядите на них! — кричит какой—то крепкий старик из Дельфта. — Они превзошли всех на свете, эти амстердамские юнцы! Глядите!<br>И правда, посмотрите на них! Все они крылатые Меркурии — все до единого. Куда же они понеслись, как безумные? А, понимаю, они гонятся за Питером ван Хольпом. Он — какой—то быстроногий беглец с Олимпа. Меркурий и его отряд крылатых родичей летят во весь дух. Они поймают Питера!<br>Ага! Теперь вылетел вперед Карл… Погоня все бешенее… Бен впереди!<br>Погоня повернула назад в облаке ледяной пыли. Она мчится обратно. За кем гонятся теперь? За самим Меркурием. Это Питер, Питер ван Хольп. Лети, Питер… на тебя смотрит Ханс. Он шлет всю свою резвость, всю свою силу твоим ногам. Твоя мать и сестра побледнели от волнения. Хильда трепещет, не смея поднять глаза. Лети, Питер! Толпа не сошла с ума, просто она приветствует тебя. Преследователи гонятся за тобой по пятам! Коснись белой колонны! Она кивает… она шатается перед тобой… она… Ура! Ура! Питер завоевал серебряные коньки!</p> <p>— Питер ван Хольп! — крикнул глашатай.<br>Но кто услышал его?<br>— Питер ван Хольп! — закричали сотни голосов: ведь Питер — любимец всей округи. — Ура! Ура!<br>Теперь оркестр решил заставить всех слушать музыку. Он заиграл веселую песню, потом бравурный марш. Зрители, предполагая, что должно произойти еще что—то новое, соблаговолили слушать и смотреть.<br>Участники состязаний выстроились гуськом. Питер, как самый высокий, стал впереди, Гретель, самая маленькая, — позади всех. Ханс выпросил ремешок у продавца пышек и стал одним из первых.<br>Три красиво перевитые гирляндами арки стояли неподалеку друг от друга на реке против павильона ван Глеков.<br>Мальчики и девочки во главе с Питером медленно покатились вперед в такт музыке. Радостно было смотреть, как скользит эта пестрая процессия, словно слившись в единое живое существо. Она то загибалась и делала петли, то грациозно извивалась между арками, и, куда бы ни направился Питер — ее голова — тело неукоснительно следовало за ним. Не раз она устремлялась прямо к центральной арке, но вдруг, словно в каком—то новом порыве, повертывала назад и обвивалась вокруг первой арки. Затем медленно раскручивалась; низко пригнувшись, пересекала реку и, быстро извиваясь, как змея, наконец пробегала под самой дальней аркой.<br>Пока музыка играла в медленном темпе, процессия, казалось, ползла, как существо, скованное страхом. Но вот музыка заиграла быстрее, и вся процессия одним прыжком ринулась вперед, быстро проскользнула между арками, извиваясь, закручиваясь, разворачиваясь, но ни разу не нарушив строя, и, наконец, повинуясь громкому зову горна, покрывшему музыку оркестра, внезапно рассыпалась: мальчики и девочки выстроились двойным полукругом перед павильоном госпожи ван Глек.<br>Питер и Гретель стоят в центре, впереди всех. Госпожа ван Глек величественно поднимается. Гретель, вся дрожа, заставляет себя смотреть на эту красивую даму. Вокруг такой шум, что она не слышит обращенных к ней слов. У нее мелькает мысль, что ей надо постараться сделать реверанс, как делает мама, когда приходит меестер Букман. Но вдруг ей кладут на руки что—то блестящее… блестящее столь ослепительно, что у нее вырывается крик радости.</p> <p>Тогда она решается оглянуться вокруг. И у Питера что—то в руках.<br>— О! О! Какая прелесть! — кричит она.<br>И все, кому видно, вторят:<br>— О, какая прелесть!<br>А серебряные коньки сверкают на солнце, отбрасывая отблеск света на два счастливых лица.<br>Мевроу ван Генд прислала с мальчиком—посыльным свои букеты. Один для Хильды, один для Карла, остальные для Питера и Гретель.<br>При виде цветов королева конькобежцев не может больше сдерживаться. Сверкая благодарными глазами, она подхватывает коньки и букет передником и, прижав их к груди, убегает искать родителей в расходящейся толпе.</p> <h4 id="glava45">Глава XLV. Радость в домике</h4> <p>Вы, пожалуй, удивитесь, когда я скажу, что Рафф и его вроу пришли на конькобежные состязания; вы удивились бы еще больше, если бы заглянули к ним вечером в тот радостный день — двадцатого декабря. Глядя на домик Бринкеров. уныло торчащий посреди замерзшего болота, ветхий домик с выпирающими стенами, словно опухшими от ревматизма, и с крышей, как шапка, надвинутая на глаза, никто и не заподозрил бы, какое веселье там внутри.<br>От минувшего дня не осталось ни следа, кроме огненной полосы над самым горизонтом. Несколько неосторожных облаков уже загорелось, а другие, с пылающими краями, затерялись в наползающем тумане.<br>Заблудившийся луч солнца, соскользнув с ивового пня, украдкой старался проникнуть в домик. Казалось, он чувствовал, что, сумей он добраться до здешних обитателей, они будут рады ему. Комната, в которой он спрятался, была так чиста, что чище и быть невозможно. Даже трещины в балках на потолке и те были тщательно протерты. Вкусные запахи носились в воздухе.<br>Яркое пламя торфа в камине порождало вспышки безобидных молний на темных стенах. Оно играло то на огромной кожаной библии, то на кухонной утвари, развешанной на деревянных гвоздях, то на красивых серебряных коньках и цветах на столе. В этом изменчивом свете ясное, открытое лицо тетушки Бринкер сияло. Гретель и Ханс, взявшись за руки, стояли, прислонившись к камину, и весело смеялись, а Рафф Бринкер плясал!<br>Этим я не хочу сказать, что он делал пируэты или дрыгал ногами, что для отца семейства было бы недопустимой вольностью; нет, я просто утверждаю, что, пока дети весело болтали, Рафф неожиданно сорвался с места, щелкнул пальцами и сделал несколько движений, очень похожих на заключительные на шотландской пляски. Потом он обнял свою вроу и в пылу восторга даже поднял ее с земли.<br>— Ура! — крикнул он. — Вспомнил! Вспомнил! — Т—о–м—а–с Х—и–г—с. Это самое имя! Вдруг осенило. Запиши его, сынок, запиши!</p> <p>Кто—то постучал в дверь.<br>— Это меестер! — ликующе вскричала тетушка Бринкер. — Боже правый, и что только делается!<br>Мать и дети бросились отворять дверь и, смеясь, столкнулись на пороге.<br>Но это все—таки был не доктор, а три мальчика: Питер ван Хольп, Ламберт и Бен.<br>— Добрый вечер, молодые люди, — проговорила тетушка Бринкер, такая счастливая и гордая, что ее не удивило бы посещение самого короля.<br>— Добрый вечер, юфроу, — откликнулись все трое, отвесив ей по глубокому поклону.<br>«О господи! — думала тетушка Бринкер, то опускаясь, то поднимаясь — ни дать ни взять масло в маслобойке. — Счастье, что я в Гейдельберге выучилась делать реверансы!»<br>Рафф ответил на поклон мальчиков только вежливым кивком.<br>— Садитесь, прошу вас, молодые люди! — сказала его жена, а Гретель застенчиво подвинула гостям табурет. — У нас, как видите, сидеть не на чем, но вон то кресло, у огня, к вашим услугам, и если вы не против сидеть на твердом, так наш дубовый сундук не хуже, чем любая скамья… Правильно, Ханс, подвинь его поближе!<br>Когда, к удовольствию тетушки Бринкер, мальчики уселись, Питер, говоривший от лица всех троих, объяснил, что они идут в Амстердам на лекцию и зашли по пути вернуть Хансу ремешок.<br>— О мейнхеер, — горячо проговорил Ханс, — к чему было так беспокоиться! Мне очень неловко.<br>— Напрасно, Ханс. Ведь мне самому хотелось зайти к вам, а не то я подождал бы до завтра, когда вы придете на работу. Кстати, Ханс, насчет вашей работы: отец очень доволен ею. Профессиональный резчик по дереву — и тот не мог бы работать лучше вас. Отец хочет украсить резным орнаментом и южную беседку, но я сказал ему, что теперь вы опять будете ходить в школу.<br>— Да, — вмешался Рафф Бринкер решительным тоном, — Ханс теперь же начнет ходить в школу… и Гретель тоже… это верно.</p> <p>— Приятно слышать, — сказал Питер, повернувшись к отцу семейства. — Я очень рад, что вы совсем выздоровели.<br>— Да, молодой человек, я теперь здоров и могу работать так же упорно, как и раньше… благодарение богу!<br>В это время Ханс торопливо записывал что—то на полях истрепанного календаря, висящего у камина.<br>— Так, так, малец, записывай. Фигс! Вигс! Ах ты, грех какой, — проговорил Рафф в полном отчаянии, — опять улетучилось!<br>— Не бойся, папа, — сказал Ханс: — имя и фамилия уже записаны черным по белому. Вот смотри! Может быть, вспомнишь и все остальное. Знать бы нам адрес — то—то было бы хорошо! — И, обернувшись к Питеру, он проговорил вполголоса: — У меня есть важное дело в городе и если…<br>— Что?! — воскликнула тетушка Бринкер, всплеснув руками. — Неужто ты нынче вечером собираешься в Амстердам? Сам же признавался, что ног под собой не чувствуешь. Нет—нет… пойдешь на рассвете, и ладно.<br>— На рассвете! — повторил Рафф. — Как бы не так! Нет, Мейтье, он должен отправиться сейчас же.<br>Тетушка Бринкер как будто подумала, что выздоровление Раффа становится довольно—таки сомнительным благом: ее слово уже не единственный закон в этом доме. К счастью, пословица «Смирная жена — мужу госпожа» пустила в ее душе глубокие корни, и, пока тетушка Бринкер раздумывала, успела расцвести пышным цветом.<br>— Хорошо, Рафф, — сказала она улыбаясь. — Мальчик не только мой, но и твой сын… Ну и беспокойное у меня семейство, молодые люди!<br>Питер вынул из кармана длинный ремешок.<br>Отдавая его Хансу, он сказал вполголоса:<br>— Я не буду благодарить вас, Ханс Бринкер, за то, что вы одолжили мне это. Такие люди, как вы, не требуют выражений благодарности… Но, должен признать, вы оказали мне огромную услугу, и я рад подтвердить это. Только в самом разгаре состязаний, — добавил он со смехом, — я понял, как страстно мне хотелось победить.</p> <p>Ханс рассмеялся тоже, радуясь, что это поможет ему скрыть свое смущение, а его лицу немного остыть. Юношам честным и великодушным, как Ханс, свойственна досадная привычка краснеть ни с того ни с сего.<br>— Это пустяки, — сказала тетушка Бринкер, приходя на помощь сыну. — Малый всей душой хотел, чтобы вы победили на состязаниях. Я знаю, что хотел!<br>Вот так помогла!<br>— Да ведь я в самом начале почувствовал, что с ногами у меня неладно, — поспешил сказать Ханс. — Лучше было выйти из состязаний, раз не осталось надежды на победу.<br>Питеру, видимо, стало не по себе.<br>— Тут мы, пожалуй, расходимся во мнениях. Кое—что во всем этом меня смущает. Впрочем, теперь дела не поправишь — поздно. Но вы, право же, сделали бы мне одолжение, если бы…<br>Конец своей речи Питер произнес так тихо, что я не могу передать его. Достаточно будет сказать, что Ханс. ошарашенный, отпрянул назад, а Питер с очень пристыженным видом пробормотал, что оставит «их у себя», раз уж он победил на состязаниях, но что «это несправедливо».<br>Ван Моунен кашлянул, напоминая Питеру о том, что лекция скоро начнется. В эту минуту Бен поставил что—то на стол.<br>— А, — воскликнул Питер, — я и забыл, что у меня к вам еще одно дело! Сегодня ваша сестра убежала так быстро, что госпожа ван Глек не успела отдать ей футляр для коньков.<br>— Ай—яй—яй! — проговорила тетушка Бринкер, глядя на Гретель и укоризненно покачивая головой. — Так я и знала: она вела себя очень невежливо.<br>(Втайне она думала, что лишь очень немногие женщины могут похвалиться такой прелестной дочуркой.)<br>— Вовсе нет, — засмеялся Питер, — она сделала как раз то, что следовало: побежала домой со своими вполне заслуженными сокровищами… Да и кто поступил бы иначе на ее месте?.. Ну, не будем задерживать вас, Ханс, — продолжал он и повернулся к Хансу, но тот, в волнении следя за отцом, как будто забыл о гостях.</p> <p>Между тем Рафф, погруженный в раздумье, твердил шепотом:<br>— Томас Хигс, Томас Хигс… Да, это самое имя и фамилия. Эх, если б мне вспомнить и название места!<br>Футляр для коньков был обтянут красным сафьяном и украшен серебром. И он был так красив, что, если бы фея дунула на его крошечный ключик или сам дед—мороз разрисовал его чудесными узорами, он и то не стал бы лучше. Сверкающими буквами на крышке было написано: «Самой резвой». Внутри футляр был выложен бархатом, а в одном углу на нем были вытиснены фамилия и адрес фабриканта.<br>Гретель поблагодарила Питера со свойственной ей простотой. Очень довольная и смущенная, не зная, что ей еще сделать, она взяла футляр и внимательно осмотрела его со всех сторон.<br>— Его сделал мейнхеер Бирмингам, — сказала она немного погодя, краснея и держа футляр перед глазами.<br>— Бирмингам! — подхватил Ламберт ван Моунен. — Да, это название одного города в Англии. Дай мне взглянуть… Ха—ха—ха! — засмеялся он, поворачивая открытый футляр к свету. — Не мудрено, что ты так подумала, но ты кое в чем ошиблась. Футляр был сделан в Бирмингаме, а фамилия фабриканта вытиснена маленькими буквами. Хм! Они такие мелкие, что я ничего не могу разобрать.<br>— Дай я попробую, — сказал Питер, заглядывая через его плечо. — Эх ты, да ведь они видны совершенно отчетливо! Видишь заглавные буквы: «Т» и «X»… Вот «Т»…<br>— Прекрасно! — воскликнул Ламберт торжествуя. — Если тебе так легко прочесть это, мы тебя послушаем. «Т» и «X», а дальше что?<br>— «Т… X… Т… X…» А! Томас Хигс—теперь все ясно, — ответил Питер, очень довольный, что сумел наконец разобрать это имя, но сразу же спохватился, что он и Ламберт ведут себя довольно бесцеремонно, и повернулся к Хансу.<br>И тут Питер побледнел. «Что с ними случилось, с этими людьми?» — подумал он. Рафф и Ханс вскочили с места и смотрели на Питера вне себя от радости и удивления. Гретель, казалось, сошла с ума. Тетушка Бринкер металась по комнате с незажженной свечой в руках и кричала:</p> <p>— Ханс, Ханс! Где твоя шапка? Ох, меестер! Ох, меестер!<br>— Бирмингам! Хигс! — воскликнул Ханс. — Вы сказали—Хигс! Мы его нашли! Сейчас побегу!<br>— Видите ли, молодые люди… — тараторила тетушка Бринкер, еле переводя дух и хватая с кровати шапку Ханса, — видите ли, мы знаем его… он наш… нет, не наш… я хочу сказать… Ой, Ханс, беги в Амстердам сию же минуту!<br>— Спокойной ночи… — задыхаясь, пробормотал Ханс, сияя от неожиданной радости, — спокойной ночи… Извините меня, я должен бежать… Бирмингам… Хигс… Хигс… Бирмингам… — И, выхватив шапку у матери, а коньки у Гретель, он выбежал вон из домика.<br>Что еще могли подумать мальчики, как не то, что вся семья Бринкеров внезапно помешалась!<br>Они смущенно попрощались и собрались уходить. Но Рафф остановил их:<br>— Этот Томас Хигс, молодые люди, это… один… одно лицо…<br>— А! — воскликнул Питер, убежденный, что Рафф — самый сумасшедший из всех.<br>— Да… одно лицо… один… хм!.. один знакомый. Мы думали, он умер. Надеюсь, это тот самый человек. Это в Англии — так вы сказали?<br>— Да, тут написано Бирмингам, — ответил Питер. — Очевидно, это тот Бирмингам, что в Англии.<br>— Я знаю этого человека, — сказал Бен, обращаясь к Ламберту. — От его фабрики до нашего дома и четырех миль не будет. Странный человек… все молчит, как устрица, совсем не похож на англичанина. Я не раз видел его. Серьезный такой, с очень красивыми глазами. Как—то раз он ко дню рождения Дженни сделал по моему заказу превосходный футляр для письменных принадлежностей. Он вырабатывает бумажники, футляры для подзорных труб и всякого рода изделия из кожи.<br>Бен говорил по—английски, поэтому ван Моунен перевел его слова для сведения всех заинтересованных лиц, отметив про себя, что ни Рафф, ни его вроу, видимо, отнюдь не чувствовали себя несчастными, хотя Рафф весь дрожал, а глаза у тетушки Бринкер были полны слез.</p> <p>Можете мне поверить, доктор от слова до слова выслушал всю историю, когда поздно вечером приехал вместе с Хансом.<br>— Молодые люди ушли уже давно, — сказала тетушка Бринкер, — но, если поторопиться, их нетрудно будет отыскать, когда они вернутся с лекции.<br>— Это верно, — промолвил Рафф, кивнув: — вроу всегда попадает в самую точку. Хорошо бы, мейнхеер, повидать молодого англичанина раньше, чем он позабудет о Томасе Хигсе. Это имя, видите ли, легко ускользает из памяти… Невозможно удержать его ни на минуту. Откуда ни возьмись, оно вдруг налетело на меня и ударило, как копер сваю, а мой парень записал его. Да, мейнхеер, я бы на вашем месте поспешил потолковать с англичанином: он много раз видел вашего сына. Подумать только!<br>Тетушка Бринкер подхватила его слова:<br>— Вы легко узнаете мальчика, мейнхеер, — он в одной компании с Питером ван Хольпом, а волосы у него вьются, как у иностранцев. И вы послушали бы, как он говорит: так—то громко да быстро, и все по—английски! Но для вашей чести это не помеха.<br>Доктор взял шляпу и собрался уходить. Лицо его сияло. Он пробормотал, что «это, конечно, в духе моего сорванца — принять дурацкое английское имя», потом назвал Ханса «сын мой», чем донельзя осчастливил юношу, и выбежал из дома с живостью, отнюдь не подобающей такому знаменитому доктору.<br>Недовольный кучер утешился, высказав по дороге домой, в Амстердам, все, что у него было на душе. Доктор сидел в углу кареты и не мог услышать ни слова, поэтому кучеру теперь выпал очень удобный случай обругать людей, которые ни капельки не считаются ни с кем и вечно требуют лошадей по десяти раз за ночь.</p> <h4 id="glava46">Глава XLVI. Таинственное исчезновение Томаса Хигса</h4> <p>Фабрика Хигса служила источником наслаждения для бирмингамских сплетниц. Здание ее было невелико, но достаточно обширно, чтобы вмещать тайну. Никто не знал, кто ее владелец и откуда он приехал. На вид он был джентльмен, это бесспорно (хотя все знали, что он вышел из подмастерьев), и он орудовал пером, как учитель чистописания.<br>Лет десять назад он, восемнадцатилетним юношей, внезапно появился в городе, добросовестно изучил свое ремесло и завоевал доверие хозяина. Вскоре после того, как он кончил учение, его приняли в компаньоны, и наконец, когда старик Уиллет умер, молодой человек взял дело в свои руки. Вот все, что о нем было известно.<br>Некоторые обыватели частенько отмечали, что он ни с одной душой не желает и словом перемолвиться. Но другие утверждали, что он, когда хочет, говорит прекрасно, хотя с произношением у него что—то не совсем ладно.<br>Все считали его человеком, любящим порядок: вот жаль только, что он завел себе около фабрики какой—то отвратительный пруд со стоячей зеленой водой. Такой мелкий, что в нем и угрю не скрыться, — настоящее малярийное гнездо.<br>Его национальность оставалась неразрешимой загадкой. Судя по его имени и фамилии, отец его был англичанин; но откуда же родом была его мать? Будь она американкой, у него непременно были бы широкие скулы и красноватая кожа. Будь она немкой, он знал бы немецкий язык; а ведь эсквайр Смит утверждал, что Хигс немецкого языка не знает. Будь она француженкой (что вполне возможно, раз он завел себе лягушачий пруд), это сказалось бы в его речи.<br>Нет, не иначе как он голландец. И вот что страннее всего: когда заговоришь о Голландии, он настораживает уши, но, когда начнешь расспрашивать его об этой стране, выходит, что он ровно ничего не знает о ней.<br>Так или иначе, но раз он никогда не получает писем от родственников своей матери из Голландии и раз ни один человек не видел старика Хигса, значит, его семья не из очень—то важных. Сам Томас Хигс, надо полагать, птица невысокого полета, хоть он и пытается задирать нос, и «уж кто—кто, а мы, — говорили сплетницы, — вовсе не собираемся забивать себе голову мыслями об этом человеке». Именно поэтому Томас Хигс и его дела служили неиссякаемой темой всех пересудов.</p> <p>Итак, можно представить себе, в какое смятение пришли все обыватели, когда как—то раз «один человек, который был при этом и все знает в точности», сообщил, что мальчик—почтальон нынче утром передал Хигсу письмо — на вид из—за границы, а Хигс «побелел, как стена, побежал на свою фабрику, поговорил минутку с одним из старших рабочих и, ни с кем не простившись, исчез со своими пожитками в мгновение ока. Да, сударыня!»<br>Его квартирная хозяйка, миссис Скраббс, была глубоко огорчена. Славная женщина прямо задыхалась, когда рассказывала о том, что он съехал с квартиры вот так вдруг, не предупредив ее хотя бы за день, чего вправе ожидать всякая женщина, не допускающая, чтобы ее попирали ногами (хотя с нею этого, благодарение богу, никогда не случалось); «да именно, и, раз уж вы сами так говорите, не худо бы ему предупредить за неделю». А он не сказал даже: «Спасибо, миссис Скрабос, за все ваши прежние услуги», которые она оказывала ему постоянно, хоть и не ей бы об этом говорить, да она и не из тех, кто ежеминутно гонится за благодарностью… Возмутительно!.. Впрочем, надо признать, мистер Хигс уплатил ей все до последнего фартинга! И у нее даже слезы выступили на глаза, когда она увидела, что его дорогие сапоги валяются в углу комнаты не надетыми на колодки — ведь одно это показывает, как он был расстроен: у него они всегда стояли прямо, как солдаты, — хоть их и не стоило брать с собой, так как на них два раза набивали подметки.<br>Выслушав эту речь, мисс Скрампкинз, задушевная подруга миссис Скраббс, побежала домой раззвонить о событии. И так как со Скрампкинзами были знакомы все и каждый, блестящая паутина новостей быстро оплела улицу из конца в конец.<br>В тот вечер у миссис Снигем собралась следственная комиссия и устроила закрытое заседание вокруг стола, на котором стоял лучший фарфоровый сервиз хозяйки. Хотя комиссия была созвана только на скромную «чашку чая», она провела огромную следственную работу. Пирожки совершенно остыли, прежде чем комиссия проглотила хоть кусочек. Пришлось обсудить очень многое, и было чрезвычайно важно установить твердо, что каждый из членов комиссии всегда был «непоколебимо уверен в одном: с этим человеком еще случится нечто необычайное». А потому миссис Снигем удалось налить собравшимся по второй чашке чая не раньше, чем пробило восемь часов.</p> <h4 id="glava47">Глава XLVII. Яркое солнце</h4> <p>Как—то раз в январе, когда густо валил снег, Лоуренс Букман приехал с отцом навестить Бринкеров.<br>Рафф отдыхал после дневных трудов; Гретель набила и зажгла ему трубку, а теперь тщательно выметала золу из камина; тетушка Бринкер пряла; Ханс, сидя на табурете у окна, усердно учил уроки. Мирная, счастливая семья! За последнее время ее волновало только ожидание «Томаса Хигса».<br>После того как новых знакомых торжественно представили друг другу, тетушка Бринкер уговорила гостей выпить горячего чаю. «В такую вьюгу недолго и замерзнуть», — уверяла она.<br>Пока гости беседовали с ее мужем, она шептала Гретель, что глаза молодого человека похожи на глаза Ханса, как два боба на два других, не говоря уж о том, что оба парня частенько смотрят куда—то в пространство бессмысленным взглядом, хотя знают не меньше, чем любой дед.<br>Гретель была разочарована. Она ожидала трагической сцены, вроде тех, какие Анни Боуман рассказывала ей, прочитав какую—нибудь книжку. А тут человек, который чуть было не сделался убийцей, который десять лет пропадал и был уверен, что родной отец отрекся от него с презрением, — тот самый молодой человек, что покинул свою родину при таких исключительных и драматических обстоятельствах, теперь сидит себе у камина как ни в чем не бывало и очень доволен!<br>Правда, голос его дрожал, когда он заговорил с ее родителями, а встретившись глазами с ее отцом, он улыбнулся ясной улыбкой, совсем как рыцарь, который убил дракона и преподнес королю воду вечной юности; но все—таки он оказался ничуть не похожим на какого—нибудь побежденного героя из книг Анни. Ведь он не произнес, подняв руку к небу: «Отныне я клянусь навеки быть верным моему дому, моему господину и моей родине!» — слова, единственно правильные и подходящие в подобном случае.<br>Итак, Гретель была разочарована. Зато Рафф испытывал полное удовлетворение. Поручение исполнено: к доктору Букману сын вернулся здравым и невредимым; к тому же ведь бедный малый, в сущности, не погрешил ни в чем, если не считать, что он думал, будто отец способен отречься от него из—за несчастной оплошности. Правда, некогда стройный юноша превратился теперь в довольно грузного мужчину, — а Рафф—то бессознательно надеялся снова пожать ту же юношескую руку! Но ведь, коли на то пошло, для Раффа изменилось все на свете. И он отогнал от себя все чувства, кроме радости, когда увидел отца и сына, сидящих рядышком у его камина.</p> <p>Между тем Ханс думал только о том, как счастлив «Томас Хигс», что снова может сделаться ассистентом меестера, а тетушка Бринкер тихонько вздыхала, жалея, что мать Лоуренса умерла и не может полюбоваться на такого прекрасного молодого человека, — вздыхала и удивлялась, почему доктор Букман ничуть не огорчен тем, что его серебряные часы так потускнели. Он носит часы с тех самых пор, как получил их от Раффа, это ясно. А куда же он девал золотые, которые носил раньше?<br>Свет падал прямо на лицо доктора Букмана. Какой у него был довольный вид! Как он помолодел и повеселел! Его глубокие морщины разгладились. Он смеялся, говоря отцу семейства:<br>— Ну разве я не счастливый человек, Рафф Бринкер? В этом месяце мой сын продаст свою фабрику и откроет склад товаров в Амстердаме. Теперь я буду даром получать футляры для очков.<br>Ханс встрепенулся:<br>— Склад товаров, мейнхеер! Но разве Томас Хигс… то есть ваш сын… не будет вашим ассистентом по—прежнему?<br>По лицу меестера промелькнула тень, но, сделав над собой усилие, он улыбнулся и ответил:<br>— Нет, с Лоуренса этого довольно. Он хочет остаться коммерсантом.<br>Лицо Ханса выразило такое удивление и разочарование, что доктор добродушно спросил его:<br>— Что же ты умолк, дружок? Разве быть коммерсантом позор?<br>— Н—нет, не позор, мейнхеер, — запинаясь, ответил Ханс, — но…<br>— Но что?<br>— То, другое призвание гораздо лучше, — ответил Ханс, — гораздо благороднее! Я думаю, мейнхеер, — добавил он горячо, — что быть врачом… лечить больных и увечных, спасать человеческую жизнь, уметь делать то, что вы сделали для моего отца, — это самое лучшее, что есть на земле!<br>Доктор строго взглянул на него. В этом взгляде Хансу почудилось осуждение. Щеки его запылали, горячие слезы навернулись ему на глаза.<br>— Скверное занятие, мой мальчик, эта медицина, — сказал доктор, все еще хмурясь: — она требует великого терпения, самоотвержения и упорства.</p> <p>— Конечно, требует! — сказал Ханс, снова загораясь. — Она требует и знания и благоговения перед человеком. Ах, мейнхеер, может быть, у этого призвания есть свои трудности и свои недостатки… Впрочем, вы не всерьез осуждаете медицину. Нет, это великое и благородное призвание, а не скверное! Простите меня, мейнхеер, — не мне говорить так смело.<br>Доктор Букман был явно недоволен. Он повернулся спиной к юноше и вполголоса заговорил с Лоуренсом. Тетушка Бринкер, найдя нужным сделать строгое предупреждение Хансу, нахмурила брови. Знатные господа, как ей достаточно хорошо известно, не любят, когда бедняки им перечат, подумала она.<br>Меестер обернулся:<br>— Сколько тебе лет, Ханс Бринкер?<br>— Пятнадцать, мейнхеер, — ответил тот, вздрогнув.<br>— Ты хотел бы стать врачом?<br>— Да, мейнхеер, — ответил Ханс, дрожа от волнения.<br>— Ты хотел бы, с согласия родителей, посвятить себя науке, поступить в университет и со временем стать моим учеником?<br>— Да, мейнхеер!<br>— Подумай хорошенько: тебе не надоест и ты не раздумаешь как раз в то время, когда я всю душу положу на то, чтобы подготовить тебя и сделать моим преемником?<br>Глаза у Ханса загорелись:<br>— Нет, мейнхеер, я не раздумаю!<br>— В этом вы можете ему поверить! — воскликнула тетушка Бринкер, не утерпев. — Когда Ханс что—нибудь решил, он — как скала! А что до учения, мейнхеер, так в последнее время малый прямо прирос к своим книгам. Он уже теперь бормочет по—латыни не хуже любого священника!<br>Доктор улыбнулся:<br>— Ну, Ханс, если твой отец согласен, других препятствий я не вижу.<br>— Хм! Дело в том, мейнхеер, — проговорил Рафф, слишком гордившийся своим сыном, чтобы сразу сдаться, — что сам я предпочитаю трудиться на чистом воздухе. Но если малый хочет учиться на доктора и если вы ему поможете пробить себе дорогу, то я не против. Денег — вот чего не хватает! Но их можно добыть, когда есть пара сильных рук. Пройдет еще немного временя, и мы…</p> <p>— Молчите! — перебил его доктор. — Если я отниму у вас вашего главного помощника, я за это заплачу — и с радостью. У меня будет как бы два сына… Что ты на это скажешь, Лоуренс? Один купец, а другой врач… Я буду счастливейшим человеком в Голландии!.. Приходи ко мне завтра утром, Ханс, и мы тотчас же все устроим.<br>Ханс только поклонился в ответ. Он не решился вымолвить ни слова.<br>— И вот еще что, Бринкер, — продолжал доктор: — когда мой сын Лоуренс откроет склад товаров в Амстердаме, ему будет нужен надежный, дельный человек вроде вас; человек, который наблюдал бы за работой и следил за тем, чтобы лодыри занимались делом. Человек… Да скажи ему об этом сам, болван!<br>Последние слова доктора были обращены к сыну и звучали вовсе не так резко, как это кажется на бумаге. «Болван» и Рафф быстро и прекрасно поняли друг друга.<br>— Очень мне не хочется бросать плотину, — сказал Рафф, после того как они немного поговорили друг с другом, — но вы сделали мне такое выгодное предложение, мейнхеер, что отказаться от него — все равно что ограбить свою семью.<br>Подольше посмотрите на Ханса, пока он сидит, устремив благодарный взгляд на меестера, — ведь вы много лет не будете встречаться с ним.<br>А Гретель? Сколько трудной работы ей предстоит! Да, ради дорогого Ханса она теперь будет учиться. Если он действительно станет врачом, сестре стыдно будет срамить такого важного человека своей неграмотностью.<br>Как усердно будут теперь эти блестящие глазки искать драгоценности, что таятся в недрах учебников! И как они загорятся и потупятся, когда придет тот, кого она пока знает лишь как мальчика, в красной шапке бежавшего по льду в чудесный день, когда она увидела в своем переднике серебряные коньки!<br>Но доктор и Лоуренс уходят. Тетушка Бринкер делает им свой лучший реверанс. Рафф стоит рядом с нею, и, когда он жмет руку меестеру, вид у него самый молодецкий. За открытой дверью домика виден типично голландский пейзаж — равнина, засыпаемая падающим снегом.</p> <h4 id="glava48">Глава XLVIII. Заключение</h4> <p>Наш рассказ близится к концу. В Голландии время идет таким же уверенным, ровным шагом, как и у нас; в этом отношении страна не представляет исключения. Бринкерам время принесло много крупных перемен. Ханс провел эти годы деятельно и с пользой, преодолевая препятствия, по мере того как они возникали, и добиваясь своей цели со всей энергией, свойственной его натуре. Если путь его порой был тернист, решимость не поколебалась ни разу. Временами он повторяет слова своего доброго старого друга, сказанные давным—давно в маленьком домике близ Брука: «Медицина—скверное занятие», — но в глубине его сердца слышится отзвук других, более справедливых слов: «Это великое и благородное дело!»<br>Будь вы сегодня в Амстердаме, вы, может быть, встретили бы знаменитого доктора Бринкера, когда он едет в своей великолепной карете навещать пациентов; а может быть, увидали бы, как он вместе со своими сынишками и дочурками катается на коньках по замерзшему каналу.<br>Тщетно вы стали бы спрашивать об Анни Боуман, хорошенькой чистосердечной крестьянской девочке; но Анни Бринкер, жена знаменитого доктора, очень похожа на нее… Только, по словам Ханса, она еще прелестнее, еще умнее, еще более похожа на добрую фею.<br>Питер ван Хольп женился тоже. Я и раньше могла бы вам сказать, что он и Хильда будут рука об руку проходить свой жизненный путь, так же как много лет назад они бок о бок скользили по замерзшему, залитому солнцем каналу.<br>Раз я чуть было не намекнула, что и Катринка обручится с Карлом. Счастье, что слух об этом еще не разнесся: ведь Катринка раздумала и до сих пор не замужем. Она уже не такая веселая, как прежде, и, как ни грустно мне говорить об этом, некоторые ее звонкие «колокольчики» звенят не в лад с остальными. Но она все еще душа своего кружка. Если бы только она хоть ненадолго могла быть серьезной… Но нет, это не в ее характере. Ее заботы и горести только расстраивают звон ее «колокольчиков»; более глубокой музыки они не порождают.</p> <p>Душа Рихи за эти долгие годы всколыхнулась до самого дна. Ее история — пример того, как семя, посеянное небрежно, порой созревает в муках и как после многотрудного сева вырастает золотой урожай. Может быть, вам в недалеком будущем доведется прочесть письменное изложение этой истории, но — только, если вы знаете голландский язык. В остроумном, но серьезном авторе, чьи произведения сейчас встречают радушный прием в тысячах голландских домов, лишь немногие узнают надменную, легкомысленную Рихи, когда—то смеявшуюся над маленькой Гретель.<br>Ламберт ван Моунен и Людвиг ван Хольп — хорошие люди и, что легче заметить, преуспевающие горожане. Оба живут в Амстердаме. Но один остался в старом Амстердаме, а другой перекочевал в более молодой город, носящий это название. Теперь ван Моунен живет неподалеку от Центрального парка в Нью—Йорке и говорит, что если нью—йоркцы выполнят свой долг, парк со временем не уступит прекрасному Босху, что близ Гааги. Ван Моунен частенько вспоминает Катринку, какой она была в дни его отрочества, но теперь он рад, что Катринка, сделавшись взрослой, отвергла его. А ведь тогда ему показалось, что это самый мрачный час его жизни… Сестра Бена, Дженни, сделала Ламберта счастливым, таким счастливым, каким он не мог бы стать ни с кем другим в нашем широком мире.<br>У Карла Схуммеля жизнь вышла тяжелой. Дела его отца пошатнулись, и, так как Карл не приобрел себе близких друзей и, главное, не руководился высокими принципами, ракета судьбы швыряла его, как мяч, пока не обтрепались почти все самые красивые его перья. Теперь он служит бухгалтером в процветающем амстердамском торговом доме «Букман и Схуммельпеннинк». Младший компаньон, Воостенвальберт, хорошо обращается с ним, а Карл, в свою очередь, теперь относится очень почтительно к «обезьяне с длинным именем вместо хвоста».</p> <p>Из всех наших друзей—голландцев только Якоба Поота уже нет в живых. Он до конца своей жизни остался все таким же добродушным, искренним и бескорыстным, и его оплакивают так же горячо, как любили и вышучивали, пока он жил на земле. Перед смертью он отощал — сделался еще более тощим, чем Бенджамин Добс, который теперь стал дороднейшим из дородных.<br>Рафф Бринкер и его жена много лет безбедно живут в Амстердаме. Эти верные, счастливые супруги так же простодушны и честны теперь, в годы удачи, как были стойки и достойны доверия в самые мрачные свои дни. Невдалеке от своей старой лачужки они построили себе павильон и часто отправляются туда с детьми и внуками в погожие летние дни, когда водяные лилии поднимают над водой свои величавые венчики.<br>История Ханса Бринкера была бы рассказана лишь наполовину, если бы мы, покидая его, не заметили рядом с ним Гретель. Милая, проворная, выносливая маленькая Гретель! Кто она теперь? Спросите старого доктора Букмана — он скажет, что она самая лучшая певица и самая очаровательная женщина в Амстердаме! Спросите Ханса и Анни — они заверят вас, что она самая любящая сестра на свете. Спросите ее мужа — он скажет вам, что она самая веселая и нежная маленькая женушка в Голландии. Спросите тетушку Бринкер и Раффа — их глаза заблестят радостными слезами. Спросите бедняков — и воздух зазвенит от их благодарственных слов.<br>Но, если вы позабыли крошечную фигурку, дрожавшую и плакавшую на бугорке перед домом Бринкеров, расспросите ван Глеков: они никогда не устанут говорить вам о милой маленькой девочке, которая завоевала серебряные коньки.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Последние холода</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4706-poslednie-holoda.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4706-poslednie-holoda.html</pdalink>
<guid>4706</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 20:01:51 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<p><em>Посвящаю детям минувшей войны, их лишениям и вовсе не детским страданиям. Посвящаю нынешним взрослым, кто не разучился поверять свою жизнь истинами военного детства. Да светят всегда и не истают в нашей памяти те высокие правила и неумирающие примеры, – ведь взрослые всего лишь бывшие дети. (Автор)</em></p> <p>Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.<br>Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, – и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.<br>– Конечно, – говорила она, например, словно укоряя сама себя, – я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, – тут же успокаивала она себя и нас тоже, – этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.<br>Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:<br>– Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя – ни за что.<br>То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучений, то ли все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, – словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.</p> <p>Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, – потому видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не на век.<br>Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но важную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.<br>– Это надо же, – говорила она, – еще какая-то малость – и они получат свидетельство о начальном образовании.<br>Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики. Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж, конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить – как это – свидетельство об образовании.<br>В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.<br>– Вы посмотрите, сколько взрослых имеет только начальное образование! – бормотала Анна Николаевна. – Спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.<br>Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного, и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.<br>– Надо же, – вздыхала Анна Николаевна, – какой-то год и два месяца! И они получат образование!<br>Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих причитаниях значительное, серьезное, тревожащее…</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.<br>Шел уже сорок пятый, наши лупили фрицев почем зря, Левитан каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии – предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной возможности потерять отца накануне явного счастья.<br>Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.<br>Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди – на всех сразу не хватало, – и я уже слышал про восьмую столовку.<br>Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот, пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась, прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.<br>Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют теперь эти представления?<br>Объясню.</p> <p>Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу раз в день. Нечасто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.<br>Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает, что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала, будто из водопроводного крана. Все это глупости – мамины беспокойства, и если уж говорить о моих недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в порядке – частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!<br>Но это все чепуха на постном масле!<br>Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером, а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится – колбаска какая-нибудь толстенькая, с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может, вообще в глазах какое-то такое нахальство есть – живот сытый, а глаза все еще чего-то просят.<br>В общем, вроде и поешь крепенько, час всего пройдет, а уж под ложечкой сосет – спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь невиданное блюдо выдумает, в жизни не видал, разве что в кино «Веселые ребята», например целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь этакое. И всякие пищевые места, вроде восьмой столовой, тоже человеку могут воображаться в самом приятном виде.<br>Еда и тепло, ясно всякому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей гороховицы.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Однако действительность не подтвердила моих ожиданий.<br>Дверь, ошпаренная инеем, поддала мне сзади, протолкнула вперед, и я сразу очутился в конце очереди. Вела эта очередь не к еде, а к окошечку раздевалки, и в нем, будто кукушка в кухонных часах, появлялась худая тетка с черными и, мне показалось, опасными глазами. Глаза эти я заприметил сразу – были они огромными, в пол-лица, и при неверном свете тусклой электрической лампочки, смешанном с отблесками дневного сияния сквозь оплывшее льдом оконце, сверкали холодом и злобой.<br>Столовка эта была устроена специально для всех школ города, поэтому, ясное дело, очередь тут стояла детская, из мальцов и девчонок, притихших в незнакомом месте, а оттого сразу вежливых и покорных.<br>«Здрассь, тетя Груша», – говорила очередь разными голосами – так я понял, что гардеробщицу зовут именно этим именем, и тоже поздоровался, как все, вежливо назвав ее тетей Грушей.<br>Она даже не кивнула, зыркнула блестящим вороньим глазом, кинула на барьерчик жестяной, скрежетнувший номерок, и я очутился в зале. С моими представлениями совпали только размер и воробьи. Они сидели не на фикусах, а на железной перекладине под самым потолком и не щебетали оживленно, как щебетали их собратья на рынке, неподалеку от навозных катышей, а были молчаливы и скромны.<br>Дальнюю стену столовой прорезала продолговатая амбразура, в которой мелькали белые халаты, но путь к амбразуре преграждала деревянная, до пояса, загородка унылого серо-зеленого, как и вся столовая, цвета. Чтобы забраться за загородку, надо было подойти к крашеной тетке, восседавшей на табуретке перед фанерным коробом с прорезями: она брала талончики, привередливо разглядывала их и опускала, как в почтовые ящики, в щелки короба. Вместо них она выдавала дюралевые кругляши с цифрами – за них в амбразуре давали первое, второе и третье, но еда была разная, видно, в зависимости от талончиков.</p> <p>Взгромоздив на поднос свою долю, я выбрал свободное место за столиком для четверых. Три стула уже были заняты: на одном сидела тощая, с лошадиным лицом, пионерка, класса так из шестого, два других занимали пацаны постарше меня, но и помладше пионерки. Выглядели они гладко и розовощеко, и я сразу понял, что пацаны гонят наперегонки – кто быстрее съест свою порцию. Парни часто поглядывали друг на дружку, громко чавкали, но молчали, ничего не говорили – состязание получалось молчаливое, будто, тихо сопя, они перетягивали канат: кто кого? Я поглядел на них, наверное, слишком внимательно и чересчур задумчиво, выражая своим взглядом сомнение в умственном развитии пацанов, так что один из них оторвался от котлеты и сказал мне невнятно, потому что рот у него был забит едой:<br>– Лопай, пока не получил по кумполу!<br>Я решил не спорить и принялся за еду, изредка поглядывая на гонщиков.<br>Нет, что ни говори, а еду эту можно было только так и прозвать – дополнительное питание. Уж никак не основное! От кислых щей сводило скулы. На второе мне полагалась овсянка с желтой лужицей растаявшего масла, а овсянку я не любил еще с довоенных времен. Вот только третье обрадовало – стакан холодного вкусного молока. Ржаную горбуху я доел с молоком. Впрочем, я съел все – так полагалось, даже если еда, которую дают, невкусная. Бабушка и мама всю мою сознательную жизнь настойчиво учили меня всегда все съедать без остатка.<br>Доедал я один, когда и пионерка и пацаны ушли. Тот, который победил, проходя мимо, больно щелкнул меня все-таки по стриженой голове, так что молоком я запивал не только кусок ржаного хлеба, но еще и горький комок обиды, застрявший в горле.<br>Перед этим, правда, был один момент, в котором я толком ничего не понял, разобравшись во всем лишь на следующий день, через целые сутки. Победив соперника, гладкий парень скатал хлебный шарик, положил его на край стола и чуть отодвинулся. Задрав голову, пацаны посмотрели вверх, и прямо на стол, точно по молчаливой команде, слетел воробей. Он схватил хлебный кругляш и тут же убрался.<br>– Повезло ему, – хрипло сказал чемпион.<br>– Еще как! – подтвердил проигравший.<br>У чемпиона оставалась хлебная корка.</p> <p>– Оставить? – спросил он приятеля.<br>– Шакалам? – возмутился тот. – Дай лучше воробьям!<br>Чемпион положил корку, но воробей, подлетевший тут же, не сумел ухватить ее. Тем временем пацан, проигравший соревнование в еде, уже встал.<br>– Ну, ладно! – поднялся победитель. – Не пропадать же! – И запихнул корку в рот.<br>Щека у него оттопырилась, и вот с такой скособоченной рожей он прошел рядом со мной и щелкнул меня по макушке.<br>Я уже не озирался больше. Давясь, глядя в стакан, доел ржануху и пошел с номерком к тете Груше.<br>Не очень-то вкусным вышло дополнительное питание.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Школы учили ребятню в три смены, и потому восьмая столовка дополнительного питания пыхтела с утра до позднего вечера. На другой день я воспользовался этим: сразу после уроков в столовой очередь, да и вчерашних гладких парней встречать не хотелось.<br>Вот ведь гады! Я припоминал, как они соревновались, кто быстрее съест свой обед, силился представить их похожие лица, но ничего, кроме одинаковой гладкости, вспомнить не мог.<br>Словом, я погулял, побродил по улицам, и уж когда стало совсем голодно, переступил порог столовой. Народу к тете Груше не было совсем, она скучала в окошке раздевалки, а когда я принялся расстегивать пуговицы пальто, сказала вдруг:<br>– Не раздевайся, сегодня холодно!<br>Видно, на лице моем блуждало недоверие, а может, и просто недоумение – я еще никогда в жизни не ел по-зимнему одетым, и она улыбнулась:<br>– Да не бойся! Когда холодно, мы разрешаем.<br>Для верности стянув все-таки шапку, я вошел в обеденный зал.<br>В столовой был тот ленивый час, когда толпа едоков уже схлынула, а сами повара, известное дело, должны поесть до общего обеда, чтобы не раздражаться и быть добрыми, и поэтому по обеденному залу бродила дрема. Нет, никто не спал, не слипались глаза у поварих в амбразуре, и крашеная тетка возле короба сидела настороженная, напружиненная, точно кошка, видать, еще не отошла от волнения ребячьей очереди, но уже и она напрягалась просто так, по привычке и без надобности. Еще малость – она притихнет и замурлычет.<br>Дреме было, понятно, неуютно в этой столовой. Ведь ей требуется всегда, кроме сытости, еще и тепло, даже духота, а в восьмой столовой стояла холодрыга. Похоже, дрова для котлов, чтобы еду сварить, еще нашлись, а вот обогреть холодный монастырский пристрой сил недостало. И все-таки дрема бродила по столовой – стояла тишина, только побрякивали ложки немногих едоков, из-за амбразуры медленно и нехотя выплывал белый вкусный пар, крашеная тетка, едва я подошел к ней со своим талончиком, смешно закатав глаза, протяжно, со стоном зевнула.</p> <p>Я получил еду и сел за пустой столик. Есть в пальто было неловко, толстые стеганые рукава норовили заехать в тарелку, и, чтобы было удобней сидеть, я подложил под себя портфель. Другое дело! Теперь тарелки не торчали перед носом, а чуточку опустились, вернее, повыше очутился я, и дело пошло ходче.<br>Вот только еда сегодня оказалась похуже вчерашней. На первое – овсяный суп. Уж как я не хотел есть, уж как я не терпел овсяную кашу, одолеть суп из овсянки было для меня непомерное геройство. Вспоминая строгие лица бабушки и мамы, взывавшие меня к твердым правилам питания, я глотал горячую жидкость с жутким насилием над собой. А власть женской строгости все-таки велика! Сколь ни был я свободен здесь, в далекой от дома столовой, как ни укрывали меня от маминых и бабушкиных взоров стены и расстояние, освобождаться от трудного правила было нелегко. Две трети тарелки выхлебал пополам с тоской и, вздохнув тяжко, помотав головой, как бы завершая молчаливый спор, отложил ложку. Взялся за котлету.<br>Как он присел напротив меня, я даже и не заметил. Возник без единого шороха. Вчерашний воробей нашумел куда больше, когда слетал на стол. А этот мальчишка появился точно привидение. И уставился на тарелку с недоеденным супом.<br>Я сначала не обратил на это внимания – меня тихое появление пацана поразило. И еще – он сам.<br>У него было желтое, почти покойницкое лицо, а на лбу, прямо над переносицей, заметно синела жилка. Глаза его тоже были желтыми, но, может, это мне только показалось оттого, что такое лицо? По крайней мере, в них что-то светилось такое, в этих глазах. Какое-то полыхало страшноватое пламя. Наверное, такие глаза бывают у сумасшедших. Я сперва так и подумал: у этого парня не все в порядке. Или он чем-то болен, какой-то такой странной болезнью, которой я никогда не видывал.<br>Еще он бросал странные взгляды. У меня даже сердце сжалось, слышно застучала кровь в висках. Мальчишка смотрел мне в глаза, потом быстро опускал взгляд на тарелку, быстро-быстро двигал зрачками: на меня, на тарелку, на меня, на тарелку. Будто что-то такое спрашивал. Но я не мог его понять. Не понимал его вопросов.<br>Тогда он прошептал:<br>– Можно я доем?</p> <p>Этот шепот прозвучал громче громкого крика. Я не сразу понял. О чем он? Что спрашивает? Можно ли ему доесть?<br>Я сжался, оледенел, пораженный. Меня дома учили всегда все съедать, мама придумывала мне всякие малокровия, и я старался, как мог, но даже при крепком старании не все у меня выходило, хотя я и знал, что скоро снова засосет под ложечкой. И вот мальчишка, увидевший недоеденный противный суп, просит его – просит!<br>Я долго и с натугой выбирал слово, какое должен сказать пацану, и это мое молчание он понял по-своему, понял, Наверное, будто мне жалко или я еще доем эту невкусную похлебку. Лицо его – на лбу и на щеках – покрылось рваными, будто родимые пятна, красными пятнами. И тогда я понял: еще мгновение – и я окажусь свиньей, самой последней свиньей. И только потому, видите ли, что у меня не находится слов.<br>Я быстро кивнул. И потом еще кивнул раза три, но мальчишка уже не видел этих кивков. Он схватил мою ложку и быстро, в одно мгновение, доел овсяный суп.<br>После того как я кивнул, пацан больше не смотрел на меня. Ни разу не взглянул. Быстро съел суп и, спрятав глаза, двинулся от стола. Я посмотрел ему вслед. Пацан ушел в дальний угол столовой и только там обернулся. Он не глядел на меня, я, видно, уже не интересовал его. Он смотрел на зал, передергивая взгляд от одного столика, где кто-то ел, к другому. Рядом с ним, в углу, стояла маленькая девчонка.<br>Я доел котлету, выпил чай и слез с портфеля. Медленно, нарочно утишая шаг, я направился к выходу, украдкой, чтобы он не заметил этого, разглядывая пацана. Одет он был ничего, прилично, в серое пальто с черным собачьим воротником, такие, я знал, давали по ордерам в универмаге, и на девочке было точно такое же пальто, только, понятно, маленького размера, и я подумал, что, может, это детдомовские ребята – там одевают всех похоже, будто в форму.<br>Когда я совсем приблизился к мальчишке с его сестрой – какой же мальчишка в наше время мог стоять с девчонкой, если она не сестра? – маленькая быстро, точно мышь, шмыгнула к столу возле окна.</p> <p>Там сидела большая девчонка, тонкая и бледная, как бумага. Она кивала маленькой головой. И когда та подбежала, подвинула ей половину котлеты с половиной картофельного пюре. Я задержался в дверях и увидел, что большая девчонка дала маленькой еще и хлеба. Она что-то шептала, маленькая, а большая девчонка говорила ей неслышные мне, но добрые слова – это сразу видно, что добрые, потому что, когда говорят добрые слова, в такт им кивают головой.<br>Меня осенило.<br>Так вот про каких шакалов говорили вчера гладкие парни!</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Я шел домой и все думал: а я бы смог так? Ведь это небось стыдно. Да, наверное, и противно – доедать за другими. Еще и просить…<br>Нет, пожалуй, паренек с сестренкой не из детского дома, там ведь кормят исправно, а эти… Какими же надо быть голодными, чтобы отираться в столовке, доедать чужие куски, вылизывать чужие тарелки?<br>В детстве человечество не страдает риторикой. И этот вопрос, сколько дней надо голодать, чтобы попрошайничать в восьмой столовке, не был для меня вопросом ради вопроса. Я решил, что можно выдержать два дня. Да, два дня. На третий, каким бы ты ни был стыдливым, придешь, попросишь, взмолишься.<br>И все же я не мог представить такого стыда. Ясно кому угодно: просто так, без нужды, нормальный человек не станет попрошайничать. Но у мальчишки горели безумным светом глаза. «Может, все-таки он больной? – спрашивал я себя. – Ну а девчонка? Тоже больная?»<br>На всякий случай еще с вечера я стянул из буфета кусок хлеба, обернул его аккуратно газетой и положил в портфель.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Назавтра нас отпустили после четвертого урока. Пятым была физкультура, но Анна Николаевна болела ангиной – и так-то сидела с температурой, а тут еще надо идти во двор и выделывать всякие упражнения. Прежде у нас тоже такое случалось, но тогда, видать, Анна Николаевна чувствовала себя получше и физкультуру заменяла каким-нибудь другим предметом, той же, к примеру, арифметикой, задавала задачи, а сама куталась в платок, ежилась, а наежившись, что-нибудь изрекала в конце урока: мол, кашу маслом не испортишь. Дескать, что там физкультура, разве можно ее сравнить с арифметикой, где лишний раз повторить – сущее благо.<br>Но тут она расклеилась совсем, говорила слабым голосом, а после звонка на пятый урок вместо нее в класс вошла Фаина Васильевна, наша директриса. Остановившись на пороге и понизив голос, она сказала, чтобы мы тихо и быстренько собирались и шли домой, потому что у Анны Николаевны температура.<br>Я припустил в столовку и застал столпотворение. Змеей петляла очередь к тете Груше, но многие, не раздеваясь, шли прямо к тетке с коробом, ели в пальто, мест за столиками не хватало, и некоторые жевали даже стоя, пристроив тарелки на краешек занятого стола или на широкий монастырский подоконник.<br>Особенно много было малышей, и я понял, что сошлись две или, может, даже три смены. Маленькие, которых отпустили раньше, вторая смена ела, ясное дело, перед уроками, а из третьей пришли те, у кого, наверное, терпения не хватало. Я подумал и двинулся на приступ амбразуры одетым.</p> <p>Когда ты невелик ростом, жить трудно. Тебя отталкивают, могут дать по макушке, подставить ножку, если ты спешишь, и зло обхохотать. Пока я стоял к тетке с коробом, пацаны побольше стали проходить вперед и, приметив девчонку или маленького пацана, запросто влезали перед ними. Даже не оборачивались, нахалюги, и, уж конечно, ничего не говорили в оправдание. И маленьким приходилось объединяться. Передо мной сперва был красноухий мальчишка, и я взял его за хлястик пальто, чтобы никто не ворвался между нами. Он только улыбнулся мне, показав пол-лица с кривыми зубами. Сам он держался за девчонку. Но когда мы приблизились к кассирше, между мной и красноухим влез длинный парень с большим горбатым носом. Он так нагло вклинился между нами, будто совсем и не замечал, что мы держимся друг за дружку. Я сразу присвоил ему кличку Нос.<br>– Э! – сказал я тихонько. А про себя добавил: «Нос!»<br>Длинный повернулся ко мне.<br>– Не рыпайся, – прошипел он, и на меня пахнуло таким ядреным махорочным духом, что я покорился.<br>А длинный махнул рукой и пропустил перед собой еще парней пять, не меньше, наглец такой.<br>От шайки этой перло, как из курительной комнаты где-нибудь в кинотеатре, они галдели, матюгались, правда понижая при этом голоса, толкались, и вообще, нестрашные, может, каждый поодиночке, вместе они были какой-то грубой и злой силой, с которой даже взрослые предпочитали не связываться.<br>Портфели эта банда свалила возле стенки, и никто из них ни разу не обернулся на свое добро. Я не завидовал таким шайкам, их тогда было много, чуть не в каждом дворе или даже классе – там царили неправедные законы, зло и несправедливость. Ладно бы, задевали других – они и своего могли запросто избить. Да что там, почти в каждой компании была своя шестерка – пацан, который считался вроде бы адъютантом самого сильного. Но были у шаек и свои привилегии. Они не боялись взрослых. Они не тряслись на каждом шагу, если были вместе. Они не озирались по сторонам и запросто могли свалить в кучу свои сумки. А я вот не мог даже такой малости. Я был одинок в этой столовке и крепко держал свою сумку, думая о том, как же потащу поднос с едой да еще портфель.</p> <p>Это, конечно, удалось плохо, суп, на этот раз любимая гороховица, расплескался наполовину, я и остальное-то еле дотащил. Хорошо, хоть повезло с местом. Наконец я устроился. Неподалеку гоготала шайка – парни заняли столик, но двоим мест не досталось, и они ели стоя, наклоняясь к своим тарелкам за каждой ложкой, смешили остальных.<br>Мне досталось удобное место, в углу, да и вместо портфеля я устроился на собственной ноге, подтянув ее под себя, а нога была в большом валенке поэтому вся столовая открылась передо мной как на ладони.<br>Что же вокруг творилось! Я даже хохотнул – никогда я не видывал такого. Очередь к накрашенной тетке вилась между столами и заканчивалась возле гардероба, где опять, как кукушка, мелькала в своем окне черноглазая Груша.<br>А шум какой стоял! Такой гомон мог быть еще только на вокзале. Поезд вот-вот тронется, а люди не сели, да и в вагонах не хватает мест, и все колготятся, дергаются, а сделать ничего не могут. Народ в восьмой столовой тоже колготился и дергался. Грохали железные миски у раздавальщиц в амбразуре. Постукивали ложки о края мисок в обеденном зале. Мальчишки и девчонки разного роста и в разной одежке вставали, садились, ходили между столиков, говорили, смеялись, вскрикивали, носили подносы с едой и волокли их обратно, уже с пустой посудой. В такой толкотне отыскать желтолицего было не так-то легко. Да и пришел ли он сегодня? Мог ведь и не прийти. Или появиться позже.<br>Прихлебывая суп, я внимательно изучал столовую. И вдруг увидел, как к белобрысой девчонке, которая несла поднос, подскочил маленький мальчишка и схватил ее хлеб. Девчонка испуганно вскрикнула, едва не выпустила поднос, а парни из шайки захохотали:<br>– Молодец, шакаленок! – крикнул длинный.<br>– Шакалы! – пискнуло у меня под ухом.<br>Я повернулся. За моим столом сидела девчонка и еще два мальчишки, все младше меня. Давясь, они торопливо ели свою еду, да еще свободной рукой прикрывали миски, будто кто-то выхватит их сейчас.<br>– Второе-то не отнимут, – сказал я, стараясь их успокоить. – А суп и подавно!<br>Я старался улыбнуться, а веснушчатая и щербатая девчонка – из разговорчивых, видать, – прошепелявила сквозь картофельное пюре:</p> <p>– Еще как отнимут!<br>– Прямо миску? – удивился я.<br>– Прямо миску! Я видела один раз, – прожевав, будто учительница, объяснила она, – как парень прямо из миски котлету выхватил и тут же съел! Даже не побежал!<br>Маленькие пацаны за нашим столом сильнее застучали ложками.<br>– Главное, – объясняла веснушка, – скорее суп съесть.<br>– Почему? – удивился я.<br>– Тогда только одна тарелка останется. Ее можно держать.<br>Двое мальчишек замирали, пока девчонка говорила, будто запоминали урок умной учительницы, но, как только она замолкала, просто грохотали ложками.<br>Я снова оглядел зал. И увидел наконец желтолицего. Он походил на охотника. Стоял в какой-то настороженной позе.<br>А щербатая девчонка не умолкала. Она добралась до компота и, видно, теперь не боялась, что ее ограбят. Вот и старалась.<br>– Есть, конечно, такие, которые по-хорошему просят, – сказала она и отпила компот. – На них и облавы устраивают. Ничего не помогает. – Она болтала ногами и уже не думала о страхе. – Но хуже всех маленьким приходится. И нам, девчонкам. А если ты маленький и девчонка, то вообще!<br>Едва она успела проговорить, как желтолицый, ловко огибая столик, кинулся навстречу еще одной маленькой девчонке с подносом и схватил хлеб.<br>Та, белобрысая, промолчала – видать, боялась и знала, как себя вести, – а маленькая завыла, точно сирена. В столовой сразу стало тихо, все обернулись к ней и желтолицему, и в этой тишине шакал молча, уверенно и быстро выскочил из столовой.<br>– Эт-та что такое опять? – закричала крашеная тетка, с грохотом захлопнула деревянный шлагбаум к амбразуре, вскочила со своего возвышения, заорала гардеробщице: – Груша, ты там сидишь, а тут опять воруют!<br>Парни за соседним столом загоготали, началась свара между Грушей и крашеной, и все были на стороне Груши: ясное дело, уж кто сидит, так это крашеная, а гардеробщица, будто кукушка в часах, едва поворачиваться поспевает.<br>– Это я сижу? – кричала Груша.<br>– А кто же? – отвечала ей крашеная.<br>– Посмотри, скоко народу!<br>– А у меня меньше? Тебе велено гнать всех этих… – Она притормозила, но не сдержалась и закончила: – Шакалов!</p> <p>– Какие они шакалы?! – отчаянно крикнула Груша. – Голодные ребята, вот и все!<br>– Все голодные!<br>Девчонка, у которой украли хлеб, давно успокоилась и ела уже второе, а Груша и кассирша все еще переругивались, и тут очередь начала роптать. Сперва тихо, неуверенно прокатился в столовке какой-то шелест. Потом кто-то крикнул:<br>– Кончай базарить! Давай жрать!<br>Что тут началось!<br>Грубые и писклявые, девчачьи и мальчишечьи голоса слились в один протяжный, долгий крик:<br>– Жра-а-ать! Жра-а-ать!<br>Мне даже стало страшно. Крашеная тетка заозиралась, словно кошка в опасности, потом чего-то сообразила, что-то решила свое и быстро вернулась к коробу.<br>Из амбразур высовывались раздатчицы в белых косынках.<br>– Ну что? – спрашивали они. – Опять?<br>– Ничего! – громко, перекрывая гвалт, ответила крашеная и принялась принимать талончики. Точно по команде, крик стих, снова забренчали ложки.<br>Столовка продолжала кормить малый народ.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>– А девчонку-то зовут Нюрка, – объявил длинный, который оттер меня. – Она с нашего двора!<br>– У-у-у! – загудела остальная шайка.<br>– И этого шакала надо проучить, – сказал Нос.<br>Мне и в голову не пришло бы, что этот Нос борется за справедливость. Просто их много, вот и все. А тот, желтолицый, – неужели он только с сестрой?<br>Доев, я выскочил за шайкой Носа. Длинный уже разговаривал с желтолицым. Тот был один и стоял перед мальчишками, прижавшись к забору.<br>– Тебе не стыдно? – фальшивым голосом припевал Нос. – У маленькой! У девочки! Отнимать хлеб!<br>Я поразился. Желтолицый был совершенно спокоен. Казалось, еще мгновение, и он зевнет.<br>– Да мы, – куражился Нос, – да тебя! Сдадим в милицию, хулиган такой.<br>– Сдавайте, – устало мотнул головой пацан.<br>– Ну нет! – не растерялся Нос. – Это было бы слишком просто! И слишком, – он обернулся к своей шайке, – безболезненно.<br>Его банда хохотнула. Приятели дылды стояли вокруг желтолицего полукругом. И портфели их снова лежали горкой – руки свободны для драки.<br>Если бы для драки! Для избиения.<br>Итак, они стояли полукругом и были похожи на стаю, загнавшую зверя. «Вот кто шакалы-то», – подумал я, и в тот же миг Нос медленно и неуклюже, точно пробуя свои силы, ударил желтолицего в грудь. Тот не шелохнулся, не поднял рук, чтобы защититься, не уклонился от удара.<br>Нос сделал еще один выпад и отскочил. Я сразу понял, что этот длинный просто трус, а никакой не предводитель и драться-то он не умеет.<br>– Отойди! – предупредил желтолицый. – А то будет худо.<br>Нос фальшиво расхохотался. Было над чем. Шакал один, а приятелей длинного шестеро; всего семь. И один угрожает семерым.</p> <p>Нос изловчился и ударил желтолицего, целя по челюсти. Парень снова не уклонился и не защитился; он принял удар с каким-то непонятным мне смирением. Но это смирение длилось всего секунду, не дольше. Желтолицый сглотнул кровь, а в следующий миг прыгнул, будто разжатая пружина, к Носу и обеими руками вцепился ему в горло. Первую минуту драка проходила в полной тишине. Приятели длинного отпрянули по сторонам, а он какое-то время валтузил желтолицего по корпусу. Но бить его было неловко, не с руки, не хватало пространства для размаха, удары не приносили шакалу никакого вреда, зато он мертвой хваткой вцепился в горло противника, и я увидел, как побелели, сделались похожими на снег костяшки его пальцев.<br>– Ну! Вы! Помогите! – крикнул, задыхаясь, Нос, и шестеро его подручных тоже неумело и невпопад принялись лупить желтолицего со спины.<br>Он не уворачивался, и ему пришлось бы худо, если бы он имел дело с настоящими драчунами. Но шайка Носа могла только хорохориться в столовой или где-нибудь в киношке на детском сеансе, могла громко ругаться и курить, а драться она не умела, и один решительный парень одолел их. Он молча сжимал горло длинного, тот крутанулся и раз, и другой, бухнулся на землю, увлекая за собой противника, и вдруг задрыгал ногами – странно очень задрыгал, по-взаправдашнему задрыгал и захрипел из последних сил:<br>– Отпусти-и-и!<br>Его команда не на шутку испугалась, увидев, как Нос судорожно задрыгал ногами, сбилась в кучу и притихла. Желтолицый лежал на противнике. Он с трудом, даже, кажется, с болью разжимал собственные пальцы. На горле Носа темнели пятнышки – это были синяки! Ну и ну! Желтолицый дрался не на шутку. Еще немного, и он мог бы задушить длинного. Вот тут, возле столовки, посреди бела дня, да еще когда Нос не один, а с целой компанией помощников!<br>Такого я не видывал – ни до, ни после.<br>Желтолицый встал, с трудом поднимался и Нос. Неожиданно длинный заплакал. Он хрипел, что-то хотел сказать, но у него ничего не получалось, и я не мог понять, угрожает он или жалуется. Казалось, один желтолицый понимает его.<br>– А как же ты думал? – спросил он спокойно, даже добродушно. – Я ведь и убить могу.</p> <p>Он проговорил это без всякой угрозы, но шайка Носа кинулась к своим сумкам и растворилась.<br>Нос остался один. Он просморкался, вытер рукавом свой горбатый нос, вроде привел себя в порядок, но не справился с собой. Снова заревел, но теперь уже по-другому, визжа не от боли, а от досады.<br>Он подобрал свою сумку, а поравнявшись со мной, пнул мой портфель.<br>За что? За то, что я был свидетелем? Но ведь драку видели многие. У входа в столовку скопилась настоящая толпа. Только никто не решался подойти близко.<br>Я стоял ближе всех.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Едва драка кончилась, как все разошлись. Остался один я. И желтолицый, конечно. Он подошел к забору, возле которого стоял перед дракой, и опять прислонился. Лицо его было таким, будто он вовсе и не дрался. «Вот это воля, надо же!» – восхитился я.<br>Два непохожих чувства боролись во мне – восхищения и отвращения.<br>Желтолицый был примерно одного класса с Носом, но ниже ростом, один, и его отчаянная, ни на что не похожая храбрость не могла не поражать. Но ведь этот человек отнял хлеб у девчонки в столовой. У маленькой к тому же девчонки, такой, как его сестра.<br>Что же значило это? И что еще, кроме отвращения, могло вызывать, какие чувства?<br>Я приготовил ему кусок хлеба, раз он такой голодный, я хотел отдать ему ломоть, завернутый в газету, но события так закрутились… Я не знал, что делать.<br>Желтолицый все стоял у забора, прислонившись, прикрыв глаза. Казалось, он ничего не видит. И даже не дышит.<br>И тут он упал. Не сразу, не как подкошенный, а вдруг закатил глаза и пополз вниз по забору.<br>Он неловко сел в снег, и голова его откинулась.<br>Ну, я перепугался!<br>Первое, что пришло мне в голову, – это коварство Носа. Наверное, подумал я, во время драки он всадил желтолицему шило в живот. Шпана военных лет обожала ходить с шилом, или с наточенным рашпилем, или с каким-нибудь железным прутом – не придерешься, не холодное оружие. Я подумал, что Нос ткнул желтолицего шилом, тот сперва терпел, а теперь вот свалился.<br>Я подбежал к мальчишке, потряс его за воротник – на большее не решился – и, бросив портфель, кинулся в столовую.<br>Народу в прихожей было поменьше, но все-таки много, и я закричал, перебивая шум, обращаясь к единственной, кого знал по имени, обращаясь без веры, что она поможет, очень уж черные и злые были у нее глаза, но я все равно кричал, потому что надо было как-то спасать желтолицего.<br>– Тетя Груша! – орал я благим матом, от страха не слыша самого себя. – Там парень упал! Шакал! Помира-а-ает!<br>– Такой желтолицый? – крикнула тетя Груша.<br>– Они там дрались, – заорал я в ответ, – и он потом упал.<br>Но тетя Груша несла какую-то чепуху.</p> <p>– Чайќу надо, – говорила она, выскакивая из своего скворечника. – Сладкого чайку! – Потом кинулась в зал, к амбразуре, закричала: – Девочки, дайте чайку послаще! Да побыстрей!<br>– Опять? – спросила крашеная тетка.<br>– Опять! – ответила Груша.<br>Мелко семеня, она мчалась по столовке, и все перед ней расступались, точнее, перед железной кружкой, над который дымился парок и которую несла в вытянутой руке тетя Груша.<br>Я выскочил на улицу первым. Желтолицый сидел все в той же неудобной позе, откинувшись назад.<br>– На-ка, мальчик, подержи, – сказала тетя Груша, протягивая мне кружку с чаем. Сама она схватила снег и принялась растирать им виски желтолицего пацана.<br>– Ох ты господи! – повторяла тетя Груша. – Ох ты господи! Что же это деется-то, а?<br>Я увидел ее при дневном свете и поразился: как же может ошибаться человек! Она вовсе не походила на ту женщину, которая, будто кукушка, появлялась в своем окошке. Лицо ее было вовсе не злое, а усталое, может, тронутое какой-то болезнью, и синие круги под глазами опустились до середины щек. И сами глаза были совершенно другие. Не угольные, не пугающие, а как бы бархатные и печальные.<br>– Это что же, господи! – повторяла она, умело растирая виски желтолицему. – Что же голод-то с нами делает?<br>Желтолицый вздохнул, открыл глаза, увидел меня и произнес через силу:<br>– А! Это ты!<br>– Ну-ка попей чайку! – воскликнула тетя Груша. Она помогла желтолицему встать.<br>Он держался одной рукой за забор, другой взял кружку и начал прихлебывать горячий чай. Ноги его дрожали. Было видно, как трясутся коленки.<br>«Как же он победил? – поразился я. – Ведь только что он чуть не задушил Носа у меня на глазах, а теперь еле держится на ногах! Неужели так бывает?»<br>Он допил чай, сквозь желтизну на щеках проступили рваные красные пятна.<br>– Спасибо! – вздохнул он и сел прямо в снег.<br>– А теперь признавайся, – проговорила тетя Груша, – сколько дней не ел?<br>Он усмехнулся:<br>– Вот он меня вчера угостил.<br>– А сегодня, – спросила Груша, – тот хлеб?<br>– Его сеструхе.<br>– Ну, как следует? Сколько дней не ел как следует?<br>– Пять, – проговорил желтолицый.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>– Что с тобой было? – спросил я Вадьку. Теперь я знал имя желтолицего. – У забора?<br>Он усмехнулся:<br>– «Что, что». Обморок! Да мне не привыкать. А, Марья?<br>Мы шли втроем – Вадька, его сеструха, которую он смешно и торжественно называл Марья, и я. Маша доедала кусок хлеба украденный, а Вадька – который принес я.<br>– Только зря все это, – сказал Вадька. – Жрать сильнее захотелось.<br>– Ага! – согласилась Марья. – Если не есть, на третий день легче становится.<br>– Тебя это не касается, – оборвал ее Вадька, – тебе надо есть, ты еще растешь.<br>– Можно подумать, ты вырос! – как взрослая, проворчала Марья.<br>Мы шли по улице, и я думал: мы бредем просто так, без всякой цели, может быть, в сторону дома, где живут Вадька и Марья, но пришли мы к главной почте. Вадька уверенно распахнул дверь, прошел в большое помещение, сел за стол.<br>– Доставай, – велел он Марье.<br>Девчонка открыла портфель, вынула тетрадку в косую линейку, вырвала листок.<br>– Пиши ты, – строго сказал Вадька сестренке, – мама любит твой почерк.<br>Машка, видно, перечила брату не всегда. Высунув язык, она взяла почтовую ручку, обмакнула перо в казенные чернила и старательно, большими буквами вывела первую строчку.<br>– «Дорогая мамочка!» – продиктовал Вадька.<br>– Уже написала, – сказала Марья.<br>– «У нас все хорошо, – задумчиво проговорил он. – Вадик получил три пятерки. По математике, русскому языку и географии. У меня вообще одни пятерки. Вчера мы были в гостях у тети Фаи, она нас до отвала накормила холодцом».<br>– А как пишется «до отвала»? – спросила Марья. – На конце «а» или «у»?<br>– Да все равно, – сказал Вадька, – главное, холодец.<br>Я понял, что они врут. Про холодец и про гости врут абсолютно точно, это ясно, но ведь про пятерки, наверное, тоже.<br>– Зачем врешь? – спросил я Вадьку.<br>– Затем, – ответил он зло, – что ей нельзя расстраиваться.<br>Он помолчал.<br>– Если бы мы написали правду, – качнул он головой. – А, Марья?<br>Она подняла голову, усмехнулась горькой взрослой улыбкой. Спросила:<br>– Как я карточки потеряла? И деньги?</p> <p>Вот так дела! Они живут без карточек и без денег, да мыслимое ли это дело в войну-то! Мама и бабушка приносили домой рассказы, как померла с голоду одна женщина, а вторая заболела так, что все равно померла, – и все из-за проклятых карточек, из-за того, что их потеряли или украли злобные бандиты.<br>Да что там! Разве мог я забыть, как ограбили нас, украли отцовский костюм из шифоньера, только пустые плечики постукивали одиноко друг о дружку, а вместе с костюмом прихватили и карточки. Как мы выжили месяц, один бог знает.<br>– А родные-то есть у вас? – спросил я.<br>– Мы эвакуированные, – ответила Марья.<br>– Тогда знакомые? – воскликнул я.<br>Вадька понурился, опустил голову, о чем-то крепко думал он, и Марья ответила за обоих:<br>– Мы боимся, они маме скажут. А ей волноваться нельзя.<br>Он поднял голову, мой новый приятель, и на лбу его я увидел морщинки, будто он старик.<br>– Это ее убьет, – сказал он.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Есть люди, похожие на магниты. Они ничего особенного не делают, а к ним тянет.<br>Вадька был такой магнит. Правда, нельзя сказать, что он ничего не делал. Шакалил в столовой – разве этого мало? Отнял хлеб у девчонки. Но, честно сказать, меня тянуло к нему не это.<br>Я чувствовал, что желтолицый парень какой-то совсем другой, чем все остальные знакомые мне люди. Даже если сравнивать его со взрослыми. Что-то в нем было такое.<br>Что? Я не знал. Маленькие люди ведь вообще, многого не зная, умеют чувствовать. Умеют ощущать. Вот, может, и во мне было такое ощущение.<br>Вадька меня никуда не звал, а самому мне надо было идти домой, учить уроки, но я, точно примагниченный, шел за желтолицым и его сестрой. Они даже не очень-то со мной разговаривали, обращаясь лишь в необходимых случаях, так что болтунами их никак не назовешь.<br>Они все говорили о матери – похоже, разговаривать о ней доставляло им большое удовольствие. При этом получалось так, что говорить о своей маме они принимались с полуслова, будто отвлекались на минутку от давнего разговора, потом спохватились, что отвлеклись, и говорили снова о самом важном.<br>– Ведь если продать утюг, как мама велела, – вдруг засмеялась Марья, – так мы ведь до конца войны неглажеными ходить будем.<br>Вадька одобрительно оглядел сестру, улыбнулся ей и сказал:<br>– А что у нас гладить-то?<br>– Ты что? – возмутилась Марья. – Мамино платье, мое платье, твои штаны. Да и много ли дадут за утюг на рынке?<br>– Точно, – ответил Вадим. – А мама вернется, глядь, утюг целехонек. Ждет ее.<br>Марья слабо улыбнулась, побледнела.<br>– Ты что? – забеспокоился Вадим.<br>– Погоди, – прошептала она, – сейчас пройдет.<br>Вадим схватил снегу, потер Марье виски, как тетя Груша, но она отдернулась, сказала:<br>– Чепуха! Я же не теряю сознания! Ты же кормишь меня каждый день.<br>Она отчего-то запыхалась.<br>– Просто идти трудно, – объяснила Марья, – давай помедленней.</p> <p>Я чувствовал себя полным дураком. Может, первый раз в жизни не знал, что делать. Стоял, как суслик, столбиком возле двоих этих ребятишек, и все. Им нехорошо и одиноко, а я не могу помочь. Эх, быть бы взрослым! Оказаться в один миг самостоятельным человеком! Уж я бы додумался до чего-нибудь. Дал бы талонов от своих карточек, еще бы сообразил, что полагается в таких случаях.<br>Но я был обыкновенным мальчишкой и знал не больше Вадьки. А он все-таки старше меня. Как выяснилось, на три класса. Ему год и два месяца до свидетельства о семилетнем образовании.<br>Марьины глаза прояснились, она глядела на меня, что-то такое соображая, потом неожиданно сказала:<br>– А ваш городок ничего! Хороший городок! Хуже немного Минска, но тоже хороший. Мне нравится.<br>Она хотели сделать мне приятное, разговаривала со мной, а то я вроде плетусь за ними и молчу.<br>– Вы из Минска? – спросил я.<br>– Марья, – укорил сестру справедливый Вадька, – да много ли ты помнишь про Минск?<br>Она снова остановилась, на этот раз, видно, от возмущения:<br>– Все помню!<br>Немного мы прошли молча.<br>– Вот помню, например, – сказала Машка, – что у мамы было красное платье в горошинку и оно насквозь промокло, потому что мы попали под дождь. Оно просто прилипло к маме. И она очень стеснялась.<br>– Когда это, когда? – нахмурился Вадька.<br>– А вот тогда! – поддразнила его Марья. – Летом!</p> <p>Мы медленно шли по апрельской улице, с карнизов свисали бугристые сосульки, солнце шпарило прямо в глаза, заставляя жмуриться. На деревьях чирикали одинокие воробьи – война и воробьев не пощадила, ударила по веселому птичьему племени, будто даже простого, но радостного чириканья не терпела, ударила по воробьиному народцу страшенными морозами, и я сам видел, как на дороге лежали оледеневшие пуховые шарики, и бескормицей, ясное дело, ударила война – какая еда, какие крошки для воробьев, коли люди за каждой крошкой бросались? И вот выбило, выбило воробьев в нашем городе, и чирикали они по весне как-то неуверенно, робко и стайками не держались, а все больше парами, чтоб, видно, совсем не заскучать от тоски да голодухи. Но все-таки они были, выжили, как и люди, и теперь, весенним часом, чирикали, одинокие и голодные, напоминая про себя, и я забылся, дурачок такой, начал посвистывать, сперва под нос, тихо, потом громко, а затем уже и совсем рассвистелся, а на самой высокой ноте оборвал, стыдясь и раскаиваясь.<br>Пригрело – и засвистел, как какой-нибудь воробей. Мне хорошо, я сытый, а ребята голодные. Вон Марья едва идет, просит шагать потихоньку. Что бы придумать?<br>Незаметно мы пришли к каким-то баракам, издалека совсем черным, от них несло карболкой, хлоркой, еще чем-то больничным, и я понял, куда мы забрели. Об этой больнице в городе говорили с суеверным страхом, утишая голос, чтоб, не дай бог, не сглазить, не поймать ненароком страшную тифозную вошь и не оказаться в этих самых тифозных бараках, откуда, конечно, выходят, выбираются некоторые счастливчики, но откуда многих выносят, обрядив в последнюю дорогу.<br>Бараки эти я видел впервые, хотя знал, в каком примерно месте они стоят, я подальше обходил не то что больницу, но даже часть города, где она была.<br>Вот, значит, в какой больнице лежит мама Вадика и Марьи!<br>Но знают ли они об этом? Догадываются ли, куда угодила их мать? Понимают ли, что за беда…<br>При виде бараков я попятился, и Вадим заметил это. Он остановился и, помолчав чуточку, сказал:<br>– Вы будете здесь. А я отнесу письмо.<br>Он ушел к проходной, долго был там, потом вернулся.</p> <p>Вадим подходил к нам какой-то сгорбленной, усталой, взрослой походкой. Он, казалось, даже не видел нас.<br>– Ну как мама? – окликнула его Марья.<br>Он вскинул голову, посмотрел на нас.<br>– Идет на поправку, – ответил он спокойно и уверенно, будто ничего другого и не могло быть. Вадим говорил одно, а думал другое, я понял это. Но что думает он?<br>– Велит тебя поцеловать, – неожиданно сказал он. Постоял секунду, наклонился и поцеловал Марью. – Теперь вот надо нам думать.<br>Вадька стоял и раскачивался, как от зубной боли. Молчал и раскачивался. Марья даже сказала ему:<br>– Хватит качаться!<br>– Слушай! – повернулся он ко мне. – А у тебя нет какой-нибудь куртки? До весны. Не бойся, я отдам. – Вадька воодушевлялся с каждым словом, видать, его озарила хорошая идея. – Понимаешь, – объяснил он, – я бы толкнул это пальто на рынке, и мы бы как-нибудь дожили до конца месяца. А там новые карточки!<br>Я не знал, что ответить. Была ли у меня куртка? Была. Но, если по-честному, я ведь не распоряжался ею. Надо спрашивать разрешения мамы. А она станет обсуждать это с бабушкой. Значит, разрешение требовалось от обеих.<br>«Вот ведь как, – оборвал я себя. – На словах сочувствовать, конечно, легко. А как до дела, так сразу всякие объяснения и сложности!»<br>– Пошли ко мне! – сказал я Вадьке решительно.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Зайти к нам они отказались, как я ни уговаривал.<br>– Мы подождем здесь, – говорил Вадим. – Подождем здесь.<br>В конце концов, мы разобрались, поняли тяжкое положение друг друга. Я, что ни говори, должен был бы показать, кому я прошу отдать мою куртку до весны. Но и Вадиму, как выяснилось, было неловко. Мне ведь потребовались бы доказательства. А Вадиму слушать про себя не хотелось. Ведь я и про столовую должен был рассказать.<br>В общем, я согласился. Уступил. Попросил только Вадика и. Марью стать под нашими окнами, чтобы мне было хоть кого показать.<br>Дома оказалась одна бабушка.<br>Бросив портфель у порога, не раздеваясь, не слушая ее упреков в том, что опять стал последним бродягой, я уселся на стул возле нее и с жаром принялся рассказывать про шакалов в восьмой столовой, про Вадима, про его маленькую сестру, про драку с целой шайкой, из которой мой новый друг вышел победителем, про то, что он не ел пять дней, а карточки потеряны и мать лежит в тифозных бараках, уже поправляется, но вот есть такая идея: продать хорошее пальто. Так как бы насчет моей курточки? Одолжить? До весны! До тепла! Это же всего месяц!<br>Чтобы быть доказательным, я подтащил бабушку к окну и показал ей Вадика и Марью.<br>Они стояли внизу, два темных человечка в синеющих сумерках, один побольше, другой поменьше, и, наверное, оттого, что смотрел я сверху, плечи их казались мне опущенными, будто топчутся на снегу не пацан и девчонка, а два сгорбленных карлика.<br>Что удивительного в карликах? Отчего люди показывают на них пальцами? Оттого ведь, что маленькие ростом, а на самом деле взрослые люди или даже старики.<br>Марья и Вадим тоже совсем взрослые – пришло мне в голову. Взрослые! Им не хватает только роста и знания, чтобы спасти себя.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Бабушка глядела на них сверху, крепко задумавшись, и сквозь задумчивость свою спрашивала меня очень странным голосом, как заведенная, без всякой интонации, спрашивала меня всякие глупости.<br>Одну за другой. Даже, кажется, не ожидая моих ответов.<br>– Разве можно прожить месяц на это пальтишко? И пять дней без еды – тоже неправда. Никто не выдержит. А школа где же? Можно в гороно сходить. Эвакуированным помогают, есть специальное учреждение. Ох, сомневаюсь я! Если не вернут? Маму дождаться надо, без нее нельзя.<br>Не знаю, сколько уж я бился с бабушкой. От окна она отошла, но согласия своего не давала, хотя и возражала тоже странно – молчком. Я, уже распалясь, начал голос повышать – может, она меня лучше так поймет, – но бабушка глядела на меня округлившимися, перепуганными глазами, часто моргала и неуверенно отбивалась.<br>Мне показалось, она обиделась на меня. Ушла за печку, загремела там кастрюлями, включила керогаз, в миске захлюпала, вкусно запахла завариха.<br>«Эх, елки, – подумал я, – а ведь Вадька-то с Марьей, кроме единственного куска хлеба, ничего не ели».<br>Я решился. Подошел к шкафу, где хранилась семейная одежонка, вернее, жалкие ее остатки, повернул ключик, потянул на себя дверцу. Она, как назло, заскрипела – противно, по-козлиному, я напугался: вот выскочит сейчас бабушка, примется стыдить меня и я окажусь вроде как вором в собственном доме. А кому хочется, чтобы про него плохо думали? Я испуганно толкнул дверцу обратно, и она снова заблеяла. Прямо не дверь, а бабушкина союзница.<br>Пришлось сунуть руки в брюки, независимо, как будто ничего не случилось, обогнуть печку, поводить носом возле кастрюли, спросить: «Завариха?», – а самому украдкой глянуть на бабушку – не заподозрила ли она что?<br>Но бабушкино лицо было по-прежнему задумчивое, а взгляд отсутствующим. Что-то такое с ней происходило, мне совершенно непонятное и ранее невиданное. Бабушкина задумчивость была до того крепкой, что она набухала огромную миску муки, помешивала завариху, словно готовила ужин не для троих, а для целой роты.<br>Я быстро вернулся к шкафу, не боясь, решительно и резко рванул на себя дверцу, она коротко визгнула, будто ахнула от моей такой настойчивости.</p> <p>Куртка, сшитая бабушкой для весны, когда еще не так жарко, но уже и не холодно, походила, скорее, на серый и тонкий балахон, и, еще натягивая ее, я подумал, что вряд ли выручу Вадима – в такой одежке запросто продрогнешь до самых костей, все-таки еще вокруг снег, пусть и рыхлый, а утром поджимают заморозки, так что, выходит, этот худой балахон мой не спасение, а полный риск.<br>Но когда человек на что-то решается, отступать нельзя, да и все равно должен был я показать Вадиму свою куртку, чтобы не подумал, будто я сдрейфил.<br>Пальто свое, ворвавшись домой, я не повесил на крюк возле двери, и это меня спасло. Сперва пришлось натянуть на себя куртку, а потом пальто, лежавшее на стуле. Аккуратно застегнув пуговицы, я опять принял независимый вид и прошел мимо бабушки.<br>– Бауш, – сказал я, – маму подожду на улице. С ребятами.<br>Она ничего не ответила. Что тут ответишь, когда человек говорит здраво и непреклонно!<br>В общем, мама застала всех нас в дурацком положении. Я снял пальто, стянул куртку, и Вадим рассматривал ее, прикладывал, будто в магазине, рукава к плечам, подойдет ли, а я зажал свое пальто между ног, помогая ему, излагая сомнения насчет спасительности этого балахона. Марья тоже увлеклась, она, как старушенция какая-нибудь, ворчала на нас обоих, говорила, что Вадька помрет, отбросит копыта, сыграет в ящик, в общем, повторяла всякие мальчишеские выражения, надеясь, видно, что они скорее дойдут до наших мозгов.<br>Вот тут мама и подошла. Она появилась из-за моей спины. Поэтому я не увидел ее, и она спросила прямо у меня над ухом:<br>– Что происходит?<br>Вадька и Марья замерли, готовые отбежать в сторону, а перепугался все-таки больше всех именно я. Во-первых, потому, что мама возникла неожиданно, точнее, в самую неподходящую минуту, застав меня врасплох, а во-вторых, одно дело, когда готовишься к разговору заранее, тут и лицо, улыбка твоя, и шаг, и сама фигура тебе помогают, и совсем другое, когда говорить, да еще того важнее – убеждать принимаешься с ходу, через плечо, хочешь не хочешь, а первые слова всегда выходят вроде оправдания.</p> <p>Напрягаясь, стараясь вложить в собственные слова всю силу убеждения и в то же время обходя неудобные моменты, щадя самолюбие Вадика и Марьи, я попробовал объяснить суть моего переодевания.<br>Вышло куцо и непонятно.<br>Мама решила, что меня, простофилю, облапошили. Еще бы, что это значит – дать куртку на время, до весны, пацану, которого она видит первый раз! И мама сказала, избрав самую краткую и решительную форму приказа:<br>– Ну-ка марш домой!<br>Я понимал, что она не разобралась только из-за меня, из-за моего путаного объяснения, но мама тоже поступала нехорошо – приказывала мне при людях, приказывала, не докопавшись до сути, и, значит, не доверяла мне, будто я лопух последний, стану дарить курточку безо всяких причин, не зная будто, что за каждую тряпку на рынке можно выменять драгоценную еду? Даже яйца!<br>Поколебавшись, я положил свое пальто на снег, аккуратно положил, понимая, что от моего поведения, от моей разумности зависит сама справедливость и моя, пусть мальчишечья, но честь, – я аккуратно положил пальто на снег, вместо того чтобы просто одеться, подошел к маме, взял ее за рукав и с силой отвел в сторону. На несколько шагов.<br>– Оденься! – сказала она встревоженно. Ха, но какое это имело сейчас значение?<br>Снова, уже с другим лицом и другими, видимо, интонациями, я стал рассказывать маме весь свой день. Теперь она слушала внимательно. Поглядывала на Вадика и Марью. Не перебивала.<br>Потом повторила:<br>– Оденься!<br>А сама пошла к ребятам.<br>– Пойдемте к нам! – строго сказала она.<br>Но Вадим покачал головой.<br>Мама, кажется, чуточку смутилась. Она молчала, что-то такое обдумывая, и это молчание ей помогло, потому что мама придумала хорошие слова.<br>Смягчив голос, она сказала:<br>– Пойдемте к нам, ребята, я вас приглашаю.<br>Я тоже засуетился, надел свое пальто, Вадим протянул мне куртку, переступил с ноги на ногу, и мы пошли к нашим дверям. Тем временем мама негромко и не сердито поругивала меня.<br>– Ребята совсем продрогли, – говорила она. – А ты не мог их привести домой? Подождали бы меня, вместе решили бы, как быть.</p> <p>Бабушка вывалилась у меня из головы, не до того было, зато мы у нее из головы не выходили, оказалось. Едва вошли, едва я назвал Марью и Вадика, как она потащила всех к умывальнику, заставила мыть руки, усадила за стол и перед каждым поставила по тарелке дымящейся аппетитной заварихи с лужицей масла посередине.<br>Все неловко молчали, и, чтобы сгладить эту неловкость, бабушка завела разговор про последние известия – она их слушала чаще, чем все мы, – про то, что вот уже и конец войны, не за горами опять мирная жизнь, когда в магазинах совершенно свободно и без всяких там карточек будут продаваться и хлеб, и мука, и молоко, и даже колбаса всякой толщины, вот будет благодать!..<br>Так уж как-то вышло, что разговоры про скорую мирную жизнь получались у нас тихими, осторожными, как бы даже священными разговорами, – каждый мечтал об этом, точно о высшей мере счастья. Когда кто-нибудь из нас заговаривал об этом, остальные старались есть тише, задумывались, смотрели друг на дружку просветленно, с надеждой. Мы и сейчас притихли – мама, бабушка и я, – но Вадим и Марья будто оглохли. Они стучали ложками, торопливо глотали завариху и не обращали ровно никакого внимания на бабушкины мечтания. Бабушка деликатно умолкла. Потом принесла всем добавки. Затем еще Вадику и Марье.<br>Они отложили ложки, и я отметил про себя, что в глазах у ребят появилась какая-то муть. «Вот елки, – подумал я, – им, наверное, нехорошо, ведь всем известно, что после голода нельзя есть много, так и помереть можно. Нам об этом говорила Анна Николаевна».<br>Но муть была совсем другая. Марья положила руки на стол, а на руки уронила голову и тотчас, будто по волшебству, уснула.<br>Вадька спал по-другому. Чуть отвалившись на спинку стула, столбиком, сидя, открыв рот и повесив голову набок.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Втроем мы перетащили Марью и Вадика на мою кровать, и они даже на мгновение не очнулись. Казалось, это не сон, а тяжелое, может, смертельное ранение и ребята лежат без сознания.<br>– О-хо-хо! – вздыхала бабушка, покачивая головой. – До чего же голодуха детей доводит! До чего доводит!<br>– Где хоть они живут? – негромко спрашивала меня мама.<br>Я пожимал плечами.<br>– Какая хоть у них фамилия?.. В каких школах учатся?<br>Но и этого я не знал.<br>Аккуратно приподнимая Марью, мама сняла с нее платьишко, внимательно, по швам, оглядела его, потом встряхнула, повесила на спинку стула.<br>– Платьице чистое, – сказала она бабушке, – латаное, но ухоженное.<br>– Да и он не запущенный, – ответила бабушка. – Пальтишко и правда новое, ботинки тоже.<br>– Видать, – подхватила мама, – хозяйку в больницу отправили недавно.<br>Разглядывая одежду Марьи и Вадима, бабушка и мама будто их документы рассматривали. Молодцы, ничего не скажешь! Женский взгляд видит такое, на что обычный человек внимания не обратит.<br>– Раз все новое, – сказала под конец бабушка, – значит, крепко бедствуют. Все выдано по ордерам, все получено в помощь.<br>Мама решительно взяла Марьин портфель, открыла его – я и пикнуть не успел, – принялась перебирать содержимое.<br>Я догадался, что она ищет тетрадку, ведь на обложках все пишут класс и школу, там и место для этого есть. Но Марьины тетрадки – их оказалось три – были сшиты из обыкновенной газеты. Разрезали газету, прихватили листки иглой и белой ниткой, получилась тетрадка. И на ней – имя, фамилия, класс, предмет. «Арифметика», «Русский язык». В портфеле была и чистая, неподписанная тетрадка с хорошей бумагой, очень правда, тонкая, листы больше чем наполовину уже выдраны, и я догадался, что на этой бумаге ребята писали записки своей маме в больницу.<br>Так мы узнали фамилию Марьи и Вадима: Русаковы.</p> <p>Мамины глаза наливались решимостью, морщины на ее лбу сошлись к переносице – она готовилась к действиям. Но я вспомнил почту и письмо, которое мы отнесли в тифозную больницу. Я представил свою маму на месте их мамы, представил на минуточку, что, кроме тифа, у мамы еще больное сердце, как у мамы Вадика и Марьи, и что бабушки у меня нет, а я потерял карточки и могу, могу сообщить об этом маме, имею такое право, но все-таки никак не могу, потому что она и так там плачет – не из-за себя плачет, не из-за своей болезни, а от страха, от беспокойства за меня, да еще, окажется, я карточки потерял и должен загнуться с голодухи. Нет уж! Правильно поступали Вадим и Марья! Как ни крути, из двух бед надо всегда выбирать ту, которая больше, о ней помнить, с ней бороться, пока достает сил, а ту, которая меньше, одолевать втихомолку, придумывая что угодно, шакаля даже, если придется, только не сдаваясь, не допуская, чтобы большая беда победила.<br>И я сказал маме:<br>– Ни за что! Ни за что нельзя, чтобы она узнала. Представляешь – она умрет?<br>Мама, конечно, поняла, о чем я говорю. Она опустила голову, нахмурилась еще сильнее, спрятала Марьины тетрадки в портфель.<br>– Но что-то надо делать! Как-то помочь!<br>Она посмотрела выразительным взглядом на бабушку. Та понурилась, о чем-то задумавшись, потом сказала:<br>– Ну, на неделю у нас пороху хватит.<br>Теперь понял я: бабушка говорила о заварихе. Вернее, о запасе нашей еды.<br>– Это не выход, – проговорила мама. – Надо что-то придумать.<br>– Может, в военкомат? – спросила бабушка.<br>– В военкомат! – решительно сказала мама. – В собес! В гороно! Да мало ли разных учреждений, которые помогают, должны помочь! Виданное ли дело: два ребенка от голода ну только что не помирают!<br>Мама рассердилась на кого-то, неизвестно на кого, лицо ее порозовело, она встала и принялась повязывать платок, но глянула на Вадика и Марью, села.<br>– Куда ж я без них-то? – спросила она. – Без них нельзя.<br>А они спали. И будить их было жалко.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Они проспали как убитые до самого утра.<br>Мне мама устроила постель на стульях. Составила их рядком, спинки через каждый стул в разную сторону, посередке стеганое одеяло, сверху байковое, и получилось гнездо – лучше некуда. Только ребята не видели.<br>Но я расшатал все-таки за ночь свое гнездо. Под утро – уже вставать пора было – свалился на пол, сперва напугался, потом вспомнил, что со мной, и расхохотался. Всех поднял смехом. Не так уж и плохо, в конце концов, начинать день с улыбки.<br>Бабушка и мама быстро оделись, застучали в прихожей, полилась вода из ведра, зацокал носик умывальника.<br>Марья сидела на краешке кровати растерянная, обхватив себя за плечи, искала глазами платье, Вадька отряхивал брюки – так ведь и проспал в них, мама и бабушка не решились его раздеть; правильно сделали: зачем смущать человека?<br>Вадим, похоже, злился на себя. Как тогда, в столовой, не смотрел на меня. Хорошо еще, мамы и бабушки не было в комнате.<br>– Ну чего ты! – толкнул я его в плечо.<br>Он будто того и ждал – хоть словечка, хоть улыбки.<br>– Черт его знает, что такое! – пробурчал Вадим. – Будто в яму провалился. Ничего не помню. Вот сижу за столом, и вот проснулся.<br>– Правда, чего это с нами было? – спросила Марья.<br>Бабушка и мама стояли в дверном проеме, глядели на нас и улыбались, но Вадька повернулся к ним спиной, не видел.<br>– Ты, Марья, маленькая, – сказал он, по-взрослому вздохнув, – поэтому не знаешь. Сытость, как и голод, с ног сбить может. Если неожиданно.<br>– Будто кто-то подошел и сбоку стукнул? – спросила она.<br>– Точно! – засмеялся Вадим.<br>И правда, была тогда у нас такая забава. Подойти к приятелю со спины, сложить обе руки вместе, чтоб удар посильней был, и стукнуть сбоку по плечу. Можно и свалить, если удар покрепче.<br>– Ну-ка, бойцы, – сказала мама, – скорей к умывальнику.<br>В руках она держала отутюженное Марьино платье, и девчонка вскрикнула:<br>– Ох! Как при маме!<br>Мама спешила в госпиталь, поэтому завтрак получился очень торопливый и нескладный, но кто тогда думал об этом, ведь жили мы все лишь бы, лишь бы.</p> <p>Лишь бы дожить до новых карточек, лишь бы перехватить чего-нибудь съедобного, лишь бы скорей на работу, в школу, лишь бы дожить до победы. Война затянулась, голод и холод одолевали постоянно, и к ним уже попривыкли, только вот к войне никто привыкать не хотел, все торопили ее, откладывая радость, удовольствие да, кажется, и саму жизнь до лучших времен, до мирных дней.<br>Так что мамину торопливость никто не принял за невежливость. Каждому ясно: некогда, уже утро, нужно на работу.<br>Мама спрашивала Вадима, и он отвечал, при этом часто повторяя одно и то же: он просит ничего не делать, очень просит.<br>Она спросила, где живут ребята, где работала их мама, жив ли отец. Отец погиб давно, в сорок первом, а вот на мамину работу ходить не надо. Почему – Вадим не сказал. Но мы все это знали.<br>Мама убежала, наказав нам явиться вечером.<br>– Непременно, обязательно, во что бы то ни стало, – сказала она и, одевшись, убежала.<br>Вадим, оказалось, учился во вторую смену, но нам с Марьей было пора. Он тоже оделся.<br>Бабушка предложила Вадьке остаться, он отказался наотрез.<br>– Мне Марью надо проводить, – сказал он, – потом домой, прибраться, вообще проведать.<br>Марья оказалась дисциплинированной ученицей, бежала впереди нас, охала, что опоздает, пока Вадька не отпустил ее.<br>– Хорошо, – сказал он, – беги. – А мне объяснил: – До школы недалеко, все перекрестки уже прошли.<br>Перекрестки! Я что-то не слышал, чтоб на наших перекрестках случались происшествия. Лошадь наедет? Так они тянутся едва-едва, выбиваясь из последних сил, по рыхлому весеннему снегу. Машин мало, а если уж идет, шоферша – тыловые газогенераторки водили больше женщины – все уши пробибикает, подъезжая к перекрестку. Осторожные, такой уж женский характер.<br>Но я, между прочим, тоже опаздывал, а Вадим никак не мог этого понять.<br>– Ну, ладно, – сказал я, – вечером приходите, мне пора.<br>И прибавил газу.<br>– А ты что, – спросил меня Вадим вдогонку, – никогда уроков не пропускал?<br>Я остановился как вкопанный. Вот такой силой, будто магнит, обладал Вадим.<br>– Конечно, нет, – пожал я плечами.<br>Он вздохнул, пробормотал под нос, но так, чтобы я расслышал:</p> <p>– Вот чудак! Да так ведь вся жизнь мимо пройдет.<br>Мы сделали несколько шагов вместе.<br>– Ну, ладно, – сказал он, обращаясь уже не к себе, а ко мне, – дуй. А я вот сегодня, пожалуй, в школу не пойду.<br>Сипло, сначала будто нехотя, потом все решительнее и громче загудели в разных углах города заводские гудки. А мне оставалось еще два квартала. Все! На первый урок я опоздал. Раньше бы я припустил, гнал до пота, ворвался бы, мокрый, в класс, покаялся бы перед Анной Николаевной – тут уж лучше всего признаться, что виноват, долго собирался или проспал, словом, сказать правду, получить помилование и сесть, но теперь я шел, равняя свой шаг с походкой Вадима, и успокаивал себя: один урок можно!<br>– Почему ты не пойдешь в школу? – спросил я его.<br>– Надо что-то делать, – проговорил он печально и глубокомысленно. Я уже хотел было посочувствовать ему, но тут он сказанул такое, что я опешил: – Сперва пойду в столовку. – После паузы добавил, усмехнувшись: – Пошакалю.<br>Ну да, ну конечно, корил я себя. Вообразил, что Вадим тебе близкий друг, хотя знакомы-то без году неделя – меньше суток. Вообще, что я знаю о нем? И почему он должен чувствовать себя обязанным только оттого, что поел у нас заварихи да уснул, сморенный едой?<br>На самом-то деле он чужой, лишь са-амую чуточку знакомый парень, и если, поев, он опять тащится шакалить в восьмую столовую, значит, он злобный человек, вот и все. Негодяй, отбирающий куски хлеба у слабых девчонок.<br>Мне стало противно. Я чуть прибавил шагу и посмотрел на Вадима. Может, он шутит, разыгрывает меня? Всякие розыгрыши были тогда в ходу. Но он смотрел вперед задумчиво, даже тоскливо. Казалось, он видит что-то сквозь снег на дороге, сквозь, может, даже землю, что-то видит такое, что недоступно мне. Совсем как наша учительница Анна Николаевна.<br>Я все-таки не утерпел, хотя это был стыдный и даже позорный вопрос. Я долго думал, как бы задать его необидней, но, когда думаешь о деликатности, всегда получается самое грубое.<br>– Ты что, не наелся? – спросил я. И покраснел.<br>Вадим посмотрел на меня сверху вниз. Без всякого удивления или любопытства посмотрел и ответил:</p> <p>– Наелся. Но вечером надо чем-то Машку кормить. И завтра тоже.<br>В глаза он называл сестру только Марьей, торжественно получалось, ничего не скажешь. А сейчас назвал попросту. За глаза человек всегда искренней. Мимоходом я подумал, что, называя сестру полным именем, Вадька, пожалуй, старается воспитывать ее. Но главное было не это. Меня поражала его глупость. Мама же ясно пригласила их вечером к нам. Значит, будем есть.<br>– Но моя мама вас пригласила! – сказал я, не скрывая своей досады.<br>Он опять посмотрел на меня сверху вниз.<br>– Твоя мама, – сказал он совсем как взрослый, – не обязана нас кормить. – Он еще глянул на меня. И спросил, точно учитель: – Ты понял?<br>После этих слов я решил про себя: в школу сегодня не пойду.<br>Мне было стыдно перед Вадимом. Я готов искупить вину. За свои дурные мысли о нем я должен расплатиться.<br>Надо же! Думал о нем – он жадный. Думал – негодяй.<br>А он! Благороднейший из благородных!<br>Это бывает часто, во все времена, – в голодные дни войны и когда беды нет, а есть мирное, счастливое небо: мальчишка помладше, точно верный оруженосец, готов следовать за мальчишкой, который едва старше его.<br>Рыцарь идет, рыцарь говорит, рыцарь поет, рыцарь молчит, и все, даже молчание любимого рыцаря, кажется оруженосцу значительным и важным.<br>Счастливы оба.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Я думал, мы будем гулять, просто шляться, но Вадим двигался скорым шагом, и приходилось поторапливаться, чтобы не отстать от него. Время от времени он останавливался и молча смотрел на меня терпеливыми глазами.<br>– Ты что? – спрашивал я.<br>– Отдохни, – предлагал он.<br>Сперва я неопределенно хмыкнул: с чего он взял, будто я устал? Но потом хмыкать перестал. Мы уже прошли километров пять, наверное. Перед этим получился такой разговор.<br>– А ведь ты и вчера в школе не был, – догадался я.<br>– Не успеваю, – ответил Вадим. – Пока все обойдешь…<br>– А где ты ходишь?<br>– Ты думаешь, одной восьмой столовкой прокормишься?<br>Что-то не сходились концы с концами, я сразу это сообразил. Ну, неделю назад они потеряли карточки, тут все ясно. Но если человек шакалит всего неделю, откуда он все знает-то? Все столовые?<br>Вадька будто услышал меня. Понял незаданный вопрос.<br>– Мама у нас часто болеет, – сказал он. И вздохнул: – Так что приходится.<br>Он оживился, стал рассказывать.<br>– Самое хорошее место – вокзал, – сказал он. – А самые добрые люди – солдаты. Мне целую буханку хлеба однажды дали, – повеселел он. – А в другой раз банку американской тушенки. А еще раз – пачку шоколада. Представляешь? – Он даже хохотнул. – Лучше всего дают, когда на фронт едут! А когда с фронта, разве что сухарь получишь. Понятно. Хотят домой привезти. Сейчас всем худо.<br>– Так давай на вокзал, – предложил я. – Вдвоем больше выпросим.<br>– Там гоняют, – вздохнул Вадька. – На перрон за деньги пускают, да и то к приходу поезда. А так заберешься – в милицию тащат. Или к военному коменданту. К нему – лучше.<br>– Почему? – удивился я. Военная комендатура, да еще на вокзале, ловила всяких шпиков, я это знал, проверяли документы не только у солдат, но у всех мужчин: нет ли дезертиров?<br>– Он всегда отпускает, – ответил Вадька. – Да еще чего-нибудь даст, хлеба например. Там добрый дядька есть, однорукий. А вот мильтонши пристают, будто липучки: где живешь да как фамилия… Я там предупреждение имею, два раза попадал. Больше нельзя. Особенно теперь. – Он опять вздохнул, как старик. – Что будет с Машкой? Нет, рисковать нельзя.</p> <p>И мы пошли, где попроще. Топали уже где-то на окраине. Я тут и не был никогда, хотя город для меня родной, а Вадька здесь только в эвакуации. Ну и словечко!<br>С уроками сегодня я уже распростился. На первый опоздал. Ко второму не успел. Ну а являться на третий урок просто глупо. Анна Николаевна потребует веских объяснений, еще хуже – записки от мамы: в чем, мол, дело, какая причина для прогула. Будь что будет, махнул я рукой. И вот мы брели где-то на окраине, по неизвестной улице, и я, по правде говоря, старательно запоминал все повороты: уж очень подозрительно поглядывали на нас незнакомые ребята.<br>Одни лупили снежками друг в друга – весна вышла затяжная, то таяло, то вдруг погода свирепела, валил снег, и город утопал почти что в январских сугробах, – другие были на лыжах, улица кренилась вниз, кое-где довольно круто, и получалась хорошая горка – не зря весь снег укатан. Стояли на горке и бездельные пацаны, сунув руки в карманы; некоторые курили. И все эти ребята – и те, кто кидался снежками, и те, кто катался, и бездельники – при нашем приближении переставали смеяться и хмуро поглядывали на нас.<br>– Зря я тебя с собой сюда взял, – сказал мне негромко Вадим.<br>– Почему это? – слегка обиделся я.<br>– Да здесь бегать надо быстро.<br>– Зачем? – удивился я.<br>– От здешних пацанов. Будто маслозавод их собственный.<br>Мы оказались возле деревянного забора, за которым торчала высокая железная труба, вовсе не похожая на заводскую. У запертых деревянных ворот гоняла конский катыш стайка ребят.<br>Хорошая игра, если ничего другого нет. Особенно для морозной погоды. Один водит. Он метит катышем в других ребят, бьет, как футбольным мячом, до тех пор, пока не попадет в валенок или ботинок. Дальше водит тот, кого стукнул катыш.<br>Игра получается быстрая. Чтобы увернуться, надо бегать, да и далеко бежать не разрешается, надо подпрыгивать, вовремя, конечно, подпрыгивать, с расчетом.<br>Мальчишки прыгали себе, хохотали, обычное дело, и я не обратил бы на них внимания, если бы не Вадька.<br>– Берегись их, – сказал он. – Будь внимательнее.</p> <p>Воздух вкусно пахнул семечками, к воротам время от времени подъезжал транспорт – сани, груженные железными флягами с молоком или какими-то мешками. Ребята не обращали на них внимания, Вадим тоже был спокоен.<br>Он оживился только тогда, когда первая подвода выехала из ворот.<br>Парни, игравшие катышем, остановились, пропустили сани, потом побежали следом, выкрикивая что-то. Первые два слова я разобрал, а вот третье понять не мог.<br>Получалось, они кричали: «Дядя, дай ха-ха» или: «Дядя, дай жениха».<br>– Чего они кричат? – спросил я Вадьку.<br>– Просят жмыха.<br>Должен признаться без всякого стыда: я не знал, что это такое. Не знал, и все. Поколебавшись, спросил Вадима. Ведь Анна Николаевна, когда отвлекалась, когда задумывалась, произносила вслух свои замечательные мысли, часто повторяла истину, называя ее важнейшей: «Не бойтесь спросить, если чего-то не знаете. Пусть над вами даже посмеются. Знайте: это смеются глупые люди».<br>В общем, я спросил про жмых Вадима, и он не засмеялся. Объяснил, что это остатки. Масло жмут из семян подсолнуха – и вот получаются остатки, называется жмых.<br>– Вкусно? – спросил я.<br>– Спра-ашиваешь! – воскликнул он восторженно.<br>А мальчишки побежали за санями и отстали. Видно, у возчика не было жмыха. Или просто не дал, не знаю.<br>Из ворот с перерывами выехали еще три подводы, но, сколько ни бежали за ними мальчишки, ничего им не перепало. Я стал сомневаться в нашей удаче. Даже если с саней кинут этот жмых, ребята опередят нас – их много, они здешние. Вадька, похоже, тоже не очень-то уверенно чувствовал себя.<br>– Может, пойдем? – спросил я. – Черт с ним, с этим жмыхом. Еще надают.<br>– Могут, – согласился он и вздохнул. Но, подумав, сказал: – Все-таки подождем, а вдруг?<br>Из ворот вышел хромой дядька в полушубке и военной шапке без звездочки. Мальчишки на дороге не обратили на него никакого внимания, и дядька ковылял по тропинке мимо нас. Мы отступили в снег, чтобы пропустить его.<br>– Спасибо, молодцы, – сказал он хрипло, будто мы сделали ему какую-то услугу.<br>– Дядь! – спросил Вадим. – Жмыха не будет?</p> <p>– Жмыха? – переспросил хромой и остановился. Не поймешь, сколько и лет человеку: волосы на затылке совсем седые, точно снег, а глаза смеются по-молодому.<br>– Зубы не обломаете? – спросил он, усмехнувшись.<br>– Новые вырастут! – ответил Вадька.<br>Хромой мужик рассмеялся.<br>– А что! – сказал он. – У вас, пожалуй, еще вырастут!<br>Он сунул руки в карманы полушубка, сразу в оба кармана сунул, и достал оттуда по желтому брикету, размером с большую плитку шоколада.<br>– Нате, точите зубы, – усмехнулся он, – вам это полезно.<br>– Пошли! – шепнул мне Вадька.<br>Я сунул в карман кусок жмыха и оглянулся. Пацаны, игравшие у ворот, приближались к нам. Впереди был рыжий крепыш.<br>– Эй! – крикнул он. – Отдайте одну! Это наше!<br>– Нет! – ответил ему Вадька. – Сегодня повезло нам!<br>Мальчишки могли бы запросто напасть на нас, если бы мы не уходили вслед за хромым дядькой. Получалось, отступали под его прикрытием. Не так уж здорово, но что поделаешь?<br>– Ну, подожди! – крикнул рыжий и повторил обидное. – Ну, погоди, шлёндра! Я тебя знаю! Ты шакал из восьмой столовки.<br>Мальчишки захохотали.<br>– Бродит по всему городу, – не унимался рыжий, – будто голодный шакал.<br>И парни заорали:<br>– Шакалы! Шакалы!<br>Мы поднимались вверх по горе вслед за хромым дядькой, и гора орала нам мальчишечьими голосами:<br>– Шакалы! Шакалы!</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>На горе добрый дядька свернул, а мы пошли прямо. Мы шагали, скребя зубами склизлые от слюны плитки жмыха, и я все никак не мог понять его вкус. Пахло прекрасно – подсолнечным маслом, а вот отгрызть хоть кусочек и размять его, чтобы проглотить, никак не удавалось. Вот так еда, топором руби!<br>Вадим молчал. Наверное, он думал о том же, о чем думал и я. А я думал о пацанах на горке и у завода. О щедрости и жадности. О доброте и злобности.<br>Нелегко доставалась еда Вадьке. Но это что, трудность! Главное, какой ценой.<br>Не верил я, что вся горка такой уж сытой была, нет, не верил. Значит, могли бы понять голодного пацана? Но понимать не желали. Почему? Из-за злобы, из-за выдуманного кем-то права собственности здешних пацанов на этот жмых, будь он проклят. Как откусить – и то не поймешь.<br>И вот они в отместку засвистели, заулюлюкали, заобзывались. Не смогли властью своей, своим правом, не смогли силой своего добиться, так давай словом колошматить Вадьку. Вернее, нас двоих.<br>Да, колошматили нас обоих, и это мне помогло разобраться в Вадиме. В его чувствах. Он шел понурый, усталый и, если б не я, совсем одинокий. Я понимал его тихое отчаяние: за голод приходилось рассчитываться самым неразменным – добрым именем. И все-таки он был сильный человек, этот Вадик. Улыбнулся мне и сказал:<br>– Я этот жмых дома напильником пилю. Получается такая крошка. Глотай – и все. Вкуснота!<br>Я засмеялся:<br>– Как яичный порошок? Никто не догадался выпускать жмыховый порошок. Твое изобретение!<br>– Ага! – весело согласился Вадим. – Еще и топором рублю на мелкие кусочки. Получается как халва, только твердая. Ты ел халву?<br>Я пожал плечами. Кажется, ел. Но это было так давно, до войны, и я уже забыл, какая она такая, эта халва, какого вида и вкуса.<br>– Не помнишь? – спросил Вадька. И вздохнул: – А я помню. Просто житья нет.<br>– Житья? – удивился я.<br>– Ну да! – воскликнул Вадим. – Когда долго не ешь, вместо того чтобы забыть, наоборот, всякие вкусности вспоминаешь. Халву там, ромовую бабу, или кровяную колбасу, или жареные котлеты с луком, и так под ложечкой сосет – готов дерево грызть.<br>Я засмеялся.</p> <p>– Чего смеешься, – спросил Вадим серьезно, – я и дерево грыз. Кору. Осиновая горькая, березовая – никакая, ее не раскусишь, а вот сосновую – очень даже можно. Прожуешь до муки и глотаешь. Пахнет хвоей.<br>– Да ну? – удивился я.<br>– Ага, – кивнул он, – только давишься с непривычки. Водой надо запивать. Ну и живот потом пучит.<br>– Вадь, – сказал я, решившись наконец спросить о том, что меня мучило. – А тебе ту девчонку не жалко? У которой хлеб отнял?<br>Он опять по-взрослому и без всякого удивления поглядел на меня сверху вниз. Прошел несколько шагов молча. Мне уже показалось, он оскорбился. Но не такой Вадька был человек. Просто он взвешивал слова.<br>– Понимаешь, – сказал он мне, помолчав, – я не думаю об этом. Стараюсь не думать. Иначе мы с Машкой пропадем. Что тогда будет с мамой?<br>Опять он умолк.<br>– А потом, этой девчонке остается обед. Она не помрет с голоду. Я ее как бы поделиться прошу, понимаешь? Только против ее воли. Силой.<br>Я вздохнул. Попробуй-ка разберись в таком деле.<br>– Вообще, – говорил Вадька, – когда не ел хотя бы сутки, все остальное уже не помнишь. Всякие там правила.<br>– Ну, а если, – задал я новую задачу, – у той девчонки был бы только тот кусок? Отнял бы?<br>Вадька хмыкнул, опять глянув на меня.<br>– Я, может, и шакал, – ответил он, – но не скотина.<br>Мы шагали, каждый думал о своем.<br>– Такие тоже есть, – сказал он, – тихо садятся за твой столик и тихо говорят: «Суп мой!» Или говорят: «Отдай котлеты», или говорят: «Сиди и молчи». Ну и пацан или там девчонка весь обед отдают.<br>Я даже остановился, возмущенный.<br>– Ни за что бы не отдал! – воскликнул я решительно.<br>– Ха, не отдал! – ухмыльнулся Вадька. – А если тебе ножик покажут из рукава?<br>Вот это да! Вот это столовка! Сказать бы маме и бабушке, вот бы они всполошились! Пожалуй, велели бы отказаться от бесплатных талонов. Мол, еще зарежут за какие-то щи! За котлету!<br>– Ну и пырнули кого-нибудь? – спросил я Вадьку.<br>Он усмехнулся:<br>– Вроде не слыхать. Стращают только. А там поди разберись, что случилось за углом.<br>Я спросил Вадьку:<br>– Неужели из-за еды можно человека убить?<br>Он помотал головой:</p> <p>– Не знаю. Но те, что с ножиками по столовке рыщут, не такие уж голодные. Шпана.<br>Про шпану у нас в городке толковали много и охотно. Казалось, к концу войны шпана разбушевалась. Однажды дошли до того, что искололи ножом офицера, который из госпиталя выписался, на вокзал шел. В мешке у него был большой паек – консервы там, хлеб, – на него и зарились. Офицер стал защищаться, дрался как мог, но против ножа одними кулаками не больно навоюешь, вот и вышло: вернули офицера обратно в госпиталь. Едва выжил. Выходит, ничем не лучше хулиганская финка вражеских пуль.<br>Город роптал чуть не месяц. По улицам ходили военные патрули, останавливали всех, кому больше пятнадцати лет. Подозрительных обыскивали, отвозили в городскую комендатуру.<br>Ходили и смешанные патрули – военные и милиционерши; ясное дело, что от одних милиционерок толку мало – с кем они справятся? Разве с малолетними. Милиционерши ходили с военными, улыбались друг дружке, кокетничали, наверное. Наконец патрули исчезли совсем. До нового происшествия.<br>Так что я хоть и поразился опасности, которая угрожала каждому в восьмой столовке, но поверил Вадьке.<br>Не такой он был человек, чтобы врать.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Почему я так верил ему?<br>Вижу всего второй день, а верю, как учительнице, как маме. Почему без всяких особых усилий он повел меня по городу, заставив забыть про школу? В чем состояла его магнитная сила?<br>Думаю, дело в том, что маленький человек способен сильно поражаться. Вообще сила чувств – великое свойство маленьких людей. Крепко любить и сильно страдать – замечательные достоинства, да-да, именно так: достоинства. Сильное чувство движет человеком. Пораженный маленький человек испытывает чувство привязанности к тому, что поразило его.<br>Меня поразил Вадим. Конечно же! Но еще сильней поразила его жизнь.<br>Нельзя сказать, что я не знал лишений. Но бабушка и мама из сил выбивались, чтобы спасти меня. И я не знал, что такое голод. Как он ни стучал в наши двери, мама и бабушка не пустили его.<br>А вот Вадька знал голодуху. Очень хорошо знал, в лицо.<br>Обстоятельства, которые выпали на долю Вадима с сестрой, дали ему полную свободу и самостоятельность – что и говорить, заманчивое преимущество. Но заманчивое при других условиях.<br>Свобода, дарованная для сражения с голодом, самостоятельность, полученная для того, чтобы не помереть, выглядели иначе.<br>Они не могли не поражать.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Мы стояли у ворот рынка, и я, зачарованный, глазел на мрачную тетку в телогрейке и мужских бурках. В руках у нее была банка – обыкновенная пол-литровая банка, набитая сладкими петушками на палочке. Петушки в банке заманчиво топорщились, сияли на солнце, ведь были они красные, даже алые, и я решал неразрешимую задачу: какую же, интересно, краску добавляют в съедобных петухов, если они так горят.<br>– Ха, чудак, – сказал Вадим, перехватив мой взгляд. – Разве это еда? Один обман!<br>И мы пошли искать еду.<br>Но вначале Вадька как следует объяснил мне, что к чему. Вообще рынок он считал серьезным в смысле жратвы местом. Тут были, например, тетки, которые даже зимой продавали подогретое молоко. И если есть деньги, можно купить кусок хлеба, стакан молока и прямо тут поесть.<br>Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.<br>Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, – все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, – подходить к тетке и говорить ей очень уверенным голосом. Про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд. По его словам, это имело решающее значение. Так вот, надо было подойти к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» – и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние – туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока – из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.</p> <p>– Но чуть дрогнет голо-ос! – протянул Вадька. – Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу – лучшие подруги. В один голос орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую, – смеясь, объяснял он, – чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, – рассказывал он, – лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.<br>Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо, Вадька тоже узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, тететенька, дайте на пробу!», пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»<br>– Одну и ту же тетку, – объяснил мне Вадим, – можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.<br>Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.<br>Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно: картошку.<br>Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.<br>Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.<br>Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.</p> <p>Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась – руки держала за спиной, и, видимо, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали, как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, – глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:<br>– Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!<br>У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:<br>– Подайте, ради Христа!<br>И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:<br>– Ну? Что? – И снова: – Ну? Что?<br>В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.<br>– Отнимете? – спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. – Отнимете? – спрашивала она. И кивала головой.<br>– Да нет, бабуш! – ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. – Не отнимем!<br>Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.<br>То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.<br>Ничего мы не нашли.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>После рынка мы зашли к Вадьке домой.<br>Никогда я еще не видел такой убогости! Комнатка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя она прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома. Зато две железные батареи грели вполне исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье: не надо возиться с дровами. Главное, доставать неизвестно где. Правда, посреди комнаты стояла еще «буржуйка», голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На «буржуйке», наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.<br>Но все остальное!<br>В комнате было две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялось скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.<br>У окна стоял дощатый, сколоченный из струганых досок стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю, одна в другой, кособочились две дюралевые миски с ложками.<br>При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура, лампочка.<br>В общем, я был уверен: заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси: живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже не живут.<br>К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой. Надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение, и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: все, враг до нас не доберется.<br>И только тут, в комнате под лестницей, было как в начале войны.<br>Единственное, что напоминало о людях в этой комнате, большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац: мужчина и женщина.</p> <p>Я принялся разглядывать их. Без всяких слов ясно, что это Вадькины родители. Отец погиб, а мама лежит в больнице. Я постарался пожалеть этих молодых людей на стенке, но у меня ничего не вышло. До того заретушированы были их лица, что они походили на манекенов, которые стоят в витрине универмага еще с довоенной поры, на двух улыбающихся человекоподобных кукол.<br>Вадим подошел к столу, вытащил из кармана плитку жмыха, потом открыл портфель, порылся в нем и выложил кусок черствого хлеба, несколько корок и маленький кусочек сахара.<br>– Чуешь? – спросил он меня. – Все еще воняет.<br>Вот-вот! Самое главное, что делало комнату нежилой, – запах хлорки, смешанный еще с чем-то, более едким и таким же больничным.<br>– Как маму в больницу увезли, мы чуть ночью не подохли, – сказал он. – Приехали санитары. Почему-то в черных халатах. Белье забрали и увезли, матрацы хотели сжечь, да, видно, нас пожалели, а в комнате так набрызгали из каких-то банок, что мы, ей-богу, чуть не преставились.<br>Он сидел у стола, не раздеваясь сам и не предлагая снять пальто мне – до того тут было неуютно.<br>– Вадь, – спросил я, – ну а кресты-то на окнах почему не смоете?<br>Он опустил голову, помолчал, потом сказал чуть севшим голосом и какими-то взрослыми словами.<br>– Видишь ли, – сказал он и опять помолчал. – Это мама. Ей кажется: когда кресты на окнах, война еще только началась. И папка жив. – Он покачал головой, едва улыбнулся. – Я ей объясняю, что скоро войне конец, а она плачет и говорит: «Не хочу! Не хочу!»<br>– Не хочет, чтоб войне конец? – удивился я.<br>Он снова покачал головой.<br>– Не хочет, чтоб отец умирал.<br>Вадька смотрел на фотографию над кроватью, на застывшие, неживые лица отца своего и мамы, и, ясное дело, ему совсем другое виделось в портрете с деревянной рамкой. Наконец он перевел взгляд на меня:<br>– Она странной какой-то стала, как похоронку принесли. С отцом все говорит. Смеется. Будто во сне все это. Потом проснется, нас увидит и плачет. – Он помедлил, точно взвешивал, стоит ли доверить мне что-то очень важное, потом сказал: – Ты знаешь, она даже салютам не радуется. – Вадим снова замолчал. Сказал, как старик: – Боюсь я за нее.</p> <p>Я бы никогда не сказал так. И никогда не подумал. Я знал, что боятся за меня мама и бабушка. За бабушку я тоже, пожалуй, мог бы испугаться, если бы, допустим, она упала на ледяном тротуаре. Но за маму я не боялся – никогда не боялся. Жалел ее, это да, особенно когда она кровь сдавала, чтобы мне масло купить. Но бояться?..<br>Мама была взрослой женщиной, работала лаборанткой в госпитале, получала карточки как служащая, строго спрашивала мои уроки, пробирала, а если требовалось – она походила на энергичный мотор, который крутит всю нашу жизнь – и бабушкину, и, особенно, мою. Да что там! Мама была главный человек в доме, а когда отец ушел на войну, за мамой было последнее слово. И надо сказать, она очень здорово управлялась со мной, с бабушкой, со всем нашим домом и его заботами.<br>Нет, я не боялся за маму! Она была моей защитницей, моей кормилицей. И я не боялся за нее, нет! Разве боятся за силу и справедливость?<br>А вот Вадька боялся. Выходит, его мама была слабей, чем он?<br>Может ли так быть?<br>Я не знал. Это было слишком серьезно для меня. Слишком.<br>Опять Вадькина жизнь отличалась от моей. Опять он думал о таком, чего я не знал.<br>Не знал, это не значит – не понимал. Понимать понимал, но разве все? Маленькую частичку…<br>Вадькина жизнь походила на большой и таинственный дом. Я стою лишь у входа в этот дом. Из открытой двери на улицу падает свет, образуя яркое пятно. И я вижу это пятно. Но вижу лишь его.<br>Что происходит в доме, мне неведомо.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Мы пошли в столовую. Я пригласил туда Вадьку. Сегодня он не станет шакалить, решил я. Мы разделим мой обед, и все будет прекрасно. Потом подождем Марью и к вечеру поедим у нас. Как велела мама.<br>Вадим тоже спешил в восьмую столовку. Он забеспокоился, заторопился, и я подумал, что он занервничал из-за еды. Куском хлеба, корками да плиткой жмыха сыт не будешь.<br>Вдали показалось крыльцо восьмой столовой, и я вспомнил вчерашний день.<br>– Вадь, – спросил я своего нового друга, пораженный, что забыл выяснить самое главное. – Как ты не побоялся? Вчера-то? Против целой шайки?<br>– А-а, – вспомнил он. И вдруг брякнул такое, что я опешил: – Не знаю.<br>– Как «не знаю»? – поразился я. – Чуть не задушил этого Носа, а сегодня не знаешь!<br>– Голодный был, – усмехнулся Вадим. – Вот сегодня не смог бы, убежал. А когда человек голодный, он сатанеет. У меня вчера уже в ушах звенело. Думаю: «Черт с ним, все надоело». Ну и вцепился. А что делать?<br>Я крутил головой, рассказывал в лицах, как Нос сначала грозился, пугал, а потом плакал и как победитель Вадька вдруг поехал вниз по забору и – раз! – в обморок. После победы-то. И как тетя Груша бежала с кружкой в вытянутой руке.<br>– Вадик! Коля! – услышали мы Марьин крик. Ока бежала за нами, если это, конечно, можно было признать бегом. Двигалась каким-то таким странным манером – быстрым шагом и медленными пробежками. Минуты две она не могла говорить, пока, наконец, добежала до нас.<br>– Вадик, почему ты не ходишь в школу? – спросила она в конце концов. – Почему ты обманываешь меня? Тебя везде ищут.<br>Вадим не на шутку смутился. Такой человек, как он, должен был отмахнуться, сказать: «Подумаешь!» Или что-нибудь в этом роде. А он стоял перед Марьей, опустив глаза, будто его ругает взрослый человек, имеющий такое право.<br>– Меня сегодня вызывал директор, – сказала Марья. – Дал талоны в восьмую столовую, велел, чтобы и ты их получил в своей школе. Очень обижался. Они откуда-то узнали.<br>Теперь Вадим смотрел на меня. Пристально, с укором. Но я не понимал его взгляда. Укорять Вадима имел право именно я. Сейчас он пойдет в школу, а я уже прогулял. Ничего себе!<br>– Это твоя мама! – сказал Вадька.</p> <p>– Мама? – Я засомневался. Помотал головой. – Когда она успела? У нее ведь работа.<br>В ту пору я не думал о существовании телефонов. Что такое изобретение есть, известно любому детсадовцу. Но телефонов в наших домах не было. Если требовалось поговорить, люди шли друг к другу. И я подумал о том, что мама не могла сбегать в две школы. К тому же она не знала, где именно учатся Марья и Вадим.<br>А потом, что тут плохого, если Марье дали талоны?<br>Я так и сказал Вадиму.<br>– Но мама, мама, мама! – трижды исступленно повторил он.<br>– Я директору сказала, – затараторила Марья. – Он и не собирался говорить маме. Он обещал.<br>– «Обещал, обещал»! – сердито повторил Вадька. Потом улыбнулся, что-то сообразив: – А в какой больнице лежит, не спрашивали?<br>– Нет! – ответила Марья.<br>Вадим обрадовался.<br>– Ну-ка, – воскликнул он, – покажь свои талоны!<br>Марья протянула ему сжатый кулак, вывалила на его ладонь смятые бумажки.<br>– Ха-ха, – засмеялся Вадим, – теперь не надо шакалить!<br>– Еще не все! – смеялась Марья. – Директор сказал, он что-то такое напишет. И мне дадут карточки. Но надо куда-то идти.<br>Она наклонилась над портфелем и вытащила оттуда большой синий листок.<br>– Деньги! – воскликнул Вадим.<br>– Это наша учительница, – сказала Марья. – Тоже ругала меня. А потом дала деньги.<br>Что-то до странности быстро менялись дела у Вадима и Марьи. Он, видать, тоже подумал об этом.<br>– Непонятно! – сказал он нам, но Машка засмеялась.<br>– Если непонятно, – сказала она, – пойдем в столовую. Поешь – и сразу все поймешь.<br>Мы захохотали. И двинулись к восьмой столовке.<br>Вадька распахнул дверь в столовую уверенно и спокойно. Народу снова было полным-полно. Некоторые ели одетые, другие стояли к тете Груше. Вадька стал в очередь первым, за ним мы с Марьей.<br>Сегодня мы не торопились.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>– Никак талоны дали? – сказала тетя Груша, когда подошла Вадькина очередь.<br>Он молча кивнул. Щеки у него опять были в красных рваных пятнах.<br>– Ну и слава богу! – сказала тетя Груша, подавая ему номерок прямо в руку.<br>Не торопясь, мы выстояли очередь, и, хотя перед нами снова прорывались большие пацаны, я не возмущался, насвистывал себе потихоньку под нос, говорил с Вадькой и Марьей.<br>Мы договорились обо всем, и я уже не чувствовал себя шалопаем, прогулявшим уроки. Вадьке, конечно, надо идти в школу, а я с Марьей схожу на почту, она напишет письмо, и мы отнесем его в больницу. Теперь я сопровождал сестру Вадима. Он просил меня об этом. Ясное дело, я не мог отказать, это было бы не по-товарищески. Ведь мне доверяли маленькую девчонку.<br>Потом мы пойдем к нам. Марья приготовит уроки. Я тоже, естественно. И после школы Вадим явится к нам. Как штык. Была тогда такая поговорка: как штык. Значит, точно. Без подвода. Штык ведь не подводит бойца!<br>И тут снова вышло приключение. Да еще какое!<br>Марья получила еду первой и заняла столик. У Вадима в руках оказалось сразу три портфеля. И еще он хотел помочь мне притащить поднос. Мы стали тихо препираться, потом Вадим ушел за ложками, и я его ждал. На какое-то время мы забыли про Машку.<br>Когда подошли к столику, возле нее сидел парень с лицом, похожим на тыкву.<br>Ложкой Марья плескалась в своем супчике и парализованно глядела на нас. Будто беззвучно кричала: «Помогите!»<br>Мы пригляделись. Второго у Марьи не было. Ее второе – опять котлеты – жадно пожирал парень с лицом, похожим на тыкву.<br>Мы не сели, мы упали на стулья.<br>– Ты чо? – прошептал Вадим парню.<br>Тот подумал, мы просто храбрецы и не имеем к Марье никакого отношения.<br>– Тихо, пацаны! – проговорил парень, не переставая чавкать.<br>Вадька уже весь напрягся. И я понял, что грянет бой. Торопясь, я снял с подноса тарелки и ухватил его покрепче. Но Вадька медлил. Что-то, видать, мешало ему.<br>– Попросил бы по-хорошему, – сказал Вадька парню уже погромче.<br>Тот только хмыкнул.<br>– Половину бы попросил, – уговаривал Вадим.<br>– Не ной, – отмахнулся тыквенный парень.</p> <p>Это походило на гром и молнию. Точнее, на молнию и гром. Сначала в воздухе мелькнул портфель, потом раздался громкий грохот. Мальчишка слетел со стула, миска грохнулась на бетонный пол.<br>Парень подскочил к Вадиму и прошептал:<br>– Гад! Попишу!<br>В руке у него блеснула безопасная бритва, как-то хитро зажатая между пальцев.<br>Но Вадька уже схватил мой поднос. Если надо, из него получался хороший щит. А если надо, то и боевое оружие, которым здорово можно треснуть по тыквенному кумполу этого пацана.<br>– Блатной, что ли? – спросил его Вадька.<br>– Попишу! – вякнул тот, отступая. Отбежал несколько шагов, но, увидев, что Вадим не нападает на него, повернулся и пошел, поглаживая себя по голове. Издалека показал кулак.<br>Машка сидела ни жива ни мертва. Да и у меня, признаться, тряслись руки. Вадим опять казался спокойным. Даже, кажется, огорченным.<br>Я заставлял его поесть из моей тарелки, но он решительно отказывался. Потом стал причитать, как старуха:<br>– Зря я его! – Кряхтел, вздыхал и снова повторял: – Зря!<br>– Чего ты выдумываешь! – возмущался я. – Почему зря? Ведь он грозил, Маша, показывал тебе бритву?<br>Марья кивнула, но тоже молчала, будто и она жалела этого вора.<br>Наконец мы договорились. Я заставил Вадима съесть половину моего супа, а котлеты мы разделили на троих.<br>В миске, которая грохнулась на пол, счастливо уцелела половина котлеты и немного картофельного пюре. Но ни Вадим, ни Марья не прикоснулись к ним. Будто этот злобный парень с бритвой оставил там отравленную слюну.<br>Еще вчера Вадим бы доел это, да и Марья тоже. Еще вчера Вадим мог бы сам отнять у маленькой девчонки ну если не второе, то кусок хлеба. А сегодня они отводили глаза от тарелки. Будто во всем виновата она.<br>«Выходит, – подумал я, – когда голод отступает, человек сразу становится другим? Но кто и кем тогда правит? Голод человеком? Человек голодом?»</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Скудный обед только растравил меня. Вадька и Марья были привычнее к недоеданию, но хмурились, все успокоиться не могли.<br>А солнышко горело ярким, слепящим фонарем, крышу восьмой столовки окантовали стеклянные сосулины, с них не капало, а прямо лилось, и воздух пьянил наши головы. Так что, пока мы дошли до угла, лица Вадима и Марьи уже разгладились, глаза поголубели, наверное, это синее небо переливалось в нас.<br>Я слышал, как пахла весна. Некоторые, я знаю, не понимают этого. А ведь очень просто! Нужно идти не спеша и медленно, глубоко, до самого дна, вдыхать свежий воздух. И вот когда вдохнешь совсем глубоко, во рту делается свежо и сладко: у весны сладкий вкус.<br>Я показал, как это делается, Вадиму и Марье.<br>– Чувствуете? – спрашивал я. – Чувствуете?<br>Они чувствовали. Задерживали дыхание, чтобы весеннюю сладость подольше сохранить. Будто наслаждались необыкновенными конфетами.<br>– Может, и есть не надо? – спросила, улыбнувшись, Марья. – Дыши себе и дыши!<br>– Хорошо бы! – вполне серьезно сказал Вадька. – Вообще, разве не могут ученые придумать, чтобы получать питательные вещества из воздуха?<br>Я закатился.<br>– Зря ржешь! – Вадим был совершенно серьезен. – Еще увидим! Ведь эта сладость весенняя из ничего не может получиться. Что-то есть! Какие-то такие, может, пока неизвестные молекулы. И вот делают такой прибор. Вроде курительной трубки, только без табака. Или пусть побольше, размером с музыкальную трубу. Человек втягивает воздух, и специальный прибор перерабатывает его в питательное вещество.<br>– Какой прибор? – не понял я.<br>– Который в этой трубе запрятан! – как бестолковому двоечнику, объяснил Вадим.<br>– А не боишься, – спросил я его ехидно, – что люди быстренько весь воздух слопают? И когда его станет мало, им начнут торговать? Рупь – кубометр. И будут столовки дополнительного питания.<br>– И там заведутся шакалы, – подхватила Машка.<br>Мы уже хохотали все втроем над Вадькиной антинаучной мыслью.<br>– И станут хапать у маленьких девчонок! – говорила, покатываясь, Марья. – Хап! Хап!</p> <p>Она смешно глотала воздух. И все мы вслед за ней, пока еще воздух не выдают в столовке, начали хапать его тут, на улице. И честное слово, вкусно получалось.<br>Вот тогда мимо нас мелькнула тень.<br>Я пригляделся. Да, это пробежал тот тыквенный парень.<br>Мне показалось, он стукнул Вадьку. Или просто его задел…<br>– Погляди-ка спину, – попросил Вадим.<br>Я охнул, а Марья в голос заревела.<br>Новое Вадькино пальто было наискосок разрезано. В щель выглядывала прошитая белыми нитками прокладка. Ну, которая утепляет.<br>– Вот гад! – повторял Вадим. – Вот гад!<br>Он расстегнулся, снял пальто, внимательно оглядел разрез, потом оделся снова, повторяя одно и то же: «Вот гад!»<br>Потом добавил:<br>– Теперь его не продашь!<br>А Машка заливалась! Мы принялись успокаивать ее, но она никак не затихала. Прохожие оборачивались на нас, какая-то старуха, не решаясь приблизиться, стала кричать, что мы обижаем девочку.<br>– Марья! – напрасно взывал Вадим к сестре. – Ты что? Испугалась?<br>Она мотала головой.<br>– Марья! – строго говорил Вадим. – Это на тебя не похоже. Да перестань, а то нас заберут!<br>Наконец, еще всхлипывая, глубоко вздыхая, как вздыхает, набирает в себя воздуха, постепенно успокаиваясь, всякий горько плакавший человек, она проговорила ломким, прерывистым голосом:<br>– Мама пальто-то выкупала! Опять расстроится! Плакать начнет!<br>Вадька нахмурился. Наверное, испугался за свою маму.<br>– Да не бойтесь вы, – сказал я, – моя бабушка зашьет. Без всяких следов.<br>– Так не бывает, – еще вздыхала Машка, – чтоб без следов.<br>– Бывает, – врал я. Только бы она поскорей успокоилась!<br>Мы угомонили Вадькину сестру и разошлись – он в школу, а я с Марьей на почту.<br>Это когда большой парень идет с маленькой девчонкой – ничего особенного, сразу можно догадаться, что сестра. А если я Машки побольше чуть-чуть? Сразу же нарвался на неприятность. Навстречу шла орава обалдуев. Прямо лоб в лоб.<br>Еще издалека эти дураки заорали разными голосами:<br>– Жених и невеста! Жених и невеста!<br>Я старался сохранить выдержку, да что толку – сам весь напрягся.</p> <p>Получилось так, что мы с Марьей двигались по центру тротуара, а мальчишки, как река, разбились на два рукава и толкнули нас друг на дружку.<br>Тут же они ушли своей дорогой. А мы с Машкой валялись, сбитые с ног: я животом у нее на голове. Какой-то глупый стыд нашел на меня. Будто эти мальчишки не чушь последнюю несли, а говорили правду. И я жених. Да еще перед своей невестой опозорился.<br>Я неловко поднялся, стал отряхиваться, сердито отвернувшись от Марьи, будто она в чем-то виновата.<br>– Идиоты! – ругался я. – Охламоны! Дураки!<br>Марья легкомысленно засмеялась.<br>– Да чего ты, Коль? – воскликнула она. – Они же просто одичалые. Вот кончится война! Снова мальчишки и девчонки учиться вместе станут! И дикость пройдет! Нам учительница говорила.<br>Еще этого не хватало! Теперь маленькая Марья успокаивала меня!</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Я должен был помогать ей, раз Вадька доверил мне свою сестру. Но разве сразу сообразишь, какие надо придумать слова, чтобы продиктовать письмо их маме.<br>Пришлось снять шапку, потому что голова взмокла от напряжения. А Марья сидела рядом со мной, взирая на меня с послушным вниманием. Она взирала, а я потел и краснел. Да еще она оказалась спорщицей – ворчала на каждом шагу.<br>– «Дорогая мамочка!» – продиктовал я. Так она даже с этим не согласилась.<br>– В каждом письме «дорогая мамочка»! – сказала Машка. – Надо что-нибудь другое.<br>– «Любимая мама», – предложил я. Но и это не подошло.<br>– «Милая наша мамочка», – придумала Марья и, высунув кончик языка, аккуратно вывела на листке, вырванном из тетради.<br>– «Сегодня я получила…» – продиктовал я. – Сколько ты получила пятерок?<br>– Ни одной, – вздохнула Машка.<br>– «Три пятерки», – выдумал я.<br>Она охотно записала мою ложь.<br>– «А Вадик, – продолжал я фантазировать, – только одну. Зато по арифметике».<br>– У них уже нет арифметики, – вскинула голову Марья, – алгебра, геометрия.<br>– Погоди, – проворчал я недовольно. Мне эти предметы были пока неизвестны, а мало ли, маленькая Марья может и перепутать слова. Разбирайся потом. Вдруг их мама забеспокоится, догадавшись про вранье, будет плакать, ей станет хуже. Нет, не мог я рисковать такими серьезными вещами. – «Зато по истории…» – предложил я.<br>Но Машка не унималась.<br>– По истории он получил позавчера, – сказала она привередливо. – Что-то часто!<br>– Тогда по географии, – сказал я.<br>Наконец-то привереда согласилась.<br>И тут на меня накатило. Совершенно неожиданно к голове прихлынула кровь (а еще мама говорит – малокровие), и я, может, первый раз в жизни испытал на себе, что такое творческий подъем.<br>– «Мамочка! После зимней непогоды стало тепло. Греет солнышко, – диктовал я, и Марья уже не упрямилась, наоборот, она пораженно взглядывала на меня, даже не стараясь скрыть восторга. – Чирикают воробьи! Капает капель. Жизнь оживает. Скоро и ты, мамочка, поправишься!»<br>Я припомнил, что говорил мне сегодня Вадим у себя дома. Надо было и про это написать.</p> <p>– «По радио, – продолжал я, – все чаще объявляют салюты. Скоро конец войне. Тебе тоже надо поправляться».<br>Я попробовал вообразить себя на месте Вадьки и маленькой Маши. Меня опять окатила жаркая волна. Перехватило горло горькая тоска: я – и один? Но это невозможно! Схватить себя за голову и завыть!<br>Пришлось тряхнуть головой. Нет, это не со мной. Слава богу, слава богу! И если мне только что хотелось взвыть, слова в письме, которое я диктую от имени Вадика и Марьи, нужны совсем другие.<br>Марья дописала предыдущую строчку и смотрела на меня с интересом. Что я еще способен сочинить?<br>– «Мамочка, – сказал я, думая о том, что почувствовал, – будь спокойна. С нами все в порядке. Ты можешь надеяться на нас. Ни о чем не думай. Только поправляйся. Собери все свои силы. Для решающей победы».<br>Я, кажется, брякнул это зря, про решающую победу, но Мария воспротивилась.<br>– Ты что! – горячо зашептала она. – Да я бы такого никогда не придумала. И Вадик тоже.<br>Пришлось согласиться. Я придумал еще две-три фразы, которые полагаются в конце любого письма, и мы двинулись в больницу.<br>Путь к ней мы одолели быстрей, чем вчера. Правда, Марья опять останавливалась, но реже и дышала не так загнанно, как накануне.<br>У тифозных бараков я опять растерялся. На меня напал страх. Мама и бабушка всегда говорили, что именно к этой больнице даже приближаться опасно. А я должен был войти в проходную и передать письмо.<br>Я остановился, потоптался на месте. И снова меня прошиб пот. Марья, маленькая Машка, окинула меня строгим взглядом и сказала голосом Вадима:<br>– Ты постой тут, а я схожу.<br>И двинулась к проходной. Какой позор!<br>Я метнулся вперед, схватил ее за воротник и с такой силой повернул к себе, что она чуть не упала.<br>– Стой здесь, – сказал я голосом, не терпящим возражений, и выхватил письмо из ее руки.<br>Потом я повернулся и уверенным, спокойным шагом двинулся к проходной.<br>Едва я открыл дверь, на меня жарко дохнуло хлоркой и еще чем-то противно больничным. Но я не дрогнул. Ведь мой страх ждал такого запаха.</p> <p>В маленькой проходной сидели две женщины. Обе в черных халатах, как говорил Вадим. И лоб и щеки у них были затянуты такими же черными платками. Как будто они хотели побольше закрыть свое тело. Даже на руках у них я увидел черные перчатки.<br>Сердце мое колотилось совсем по-заячьи.<br>– Можно передать письмо? – спросил я у черных теток.<br>– Письмо мо-ожно, – неожиданно добродушно сказала одна тетка. Она казалась повыше.<br>– Да неплохо бы еще и еды, – вздохнула другая.<br>Еды? Какой еды? Я ведь не знал об этом. И Вадька ничего не говорил.<br>Меня обожгло.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Бывает так в жизни, бывают такие мгновения, когда вдруг маленький человек думает совсем по-взрослому. А человек взрослый, даже старик, убеленный сединой, думает, как малыш.<br>Почему, отчего это?<br>Я думаю, потому, что взрослость приходит к нам не однажды, не в какой-то установленный всеми миг. Взрослость приходит, когда маленький человек видит важное для него и понимает это важное. Он вовсе не взрослый, нет. И нету у него взрослого понимания подряд всех вещей. Но в лесу, где много деревьев, которых он не знает, он вдруг догадывается: вот это, пожалуй, пихта. А это кедр. Во множестве сложных вещей он узнает самые главные, понимая их если и не умом, то сердцем.<br>Ну а взрослый… Это объясняется легче. Просто взрослым надо помнить свое детство. В этом нет ничего стыдного. Наоборот! Прекрасно!<br>Прекрасно, если взрослый, даже седой человек способен подумать как ребенок.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Меня обожгло. И я подумал: «А что мог сказать Вадька мне? Что мог он сделать? Отнести кусок жмыха, ломтик черствого хлеба сюда, своей маме?»<br>Снова перехватило горло.<br>Его перехватило потому, что я понял Вадькину беспомощность перед этой проходной, перед черными, как галки, тетками, перед тифозными бараками. Перед бедой – своей и маминой.<br>Он не мог ей помочь. У него не было таких сил.<br>Я вздохнул, онемелый, – и раз и два.<br>– Что, милый? – спросила высокая тетка.<br>– Тебе худо? – заволновалась другая.<br>– Тяжко без мамки-то? – вздохнула первая.<br>– О-хо-хо! – вздохнула вторая.<br>– Нету еды, – сказал я совсем Вадькиным голосом.<br>Они вздохнули вразнобой.<br>– Худо! – сказала высокая.<br>Теперь-то я знал: худо! И страшно оттого, что худо. Надо было уходить. Но я топтался. Какая-то ведь у меня мелькнула мысль.<br>Да! Я знал, что в госпитале или больнице, если написал записку больному, можно получить ответ: «Как обрадуются ребята, – подумал еще я. – Запляшут, закричат. Еще бы: письмо от мамы!» И я опросил:<br>– А можно ответ получить?<br>Черная тетка, что повыше, качнула головой. И сказала страшное:<br>– У нас ответов не бывает.<br>Дверь проходнушки жахнула за моей спиной. Ее приходилось оттягивать изо всех сил, потому что держалась она на крепких железных пружинах, но я этот дверной выстрел как теткины слова понял: приговор!<br>Я тряс головой, стараясь вытряхнуть дурные мысли, ругал тетку. Надо же, какие слова выбрала, ясное дело, почему ответов не бывает, тифозная ведь больница, не простая, а это значит, зараза передается, это значит, тиф с листочком бумаги, с обыкновенным письмом может вырваться на волю, как страшный джинн… Но тоска меня не покидала. Не отставала она от меня, и все тут.<br>К Марье я подходил другим человеком. Нет, внешне, конечно, все оставалось таким же, наверное. Но в душе моей много чего произошло за какие-нибудь десять минут.<br>Виду, однако, подавать не следовало. Не имел я таких прав киснуть, расплываться киселем, пугаться и дрожать.<br>– Порядок! – сказал я ей бодрейшим из голосов и пошел вперед, не оборачиваясь, чтобы все-таки постепенно прийти в себя.</p> <p>Машка топала на полшага позади и, слава богу, не видела моего лица, давала мне отсрочку, чтобы я пришел в норму. Она ничего не спрашивала, похоже, знала, что никаких новостей из черной проходнушки не поступает. Отдали письмо, и все. Ждите.<br>А в моих глазах все еще сидели черные тетки. Опасная работа – служить в такой больнице!<br>Теперь я думал о черном цвете. Она что, не пристает к черному, эта страшная зараза? Но черный – это цвет смерти.<br>Опять новая и странная мысль, точно глубокая яма, открылась подо мной. Я подумал, что черный цвет, цвет смерти, люди выбрали в этой больнице из суеверия, из страха, из невозможности победить страшную болезнь. Они знают, что цвет тут ни при чем, он не поможет, но на всякий случай все же обрядились в черное, надеясь, что к нему не должна пристать зараза – смысла ей такого нет!<br>Тяжелые мысли не исчезают разом. Я уже знал: их разрушает только время и другие события. Будто время – это маленький стальной ломик, который сам по себе ломает черную глыбу – или только глыбку, – если мысли хоть и тяжелые, но не такие большие.<br>Неожиданно – впрочем, жизнь всегда продолжается неожиданно: случается что-то новое, вот она и идет дальше, наша жизнь, – так вот, неожиданно Машка проговорила:<br>– Мне Вадика жалко!<br>Медленно, даже, кажется, осторожно, точно по веревочной лестнице с высокой крыши, я опустился из горьких своих дум обратно на землю. Заставил себя переспросить Марью, чтобы не ошибиться, чтобы не казалось мне, будто я ослышался. Ведь она всегда маму жалела. А про брата я слышал первый раз.<br>– Жалко Вадьку? – переспросил я.<br>– Ну конечно, – сказала Марья.<br>«А! – вспомнил я. – Должно быть, она про пальто».<br>– Сказано же, – опять принялся успокаивать я, – бабушка зашьет.<br>– Да я не про то! – ответила Марья. – Я вообще!<br>Все-таки я был зеленым сопляком по сравнению даже с Машкой. Как ни старался быть понимающим, а если надо, и абсолютно взрослым человеком, все же старание не всегда помогало мне, потому что Вадим и даже маленькая Машка знали горького гораздо больше, чем я.</p> <p>Я в этом не был виноват. Я знал, что мои дорогие бабушка и мама изо всех сил защищают меня, ограждают от окружающей жизни, очень даже нелегкой, хотят, чтобы я поменьше знал о ней, подольше был обыкновенным ребенком – без всяких горестей, с одними радостями, какие, конечно, можно придумать военной порой. Я понимал, как мама и бабушка страдают от того, что им это не всегда удается, а иногда не удается вовсе, и видел, как они хмурятся и нервничают, если вдруг догадываются, что я знаю больше положенного мне, по их мнению, если вдруг они сознают с огорчением, что, как ни укутывай меня в вату, точно елочную игрушку, когда ее прячут в коробку после новогодней елки, я все равно вижу настоящую правду. Или имею представление о ней по осколкам, которые долетают, добираются до меня.<br>Нет, человек, даже маленький, не елочная игрушка, его нельзя вынуть только на праздник, дать ему порадоваться огням и смеху, а потом упрятать на целую войну в мягкую, оберегающую от ушибов вату. Человек не игрушка, и – хочешь не хочешь – он будет биться об углы, которые придумывает жизнь, и это битье в конце концов приучает его к мысли, что жизнь не заменишь враньем или – скажем мягче – обманом, даже если этот обман совершенно не грубый, а деликатный и у него нет слов, а есть только молчание: люди молчат и, значит, скрывают правду.<br>Машка сказала, что ей жалко Вадима, не пальто даже его жалко новенькое – ведь она плакала из-за пальто, – вообще жалко, и мне перед ней неловко стало.<br>Мне стало неловко оттого, что Вадьку и в самом деле есть за что пожалеть, а вот я благополучней его. Мне не надо шакалить, я живу с талонами на дополнительное питание, у меня есть мама и бабушка, и отец сражается на фронте, жив, жив, слава богу, и я не эвакуированный, а шляюсь тут по своему собственному городу без всяких там печалей. А вот Вадька!<br>– Знаешь, как ему тяжко? – сказала Марья. И вздохнула. – Да он по ночам стонет, понимаешь? Как больной. Я сперва пугалась, будила его, но потом перестала.</p> <p>В весеннем снегу таились глубокие синие тени, похожие издалека на лужицы, и вообще погода стояла райская. Ни с чем она не желала считаться. Ни с войной, ни со смертью, которая настигала чьего-то отца в этот самый миг, ни с маленькой Машкой, которая вот идет по солнечному свету, а вовсе и не видит его, будто ослепла.<br>– Вечером я долго уснуть не могу, от голода в животе сосет, ну а утром от голода же проснуться не могу. И Вадька беспокоится, потому что боится, я на первый урок просплю.<br>Машка заглянула в мое лицо, будто опрашивала, понимаю ли я, о чем она со мной толкует, могу ли я это все осознать.<br>– И вот он так волю собирает, что от всякого звука просыпается. Боится, чтобы первый гудок не пропустить. И потом трясет меня. – Машка улыбнулась: – Когда он трясет, мне снится, будто я на коне скачу.<br>На коне! Я усмехнулся. Такие сны мальчишкам могут сниться. А маленькую Машку на коне даже вообразить себе невозможно.<br>– А в столовке! – воскликнула Машка. – Знаешь, какая стыдоба поначалу! Я вообще к столам ходить не хотела. Раза два в обморок падала. Прямо там. И Вадька мне каждую крошку тащит. Как воробей.<br>Я припомнил столовских воробьев. Они сидели на железных перекладинах под потолком, но, странное дело, не чирикали. Тогда к гладкорожим мальчишкам слетел воробей ведь молча, схватил хлеб и был такое.<br>И мне вдруг пришла в голову мысль, что воробьи хоть и залетели к еде поближе, но толку для них от этого мало. Ведь все до крошки зализывают маленькие ребята. Уж извините, воробьи! Ваше молчание так понятно…<br>– А потом? – спросил я Машку.<br>– Потом уже не стыдно, – ответила она, опять совсем по-старушечьи вздохнув. И сказанула такое, что мне снова стало не по себе: – Голод убивает всякий стыд.<br>Этого я не знал. Сам, собственным животом. Такое узнать можно только животом, никак иначе.<br>Выходило, маленькая Марья учила меня. Как и брат ее Вадька. Добавляла знаний к моему без года и полутора месяцев начальному образованию. Знания эти были из неписаных учебников. Из тех, правилам которых учила нас и наша Анна Николаевна.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Это потом, во взрослой жизни, дни проносятся без всяких событий. Точнее, людям, привыкшим к разным разностям, просто кажется, что ничего заметного с ними не происходит. Вроде как едят пищу, и она бессолая. Хотя соли достаточно. Вообще есть у еды вкус. Но глотают ее, не замечая. Забылись, как во сне.<br>Детство прекрасно тем, что в нем множество событий. Не только замечательных, нет. Всякие бывают события в детстве – горестные и прекрасные. Но они бывают, вот что замечательно. Жизнь никогда не кажется безвкусной в детстве. Она и прекрасно сладка, и печально горька, и солона, конечно же, не всегда в меру.<br>За день может произойти не то что одно, а множество событий.<br>В тот день, и так уже до отказа полный разнообразными событиями, мне предстояло пережить еще три.<br>Целых три!</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Ну, то, что бабушка ждала нас с Марьей, радушно улыбаясь, была оживленна и говорлива, – это, ясное дело, не событие.<br>Потом мы выучили уроки.<br>Машка что-то калякала в своих газетных тетрадках. Время от времени она тоненько пищала, но, когда я глядел на нее, мужественно улыбалась. Это газета расплывалась под чернилами. Газеты тогда очень неровные выходили, я по себе знал, у меня ведь тоже такие тетрадки бывали. Но потом папка прислал с оказией трофейных тетрадок. Ну и бумажка в них! На солнце блестит, глазам больно. Лакированная. Я дал одну тетрадь Марье, но она ее в портфель тут же спрятала. Ясное дело: чтобы записки маме писать. Вот. Ну, а неровная газета – это такая, по которой пишешь-пишешь чернилами, и все вроде бы хорошо, а потом – бух! – словно в какую-то невидимую яму попал: чернила расплываются по каким-то тонким сосудикам. Немного задержишь перо – и тут же клякса.<br>Но учителя знали это дело и отметок не снижали, хотя, например, наша Анна Николаевна советовала делать тетрадки из довоенных газет, если у кого сохранились. Но кто до войны знал, что газеты потребуются для тетрадей? Из всех моих знакомых у одного Вовки Крошкина были такие газеты. Да и то потому, что его мама газеты в сарае складывала. Готовилась к большому ремонту и, получилось, много тетрадок накопила для военных дней. Так Вовка рассказывал. Он даже мне старые газеты давал.<br>В общем, Марья попискивала, отдергивала перо, учила уроки. Но в этом тоже не было ничего особенного.<br>Оба мы прислушивались, как за печкой шуршит молодчага моя бабуля. Старается кастрюлями не бренчать, воду ковшом громко не лить, нам, прилежным ученикам, не мешать. Только с запахами она ничего поделать не может. Вкусно пахнет вареной картошкой, и у меня начинает сосать под ложечкой, а Марья – так та, чудачка, закрывает уши ладошками, чтобы не слышать этот запах. Ну что ж, понять ее можно: нос ведь не закроешь, дышать одним ртом неудобно, а сосредоточиться и что-то закрыть, чтобы не слышать вкусных запахов еды, все-таки надо.<br>Если считать ужин событием, то оно еще только назревало, готовилось под мудрым бабушкиным руководством.<br>События развернулись гораздо раньше.</p> <p>Почти одновременно пришли мама и Вадим.<br>Первой вернулась с работы мама. Она быстро разделась, умылась – она учила меня и жила сама по этому правилу: вернулся с улицы, сразу умойся, обязательно с мылом, при этом надо намылить не только руки, но и обязательно лицо, потому что на улице бродят всевозможные бациллы, – так вот, она умылась за печкой, громко звякая соском умывальника, потом вошла в комнату и сделала следующее: ласково поздоровалась с Марьей и строго посмотрела на меня.<br>Мое сердце дрогнуло. Кошка ведь сразу чует, чью сметану съела. Есть такая поговорка. Я разом вспомнил, как провел сегодняшний день. Но мама не могла ничего узнать – я в этом был абсолютно уверен.<br>На всякий случай я изъявил мудрую гибкость. Раз мама не здоровается с тобой, а только окатывает подозрительно холодным взглядом, нет ничего зазорного, чтобы первым поздороваться с родной мамой.<br>Я это и сделал лисьим голосом.<br>Она кивнула и, кажется, что-то хотела ответить мне. Но именно в это мгновение пришел Вадька.<br>Он стоял на пороге с совершенно растерянной физиономией. И подтягивал штаны.<br>Это выглядело довольно забавно, ведь штаны-то под пальто. Вадька стоял какое-то время, потом локтем прихватил пальто там, где находится талия, и поддергивал его вверх. Глаза при этом у него совершали стремительное и неорганизованное движение. Ну просто дергались. На маму, на меня, на бабушку, на Марью, на пол, на потолок, на окно, в сторону.<br>В одной руке Вадим держал чуть припухший портфель, а в другой пачку учебников и тетрадей, перевязанных брючным ремнем. Пользуясь дедуктивным методом английского сыщика Шерлока Холмса, о котором узнал из детской радиопередачи, я довольно сообразительно вычислил, что вытащить ремень из брюк Вадьку заставили серьезные причины. И эти причины находились в портфеле.<br>Мама нашлась первой. Она приветливо улыбнулась и сказала Вадьке, чтобы он не стоял на пороге, что довольно странно, а входил и раздевался.<br>– Это вы? – спросил он каким-то не своим, чуть севшим голосом.<br>Мама рассмеялась:<br>– Да как будто это я, действительно.<br>Вадька смущенно мотнул головой. И обозначил свой вопрос точнее:<br>– Это сделали вы?</p> <p>– Да что сделала я? – удивилась мама.<br>– Смотрите! – сказал Вадька смущенно. Он положил тетрадки, обмотанные ремнем, и открыл портфель.<br>В нем грудились пакетики и свертки, а поверху несколько разных долей ржаного хлеба. Буханки лежали порезанными неодинаково – вдоль и поперек, были тут и четвертушки, кажется две.<br>– Откуда это? – опросила Машка.<br>– Учителя, – сказал Вадька. Он, кажется, чуть отошел, перестал крутить глазами во все стороны, принялся говорить связно: – Такой устроили бенц!<br>Теперь уже напрягся я. Вадим, похоже, расслабился, его речь лилась раскованно, так болтают мальчишки между собой, забылся товарищ, елки-палки, а когда люди забываются, они могут выболтать что-нибудь лишнее. Хотя бы про сегодняшний день.<br>Так оно и было. Он с этого и начал, чудак!<br>– В общем, я несколько дней не ходил в школу, – сказал Вадим и этак скользом проехал взглядом по мне.<br>«Аккуратней! Аккуратней!» – внушал я ему на расстоянии. Но Вадька ничего не чуял сгоряча.<br>– Марья мне говорит вдруг сегодня: «Тебя ищут!» – Он обвел глазами присутствующих. – Действительно! Едва разделся, как первый же учитель меня за рукав – и к директору. Ну, думаю, все! Попался! Выгонят!<br>Он посмотрел на Машку, как будто услышал ее неслышный упрек, ее предупреждение, наверное, напоминание про маму, ответил ей одной:<br>– Ой, и не говори! – Потом продолжил рассказ: – Ну и конечно! Начинает прорабатывать! Но не за то, что в школу не ходил. А за то, что не сказал про маму и про карточки.<br>– У вас что, мужчина директор? – спросила мама.<br>Вадька на секунду осекся. И тут же засмеялся:<br>– Не разыгрывайте! Это вы им сказали! Так что вы знаете кто, мужчина или женщина.<br>Мама пожала плечами.<br>– Да я даже номера школы твоей не знаю, – оказала она. И кивнула на меня: – Спроси Колю.<br>Я кивнул. Да что мама! Даже я сам не знал, где учится Вадька. Все утро хотел опросить и забыл.<br>Теперь настала пора растеряться ему. Он замолчал. Потом стал скрести макушку. От моей мамы ничего не укроется. Она тут же Вадьку прихватила:<br>– Давно в бане не был?<br>Он смутился окончательно. Мама, по-моему, тоже.<br>– Ну, ладно, – сказала она. – Рассказывай. Про баню позже.</p> <p>– Директор у нас старичок, – сказал Вадька. – В общем, он ругал, ругал, потом открыл шкаф и объяснил, что учителя собрали нам еды. Всего понемногу. А скоро дадут талоны на дополнительное питание. Марье уже дали. И школа ходатайствует, чтобы нам выдали новые карточки.<br>Он снова поддернул штаны, теперь уже не через пальто, а напрямую, и уставился на маму.<br>– А я думал, это вы, – сказал Вадим, приходя в свою обычную форму: мужество плюс спокойствие.<br>– И-эх, чудак-человек! – вмешалась бабушка. Потом понюхала кухонные ароматы и ринулась к керосинке. Уже оттуда, из темноватой глубины своего закутка, бабушка продолжила свою речь: – Ведь люди вокруг, люди. А ты!..<br>Мне показалось, она хотела сказать: «А ты шакалишь!» Да вовремя удержалась.<br>Но бабушку перебила Марья.<br>– А про маму ты предупредил? – воскликнула она.<br>Вадим хмыкнул.<br>– И предупреждать не пришлось. Они все знают.<br>Он засмеялся. Наконец-то совсем пришел в себя.<br>– Знаешь, он даже что предложил? Наш директор?<br>Марья мотнула косицами.<br>– Пойти нам в детский дом. Временно. Пока мама не вернется. А учиться, говорит, будете в своих же школах.<br>– Чудак-человек, – повторила Марья бабушкиным голосом ее выражение.<br>Она неторопливо, будто вглядываясь в каждого, будто требуя подтверждения от всех от нас, обвела глазами маму, бабушку, меня и Вадьку.<br>И сказала каким-то поразительно сухим, я бы даже сказал, официальным голосом – и спрашивая и утверждая сразу.<br>– Ведь в детском доме, – сказала маленькая Марья, – живут ребята, у которых все родители погибли, а у нас есть мама.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Портфель Вадима с маленькими кулечками крупы, муки, микроскопическим сверточком масла, хлебом и даже ломтем деревенского сала в чистой тряпице был первым событием из трех последних событий этого дня.<br>Вторым событием стала баня. Вернее, разговор о ней. Ведь событием может быть и разговор, если он дает пищу для размышлений.<br>Мама у меня настойчивый человек. Так что, едва мы поели отварной рассыпчатой картошки…<br>Но сперва Вадька заупрямился. Бабушка выставила на стол тарелки, а он приказал Машке собираться.<br>– Идем! – сказал он каким-то непререкаемым, враз посуровевшим голосом, и Марья принялась послушно и как-то испуганно-суетливо натягивать на себя пальто.<br>– Ты что? – закричал я, пораженный, Вадиму. – Не чуешь запахов? У тебя насморк?<br>– У нас же своя еда есть! – искренне удивился мой приятель, указывая на портфель.<br>– Пого-одьте, – улыбнулась бабушка, – еще поспеете съесть свои харчи. Не больно они густы-то!<br>Но Вадька решительно замотал головой, и я вспомнил, как он еще днем сказал, что, мол, не могут они с Машкой объедать нашу семью. Всем, дескать, теперь лихо, и в каждой семье всяк кусок в счет.<br>Так что бабушкин призыв на него не подействовал. Тогда взялась за дело мама. Она у меня такая! Может, если надо, и прикрикнуть. И ухватить за плечо крепкой рукой. Усадить силой. Или повернуть к себе, заглянуть в лицо. Мама часто мне повторяет, что она теперь в нашем доме не только за себя, но еще и за отца. Впрочем, это она меня могла взять за плечо мужской рукой, потому что я ее собственный сын. Вадика она бы ни за что за плечо не взяла с силой. И Марью тоже. Она им улыбнулась и сказала, мудрая женщина:<br>– Что ж, раз война, раз голодно, так и в гости теперь не ходить?<br>Она опрашивала Вадима, глядела на него мягко и совсем нетребовательно, и, наверное, поэтому он заморгал, захлопал ресницами, смутился опять, постоял, опустив голову, потом вздохнул, словно что-то про себя решил, и, взглянув на маму, улыбнулся.<br>Она не сказала ни «то-то же», ни «давно бы так», как говорила мне, а ответила Вадиму мягкой улыбкой, повела рукой.<br>– Прошу к столу!<br>После ужина настойчивая мама опять взялась за свое.</p> <p>– Понимаете, – сказала она, переводя взгляд с Вадима на Марью и обратно, словно взывая к их общему разуму, – я ведь медицинский работник, а ваша мама больна, так что от гигиены… ну от того, как часто вы ходите в баню, зависит не только здоровье, но даже жизнь.<br>Что ж, мама оказалась права: у брата и сестры, похоже, был общий разум и общие сложности. Они потупились и замолчали. Первым заговорил Вадька.<br>– Да не-ет! – сказал он, будто с чем-то споря. – Как маму-то увезли, так и нас тут забрали. И все белье тоже, в это, как его…<br>– В санобработку, – подсказала мама.<br>– Во, во!<br>Он хмыкнул и заговорил поживее, раскачался наконец.<br>– Догола раздели, велели шпариться изо всех сил в самой обыкновенной бане. А одежду всю увезли. Когда привезли, она горячущая была! Пришлось ждать, пока остынет.<br>– А у меня, – улыбнулась Машка, – в пальто целлулоидный гусенок остался. Потом одеваюсь! Хвать! А вместо гусенка такой корявый кусочек. Весь расплавился.<br>– Ну-ну! – подбодрила их мама. – А потом? После этого-то ходите в баню?<br>Снова они помолчали, но Марья махнула рукой и произнесла:<br>– Ладно уж, я расскажу!<br>Вадим вздохнул облегченно. Будто Марья с него поклажу сняла. Кстати, ее лицо тоже прояснилось. Это бывает, когда человек на что-то серьезное решается. Хотя, как выяснилось, серьезного тут ни на чуточку не было. Одна смехота. Правда, это теперь Машка хихикала, прыскала в ладонь. А тогда небось не очень-то.<br>В общем, их мама им обоим разобъяснила, что маленьким поодиночке в баню лучше не ходить. Во-первых, говорила она, маленький один вымыться как следует не в состоянии. Что ж, она была права. Я сам, когда однажды самостоятельно в баню ходил, все запомнить старался, чего я уже намылил разок, а чего нет. Руку там, ногу, да и какую именно.<br>Но ладно, ладно, про себя потом, сперва про Машку.</p> <p>Ну так вот. Во-первых, значит, маленький один не вымоется. Ясное дело, это относилось не к Вадьке. И пока мама была дома, они ходили с Машкой в женскую баню. Все в порядке. Но вот мама заболела и почувствовала, что ее положат в больницу. Тогда она заволновалась и стала говорить всякие нужные вещи. Про карточки, чтоб не потеряли. Про учебу, чтобы ни о чем не думали и знали себе учились. И про баню.<br>В бане, говорила она, Машка ни за что не вымоется одна, ей нужна помощь, да это и опасно, можно ошпариться горячей водой, если дочка потащит шайку сама, сил не хватит – и она опрокинет воду на себя или, не дай бог, поскользнется на мокром бетонном полу, упадет и сломает руку или ногу или, того хуже, ударится головой.<br>Она была в поту, ее лихорадило, а она все говорила про баню – может, уже наступил бред, – требовала, чтобы Вадик не отпускал Марью одну, а брал ее с собой, в мужское отделение, никакого тут нет стыда, если брат привел маленькую сестренку, маленьких пускают, ничего страшного. Маме было плохо, Вадим и Марья не могли спорить и дали ей слово все делать так, как она велела.<br>Ну вот. Маму увезли. Прошло сколько-то времени, и настала пора идти в баню. Машка стала отнекиваться, а Вадим ругаться. К тому времени Марья уже потеряла карточки, поэтому больших шансов доказать, что в баню можно и не ходить, у нее не было. Когда в доме тиф, есть или был, надо чаще мыться. Как можно чаще. Об этом радио все уши прожужжало. И плакаты везде висели, страшненькие такие плакаты: нарисована большая вошь и под ней черное большое слово «ТИФ».<br>Вадька был грамотнее Марьи, плакаты читал, и звуки радио в него тоже залетали. Поэтому он собрал мочалку, мыло – к тому же и мочалка была всего одна, и мыла плоский такой остаток, обмылок, – велел Марье прогладить утюгом трусишки да рубашки свои и Вадимовы, взял Марью за руку и силком повел в баню.<br>– Вы знаете, какой ужас! – причитала Марья и даже сейчас еще краснела. – Какой стыд! Вокруг одни голые мужчины! И я одна среди них! А Вадька! Ругается! И какие-то мальчишки над ним смеются.</p> <p>– «Мужчины»! – передразнил ее Вадим. Первый раз я увидел, как вежливость по отношению к сестре изменила ему. Видно, это было выше его сил. – Одни старики да мальчишки!<br>– Какая разница! – воскликнула Марья. – В общем, я решила, будь что будет. Разделась и как в омут нырнула.<br>– Ну и что? – спросил Вадим голосом человека, знающего ответ. – И ничего страшного. Раз надо, так надо!<br>– В мойке стало легче, – согласилась Марья. – Там пар, и ничего не видно. Я прикрылась тазиком, а волосы, видите, короткие, так что на меня никто не посмотрел.<br>– Забились в угол! – перебил сестру Вадим. – Я ее спиной ко всем посадил. Намылил как следует. Сам воду таскал. – Он засмеялся. – Трусиха, сидела закрыв глаза. Вся тряслась от страха.<br>Бабушка и мама улыбались, поглядывали на меня, и я отлично понимал, почему они так смотрят. И тут мама сказала:<br>– Ничего особенного, Машенька. Что же делать? У нас вон Коля тоже со мной в баню ходит!<br>Надо же! Не смогла промолчать!<br>Я чувствовал, что заливаюсь горячим жаром, что лицо мое пылает, что уши, наверное, уже похожи на два октябрятских флажка.<br>Марья выкатила на меня свои шары. «Чего увидела-то?» – хотел спросить я. И тут Вадька воскликнул:<br>– Видишь, Марья!<br>Будто какая-то великая правда восторжествовала. А Вадька крикнул снова:<br>– Так она с тех пор в баню ходить не хочет!<br>Не успел отпылать я, залилась Машка. Покрылась даже испариной.<br>Ну, вот и все. Мама принялась говорить Марье, что это глупо, что в баню следует ходить постоянно, она же девочка, надо брать шкафчик в уголке, там тихо раздеваться, по сторонам не глазеть, быстро проходить в мойку и опять в уголок. Очень правильно сделал Вадик, молодец, сразу видно, что большой мальчик, сознательный человек, заботливый брат.<br>Наверное, она говорила такими же словами, как мама Вадика и Марьи, а может, так говорят все мамы, очень похоже объясняют разные простые вещи, и Вадим умолк, повесил голову, а из Марьиных глаз пошла капель: кап-кап, кап-кап.<br>Мама все это видела, но не останавливалась, говорила свои слова, считая, наверное, нужным как следует все и очень подробно объяснить, а я думал о том, что все-таки плохо быть маленьким.</p> <p>Вроде ты и свободен, как все, а нет, не волен. Рано или поздно обязательно потребуется сделать что-то такое, чему душа твоя противится изо всех сил. Но тебе говорят, что надо, надо, и ты, маясь, страдая, упираясь, все-таки делаешь, что требуют.<br>Вот и выходят всякие глупости. Я, мальчишка, моюсь с мамой в женской бане, а девчонка Машка с братом в мужской.<br>Где тут истина? Где справедливость?</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Ну и третье событие того вечера.<br>Да. Есть вещи, которые даже вспоминать противно… В общем, Вадим и Марья пошли домой, я хотел их проводить, но мама меня не пустила.<br>– Почему? – удивился я.<br>– Есть дело, – строго ответила она.<br>Сердце снова заколотилось неровно, с перебоями. Но что же, что означает эта странная строгость? Ждать оставалось недолго.<br>Едва Вадим и Марья вышли, как мама оборотилась ко мне, и я увидел, что лицо ее стало точно таким, как у гипсовой женщины с веслом в скверике у кинотеатра.<br>– Где! Ты! Сегодня! Был! – не опросила, а отчеканила мама.<br>«Откуда, откуда она могла узнать?» – думал я совершенно глупо. Будто, откуда именно она узнала, могло иметь для меня хоть какое-нибудь значение.<br>– Ну… – бормотал я. – Так… В общем… Мы…<br>Вот так я и проговорился. Так я поставил под вопрос значение Вадима в своей жизни. В маминых, конечно, глазах.<br>– Ах мы! – воскликнула мама. И уже не дала мне опомниться. – С Вадиком? – продолжала она, и мне не оставалось ничего иного, как послушно кивать. – И с Машей! Ну, ясное дело, и с ней. И все трое! – восклицала мама. – Прогуляли уроки!<br>Я помотал головой.<br>– Ах, не трое! Только вы с Вадимом?<br>Но не мог же я клеветать на невинного человека.<br>– Значит, с Машей! Но ведь она ходила в школу. Так!..<br>Даже для мамы не такая простая задача. Требуется поразмыслить. Но только мгновение.<br>– Сначала, – выносила она обвинение, – ты прогулял с Вадимом! – Ее глаза рассыпали громы и молнии. – А потом с Машей.<br>Я кивнул и кивнул еще раз. «Хорошо, хорошо, – как бы говорил я. – Но выслушай же, в конце концов. Даже злостный преступник и тот имеет право на объяснение своих действий».<br>Мама стояла, скрестив руки на груди, совсем как Наполеон Бонапарт. Только вот треуголки на ней не было. Ну и, конечно, брюк. А так вылитый император. А рядом с ним покорная слуга – внимательная, качающая головой, осуждающая меня бабушка.<br>«Да погодите вы! – встряхнулся я. – Выслушайте меня». И пролепетал:<br>– Мы искали еду.<br>– Что? – воскликнула мама.<br>А бабушка горестно подперла ладонью подбородок.</p> <p>– Что? Что? Что? – выкрикивала мама, будто боялась, что не так меня поняла. Ослышалась. – Ты? Искал? Еду?<br>– Ну да! – сказал я. – С Вадиком. Достали жмых. Только он невкусный. Его надо пилить. Напильником.<br>Когда человека обвиняют не совсем уж напрасно, он чаще всего занимается объяснением ничего не значащих мелочей. И как правило, это только раздражает обвинителей. Маму тоже понесло. Этот жмых, которого она, может, никогда и не видала, словно свел ее с ума.<br>Она вдруг заговорила с бабушкой. Есть такая манера у взрослых: при тебе обращаться к другому человеку, выкрикивая всякие вопросы.<br>– Представляешь? – крикнула она бабушке. – Мы бьемся! Как мухи в ухе! Работаем! Не покладая рук! Экономим! Думаем о нем и на работе, и даже во сне! А он! Прогуливает уроки!<br>Есть еще и другой способ пытки. Обращаются вроде к тебе, а ответить не дают. Отвечают сами.<br>– Ты что, голоден? – спросила меня мама, но даже не взглянула на меня. – Сыт! Ты разут? Нет, обут! У тебя нет тетрадок? Есть! Тебе холодно? Ты живешь в тепле! Тогда чего же тебе надо? – воскликнула она, и я подумал, что хоть сейчас-то дадут слово мне. Не тут-то было! У мамы на все имелись свои ответы. – Хорошо учиться! – сказала она. И прошлась от стола до шифоньера. – И уж конечно! Не пропускать уроков!<br>Без всякого перехода Наполеон Бонапарт опустил руки и зашмыгал носом. Самый худший вид пытки – материнские слезы. Да еще из-за тебя. Я этого не мог переносить совершенно. Мне сразу хотелось в прорубь головой.<br>Но вот мама пошмыгала носом и произнесла уже обыкновенным, вполне маминым голосом сквозь скорые, будто летний дождь, слезы:<br>– Мы с бабушкой стараемся, а ты!<br>– Больше не буду! – искренне и даже горячо сказал я единственно возможное, что говорят в таких случаях.<br>– Выходит… – вдруг успокоилась мама. И дальше бухнула жуткую ерунду: – Выходит, на тебя плохо влияет Вадик!<br>Мне даже уши заложило от гнева.<br>– Как не стыдно! – крикнул я ей. Нет, не просто крикнуть такие слова маме. Да еще повторить: – Как тебе не стыдно!</p> <p>Меня всего колотило! Ну, эти взрослые! Им лень поверить собственным детям. Им все кажется, будто их надуют. Трудно разве – возьми расспроси по шажочку каждый час целого дня. Попробуй понять! Раздавить легче всего. Попробуй понять, вот что самое главное. И потом, почему надо думать, будто дети хуже всех? Так и рвутся к беде, к гадостям, так и рвутся натворить каких-нибудь позорных безобразий.<br>Маму мой отчаянный крик остановил. Так мне показалось. Но что-то рухнуло во мне. Какая-то тонкая перегородочка сломалась.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Ах, взрослые, умные, мудрые люди!<br>Если бы знали вы, как тяжелы ваши окрики! Как неправильно – не звучит, а действует ваше слово, в которое, может, и смысла вы такого не вкладывали, но вот произнесли, и оно звучит, звучит, как протяжный звук камертона в маленькой душе долгие-долгие годы.<br>Многим кажется, что пережать, коли дело имеешь с малым, совсем не вредно, пожалуй, наоборот: пусть покрепче запомнит, зарубит на носу. Жизнь впереди долга, и требуется немало важных истин вложить в эту упрямую голову.<br>Кто объяснит вам, взрослые, что хрупкое легко надломить. Надлома, трещины и не заметишь, а душа пойдет вкось. Глянь, хороший ребенок вдруг становится дурным взрослым, которому ни товарищество, ни любовь, ни даже святая материнская любовь не дороги, не любы.<br>Хрупкая, ломкая это вещь – душа детская. Ох, как беречь надо бы ее, ох, как надо!..</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>То ли слишком послушным был я тогда, то ли слишком слабым, то ли привык жить в этаком коконе, какой сплели вокруг меня мама и бабушка, а дрогнул я духом.<br>Не вышло дружбы у меня с Вадиком и Марьей, вышло знакомство. Я заходил к ним домой, и они приходили к нам, бабушка угощала, чем могла. Но чаще всего мы встречались в столовке – и у Марьи и у Вадика были теперь талоны на дополнительное питание, да и новые карточки они тоже получили еще до конца апреля.<br>Случалось, к нам подсаживались мальчишка или девчонка, просили дрожавшими, тихими, униженными голосами: «Оставь! Оставь чуточку!» И они оставляли. Теперь оставляли они. Ни Нос, ни тот тыквенный пацан никогда больше не приближались к нам, хотя я видел их в восьмой столовке. Бывшего шакала Вадьку хорошо знали тут и предпочитали с ним не связываться.<br>Впрочем, может, была совсем другая причина, что мы не стали друзьями, – время?<br>Слишком мало его оказалась у нас. Слишком!<br>Я узнал Вадьку и Марью в первые дни апреля, а весна самая короткая пора года – кому не известно это?<br>Весна мчится! Она похожа на добрую дворничиху, эта прекрасная весна! Сметает остатки сугробов, почерневший лед на дороге. Смывает ручьями городскую грязь. Сдувает тяжкие тучи с неба и чистыми губками белых облаков протирает, протирает, как прилежная хозяйка оконное стекло, небо до радостной и ясной голубизны.<br>Весна – слуга солнца, она работает у него маляром. Раз – и выкрасила тополя в розовый цвет клейких сережек. Раз – и покрыла землю зеленой краской травы. Раз – и мазнула сады и леса белой черемухой.<br>Весна и на людей влияет. Разгибает спины тех, кто опустил плечи. Разглаживает морщины на лицах. Заставляет вдохнуть поглубже воздух, пьянящий до головокружения.<br>Весна готовит землю и людей к лету, заставляет поторапливаться даже ребят, которым кажется, что вся жизнь у них впереди и спешить совершенно некуда. Жизнь-то, конечно, впереди, но, как известно, неподалеку конец четвертой четверти в школе, конец учебного года, последние отметки, а начиная с четвертого класса – экзамены и совсем невидимый шажок в следующий класс. Вот так-то!</p> <p>Ну а та весна вообще была необыкновенной. Голос Левитана становился все торжественней. Все медленнее и тщательнее, как будто прибавляя им весу, выговаривал он каждое слово в сообщениях от Советского Информбюро.<br>Еще бы! Наши сражались в Германии!<br>Бились в Берлине!<br>Первомай вошел в наш городок зеленью и обещанием небывалого счастья.<br>Еще, еще денек. Еще…<br>А мама была мудрым человеком. Не раз возвращаясь с работы, тихонько улыбалась и говорила:<br>– Встретишь Вадика или Машу, скажи, что их мама чувствует себя неплохо.<br>Первый раз, когда она сказала это, я не поверил:<br>– Откуда ты знаешь? Туда никого не пускают!<br>– Ну-у, – улыбнулась мама загадочно. – Я ведь медицинский работник.<br>И я передал два или три раза Вадьке мамино сообщение. Мама никогда не подводила. Уж если говорит, сомневаться не приходится.<br>Да и вообще! Весна вокруг! Скоро конец войне! Черная проходнушка с черными, как вороны, санитарками уже казалась мне невзаправдашней, явившейся в болезненном сне, не наяву. Все готовилось к счастью и миру, а если человек очень сильно думает о празднике, он забывает про беду.<br>Был в сорок пятом, как в любом году жизни, такой день – восьмое мая. Когда он настал и когда двигались часовые стрелки, отмеряя его длину, никто в нашем доме и во всем нашем городе еще не знал, будто это какой-то особенный день. Да и потом мы не очень думали про него – кто будет горевать о последнем дне войны, если рядом с ним стоит первый день мира! Но он все-таки был, этот день. Последний день войны.<br>Война умирала нехотя. Все было ясно, а где-то там, в Берлине, еще строчили автоматы и ухали пушки.<br>Восьмое мая началось как обычно. Весна рвалась в окна солнечными щедрыми шторами, клокотала мутными ручьями, орала грачиными голосами. Так что все шло своим ходом.<br>Я уже давно выучил уроки, когда мама вернулась с работы.<br>Вообще я считал себя внимательным человеком, но вначале ничего не заметил. Хотя потом, когда прошло время, и я понял чуть побольше, чем понимал тогда, мне стало понятно, отчего мама не вошла сразу в комнату, почему сразу занялась какими-то делами на кухне, отчего долго умывалась и говорила с бабушкой подчеркнуто легким голосом.</p> <p>Потом она вошла в комнату, порылась на комоде, в шкатулке перед зеркалом – на этой шкатулке сияли под ярким солнцем невиданные пальмы на берегу зеленого моря, а внутри хранились всякие женские мелочи – заколки, наперстки, пустой флакончик из-под довоенных духов, довоенная и уже высохшая без употребления губная помада. Ничему этому не стоило придавать ровным счетом никакого значения. Я и не придавал. Это потом уж я подумал, что мама копалась в своей шкатулке слишком долго для ее скорого характера.<br>Потом она обернулась, сделала шаг ко мне и поцеловала меня в макушку. Я даже вздрогнул с перепугу. Не то чтобы мама не ласкала меня, напротив! Я рос, пожалуй, скорее, заласканным, с каким-то девичьим, от жизни в женской семье, характером. Но мама поцеловала меня так неожиданно, что я дернулся, хотел обернуть к ней лицо, но у меня ничего не вышло: мама крепко держала меня за голову. Она не хотела, чтобы я видел ее.<br>Потом стремительно, как всегда, отошла к окну. И я увидел, что она плачет.<br>Ужас! Меня всегда охватывал ужас, когда мама вдруг плакала. Потому что она никогда не плакала за всю войну. Раза три или четыре, а может, пять в счет не шли. Я точно знал: мама может плакать только от большой радости или большого горя. Поэтому при виде ее дрожащих плеч мне приходило в голову самое худшее. Отец! Что-то случилось с отцом!<br>Конечно, я закричал, вскочив:<br>– Что с папой?<br>Мама испуганно обернулась.<br>– Нет! Нет! – воскликнула она. – С чего ты взял!<br>– А почему ты плачешь? – спросил я по-прежнему громко, хотя и успокаиваясь…<br>– Просто так! – сказала мама. – Просто так!<br>В дверях уже стояла бабушка, она тоже с подозрением оглядывала маму, ей тоже не верилось, что мама станет плакать просто так, ясное дело.<br>Мама улыбнулась, но улыбка вышла кривоватая.<br>– Честное слово, – проговорила она, – я просто так. Подумала о папе… Где-то он там?<br>Где-то он там? Что-то с ним? Боже, сколько я думал об этом!.. Словом, и я, и бабушка – мы, конечно, сразу стали думать про отца, погрустнев, и я решил, что, пожалуй, мама имеет полное право всплакнуть.<br>В молчании мы поели. И мама вдруг спросила меня:<br>– Как там Вадик? Как Маша?</p> <p>– В баню ходят исправно, – ответил я.<br>– Вот видишь, – оказала мама, – какие молодцы. – Она помедлила, не сводя с меня внимательного взгляда, и добавила: – Просто герои. Самые настоящие маленькие герои.<br>Глаза ее опять заслезились, словно от дыма, она опустила лицо к тарелке, потом выскочила из-за стола и ушла к керосинке.<br>Оттуда она сказала подчеркнуто оживленным голосом:<br>– Коля, а давай сегодня к ним сходим. Я ведь даже не знаю, где они живут.<br>– Давай, – сказал я скорее удивленно, чем радостно. И повторил веселей: – Давай!<br>– Мама! – Это она обращалась к бабушке. – Соберем-ка им какой гостинец, а? Неудобно ведь в гости с пустыми руками.<br>– Да у меня ничего и нет такого-то! – развела руками бабушка.<br>– Мучицы можно, – говорила мама, шурша в прихожей кульками, брякая банками. – Картошки! Масла кусочек. Сахару.<br>Бабушка нехотя вышла из-за стола, там, за стенкой, женщины стали перешептываться, и мама громко повторила:<br>– Ничего, ничего!<br>В комнату Вадика и Марьи мама вошла первой и как-то уж очень решительно. Ее не удивила убогость, она даже и на ребят не очень глядела, и вот это поразило меня. Странно как-то! Мама принялась таскать воду, взяла тряпку, начала мыть пол, а в это время шипел чайник, и мама перемыла всю посуду, хотя ее было мало и она оказалась чистой.<br>Мне показалось, мама мучает себя нарочно, придумывает себе работу, которой можно и не делать, ведь пол в комнате был вполне приличный. Похоже, она не знала, за что взяться. И все не глядела на Вадика и Марью, отворачивала взгляд. Хотя болтала без умолку.<br>– Машенька, голубушка, – тараторила мама, – а ты умеешь штопать? Сейчас ведь, сама знаешь, как худо. Учиться, учиться надо, деточка, и это очень просто: берешь грибок такой деревянный, ну, конечно, грибок не обязательно, можно на электрической лампочке перегорелой, можно даже на стакане, натягиваешь носок, дырочкой-то кверху, но и ниткой, сперва шовчик вдоль, потом поперек, не торопясь надо, старательно, вот и получится нитяная штопка, это всегда пригодится…</p> <p>В общем, такая вот говорильня на женские темы, сперва про штопку, потом как борщ готовить, потом чем волосы мыть, чтобы были пушистые, – и так без передыху, не то что без точки, без паузы, но даже без точки с запятой.<br>И все бы ничего, если бы не одно важное обстоятельство, впрочем, известное одному мне. Обстоятельство это заключалось в том, что мама терпеть не могла такой болтовни и мягко, но решительно прерывала подобные разговоры, если за них принималась какая-нибудь женщина, зашедшая к нам на огонек. Я слушал и не верил своим ушам.<br>Наконец вся комната оказалась прибранной и прочищенной, чай вскипел, и не оставалось ничего другого, как сесть за стол.<br>Мама первый раз за весь вечер оглядела Вадика и Марью. Вмиг она умолкла и сразу опустила голову. Вадька понял это по-своему и стал неуклюже, но вежливо благодарить. Мама быстро, скользом глянула на него и неискренне засмеялась:<br>– Ну что ты, что ты!<br>Я-то видел: она думает о другом. Нет, честное слово, мама не походила на себя сегодня. Будто с ней что-то случилось, а она скрывает. И это ей плохо удается.<br>Мы попили чай.<br>Пили его с хлебом, помазанным тонким, совершенно прозрачным слоем масла, и с сахаром – совсем по-праздничному. Сахару было мало, и мы ели его вприкуску, ничего удивительного. Пить чай внакладку считалось в войну непозволительной роскошью.<br>Сахар к чаю было тоже военный, бабушкин.<br>Получив паек песком, она насыпала его в мисочку, добавляла воды и терпеливо кипятила на медленном огне. Когда варево остывало, получался желтый ноздреватый сахар, который было легко колоть щипцами. А главное, его становилось чуточку больше. Вот такая военная хитрость.<br>Мы пили чай, ели черный хлеб с маслом, прикусывали сахарку помалу, а стрелки часов подвигались к краю последнего дня войны, за которым начинался мир. Разве мог я подумать, что это последний наш чай в этой неуютной комнате?..<br>Потом мы вышли на улицу. Вадик и Марья улыбались нам вслед.<br>Стояли на пороге комнаты, махали руками и улыбались.<br>Я еще подумал: как будто они уезжают. Стоят на вагонной ступеньке, поезд еще не тронулся, но вот-вот тронется. И они куда-то поедут.</p> <p>Мы вышли на улицу, и я снова почувствовал, что с мамой неладно. Губы у нее не дрожали, а просто тряслись.<br>Мы повернули за угол, и я опять крикнул:<br>– Что с папой?<br>Мама остановилась, сильно повернула меня к себе и неудобно прижала к себе мою голову.<br>– Сыночка! – всхлипнула она. – Родной мой! Сыночка!<br>И я заплакал тоже. Я был уверен: отца нет в живых.<br>Она еле отговорила меня. Клялась и божилась. Я успокоился с трудом. Все не верил, все спрашивал:<br>– Что же случилось?<br>– Просто так! – повторяла мама, и глаза ее наполнялись слезами. – Дурацкое такое настроение! Прости! Я расстроила тебя, глупая.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>А потом настало завтра! Первый день без войны.<br>Я ведь, конечно, не понимал, как кончаются войны, – подумаешь, без года и одного месяца начальное образование! Просто я не знал, как это делается. Правда, я думаю, и бабушка моя не представляла, и мама тоже, и многие-многие взрослые, которые не были на войне, да и те, кто были, – не могли вообразить, как закончилась эта проклятая война там, в Берлине.<br>Перестали стрелять? Тихо стало? Ну а что еще? Ведь не может же быть, чтобы перестали стрелять – и все кончилось! Наверное, кричали наши военные, а? «Ура!» орали изо всех сил. Плакали, обнимались, плясали, палили в небо ракеты всех цветов?<br>Нет, чего ни придумай, чего ни вспомни, все будет мало, чтобы небывалое счастье выразить.<br>Я уж думал: может, заплакать надо? Всем-всем-всем заплакать: и девчонкам, и пацанам, и женщинам, и, конечно, военным, солдатам, генералам и даже Верховному Главнокомандующему у себя в Кремле. Встать всем и заплакать, ничегошеньки не стыдясь, – от великой, необъятной, как небо и как земля, счастливой радости.<br>Конечно, слезы всегда на вкус соленые, даже если плачет человек от радости. А уж горя-то, горя в этих слезах – полной чашей, немереного, крутого…<br>Вот и мама – она меня в тот день слезами умыла. Я еще опал, она схватила меня спящего, что-то шепчет, чтобы не напугать, а на лицо мне ее горячие слезы капают: кап-кап, кап-кал.<br>– Что случилось?<br>Я вскочил перепуганный, взъерошенный как воробей. Первое, что мне в голову пришло: я был прав. Отец! Нельзя же плакать без серьезных причин целый вечер и утро в придачу!<br>Но мама мне шепнула:<br>– Все! Все! Конец войне!<br>«Почему она шепчет? – подумал я. – Об этом же кричать надо!» И гаркнул что было сил:<br>– Ура-а-а!<br>Бабушка и мама прыгали возле моей кровати, как девчонки, смеялись, хлопали в ладоши и тоже кричали, будто наперегонки:<br>– Ура-а-а!<br>– Ура-ура-ура!<br>– А когда? – спросил я, стоя на кровати в трусах и майке. Надо же, отсюда, сверху, наша комната казалась огромной, просто целый мир, и я, простофиля, об этом не знал.<br>– Что – когда? – засмеялась мама.<br>– Когда конец войны настал?<br>– Рано утром объявили. Ты еще спал!<br>Я вскипел:</p> <p>– И меня не разбудили?<br>– Жалко было! – сказала мама.<br>– Ты что говоришь! – опять закричал я. – Как это жалко? Когда такое, когда такое… – Я не знал, какое слово применить. Как назвать эту радость. Так и не придумал. – А как, как?<br>Мама смеялась. Она меня понимала сегодня, отлично понимала мои невнятные вопросы.<br>– Ну, мы с бабушкой выскочили на улицу. Утро только начинается, а народу полно. Да ты вставай! Сам увидишь!<br>Никогда в жизни – ни до, ни после – мне не хотелось так на улицу. Я лихорадочно оделся, обулся, умылся, поел и вылетел во двор в распахнутом пальто.<br>Погода стояла серенькая, унылая, что называется, промозглая, но если бы даже бушевала буря и гром гремел, мне этот день все равно показался бы ярким и солнечным.<br>Народ двигался прямо по булыжной мостовой, освободившейся от снега. Ни одного человека не было на тротуарах. И знаете, что пришло мне сразу же в голову? Тротуары ведь сбоку от дороги, с двух сторон. Люди ходят по одной и по другой стороне в обычные дни, двумя самостоятельными дорожками. А тут дорожки стали смешны! Глупо до отвратительности! Людей потянуло в толпу, на самую середину дороги. Как можно шагать на расстоянии друг от друга? Надо соединиться, чтобы видеть улыбки, говорить приветливые слова, смеяться, жать руки незнакомым людям!<br>То-то радость была!<br>Будто все на улице знакомые или даже родные.<br>Сперва меня обогнала ватага мальчишек. Они кричали «ура!», и каждый стукнул меня – кто в бок, кто по плечу, но не больно, а дружески, и я тоже крикнул:<br>– Ура-а-а!<br>Потом мне навстречу попался коренастый старик с окладистой бородой. Лицо его показалось мне мокрым, и я подумал, что он, наверное, плачет. Но старик гаркнул бодрым голосом:<br>– С победой, внучок! – И рассмеялся.<br>На дороге стояла молодая женщина в клетчатом платке, совсем девушка. В руках она держала сверток с ребенком и громко приговаривала:<br>– Смотри! Запоминай! – Потом счастливо смеялась и снова повторяла: – Смотри! Запоминай!<br>Будто этот несознательный младенец может что-нибудь запомнить! Ему, похоже, было не до праздника, он орал в своем кульке, этот карапуз. А его мать опять рассмеялась и сказала:</p> <p>– Правильно кричишь. Ура! Ура! – И спросила меня: – Ты видишь? Он кричит «ура!»<br>– Молодец! – ответил я.<br>А женщина крикнула:<br>– Поздравляю!<br>На углу стоял инвалид, ему подавала почти каждая женщина, которая проходила мимо, – это раньше, в простые дни. У него не было правой руки и левой ноги. Вместо них подвернутые рукав и штанина – гимнастерки и галифе.<br>Обычно он сидел на деревянном чурбачке, перед ним лежала зимняя шапка со звездочкой, в эту шапку и бросали монеты, а сам инвалид бывал пьянехонек, впрочем, и молчалив, никогда ничего не говорил, только смотрел на прохожих и скрипел зубами. Слева на его груди слабо взблескивала медаль «За отвагу», зато на правой половине гимнастерки, будто погон нашили длинный ряд желтых и красных полосок – за ранения.<br>Сегодня инвалид был тоже выпивши, и, видать, крепко, но не сидел, а стоял, опираясь о костыль тем боком, где должна быть правая рука. Левую он держал возле виска, отдавая честь, и некуда было ему класть сегодня подаяние.<br>Он бы, может, и не взял. Стоял на углу, как живой памятник, и к нему с четырех сторон подходил народ. Женщины, которые посмелее, подходили к нему, целовали, плакали и тут же отходили назад. И он каждой отдавал честь. Все так же молча, будто немой. Только скрежетал зубами.<br>Я пошел дальше. И вдруг чуть не присел – такой раздался грохот. Совсем рядом со мной стоял человек в погонах майора и палил из пистолета. Трах-трах-трах! Он выпустил целую обойму и засмеялся. Это был прекрасный майор! Лицо молодое, усы как у гусара, и на груди целых три ордена. Погоны горели золотом, ордена позванивали и блестели, сам майор смеялся и кричал:<br>– Да здравствуют наши славные женщины! Да здравствует героический тыл!</p> <p>Возле него сразу свилась толпа. Женщины, смеясь, начали вешаться майору на шею, и их нависло сразу столько, что военный не выдержал и рухнул вместе с женщинами. А они кричали, визжали, смеялись. Я не успел моргнуть, как все поднялись, а майора подняли еще выше, над толпой, какое-то мгновение он был вот так, над женщинами, потом упал, только уже не на землю, а им в руки, они ухнули и подкинули его в воздух. Теперь сиял не только майор, но и его блестящие сапоги. Он еле уговорил остановиться, едва отбился. За это его заставили поцеловать каждую.<br>– По-русски, – кричала какая-то бойкая тетка. – Три раза!<br>В школе вообще творилось что-то несусветное. Народ бегал по лестницам, орал, весело толкался. Мы никогда не допускали телячьих нежностей, это считалось неприличным, но в счастливый День Победы я обнялся с Вовкой Крошкиным, и с Витькой, и даже с Мешком, хоть он и олух царя небесного!<br>Все прощалось в этот день. Все были равны – отличники и двоечники. Всех нас любили поровну наши учителя – тихонь и забияк, сообразительных и сонь. Все прошлые счеты как будто бы закрывались, нам как бы предлагали: теперь жизнь должна идти по-другому, в том числе и у тебя.<br>Наконец учителя, перекрикивая шум и гомон, велели всем строиться. По классам, внизу, на небольшом пятачке, где устраивались общие сборы. Но по классам не вышло! Все толкались, бродили, и перебегали с места на место, от товарища к знакомому из другого класса и обратно. В это время директор Фаина Васильевна изо всех сил гремела знаменитым школьным колокольчиком, похожим скорее на медное ведерко средних размеров. Звон получался ужасный, приходилось закрывать ладонями уши, но сегодня и он не помогал. Фаина Васильевна звонила минут десять, не меньше, пока школа чуточку притихла.<br>– Дорогие дети! – сказала она, и только тогда мы притихли. – Запомните сегодняшний день. Он войдет в историю. Поздравляю всех нас с Победой!</p> <p>Это был самый короткий в моей жизни митинг. Мы заорали, забили в ладоши, закричали «ура!», запрыгали как можно выше, и не было на нас никакой управы. Фаина Васильевна стояла на первой ступеньке, ведущей вверх. Она смотрела на свою беснующуюся, вышедшую из повиновения школу сперва удивленно, потом добродушно, наконец засмеялась и махнула рукой.<br>Дверь распахнулась, мы разбились на ручейки и втекли в свои классы. Но сидеть никто не мог. Все ходило в нас ходуном. Наконец Анна Николаевна чуть успокоила нас. Правда, спокойствие было необычным: кто стоял, кто сидел верхом на парте, кто устроился прямо на полу, возле печки.<br>– Ну вот, – сказала негромко Анна Николаевна, словно повторяла вопрос. – Она любила задавать вопросы дважды: один раз громче, второй – тихо. – Ну вот, – произнесла снова, – война кончилась. Вы застали ее детьми. И хотя вы не знали самого страшного, все-таки вы видели эту войну.<br>Она подняла голову и опять посмотрела куда-то поверх нас, будто там, за школьной стеной и дальше, за самой прочной стеной времени, просвечивала наша дальнейшая жизнь, наше будущее.<br>– Знаете, – проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое. – Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны. – Она помолчала. – Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки, конечно же, не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться так, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот, не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот и другим не давайте!<br>Теперь уже молчали мы. Тихо было в нашем классе. Только из коридора да из-за стенок слышались возбужденные голоса.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>После школы я не помчался к Вадьке, он ведь теперь не пропускал уроков, да и разве может хоть кто-нибудь усидеть дома в такой день?<br>В общем, я пришел к ним в сумерки.<br>Коммунальный трехэтажный дом, где они жили, походил на корабль: все окна светились разным цветом – это уж зависело от штор. И хотя никакого шума и гама не слышалось, было и так понятно, что за цветными окнами люди празднуют победу. Может, кто-нибудь и с вином, повзаправдашнему, но большинство – чаем послаще или картошкой, по сегодняшнему случаю не просто вареной, а жареной. Да что там! Без вина все были пьяны радостью!<br>В тесном пространстве под лестницей ко мне прикоснулся страх своей ледяной рукой! Еще бы! Дверь в комнату, где жили Вадим и Марья, была приоткрыта на целую ладонь, и в комнате не горел свет. Сначала у меня в голове мелькнуло, будто комнату очистили воры. Где у них совесть, в праздник-то…<br>Но тут я почувствовал, как в приоткрытую дверь бьет темный луч.<br>Будто там, в комнате, жарко печет черное солнце и вот его лучи пробиваются в щель, проникают под лестницу. Ничего, что его не видно, это странное солнце. Зато слышно, зато его чувствуешь всей кожей, словно дыхание страшного и большого зверя.<br>Я потянул на себя дверную ручку. Протяжно, будто плача, заскрипели петли.<br>В сумерках я разглядел, что Марья лежит на кровати одетая и в ботинках. А Вадим сидит на стуле возле холодной «буржуйки».<br>Я хотел сказать, что это великий грех – сумерничать в такой вечер, хотел было отыскать выключатель и щелкнуть им, чтобы исчезло, истаяло странное черное солнце, ведь с ним справится и обычная электрическая лампочка. Но что-то удержало меня включить свет, заговорить громким голосом, схватить сзади Вадима, чтобы он шевельнулся, ожил в этом мраке.<br>Я прошел в комнату и увидел, что Марья лежит с закрытыми глазами. «Неужели спит?» – поразился я. И опросил Вадима:<br>– Что случилось?<br>Он сидел перед «буржуйкой», зажав ладони коленями, и лицо его показалось мне незнакомым. Какие-то перемены произошли в этом лице. Оно заострилось, чуточку усохло, по-детски пухлые губы вытянулись горькими ниточками. Но главное – глаза! Они стали больше. И как будто видели что-то страшное.</p> <p>Вадим задумался и даже не шелохнулся, когда я вошел, покрутился перед ним и уставился ему в глаза.<br>– Что случилось? – повторил я, даже не предполагая того, что может ответить Вадька.<br>А он смотрел, задумавшись, на меня, вернее, смотрел сквозь меня и проговорил похудевшими, деревянными губами:<br>– Мама умерла.<br>Я хотел рассмеяться, крикнуть: мол, что за шутки! Но разве бы стал Вадька… Значит, это правда… Как же так?<br>Я вспомнил, что за день сегодня, и содрогнулся. Ведь конец войне, великий праздник! И разве возможно, чтобы в праздник, чтобы такое случилось именно в праздник…<br>– Сегодня? – спросил я, все не веря. Ведь мама, моя мама, на которую можно всегда положиться, просила передать Вадику и Маше, будто дела в больнице идут на поправку.<br>А вышло…<br>– Уже несколько дней… Ее похоронили без нас…<br>Он говорил неживым голосом, мой Вадим. И я просто физически ощущал, как с каждым его словом между нами раскрывается черная вода.<br>Все шире и шире.<br>Будто он и Марья на маленьком плоту своей комнаты отплывают от берега, где стою я, лопоухий маленький пацан.<br>Я знаю: еще немного, и черная быстрая вода подхватит плот, и черное солнце, которое уже горит не видимым, а только ощущаемым теплом, светит нестойкому плоту, провожает его в неясный путь.<br>– Что же дальше? – едва слышно опросил я Вадьку.<br>Он слабо шевельнулся.<br>– В детдом, – ответил он. И первый раз, пока мы говорили, он моргнул. Посмотрел на меня осмысленным взглядом.<br>И вдруг он сказал…<br>И вдруг он сказал такое, что я никогда забыть не смогу.<br>– Знаешь, – сказал великий и непонятный человек Вадька, – ты бы шел отсюда. А то есть примета. – Он помялся. – Кто рядом с бедой ходит, может ее задеть, заразиться. А у тебя батя на фронте!<br>– Но ведь война кончилась, – выдохнул я.<br>– Мало ли что! – сказал Вадим. – Война кончилась, а видишь, как бывает. Иди!<br>Он поднялся с табуретки и стал медленно поворачиваться на месте, как бы провожая меня. Обходя его, я протянул ему руку, но Вадим покачал головой.<br>Марья все лежала, все спала каким-то ненастоящим, сказочным сном, только вот сказка была недобрая, не о спящей царевне.<br>Без всяких надежд была эта сказка.</p> <p>– А Марья? – спросил я беспомощно. Не спросил, а пролепетал детским, жалобным голосом.<br>– Марья спит, – ответил мне Вадим спокойно. – Вот проснется, и…<br>Что будет, когда Марья проснется, он не сказал.<br>Медленно пятясь, я вышел в пространство под лестницей. И притворил за собой дверь.<br>Черное солнце теперь не прорывалось сюда, в подлестничный сумрак. Оно осталось там, в комнатке, где окна так и заклеены полосками бумаги, как в самом начале войны.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Я видел Вадима еще раз.<br>Мама сказала, в каком он детском доме. Пришла и сказала. Я понял, что значили ее слезы в день накануне Победы.<br>Я пошел.<br>Но у нас ничего не вышло, никакого разговора.<br>Вадима я разыскал на детдомовском дворе – он нес охапку дров. Конец лета выдался прохладным, и печку, видать, уже топили. Заметив меня, молча, без улыбки, кивнул, исчез в распахнутой пасти большой двери, потом вернулся.<br>Я хотел спросить его, мол, ну как ты, но это был глупый вопрос. Разве не ясно как. И тогда Вадим спросил меня:<br>– Ну как ты?<br>Вот ведь один и тот же вопрос может выглядеть глупо и совершенно серьезно, если задают его разные люди. Вернее, люди, находящиеся в разном положении.<br>– Ничего, – ответил я. Сказать «нормально» у меня не повернулся язык.<br>– Скоро нас отправят на запад, – проговорил Вадим. – Уезжает весь детдом.<br>– Ты рад? – спросил я и потупил глаза. Какой бы вопрос я ни задал, он оказывался неловким. И я перебил его другим: – Как Марья?<br>– Ничего, – ответил Вадим.<br>Да, разговора не получалось.<br>Он стоял передо мной, враз подросший, неулыбчивый парень, как будто и не очень знакомый со мной.<br>На Вадиме были серые штаны и серая рубаха, неизвестные мне, видать детдомовские. Странное дело, они еще больше отделяли Вадима от меня.<br>И еще мне показалось, словно он чувствует какую-то неловкость. Словно он в чем-то виноват, что ли? Но в чем? Какая глупость!<br>Просто я жил в одном мире, а он существовал совсем в другом.<br>– Ну, я пошел? – спросил он меня.<br>Странно. Разве такое спрашивают?<br>– Конечно, – сказал я. И пожал ему руку.<br>– Будь здоров! – сказал он мне, мгновение смотрел, как я иду, потом решительно повернулся и уже не оглядывался.<br>С тех пор я его не видел.<br>В здании, которое занимал детский дом, расположилась артель, выпускавшая пуговицы. В войну ведь и пуговиц не было. Война кончилась, и срочно понадобились пуговицы, чтобы пришивать их к новым пальто, костюмам и платьям.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Осенью я пошел в четвертый класс, и мне снова выдали талоны на дополнительное питание.<br>Дорогу в восьмую столовку приукрасила солнечная осень – над головой качались кленовые ветви, расцвеченные, точно разноцветными флажками, праздничными листьями.<br>Многое я теперь видел и понимал по-другому. Отец был жив, и хотя еще не вернулся, потому что шла новая война, с японцами, это уже не казалось таким страшным как все, что минуло. Мне оставалось учиться всего несколько месяцев, и – пожалуйста – в кармане свидетельство о начальном образовании.<br>Все растет кругом. Деревья растут, ну и маленькие люди – тоже, у каждого сообразительности прибывает, и все меняется в наших глазах. Решительно все!<br>Осень стояла теплая, раздевать и одевать народ не требовалось, и тетя Груша выглядывала из своего окошка черным, антрацитовым глазом просто так, из чистого любопытства, тотчас опуская голову, – наверное, вязала.<br>И вообще народу в столовке стало меньше. Никто почему-то не толкался в тот час.<br>Я спокойно получил еду – опять славная, во все времена вкусная гороховица, котлета, компот, – взялся за ложку и, не оглядываясь по сторонам, бренчал уже о дно железной миски, как напротив меня возник мальчишка.<br>Война кончилась, слава богу, и я уже все забыл – короткая память. Мало ли отчего мог появиться тут пацан! Я совершенно не думал о таком недалеком прошлом.<br>На виске у мальчишки вздрагивала, пульсировала синяя жилка, похожая на гармошку, он смотрел на меня очень внимательно, не отрывая взгляда, и вдруг проговорил:<br>– Мальчик, если можешь, оставь!<br>Я опустил ложку…<br>Я опустил ложку и посмотрел на пацана. «Но ведь война кончилась!» – хотел сказать, вернее, хотел спросить я.<br>А он глядел на меня голодными глазами.<br>Когда так смотрят, язык не поворачивается.<br>Я промолчал. Я виновато подвинул ему миску, а вилкой проделал границу ровно посередине котлеты.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Да, войны кончаются рано или поздно.<br>Но голодуха отступает медленнее, чем враг.<br>И слезы долго не высыхают.<br>И работают столовки с дополнительным питанием. И там живут шакалы. Маленькие, голодные, ни в чем не повинные ребятишки.<br>Мы-то это помним.<br>Не забыли бы вы, новые люди.<br>Не забудьте! Так мне велела наша учительница Анна Николаевна.</p> <div class="book-separator">* * *</div> <p>Это все правда. Все это было.</p>]]></content:encoded>
</item><item>
<title>Приключение Гекльберри Финна</title>
<link>https://m1r.ru/rasskazi/4705-prikljuchenie-geklberri-finna.html</link>
<pdalink>https://m1r.ru/rasskazi/4705-prikljuchenie-geklberri-finna.html</pdalink>
<guid>4705</guid>
<pubDate>Wed, 12 Aug 2026 19:50:06 +0500</pubDate>
<category>native-yes</category>

<content:encoded><![CDATA[<h4 id="glava1">Глава первая. Моисей в тростниках</h4> <p>Вы про меня ничего не знаете, если не читали книжки под названием “Приключения Тома Сойера”, но это не беда. Эту книжку написал мистер Марк Твен и, в общем, не очень наврал. Кое-что он присочинил, но, в общем, не так уж наврал. Это ничего, я еще не видел таких людей, чтобы совсем не врали, кроме тети Полли и вдовы, да разве еще Мэри. Про тетю Полли, — это Тому Сойеру она тетя, — про Мэри и про вдову Дуглас рассказывается в этой самой книжке, и там почти все правда, только кое-где приврано, — я уже про это говорил.<br>А кончается книжка вот чем: мы с Томом нашли деньги, зарытые грабителями в пещере, и разбогатели. Получили мы по шесть тысяч долларов на брата — и все золотом. Такая была куча деньжищ — смотреть страшно! Ну, судья Тэтчер все это взял и положил в банк, и каждый божий день мы стали получать по доллару прибыли, и так круглый год, — не знаю, кто может такую уйму истратить. Вдова Дуглас усыновила меня и пообещала, что будет меня воспитывать; только мне у нее в доме жилось неважно: уж очень она донимала всякими порядками и приличиями, просто невозможно было терпеть. В конце концов я взял да и удрал, надел опять свои старые лохмотья, залез опять в ту же бочку из-под сахара и сижу, радуюсь вольному житью. Однако Том Сойер меня отыскал и рассказал, что набирает шайку разбойников. Примет и меня тоже, если я вернусь к вдове и буду вести себя хорошо. Ну, я и вернулся.<br>Вдова поплакала надо мной, обозвала меня бедной заблудшей овечкой и всякими другими словами; но, разумеется, ничего обидного у нее на уме не было. Опять она одела меня во все новое, так что я только и знал, что потел, и целый день ходил как связанный. И опять все пошло по-старому. К ужину вдова звонила в колокол, и тут уж никак нельзя было опаздывать — непременно приходи вовремя. А сядешь за стол, никак нельзя сразу приниматься за еду: надо подождать, пока вдова не нагнет голову и не побормочет немножко над едой, а еда была, в общем, не плохая; одно только плохо — что каждая вещь сварена сама по себе. То ли дело куча всяких огрызков и объедков! Бывало, перемешаешь их хорошенько, они пропитаются соком и проскакивают не в пример легче.</p> <p>В первый же день после ужина вдова достала толстую книгу и начала читать мне про Моисея в тростниках, а я просто разрывался от любопытства — до того хотелось узнать, чем дело кончится; как вдруг она проговорилась, что этот самый Моисей давным-давно помер, и мне сразу стало неинтересно, — плевать я хотел на покойников.<br>Скоро мне захотелось курить, и я спросил разрешения у вдовы. Но она не позволила: сказала, что это дурная привычка и очень неряшливая и мне надо от нее отучаться. Бывают же такие люди! Напустятся на что-нибудь, о чем и понятия не имеют. Вот и вдова тоже: носится со своим Моисеем, когда он ей даже не родня, — да и вообще кому он нужен, если давным-давно помер, сами понимаете, — а меня ругает за то, что мне нравится курить. А сама небось нюхает табак — это ничего, ей-то можно.<br>Ее сестра, мисс Уотсон, порядком усохшая старая дева в очках, как раз в это время переехала к ней на житье и сразу же пристала ко мне с букварем. Целый час она ко мне придиралась, но в конце концов вдова велела ей оставить меня в покое. Да я бы дольше и не вытерпел. Потом целый час была скучища смертная, и я все вертелся на стуле. А мисс Уотсон все приставала: “Не клади ноги на стул, Гекльберри!”, “Не скрипи так, Гекльберри, сиди смирно!”, “Не зевай и не потягивайся, Гекльберри, веди себя как следует!”. Потом она стала проповедовать насчет преисподней, а я возьми да и скажи, что хорошо бы туда попасть. Она просто взбеленилась, а я ничего плохого не думал, лишь бы удрать куда-нибудь, до того мне у них надоело, а куда — все равно. Мисс Уотсон сказала, что это очень дурно с моей стороны, что она сама нипочем бы так не сказала: она старается не грешить, чтобы попасть в рай. Но я не видел ничего хорошего в том, чтобы попасть туда же, куда она попадет, и решил, что и стараться не буду. Но говорить я этого не стал — все равно никакого толку не будет, одни неприятности.</p> <p>Тут она пустилась рассказывать про рай — и пошла и пошла. Будто бы делать там ничего не надо — знай прогуливайся целый день с арфой да распевай, и так до скончания века. Мне что-то не очень понравилось. Но говорить я этого опять-таки не стал. Спросил только, как она думает, попадет ли туда Том Сойер? А она говорит: “Нет, ни под каким видом!” Я очень обрадовался, потому что мне хотелось быть с ним вместе.<br>Мисс Уотсон все ко мне придиралась, так что в конце концов мне надоело и сделалось очень скучно. Скоро в комнаты позвали негров и стали молиться, а после того все легли спать. Я поднялся к себе наверх с огарком свечки и поставил его на стол, сел перед окном и попробовал думать о чем-нибудь веселом, — только ничего не вышло: такая напала тоска, хоть помирай. Светили звезды, и листья в лесу шелестели так печально; где-то далеко ухал филин — значит, кто-то помер; слышно было, как кричит козодой и воет собака, — значит, кто-то скоро помрет. А ветер все нашептывал что-то, и я никак не мог понять, о чем он шепчет, и от этого по спине у меня бегали мурашки. Потом в лесу кто-то застонал, вроде того как стонет привидение, когда оно хочет рассказать, что у него на душе, и не может добиться, чтобы его поняли, и ему не лежится спокойно в могиле: вот оно скитается по ночам и тоскует. Мне стало так страшно и тоскливо, так захотелось, чтобы кто-нибудь был со мной… А тут еще паук спустился ко мне на плечо. Я его сбил щелчком прямо на свечку и не успел опомниться, как он весь съежился. Я и сам знал, что это не к добру, хуже не бывает приметы, и здорово перепугался, просто душа в пятки ушла. Я вскочил, повернулся три раза на каблуках и каждый раз при этом крестился, потом взял ниточку, перевязал себе клок волос, чтобы отвадить ведьм, — и все-таки не успокоился: это помогает, когда найдешь подкову и, вместо того чтобы прибить над дверью, потеряешь ее; только я не слыхал, чтоб таким способом можно было избавиться от беды, когда убьешь паука.</p> <p>Меня бросило в дрожь. Я опять сел и достал трубку; в доме теперь было тихо, как в гробу, и, значит, вдова ничего не узнает. Прошло довольно много времени; я услышал, как далеко в городе начали бить часы: “бум! бум!” — пробило двенадцать, а после того опять стало тихо, тише прежнего. Скоро я услышал, как в темноте под деревьями треснула ветка, — что-то там двигалось. Я сидел не шевелясь и прислушивался. И вдруг кто-то мяукнул еле слышно: “Мя-у! Мя-у!” Вот здорово! Я тоже мяукнул еле слышно: “Мяу! Мяу!” — а потом погасил свечку и вылез через окно на крышу сарая. Оттуда я соскользнул на землю и прокрался под деревья. Гляжу — так и есть: Том Сойер меня дожидается.</p> <h4 id="glava2">Глава вторая. Страшная клятва нашей шайки</h4> <p>Мы пошли на цыпочках по дорожке между деревьями в самый конец сада, нагибаясь пониже, чтобы ветки не задевали по голове. Проходя мимо кухни, я споткнулся о корень и наделал шуму. Мы присели на корточки и затихли. Большой негр мисс Уотсон — его звали Джим — сидел на пороге кухни; мы очень хорошо его видели, потому что у него за спиной стояла свечка. Он вскочил и около минуты прислушивался, вытянув шею; потом говорит:<br>— Кто там?<br>Он еще послушал, потом подошел на цыпочках и остановился как раз между нами: можно было до него дотронуться пальцем. Ну, должно быть, времени прошло порядочно, и ничего не было слышно, а мы все были так близко друг от друга. И вдруг у меня зачесалось одно место на лодыжке, а почесать его я боялся” потом зачесалось ухо, потом спина, как раз между лопатками. Думаю, если не почешусь, просто хоть помирай. Я это сколько раз потом замечал: если ты где-нибудь в гостях, или на похоронах, или хочешь заснуть и никак не можешь — вообще, когда никак нельзя чесаться, — у тебя непременно зачешется во всех местах разом.<br>Тут Джим и говорит:<br>— Послушайте, кто это? Где же вы? Ведь я все слышал, свинство какое! Ладно, я знаю, что мне делать: сяду и буду сидеть, пока опять что-нибудь не услышу.<br>И он уселся на землю, как раз между мной и Томом, прислонился спиной к дереву и вытянул ноги так, что едва не задел мою ногу. У меня зачесался нос. Так зачесался, что слезы выступили на глазах, а почесать я боялся. Потом начало чесаться в носу. Потом зачесалось под носом. Я просто не знал, как усидеть на месте. Такая напасть продолжалась минут шесть или семь, а мне казалось, что много дольше. Теперь у меня чесалось в одиннадцати местах сразу. Я решил, что больше минуты нипочем не вытерплю, но кое-как сдержался: думаю — уж постараюсь. И тут как раз Джим начал громко дышать, потом захрапел, и у меня все сразу прошло.</p> <p>Том подал мне знак — еле слышно причмокнул губами, — и мы на четвереньках поползли прочь. Как только мы отползли шагов на десять. Том шепнул мне, что хочет для смеха привязать Джима к дереву. А я сказал: “Лучше не надо, он проснется и поднимет шум, и тогда увидят, что меня нет на месте”. Том сказал, что у него маловато свечей, надо бы пробраться в кухню и взять побольше. Я его останавливал, говорил, что Джим может проснуться и войти в кухню. Но Тому хотелось рискнуть; мы забрались туда, взяли три свечки, и Том оставил на столе пять центов в уплату. Потом мы с ним вышли; мне не терпелось поскорее убраться подальше, а Тому вздумалось подползти на четвереньках к Джиму и сыграть с ним какую-нибудь шутку. Я его дожидался, и мне показалось, что ждать пришлось очень долго, — так было кругом пусто и молчаливо.<br>Как только Том вернулся, мы с ним побежали по дорожке кругом сада и очень скоро очутились на самой верхушке горы по ту сторону дома. Том сказал, что стащил шляпу с Джима и повесил ее на сучок как раз над его головой, а Джим немножко зашевелился, но так и не проснулся. На другой день Джим рассказывал, будто ведьмы околдовали его, усыпили и катались на нем по всему штату, а потом опять посадили под дерево и повесили его шляпу на сучок, чтобы сразу видно было, чье это дело. А в другой раз Джим рассказывал, будто они доехали на нем до Нового Орлеана; потом у него с каждым разом получалось все дальше и дальше, так что в конце концов он стал говорить, будто ведьмы объехали на нем вокруг света, замучили его чуть не до смерти, и спина у него была вся стерта, как под седлом. Джим так загордился после этого, что на других негров и смотреть не хотел. Негры приходили за много миль послушать, как Джим будет про это рассказывать, и он стал пользоваться таким уважением, как ни один негр в наших местах. Повстречав Джима, чужие негры останавливались, разинув рот, и глядели на него, словно на какое-нибудь чудо. Как стемнеет, негры всегда собираются на кухне у огня и разговаривают про ведьм; но как только кто-нибудь заведет об этом речь, Джим сейчас же вмешается и скажет: “Гм! Ну что ты можешь знать про ведьм!”</p> <p>И тот негр сразу притихнет и замолчит. Пятицентовую монетку Джим надел на веревочку и всегда носил на шее; он рассказывал, будто этот талисман ему подарил сам черт и сказал, что им можно лечить от всех болезней и вызывать ведьм, когда вздумается, стоит только пошептать над монеткой; но Джим никогда не говорил, что он такое шепчет. Негры собирались со всей окрути и отдавали Джиму все, что у них было, лишь бы взглянуть на эту монетку; однако они ни за что на свете не дотронулись бы до нее, потому что монета побывала в руках черта. Работник он стал теперь никуда не годный — уж очень возгордился, что видел черта и возил на себе ведьм по всему свету.<br>Ну так вот, когда мы с Томом подошли к обрыву и поглядели вниз, на городок, там светилось всего три или четыре огонька, — верно, в тех домах, где лежали больные; вверху над нами так ярко сияли звезды, а ниже города текла река в целую милю шириной, этак величественно и плавно. Мы спустились с горы, разыскали Джо Гарпера с Беном Роджерсом и еще двух или трех мальчиков; они прятались на старом кожевенном заводе. Мы отвязали ялик и спустились по реке мили на две с половиной, до большого оползня на гористой стороне, и там высадились на берег.<br>Когда подошли к кустам, Том Сойер заставил всех нас поклясться, что мы не выдадим тайны, а потом показал ход в пещеру — там, где кусты росли гуще всего. Потом мы зажгли свечки и поползли на четвереньках в проход. Проползли мы, должно быть, шагов двести, и тут открылась пещера. Том потолкался по проходам и скоро нырнул под стенку в одном месте, — вы бы никогда не заметили, что там есть ход. По этому узкому ходу мы пролезли вроде как в комнату, очень сырую, всю запотевшую и холодную, и тут остановились.<br>Том сказал:<br>— Ну вот, мы соберем шайку разбойников и назовем ее “Шайка Тома Сойера”. А кто захочет с нами разбойничать, тот должен будет принести клятву и подписаться своей кровью.</p> <p>Все согласились. И вот Том достал листок бумаги, где у него была написана клятва, и прочел ее. Она призывала всех мальчиков дружно стоять за шайку и никому не выдавать ее тайн; а если кто-нибудь обидит мальчика из нашей шайки, то тот, кому велят убить обидчика и всех его родных, должен не есть и не спать, пока не убьет их всех и не вырежет у них на груди крест — знак нашей шайки. И никто из посторонних не имеет права ставить этот знак, только те, кто принадлежит к шайке; а если кто-нибудь поставит, то шайка подаст на него в суд; если же он опять поставит, то его убьют. А если кто-нибудь из шайки выдаст нашу тайну, то ему перережут горло, а после того сожгут труп и развеют пепел по ветру, кровью вычеркнут его имя из списка и больше не станут о нем поминать, а проклянут и забудут навсегда.<br>Все сказали, что клятва замечательная, и спросили Тома, сам он ее придумал или нет. Оказалось, кое-что он придумал сам, а остальное взял из книжек про разбойников и пиратов, — у всякой порядочной шайки бывает такая клятва.<br>Некоторые думали, что хорошо бы убивать родных у тех мальчиков, которые выдадут тайну. Том сказал, что это недурная мысль, взял и вписал ее карандашиком.<br>Тут Бен Роджерс и говорит:<br>— А вот у Гека Финна никаких родных нет; как с ним быть?<br>— Ну и что ж, ведь отец у него есть? — говорит Том Сойер.<br>— Да, отец-то есть, только где ты его теперь разыщешь? Он, бывало, все валялся пьяный на кожевенном заводе, вместе со свиньями, но вот уже больше года его что-то не видно в наших краях.<br>Посоветовались они между собой и уж совсем собрались меня вычеркнуть, потому что, говорят, у каждого мальчика должны быть родные или кто-нибудь, кого можно убить, а то другим будет обидно. Ну, и никто ничего не мог придумать, все стали в тупик и молчали. Я сперва чуть не заплакал, а потом вдруг придумал выход: взял да и предложил им мисс Уотсон — пускай ее убивают. Все согласились.</p> <p>— Ну что ж, она годится. Теперь все в порядке. Гека принять можно.<br>Тут все стали колоть себе пальцы булавкой и расписываться кровью, и я тоже поставил свой значок на бумаге.<br>— Ну, а чем же эта шайка будет заниматься? — спрашивает Бен Роджерс.<br>— Ничем, только грабежами и убийствами.<br>— А что же мы будем грабить? Дома, или скотину, или…<br>— Чепуха! Это не грабеж, если угонять скотину и тому подобное, это воровство, — говорит Том Сойер. — Мы не воры. В воровстве никакого блеску нет. Мы разбойники. Наденем маски и будем останавливать дилижансы и кареты на большой дороге, убивать пассажиров и отбирать у них часы и деньги.<br>— И непременно надо их убивать?<br>— Ну еще бы! Это самое лучшее. Некоторые авторитеты думают иначе, но вообще считается лучше убивать — кроме тех, кого приведем сюда в пещеру и будем держать, пока не дадут выкупа.<br>— Выкупа? А что это такое?<br>— Не знаю. Только так уж полагается. Я про это читал в книжках, и нам, конечно, тоже придется так делать.<br>— Да как же мы сможем, когда не знаем, что это такое?<br>— Ну, как-нибудь уж придется. Говорят тебе, во всех книжках так, не слышишь, что ли? Ты что же, хочешь делать все по-своему, не так, как в книжках, чтобы мы совсем запутались?<br>— Ну да, тебе хорошо говорить, Том Сойер, а как же они станут выкупаться, — чтоб им пусто было! — если мы не знаем, как это делается? А ты сам как думаешь, что это такое?<br>— Ну, уж не знаю. Сказано: надо их держать, пока они не выкупятся. Может, это значит, что надо их держать, пока они не помрут.<br>— Вот это еще на что-нибудь похоже! Это нам подойдет. Чего же ты раньше так не сказал? Будем их держать, пока они не выкупятся до смерти. И возни, наверно, с ними не оберешься — корми их да гляди, чтобы не удрали.<br>— Что это ты говоришь, Бен Роджерс? Как же они могут удрать, когда при них будет часовой? Он застрелит их, как только они пошевельнутся.<br>— Часовой? Вот это ловко! Значит, кому-нибудь придется сидеть и всю ночь не спать из-за того только, что их надо стеречь? По-моему, это глупо. А почему же нельзя взять дубину, да и выкупить их сразу дубиной по башке?<br>— Потому что в книгах этого нет — по этому по самому. Вот что, Бен Роджерс: хочешь ты делать дело как следует или не хочешь? Ты что же думаешь, люди, которые пишут книжки, не знают, как по-настоящему полагается? Учить их ты собираешься, что ли? И не мечтай! Нет, сэр, мы уж будем выкупать их по всем правилам.<br>— Ну и ладно. Мне-то что! Я только говорю: по-дурацки получается все-таки… Слушай, а женщин мы тоже будем убивать?</p> <p>— Ну, Бен Роджере, если бы я был такой неуч, я бы больше молчал. Убивать женщин! С какой же это стати, когда в книжках ничего подобного нет? Приводишь их в пещеру и обращаешься с ними как можно вежливей, а там они в тебя мало-помалу влюбляются и уж сами больше не хотят домой.<br>— Ну, если так, тогда я согласен, только смысла в этом не вижу. Скоро у нас в пещере пройти нельзя будет: столько набьется женщин и всякого народу, который дожидается выкупа, а самим разбойникам и деваться будет некуда. Ну что ж, валяй дальше, я ничего не говорю.<br>Маленький Томми Барнс успел уже заснуть и, когда его разбудили, испугался, заплакал и стал проситься домой к маме, сказал, что больше не хочет быть разбойником.<br>Все подняли его на смех и стали дразнить плаксой, а он надулся и сказал, что сейчас же пойдет и выдаст все наши тайны. Но Том дал ему пять центов, чтобы он молчал, и сказал, что мы все сейчас пойдем домой, а на будущей неделе соберемся и тогда кого-нибудь ограбим и убьем.<br>Бен Роджерс сказал, что он не может часто уходить из дому, разве только по воскресеньям, и нельзя ли начать с будущего воскресенья; но все мальчики решили, что по воскресеньям грешно убивать и грабить, так что об этом не может быть и речи. Мы уговорились встретиться и назначить день как можно скорее, потом выбрали Тома Сойера в атаманы шайки, а Джо Гарпера — в помощники и разошлись по домам.<br>Я влез на крышу сарая, а оттуда — в окно уже перед самым рассветом. Мое новое платье было все закапано свечкой и вымазано в глине, и сам я устал как собака.</p> <h4 id="glava3">Глава третья. Засада на арабов</h4> <p>Ну и пробрала же меня утром старая мисс Уотсон за мою одежду! Зато вдова совсем не ругалась, только отчистила свечное сало и глину и такая была печальная, что я решил вести себя это время получше, если смогу. Потом мисс Уотсон отвела меня в чулан и стала молиться, но ничего не вышло. Она велела мне молиться каждый день — и чего я попрошу, то и дастся мне. Но не тут-то было! Я пробовал. Один раз вымолил себе удочку, только без крючков. А на что она мне сдалась, без крючков-то! Раза три или четыре я пробовал вымолить себе и крючки, но ничего почему-то не вышло. Как-то на днях я попросил мисс Уотсон помолиться вместо меня, а она обозвала меня дураком и даже не сказала, за что. Так я и не мог понять, в чем дело.<br>Один раз я долго сидел в лесу, все думал про это. Говорю себе: если человек может вымолить все, что угодно, так отчего же дьякон Уинн не вымолил обратно свои деньги, когда проторговался на свинине? Почему вдова не может вымолить серебряную табакерку, которую у нее украли? Почему мисс Уотсон не помолится, чтоб ей потолстеть? Нет, думаю, тут что-то не так. Пошел и спросил у вдовы, а она говорит: можно молиться только о “духовных благах”. Этого я никак не мог понять; ну, она мне растолковала; это значит: я должен помогать другим и делать для них все, что могу, заботиться о них постоянно и совсем не думать о себе. И о мисс Уотсон тоже заботиться, — так я понял.<br>Я пошел в лес и долго раскидывал умом и так и этак и все не мог понять, какая же от этого польза, разве только другим людям; и решил в конце концов не ломать над этим голову, может, как-нибудь и так обойдется. Иной раз, бывало, вдова сама возьмется за меня и начнет рассказывать о промысле божием, да так, что прямо слеза прошибает; а на другой день, глядишь, сэр Уотсон опять за свое и опять собьет меня с толку. Я уж так и рассудил, что есть два бога: с богом вдовы несчастный грешник еще как-нибудь поладит, а уж если попадется в лапы богу мисс Уотсон, тогда спуску не жди. Все это я обдумал и решил, что лучше пойду под начало к богу вдовы, если я ему гожусь, хотя никак не мог понять, на что я ему нужен и какая от меня может быть прибыль, когда я совсем ничего не знаю, и веду себя неважно, и роду самого простого.</p> <p>Моего отца у нас в городе не видали уже больше года, и я совсем успокоился; я его и видеть-то больше не хотел. Трезвый, он, бывало, все меня колотит, попадись только ему под руку; хотя я по большей части удирал от него в лес, как увижу, что он околачивается поблизости. Так вот, в это самое время его выловили из реки, милях в двенадцати выше города, — я слыхал это от людей. Во всяком случае, решили, что это он и есть: ростом утопленник был как раз с него, и в лохмотьях, и волосы длинные-предлинные; все это очень на отца похоже, только лица никак нельзя было разобрать: он так долго пробыл в воде, что оно и на лицо не очень было похоже. Говорили, что он плыл ко реке лицом вверх. Его выловили из воды и закопали на берегу. Но я недолго радовался, потому что вспомнил одну штуку. Я отлично знал, что мужчина-утопленник должен плыть по реке не вверх лицом, а вниз. Вот потому-то я и догадался, что это был вовсе не отец, а какая-нибудь утопленница в мужской одежде. И я опять стал беспокоиться. Я все ждал, что старик вот-вот заявится, а мне вовсе этого не хотелось.<br>Почти целый месяц мы играли в разбойников, а потом я бросил. И все мальчики тоже. Никого мы не ограбили и не убили — так только, дурака валяли. Выбегали из леса и бросались на погонщиков свиней или на женщин, которые везли на рынок зелень и овощи, но никогда никого не трогали. Том Сойер называл свиней “слитками”, а репу и зелень — “драгоценностями”, а после, вернувшись в пещеру, мы хвастались тем, что сделали и сколько человек убили и ранили. Но я не видел, какая нам от этого прибыль. Раз Том послал одного мальчика бегать по всему городу с горящей палкой, которую он называл “пароль” (знак для всей шайки собираться вместе), а потом сказал нам, что он получил от своих лазутчиков тайное сообщение, будто завтра около пещеры остановится целый караван богатых арабов и испанских купцов, с двумя сотнями слонов, шестью сотнями верблюдов и тысячей вьючных мулов, нагруженных алмазами, а охраняют их всего-навсего четыреста солдат; так что мы устроим засаду, перебьем их всех и захватим добычу. Он велел наточить мечи, вычистить ружья и быть наготове. Он даже на воз с брюквой не мог напасть без того, чтобы не наточить мечи и начистить ружья, хотя какой толк их точить, когда это были простые палки и ручки от щеток, — сколько ни точи, ни на волос лучше не будут. Мне как-то не верилось, что мы можем побить такую массу испанцев и арабов, хотелось только поглядеть на верблюдов и слонов, поэтому на другой день, в субботу, я был тут как тут и сидел вместе с другими в засаде; и как только дали сигнал, мы выскочили из кустов и скатились с горы вниз. Но никаких испанцев и арабов там не было, верблюдов и слонов тоже. Оказалось, что это всего-навсего экскурсия воскресной школы, да и то один первый класс. Мы на них набросились и разогнали ребят по всей долине. Но только никакой добычи нам не досталось, кроме пряников и варенья, да еще Бон Роджерс подобрал тряпичную куклу, а Джо Гарпер — молитвенник и душеспасительную книжонку; а потом за нами погналась учительница, и мы все это побросали — и бежать. Никаких алмазов я не видел, так я и сказал Тому Сойеру. А он уверял, что они все-таки там были, целые горы алмазов, и арабы, и слоны, и много всего. Я спрашиваю: “Почему же тогда мы ничего не видели?” А он говорит: Если бы ты хоть что-нибудь знал, хоть прочел бы книжку, которая называется “Дон-Кихот”, тогда бы не с“прашивал. Тут, говорит, все дело в колдовстве”. А на самом деле там были сотни солдат, и слоны, и сокровища, и все прочее, только у нас оказались враги — чародеи, как Том их назвал, — то все это они превратили в воскресную школу нам назло. Я говорю: “Ладно, тогда нам надо напасть на этих самых чародеев”. Том Сойер обозвал меня болваном.</p> <p>— Да что ты! — говорит. — Ведь чародей может вызвать целое полчище духов, и они тебя вмиг изрубят, не успеешь “мама” выговорить. Ведь они вышиной с дерево, а толщиной с церковь.<br>— Ну, — говорю, — а если мы тоже вызовем духов себе на помощь, побьем мы тех, других, или нет?<br>— Как же это ты их вызовешь?<br>— Не знаю. А те как вызывают?<br>— Как? Потрут старую жестяную лампу или железное кольцо, и тогда со всех сторон слетаются духи, гром гремит, молния кругом так и сверкает, дым клубится, и все, что духам ни прикажешь, они сейчас же делают. Им ничего не стоит вырвать с корнем дроболитную башню и трахнуть ею по голове директора воскресной школы или вообще кого угодно.<br>— Для кого же это они так стараются?<br>— Да для всякого, кто потрет лампу или кольцо. Они повинуются тому, кто трет лампу или кольцо, и должны делать все, что он велит. Если он велит выстроить дворец в сорок миль длиной из одних брильянтов и наполнить его доверху жевательной резиной или чем ты захочешь и похитить дочь китайского императора тебе в жены, — они все это должны сделать, да еще за одну ночь, прежде чем взойдет солнце. Мало того: они должны таскать этот дворец по всей стране, куда только тебе вздумается, понимаешь?<br>— Вот что, — говорю я, — по-моему, все они просто ослы, если не оставят этот дворец себе, вместо того чтобы валять дурака и упускать такой случай. Мало того: будь я дух, я бы этого, с лампой, послал к черту. Стану я отрываться от дела и лететь к нему из-за того, что он там потрет какую-то дрянь!<br>— Придумал тоже, Гек Финн! Да ведь ты должен явиться, когда он потрет лампу, хочешь ты этого или нет.<br>— Что? Это если я буду ростом с дерево и толщиной с церковь? Ну ладно уж, я к нему явлюсь; только ручаюсь чем хочешь — я его загоню на самое высокое дерево, какое найдется в тех местах.<br>— А ну тебя, Гек Финн, что толку с тобой разговаривать! Ты уж, кажется, совсем ничего не понимаешь — будто круглый дурак.</p> <p>Дня два или три я все думал об этом, а потом решил сам посмотреть, есть тут хоть сколько-нибудь правды или нет. Взял старую жестяную лампу и железное кольцо, пошел в лес и тер и тер, пока не вспотел, как индеец. Думаю себе: выстрою дворец и продам; только ничего не вышло — никакие духи не явились. Так что, по-моему, всю эту чепуху Том Сойер выдумал, как всегда выдумывает. Он-то, кажется, поверил и в арабов и в слонов, ну а я — дело другое: по всему было видать, что это воскресная школа.</p> <h4 id="glava4">Глава четвертая. Гаданье по шару</h4> <p>Ну так вот, прошло месяца три или четыре, и зима уж давно наступила. Я почти что каждый день ходил в школу, научился складывать слова, читать и писать немножко и выучил таблицу умножения наизусть до шестью семь — тридцать пять, а дальше, я так думаю, мне нипочем не одолеть, хоть до ста лет учись. Да и вообще я математику не очень люблю.<br>Сперва я эту самую школу терпеть не мог, а потом ничего, стал привыкать понемножку. Когда мне, бывало, уж очень надоест, я удеру с уроков, а на следующий день учитель меня выпорет; это шло мне на пользу и здорово подбадривало. Чем дольше я ходил в школу, тем мне становилось легче. И ко всем порядкам у вдовы я тоже мало-помалу привык — как-то притерпелся. Всего тяжелей было приучаться жить в доме и спать на кровати; только до наступления холодов я все-таки иной раз удирал на волю и спал в лесу, и это было вроде отдыха. Старое житье мне было больше по вкусу, но и к новому я тоже стал привыкать, оно мне начало даже нравиться. Вдова говорила, что я исправляюсь понемножку и веду себя не так уж плохо. Говорила, что ей за меня краснеть не приходится.<br>Как-то утром меня угораздило опрокинуть за завтраком солонку. Я поскорей схватил щепотку соли, чтобы перекинуть ее через левое плечо и отвести беду, но тут мисс Уотсон подоспела некстати и остановила меня. Говорит: “Убери руки, Гекльберри! Вечно ты насоришь кругом!” Вдова за меня заступилась, только поздно, беду все равно уже нельзя было отвести, это я отлично знал. Я вышел из дому, чувствуя себя очень неважно, и все ломал голову, где эта беда надо мной стрясется и какая она будет. В некоторых случаях можно отвести беду, только это был не такой случай, так что я и не пробовал ничего делать, а просто шатался по городу в самом унылом настроении и ждал беды.<br>Я вышел в сад и перебрался по ступенькам через высокий деревянный забор. На земле было с дюйм только что выпавшего снега, и я увидел на снегу следы: кто-то шел от каменоломни, потоптался немного около забора, потом пошел дальше. Странно было, что он не завернул в сад, простояв столько времени у забора. Я не мог понять, в чем дело. Что-то уж очень чудно… Я хотел было пойти по следам, но сперва нагнулся, чтобы разглядеть их. Сначала я ничего особенного не замечал, а потом заметил: на левом каблуке был набит крест из больших гвоздей, чтобы отводить нечистую силу. В одну минуту я кубарем скатился с горы. Время от времени я оглядывался, но никого не было видно. Я побежал к судье Тэтчеру. Он сказал:</p> <p>— Ну, милый, ты совсем запыхался. Ведь ты пришел за процентами?<br>— Нет, сэр, — говорю я. — А разве для меня что-нибудь есть?<br>— Да, вчера вечером я получил за полгода больше ста пятидесяти долларов. Целый капитал для тебя. Я лучше положу их вместе с остальными шестью тысячами, а не то ты истратишь их, если возьмешь.<br>— Нет, сэр, — говорю, — я не хочу их тратить. Мне их совсем не надо — ни шести тысяч, ничего. Я хочу, чтобы вы их взяли себе — и шесть тысяч, и все остальное.<br>Он, как видно, удивился и не мог понять, в чем дело, потому что спросил:<br>— Как? Что ты этим хочешь сказать?<br>— Я говорю: не спрашивайте меня ни о чем, пожалуйста. Возьмите лучше мои деньги… Ведь возьмете?<br>Он говорит:<br>— Право, не знаю, что тебе сказать… А что случилось?<br>— Пожалуйста, возьмите их, — говорю я, — и не спрашивайте меня — тогда мне не придется врать.<br>Судья задумался, а потом говорит:<br>— О-о! Кажется, понимаю. Ты хочешь уступить мне свой капитал, а не подарить. Вот это правильно.<br>Потом написал что-то на бумажке, перечел про себя и говорит:<br>— Вот видишь, тут сказано: “За вознаграждение”. Это значит, что я приобрел у тебя твой капитал и заплатил за это. Вот тебе доллар. Распишись теперь.<br>Я расписался и ушел.</p> <p>У Джима, негра мисс Уотсон, был большой волосяной шар величиной с кулак; он его вынул из бычьего сычуга и теперь гадал на нем. Джим говорил, что в шаре будто бы сидит дух и этот дух все знает. Вот я и пошел вечером к Джиму и рассказал ему, что отец опять здесь, я видел его следы на снегу. Мне надо было знать, что он собирается делать и останется здесь или нет. Джим достал шар, что-то пошептал над ним, а потом подбросил и уронил на пол. Шар упал, как камень, и откатился не дальше чем на дюйм. Джим попробовал еще раз и еще раз; получалось все то же самое. Джим стал на колени, приложил ухо к шару и прислушался. Но толку все равно никакого не было; Джим сказал, что шар не хочет говорить. Бывает иногда, что без денег шар нипочем не станет говорить. У меня нашлась старая фальшивая монета в четверть доллара, которая никуда не годилась, потому что медь просвечивала сквозь серебро; но даже и без этого ее нельзя было сбыть с рук — такая она сделалась скользкая, точно сальная на ощупь: сразу видать, в чем дело. (Я решил лучше не говорить про доллар, который мне дал судья.) Я сказал, что монета плохая, но, может, шар ее возьмет, не все ли ему равно. Джим понюхал ее, покусал, потер и обещал сделать так, что шар примет ее за настоящую. Надо разрезать сырую картофелину пополам, положить в нее монету на всю ночь, а наутро меди уже не будет заметно и на ощупь она не будет скользкая, так что ее ив городе кто угодно возьмет с удовольствием, а не то что волосяной шар. А ведь я и раньше знал, что картофель помогает в таких случаях, только позабыл про это.<br>Джим сунул монету под шар и лег и опять прислушался. На этот раз все оказалось в порядке. Он сказал, что теперь шар мне всю судьбу предскажет, если я захочу. “Валяй”, — говорю. Вот шар и стал нашептывать Джиму, а Джим пересказывал мне. Он сказал:</p> <p>— Ваш папаша сам еще не знает, что ему делать. То думает, что уйдет, а другой раз думает, что останется. Всего лучше ни о чем не беспокоиться, пускай старик сам решит, как ему быть. Около него два ангела. Один весь белый, так и светится а другой — весь черный. Белый его поучит-поучит добру, а потом прилетит черный и все дело испортит. Пока еще нельзя сказать который одолеет в конце концов. У вас в жизни будет много горя, ну и радости тоже порядочно. Иной раз и биты будете, будете болеть, но все обойдется в конце концов. В вашей жизни вам встретятся две женщины. Одна блондинка, а другая брюнетка. Одна богатая, а другая бедная. Вы сперва женитесь на бедной, а потом и на богатой. Держитесь как можно дальше от воды, чтобы чего-нибудь не случилось, потому вам на роду написано, что вы кончите жизнь на виселице.<br>Когда я вечером зажег свечку и вошел к себе в комнату, оказалось, что там сидит мой родитель собственной персоной!</p> <h4 id="glava5">Глава пятая. Папаша начинает новую жизнь</h4> <p>Я затворил за собой дверь. Потом повернулся, смотрю — вот он, папаша! Я его всегда боялся — уж очень здорово он меня драл. Мне показалось, будто я и теперь испугался, а потом я понял, что ошибся, то есть сперва-то, конечно, встряска была порядочная, у меня даже дух захватило — так он неожиданно появился, только я сразу же опомнился и увидел, что вовсе не боюсь, даже и говорить не о чем.<br>Отцу было лет около пятидесяти, и на вид не меньше того. Волосы у него длинные, нечесаные и грязные, висят космами, и только глаза светятся сквозь них, словно сквозь кусты. Волосы черные, совсем без седины, и длинные свалявшиеся баки, тоже черные. В лице, хоть его почти не видно из-за волос, нет ни кровинки — оно совсем бледное; но не такое бледное, как у других людей, а такое, что смотреть страшно и противно, — как рыбье брюхо или как лягва. А одежда — сплошная рвань, глядеть не на что. Одну ногу он задрал на колено; сапог на этой ноге лопнул, оттуда торчали два пальца, и он ими пошевеливал время от времени. Шляпа валялась тут же на полу — старая, черная, с широкими полями и провалившимся внутрь верхом, точно кастрюлька с крышкой.<br>Я стоял и глядел на него, а он глядел на меня, слегка покачиваясь на стуле. Свечу я поставил на пол. Я заметил, что окно открыто: значит, он забрался сначала на сарай, а оттуда в комнату. Он осмотрел меня с головы до пяток, потом говорит:<br>— Ишь ты как вырядился — фу-ты ну-ты! Небось думаешь, что ты теперь важная птица, — так, что ли?<br>— Может, думаю, а может, и нет, — говорю я.<br>— Ты смотри, не очень-то груби! — говорит. — Понабрался дури, пока меня не было! Я с тобой живо разделаюсь, собью с тебя спесь! Тоже, образованный стал, — говорят, читать и писать умеешь. Думаешь, отец тебе и в подметки теперь не годится, раз он неграмотный? Это все я из тебя выколочу. Кто тебе велел набираться дурацкого благородства? Скажи, кто это тебе велел?<br>— Вдова велела.<br>— Вдова? Вот оно как! А кто это вдове позволил совать нос не в свое дело?<br>— Никто не позволял.<br>— Ладно, я ей покажу, как соваться, куда не просят! А ты, смотри, школу свою брось. Слышишь? Я им покажу! Выучили мальчишку задирать нос перед родным отцом, важность на себя напустил какую! Ну, если только я увижу, что ты околачиваешься возле этой самой школы, держись у меня! Твоя мать ни читать, ни писать не умела, так неграмотная и померла. И все твои родные так и померли неграмотные. Я ни читать, ни писать не умею, а он, смотри ты, каким франтом вырядился! Не таковский я человек, чтобы это стерпеть, слышишь? А ну-ка, почитай, я послушаю.</p> <p>Я взял книжку и начал читать что-то такое про генерала Вашингтона и про войну. Не прошло и полминуты, как он хватил по книжке кулаком, и она полетела через всю комнату.<br>— Правильно. Читать ты умеешь. А я было тебе не поверил. Ты смотри у меня, брось задаваться, я этого не потерплю! Следить за тобой буду, франт этакий, и ежели только поймаю около этой самой школы, всю шкуру спущу! Всыплю тебе — опомниться не успеешь! Хорош сынок, нечего сказать!<br>Он взял в руки синюю с желтым картинку, где был нарисован мальчик с коровами, и спросил:<br>— Это еще что такое?<br>— Это мне дали за то, что я хорошо учусь.<br>Он разодрал картинку и сказал:<br>— Я тебе тоже дам кое-что: ремня хорошего!<br>Он долго бормотал и ворчал что-то себе под нос, потом сказал:<br>— Подумаешь, какой неженка! И кровать у него, и простыни, и зеркало, и ковер на полу, — а родной отец должен валяться на кожевенном заводе вместе со свиньями! Хорош сынок, нечего сказать! Ну да я с тобой живо разделаюсь, всю дурь повыбью! Ишь напустил на себя важность — разбогател, говорят! А? Это каким же образом?<br>— Все врут — вот каким.<br>— Слушай, ты как это со мной разговариваешь? Я терпел, терпел, а больше терпеть не намерен, так что ты мне не груби. Два дня я пробыл в городе и только слышу что про твое богатство. И ниже по реке я тоже про это слыхал. Потому и приехал. Ты мне эти деньги достань к завтрему — они мне нужны.<br>— Нет у меня никаких денег.<br>— Врешь! Они у судьи Тэтчера. Ты их возьми. Они мне нужны.<br>— Говорят вам, нет у меня никаких денег! Спросите сами у судьи Тэтчера, он вам то же скажет.<br>— Ладно, я его спрошу; уж я его заставлю сказать! Он у меня раскошелится, а не то ему покажу! Ну-ка, сколько у тебя в кармане? Мне нужны деньги.<br>— Всего один доллар, и тот мне самому нужен…<br>— Мне какое дело, что он тебе нужен! Давай, и все тут.</p> <p>Он взял монету и куснул ее — не фальшивая ли, потом сказал, что ему надо в город, купить себе виски, а то у него целый день ни капли во рту не было. Он уже вылез на крышу сарая, но тут опять просунул голову в окно и принялся ругать меня за то, что я набрался всякой дури и знать не хочу родного отца. После этого я уж думал было, что он совсем ушел, а он опять просунул голову в окно и велел мне бросить школу, не то он меня подстережет и вздует как следует.<br>На другой день отец напился пьян, пошел к судье Тэтчеру, отругал его и потребовал, чтобы тот отдал мои деньги, но ничего из этого не вышло; тогда он пригрозил, что заставит отдать деньги по суду.<br>Вдова с судьей Тэтчером подали просьбу в суд, чтобы меня у отца отобрали и кого-нибудь из них назначили в опекуны; только судья был новый, он недавно приехал и еще не знал моего старика. Он сказал, что суду не следует без особой надобности вмешиваться в семейные дела и разлучать родителей с детьми, а еще ему не хотелось бы отнимать у отца единственного ребенка. Так что вдове с судьей Тэтчером пришлось отступиться.<br>Отец так обрадовался, что унять его не было никакой возможности. Он обещал отодрать меня ремнем до полусмерти, если я не достану ему денег. Я занял три доллара у судьи, а старик их отнял и напился пьян и в пьяном виде шатался по всему городу, орал, безобразничал, ругался и колотил в сковородку чуть ли не до полуночи; его поймали и посадили под замок, а наутро повели в суд и опять засадили на неделю. Но он сказал, что очень доволен: своему сыну он теперь хозяин и покажет ему, где раки зимуют.<br>После того как он вышел из тюрьмы, новый судья объявил, что намерен сделать из него человека. Он привел старика к себе в дом, одел его с головы до ног во все чистое и приличное, посадил за стол вместе со своей семьей и завтракать, и обедать, и ужинать, — можно сказать, принял его, как родного. А после ужина он завел разговор насчет трезвости и прочего, да так, что старика слеза прошибла и он сознался, что столько лет вел себя дурак дураком, а теперь хочет начать новую жизнь, чтобы никому не стыдно было вести с ним знакомство, и надеется, что судья ему в этом поможет, не отнесется к нему с презрением. Судья сказал, что просто готов обнять его за такие слова, и при этом прослезился; и жена его тоже заплакала; а отец сказал, что никто до сих пор не понимал, какой он человек; и судья ответил, что он этому верит. Старик сказал, что человек, которому в жизни не повезло, нуждается в сочувствии; и судья ответил, что это совершенно верно, и оба они опять прослезились. А перед тем как идти спать, старик встал и сказал, протянув руку:</p> <p>— Посмотрите на эту руку, господа и дамы! Возьмите ее и пожмите. Эта рука прежде была рукой грязной свиньи, но теперь другое дело: теперь это рука честного человека, который начинает новую жизнь и лучше умрет, а уж за старое не возьмется. Попомните мои слова, не забывайте, что я их сказал! Теперь это чистая рука. Пожмите ее, не бойтесь!<br>И все они один за другим, по очереди, пожали ему руку и прослезились. А жена судьи так даже поцеловала ему руку. После этого отец дал зарок не пить и вместо подписи крест поставил. Судья сказал, что это историческая, святая минута… что-то вроде этого. Старика отвели в самую лучшую комнату, которую берегли для гостей. А ночью ему вдруг до смерти захотелось выпить; он вылез на крышу, спустился вниз по столбику на крыльцо, обменял новый сюртук на бутыль сорокаградусной, влез обратно и давай пировать; и на рассвете опять полез в окно, пьяный как стелька, скатился с крыши, сломал себе левую руку в двух местах и чуть было не замерз насмерть; кто-то его подобрал уже на рассвете. А когда пошли посмотреть, что делается в комнате гостей, так пришлось мерить глубину лотом, прежде чем пускаться вплавь.<br>Судья здорово разобиделся. Он сказал, что старика, пожалуй, можно исправить хорошей пулей из ружья, а другого способа он не видит.</p> <h4 id="glava6">Глава шестая. Папаша борется с ангелом смерти</h4> <p>Ну так вот, вскоре после того мой старик поправился и подал в суд жалобу на судью Тэтчера, чтоб он отдал мои деньги, а потом принялся и за меня, потому что я так и не бросил школу. Раза два он меня поймал и отлупил, только я все равно ходил в школу, а от него все время прятался или убегал куда-нибудь. Раньше мне не больно-то нравилось учиться, а теперь я решил, что непременно буду ходить в школу, отцу назло. Суд все откладывали; похоже было, что никогда и не начнут, так что я время от времени занимал у судьи Тэтчера доллара два-три для старика, чтобы избавиться от порки. Всякий раз, получив деньги, он напивался пьян; и всякий раз, напившись, шатался по городу и буянил; и всякий раз, как он набезобразничает, его сажали в тюрьму. Он был очень доволен: такая жизнь была ему как раз по душе.<br>Он что-то уж очень повадился околачиваться вокруг дома вдовы, и наконец та ему пригрозила, что, если он этой привычки не бросит, ему придется плохо. Ну и взбеленился же он! Обещал, что покажет, кто Геку Финну хозяин.<br>И вот как-то весной он выследил меня, поймал и увез в лодке мили за три вверх по реке, а там переправился на ту сторону в таком месте, где берег был лесистый и жилья совсем не было, кроме старой бревенчатой хибарки в самой чаще леса, так что и найти ее было невозможно, если не знать, где она стоит.<br>Он меня не отпускал ни на минуту, и удрать не было никакой возможности. Жили мы в этой старой хибарке, и он всегда запирал на ночь дверь, а ключ клал себе под голову. У него было ружье, — украл, наверно, где-нибудь, — и мы с ним ходили на охоту, удили рыбу; этим и кормились. Частенько он запирал меня на замок и уезжал в лавку мили за три, к перевозу, там менял рыбу и дичь на виски, привозил бутылку домой, напивался, пел песни, а потом колотил меня. Вдова все-таки разузнала, где я нахожусь, и прислала мне на выручку человека, но отец прогнал его, пригрозив ружьем. А в скором времени я и сам привык тут жить, и мне даже нравилось — все, кроме ремня.</p> <p>Жилось ничего себе — хоть целый день ничего не делай, знай покуривай да лови рыбу; ни тебе книг, ни ученья. Так прошло месяца два, а то и больше, и я весь оборвался, ходил грязный и уже не понимал, как это мне нравилось жить у вдовы в доме, где надо было умываться и есть с тарелки, и причесываться, и ложиться и вставать вовремя, и вечно корпеть над книжкой, да еще старая мисс Уотсон, бывало, тебя пилит все время. Мне уж больше не хотелось туда. Я бросил было ругаться, потому что вдова этого не любила, а теперь опять начал, раз мой старик ничего против не имел. Вообще говоря, нам в лесу жилось вовсе не плохо.<br>Но мало-помалу старик распустился, повадился драться палкой, и этого я не стерпел. Я был весь в рубцах. И дома ему больше не сиделось: уедет, бывало, а меня запрет. Один раз он запер меня, а сам уехал и не возвращался три дня. Такая была скучища! Я так и думал, что он потонул и мне никогда отсюда не выбраться. Мне стало страшно, и я решил, что как-никак, а надо будет удрать. Я много раз пробовал выбраться из дома, только все не мог найти лазейки. Окно было такое, что и собаке не пролезть. По трубе я тоже подняться не мог: она оказалась чересчур узка. Дверь была сколочена из толстых и прочных дубовых досок. Отец, когда уезжал, старался никогда не оставлять в хижине ножа и вообще ничего острого; я, должно быть, раз сорок обыскал все кругом и, можно сказать, почти все время только этим и занимался, потому что больше делать все равно было нечего. Однако на этот раз я все-таки нашел кое-что: старую, ржавую пилу без ручки, засунутую между стропилами и кровельной дранкой. Я ее смазал и принялся за работу. В дальнем углу хибарки, за столом, была прибита к стене гвоздями старая попона, чтобы ветер не дул в щели и не гасил свечку. Я залез под стол, приподнял попону и начал отпиливать кусок толстого нижнего бревна — такой, чтобы мне можно было пролезть. Времени это отняло порядочно, но дело уже шло к концу, когда я услышал в лесу отцово ружье. Я поскорей уничтожил все следы моей работы, опустил попону и спрятал пилу, а скоро и отец явился.</p> <p>Он был сильно не в духе — то есть такой, как всегда. Рассказал, что был в городе и что все там идет черт знает как. Адвокат сказал, что выиграет процесс и получит деньги, если им удастся довести дело до суда, но есть много способов оттянуть разбирательство, и судья Тэтчер сумеет это устроить. А еще ходят слухи, будто бы затевается новый процесс, для того чтобы отобрать меня у отца и отдать под опеку вдове, и на этот раз надеются его выиграть. Я очень расстроился, потому что мне не хотелось больше жить у вдовы, чтобы меня опять притесняли да воспитывали, как это у них там называется. Тут старик пошел ругаться, и ругал всех и каждого, кто только на язык попадется, а потом еще раз выругал всех подряд для верности, чтоб уж никого не пропустить, а после этого ругнул всех вообще для округления, даже и тех, кого не знал по имени, обозвал как нельзя хуже и пошел себе чертыхаться дальше.<br>Он орал, что еще посмотрит, как это вдова меня отберет, что будет глядеть в оба, и если только они попробуют устроить ему такую пакость, то он знает одно место, где меня спрятать, милях в шести или семи отсюда, и пускай тогда ищут хоть сто дет — все равно не найдут. Это меня опять-таки расстроило, но ненадолго. Думаю себе: не буду же я сидеть и дожидаться, пока он меня увезет!<br>Старик послал меня к ялику перенести вещи, которые он привез: мешок кукурузной муки фунтов на пятьдесят, большой кусок копченой грудинки, порох и дробь, бутыль виски в четыре галлона, а еще старую книжку и две газеты для пыжей, и еще паклю. Я вынес все это на берег, а потом вернулся и сел на носу лодки отдохнуть. Я обдумал все как следует и решил, что, когда убегу из дому, возьму с собой в лес ружье и удочки. Сидеть на одном месте я не буду, а пойду бродяжничать по всей стране — лучше по ночам; пропитание буду добывать охотой и рыбной ловлей; и уйду так далеко, что ни старик, ни вдова меня больше ни за что не найдут. Я решил выпилить бревно и удрать нынче же ночью, если старик напьется, а уж напьется-то он обязательно! Я так задумался, что не заметил, сколько прошло времени, пока старик не окликнул меня и не спросил, что я там — сплю или утонул.</p> <p>Пока я перетаскивал вещи в хибарку, почти совсем стемнело. Я стал готовить ужин, а старик тем временем успел хлебнуть разок—другой из бутылки; духу у него прибавилось, и он опять разошелся. Он выпил еще в городе, провалялся всю ночь в канаве, и теперь на него просто смотреть было страшно. Ни дать ни взять Адам — сплошная глина. Когда его, бывало, развезет после выпивки, он всегда принимался ругать правительство. И на этот раз тоже:<br>— А еще называется правительство! Ну на что это похоже, полюбуйтесь только! Вот так закон! Отбирают у человека сына — родного сына, а ведь человек его растил, заботился, деньги на него тратил! Да! А как только вырастил в конце концов этого сына, думаешь: пора бы и отдохнуть, пускай теперь сын поработает, поможет отцу чем-нибудь, — тут закон его и цап! И это называется правительство! Да еще мало того: закон помогает судье Тэтчеру оттягать у меня капитал. Вот как этот закон поступает: берет человека с капиталом в шесть тысяч долларов, даже больше, пихает его вот в этакую старую хибарку, вроде западни, и заставляет носить такие лохмотья, что свинье было бы стыдно. А еще называется правительство! Человек у такого правительства своих прав добиться не может. Да что, в самом деле! Иной раз думаешь: вот возьму и уеду из этой страны навсегда. Да я им так и сказал, прямо в глаза старику Тэтчеру так и сказал! Многие слыхали и могут повторить мои слова. Говорю: “Да я ни за грош бросил бы эту проклятую страну и больше в нее даже не заглянул бы! — Вот этими самыми словами. — Взгляните, говорю, на мою шляпу, если, по-вашему, это шляпа. Верх отстает, а все остальное сползает ниже подбородка, так что и на шляпу вовсе не похоже, голова сидит, как в печной трубе. Поглядите, говорю, вот какую шляпу приходится носить, а ведь я из первых богачей в городе, только вот никак не могу добиться своих прав”.</p> <p>Да, замечательное у нас правительство, просто замечательное! Ты только послушай. Был там один вольный негр из Огайо — мулат, почти такой же белый, как белые люди. Рубашка на нем белей снега, шляпа так и блестит, и одет он хорошо, как никто во всем городе: часы с цепочкой на нем золотые, палка с серебряным набалдашником — просто фу-ты ну ты, важная персона! И как бы ты думал? Говорят, будто он учитель в каком-то колледже, умеет говорить на разных языках и все на свете знает. Да еще мало того. Говорят, будто он имеет право голосовать у себя на родине. Ну, этого я уж не стерпел. Думаю, до чего ж мы этак дойдем? Как раз был день выборов, я и сам хотел идти голосовать, кабы не хлебнул лишнего, а когда узнал, что есть у нас в Америке такой штат, где этому негру позволят голосовать, я взял да и не пошел, сказал, что больше никогда голосовать не буду. Так прямо и сказал, и все меня слышали. Да пропади пропадом вся страна — все равно я больше никогда в жизни голосовать не буду! И смотри ты, как этот негр нахально себя ведет: он бы и мне дороги не уступил, кабы я его не отпихнул в сторону. Спрашивается, почему этого негра не продадут с аукциона? Вот что я желал бы знать! И как бы ты думал, что мне ответили? “Его, говорят, нельзя продать, пока он не проживет в этом штате полгода, а он еще столько не прожил”. Ну, вот тебе и пример. Какое же это правительство, если нельзя продать вольного негра, пока он не прожил в штате шести месяцев? А еще называется правительство, и выдает себя за правительство, и воображает, будто оно правительство, а целые полгода с места не может сдвинуться, чтоб забрать этого жулика, этого бродягу, вольного негра в белой рубашке и…<br>Папаша до того разошелся, что уж не замечал, куда его несут ноги, — а они его не больно-то слушались, так что он полетел вверх тормашками, наткнувшись на бочонок со свининой, ободрал себе коленки и принялся ругаться на чем свет стоит; больше всего досталось негру и правительству, ну и бочонку тоже, между прочим, влетело порядком. Он довольно долго скакал по комнате, сначала на одной ноге, потом на другой, хватаясь то за одну коленку, то за другую, а потом как двинет изо всех сил левой ногой по бочонку! Только напрасно он это сделал, потому что как раз на этой ноге сапог у него прорвался и два пальца торчали наружу; он так взвыл, что у кого угодно поднялись бы волосы дыбом, повалился и стал кататься по грязному полу, держась за ушибленные пальцы, а ругался он теперь так, что прежняя ругань просто в счет не шла. После он и сам это говорил. Ему приходилось слышать старика Соуберри Хэгана в его лучшие дни, так будто бы он и его превзошел; но, по-моему, это уж он хватил через край.</p> <p>После ужина отец взялся за бутыль и сказал, что виски ему хватит на две попойки и одну белую горячку. Это у него была такая поговорка. Я решил, что через какой-нибудь час он напьется вдребезги и уснет, а тогда я украду ключ или выпилю кусок бревна и выберусь наружу; либо то, либо другое. Он все пил и пил, а потом повалился на свое одеяло. Только мне не повезло. Он не уснул крепко, а все ворочался, стонал, мычал и метался во все стороны; и так продолжалось очень долго. Под конец мне так захотелось спать, что глаза сами собой закрывались, и не успел я опомниться, как крепко уснул, а свеча осталась гореть.<br>Не знаю, сколько времени я проспал, как вдруг раздался страшный крик, и я вскочил на ноги. Отец как сумасшедший метался во все стороны и кричал: “Змеи!” Он жаловался, что змеи ползают у него по ногам, а потом вдруг подскочил да как взвизгнет, — говорит, будто одна укусила его в щеку, — но я никаких змей не видел. Он начал бегать по комнате, все кругом, кругом, а сам кричит: “Сними ее! Сними ее! Она кусает меня в шею! “Я не видывал, чтобы у человека были такие дикие глаза. Скоро он выбился из сил, упал на пол, а сам задыхается; потом стал кататься по полу быстро-быстро, расшвыривая вещи во все стороны и молотя по воздуху кулаками, кричал и вопил, что его схватили черти. Мало-помалу он унялся и некоторое время лежал смирно, только стонал, потом совсем затих и ни разу даже не пикнул. Я услышал, как далеко в лесу ухает филин и воют волки, и от этого тишина стала еще страшнее. Отец валялся в углу. Вдруг он приподнялся на локте, прислушался, наклонив голову набок, и говорит едва слышно:<br>— Топ-топ-топ — это мертвецы… топ-топ-топ… они за мной идут, только я — то с ними не пойду… Ох, вот они! Не троньте меня, не троньте! Руки прочь — они холодные! Пустите… Ох, оставьте меня, несчастного, в покое!..</p> <p>Потом он стал на четвереньки и пополз и все просит мертвецов, чтоб они его не трогали; завернулся в одеяло и полез под стол, а сам все просит, потом как заплачет! Даже сквозь одеяло было слышно.<br>Скоро он сбросил одеяло, вскочил на ноги как полоумный, увидел меня и давай за мной гоняться. Он гонялся за мной по всей комнате со складным ножом, звал меня Ангелом Смерти, кричал, что он меня убьет, и тогда я уже больше не приду за ним. Я его просил успокоиться, говорил, что это я, Гек; а он только смеялся, да так страшно! И все ругался, орал и бегал за мной. Один раз, когда я извернулся и нырнул ему под руку, он схватил меня сзади за куртку и… я уже думал было, что тут мне и крышка, однако выскочил из куртки с быстротой молнии и этим спасся. Скоро старик совсем выдохся: сел на пол, привалившись спиной к двери, и сказал, что отдохнет минутку, а потом уж убьет меня. Нож он подсунул под себя и сказал, что поспит сначала, наберется сил, а там посмотрит, кто тут есть.<br>Он очень скоро задремал. Тогда я взял старый стул с провалившимся сиденьем, влез на него как можно осторожнее, чтоб не наделать шуму, и снял со стены ружье. Я засунул в него шомпол, чтобы проверить, заряжено оно или нет, потом пристроил ружье на бочонок с репой, а сам улегся за бочонком, нацелился в папашу и стал дожидаться, когда он проснется. И до чего же медленно и тоскливо потянулось время!</p> <h4 id="glava7">Глава седьмая. Я удираю от папаши</h4> <p>— Вставай! Чего это ты выдумал?<br>Я открыл глаза и оглянулся, силясь понять, где же это я нахожусь. Солнце уже взошло, — значит, я спал долго. Надо иной стоял отец; лицо у него было довольно хмурое и к тому же опухшее. Он сказал:<br>— Что это ты затеял с ружьем?<br>Я сообразил, что он ничего не помнит из того, что вытворял ночью, и сказал:<br>— Кто-то к нам ломился, вот я и подстерегал его.<br>— А почему же ты меня не разбудил?<br>— Я пробовал, да ничего не вышло: не мог вас растолкать.<br>— Ну ладно… Да не стой тут без толку, нечего языком чесать! Поди погляди, не попалась ли на удочки рыба к завтраку. И через минуту приду.<br>Он отпер дверь, и я побежал к реке. Я заметил, что вниз по течению плывут обломки веток, всякий сор и даже куски коры, — значит, река начала подниматься. Я подумал, что жил бы припеваючи, будь я теперь в городе. В июньское половодье мне всегда везло, потому что, как только оно начнется, вниз по реке плывут дрова и целые звенья плотов, иной раз бревен по двенадцати вместе: только и дела, что ловить их да продавать на дровяные склады и на лесопилку.<br>Я шел по берегу и одним глазом все высматривал отца, а другим следил, не принесет ли река что-нибудь подходящее. И вдруг, гляжу, плывет челнок, да какой — просто чудо! — футов тринадцать или четырнадцать в длину; несется вовсю, как миленький. Я бросился в воду головой вниз, по-лягушачьи, прямо в одежде, и поплыл к челноку. Я так и ждал, что кто-нибудь в нем лежит, — у нас часто так делают шутки ради, а когда подплывешь почти к самому челноку, вскакивают и поднимают человека на смех. Но на этот раз вышло по-другому. Челнок и в самом деле был пустой, я влез в него и пригнал к берегу. Думаю, вот старик обрадуется, когда увидит: долларов десять такая штука стоит! Но когда я добрался до берега, отца еще не было видно, я завел челнок в устье речки, заросшее ивняком и диким виноградом; и тут мне пришло в голову другое: думаю, спрячу его получше, а потом, вместо того чтоб убежать в лес, спущусь вниз по реке миль на пятьдесят и поживу подольше на одном месте, а то чего ради бедствовать, таскаясь пешком!</p> <p>От хибарки это было совсем близко, и мне все казалось, будто идет мой старик, но я все-таки спрятал челнок, а потом взял да и выглянул из-за куста; гляжу, отец уж спустился к реке по тропинке и целился из ружья в какую-то птицу. Значит, он ничего не видел.<br>Когда он подошел, я усердно трудился, вытаскивая лесу. Он поругал меня немножко за то, что я так копаюсь; но я ему наврал, будто бы свалился в воду, оттого и провозился так долго. Я так и знал — папаша заметит, что я весь мокрый, и начнет расспрашивать. Мы сняли с удочек пять сомов и пошли домой.<br>Оба мы замаялись и легли после завтрака соснуть, и я принялся обдумывать, как бы мне отвадить вдову и отца, чтобы они меня не искали. Это было бы куда верней, чем полагаться на удачу. Разве успеешь убежать далеко, пока они тебя хватятся, — мало ли что может случиться! Я долго ничего не мог придумать, а потом отец встал на минутку напиться воды и говорит:<br>— Если кто-нибудь в другой раз будет шататься вокруг дома, разбуди меня, слышишь? Этот человек не с добром сюда приходил. Я его застрелю. Если он еще придет, ты меня разбуди, слышишь?<br>Он повалился и опять уснул: зато его слова надоумили меня, что надо делать. Ну, думаю, теперь я так устрою, что никому и в голову не придет меня разыскивать.<br>Часам к двенадцати мы встали и пошли на берег. Река быстро поднималась, и по ней плыло много всякого леса. Скоро показалось звено плота — девять бревен, связанных вместе. Мы взяли лодку и подтащили их к берегу. Потом пообедали. Всякий на месте папаши просидел бы на реке весь день, чтобы наловить побольше, но это было не в его обычае. Девяти бревен на один раз для него было довольно; ему загорелось ехать в город продавать. Он меня запер, взял лодку и около половины четвертого потащил плот на буксире в город. Я сообразил, что в эту ночь он домой не вернется, подождал, пока, по моим расчетам, он отъедет подальше, потом вытащил пилу и опять принялся пилить то бревно. Прежде чем отец переправился на другой берег, я уже выбрался на волю; лодка вместе с плотом казалась просто пятнышком на воде где-то далеко-далеко.</p> <p>Я взял мешок кукурузной муки и отнес его туда, где был спрятан челнок, раздвинул ветви и спустил в него муку: потом отнес туда же свиную грудинку, потом бутыль с виски. Я забрал весь сахар и кофе и сколько нашлось пороху и дроби; забрал пыжи, забрал ведро и флягу из тыквы, забрал ковш и жестяную кружку, свою старую пилу, два одеяла, котелок и кофейник. Я унес и удочки, и спички, и остальные вещи — все, что стоило хотя бы цент. Забрал все дочиста. Мне нужен был топор, только другого топора не нашлось, кроме того, что лежал на дровах, а я уж знал, почему его надо оставить на месте. Я вынес ружье, и теперь все было готово.<br>Я сильно подрыл стену, когда пролезал в дыру и вытаскивал столько вещей. Следы я хорошенько засыпал сверху землей, чтобы не видно было опилок. Потом вставил выпиленный кусок бревна на старое место, подложил под него два камня, а один камень приткнул сбоку, потому что в этом месте бревно было выгнуто и не совсем доходило до земли. Шагов за пять от стены, если не знать, что кусок бревна выпилен, ни за что нельзя было этого заметить, да еще и стена-то задняя — вряд ли кто-нибудь станет там шататься и разглядывать.<br>До самого челнока я шел по траве, чтобы не оставлять следов. Я постоял на берегу и посмотрел, что делается на реке. Все спокойно. Тогда я взял ружье и зашел поглубже в лес, хотел подстрелить какую-нибудь птицу, а потом увидел дикого поросенка: в здешних местах свиньи быстро дичают, если случайно забегут сюда с какой-нибудь луговой фермы. Я убил этого поросенка и понес его к хибарке.<br>Я взял топор и взломал дверь, причем постарался изрубить ее посильнее; принес поросенка, подтащил его поближе к столу, перерубил ему шею топором и положил его на землю, чтобы вытекла кровь (я говорю: “на землю”, потому что в хибарке не было дощатого пола, а просто земля — твердая, сильно утоптанная). Ну, потом я взял старый мешок, наложил в него больших камней, сколько мог снести, и поволок его от убитого поросенка к дверям, а потом по лесу к реке и бросил в воду; он пошел ко дну и скрылся из виду. Сразу бросалось в глаза, что здесь что-то тащили по земле. Мне очень хотелось, чтобы тут был Том Сойер: я знал, что таким делом он заинтересуется и сумеет придумать что-нибудь почуднее. В такого рода делах никто не сумел бы развернуться лучше Тома Сойера.</p> <p>Напоследок я вырвал у себя клок волос, хорошенько намочил топор в крови, прилепил волосы к лезвию и зашвырнул топор в угол. Потом взял поросенка и понес его, завернув в куртку (чтобы не капала кровь), а когда отошел подальше от дома, вниз по течению реки, то бросил поросенка в реку. Тут мне пришла в голову еще одна штука. Я достал из челнока мешок с мукой и старую пилу и отнес их в дом. Я поставил мешок на старое место и прорвал в нем снизу дыру пилой, потому что ножей и вилок у нас не водилось, — отец, когда стряпал, управлялся одним складным ножом. Потом протащил мешок шагов сто по траве и через ивовые кусты к востоку от дома, где было мелкое озеро миль в пять шириной, все заросшее тростником, — уток там тоже под осень бывало очень много. С другой стороны из озера вытекала заболоченная речка или ручей, который тянулся на много миль — не знаю куда, только не впадал в реку. Мука сеялась всю дорогу, так что получилась тоненькая белая стежка до самого озера. Я еще бросил там папашин точильный камень, чтобы похоже было, будто бы это случайно. Потом завязал дыру в мешке веревочкой, чтобы мука больше не сыпалась, и отнес мешок вместе с пилой обратно в челнок.<br>Когда почти совсем стемнело, я спустил челнок вниз по реке до такого места, где ивы нависли над водой, и стал ждать, пока взойдет луна. Я привязал его покрепче к иве, потом перекусил малость, а после того улегся на дно выкурить трубочку и обдумать свой план. Думаю себе: они пойдут по следу мешка с камнями до берега, а потом начнут искать мое тело в реке. А там пойдут по мучному следу до озера и по вытекающей из него речке искать преступников, которые убили меня и украли вещи. В реке они ничего искать не станут, кроме моего мертвого тела. Скоро им это надоест, и больше они беспокоиться обо мне не будут. Ну и отлично, а я смогу жить там, где мне захочется. Остров Джексона мне вполне подходит, я этот остров хорошо знаю, и там никогда никого не бывает. А по ночам можно будет переправляться в город: пошатаюсь там и подтибрю, что мне нужно. Остров Джексона — самое для меня подходящее место.</p> <p>Я здорово устал и не успел опомниться, как уснул. Проснувшись, я не сразу понял, где нахожусь. Я сел и огляделся по сторонам, даже испугался немного. Потом вспомнил. Река казалась очень широкой, во много миль шириной. Луна светила так ярко, что можно было сосчитать все бревна, которые плыли мимо, черные и с виду неподвижные, очень далеко от берега. Кругом стояла мертвая тишина, по всему было видать, что поздно, и пахло по-позднему. Вы понимаете, что я хочу сказать… не знаю, как это выразить словами.<br>Я хорошенько потянулся, зевнул и только хотел было отвязать челнок и пуститься дальше, как вдруг по воде до меня донесся шум. Я прислушался и скоро понял, в чем дело: это был тот глухой ровный стук, какой слышишь, когда весла ворочаются в уключинах тихой ночью. Я поглядел сквозь листву ивы — так и есть: далеко, около того берега, плывет лодка. Я не мог разглядеть, сколько в ней человек. Думаю, уж не отец ли, хоть я его и не ждал. Он спустился ниже меня по течению, а потом подгреб к берегу по тихой воде, причем проплыл так близко от меня, что я мог бы дотронуться до него дулом ружья. И правда, это был отец — да еще трезвый, судя по тому, как он работал веслами.<br>Я не стал терять времени. В следующую минуту я уже летел вниз по течению, без шума, но быстро, держась в тени берега. Я сделал мили две с половиной, потом выбрался на четверть мили ближе к середине реки, потому что скоро должна была показаться пристань и люди оттуда могли увидеть и окликнуть меня. Я старался держаться среди плывущих бревен, а потом лег на дно челнока и пустил его по течению. Я лежал, отдыхая и покуривая трубочку, и глядел в небо, — ни облачка на нем. Небо кажется таким глубоким, когда лежишь на спине в лунную ночь; раньше я этого не знал. И как далеко слышно по воде в такую ночь! Я слышал, как люди разговаривают на пристани. Слышал даже все, что они говорят, — все до единого слова. Один сказал, что теперь дни становятся все длинней, а ночи все короче. Другой ответил, что эта ночь, ему думается, не из коротких, — и тут они засмеялись; он повторил свои слова — и они опять засмеялись; потом разбудили третьего и со смехом пересказали ему; только он не засмеялся, — он буркнул что-то отрывистое и сказал, чтоб его оставили в покое. Первый заметил, что он непременно это расскажет своей старухе, — ей, наверно, очень понравится; но это сущие пустяки по сравнению с теми шуточками, какие он отпускал в свое время. Я услышал как один из них сказал, что сейчас около трех часов и он надеется — рассвет задержится не больше чем на неделю. После этого голоса стали все удаляться и удаляться, и я уже не мог разобрать слов, слышал только неясный говор да время от времени смех, и то, казалось, очень издалека.</p> <p>Теперь я был много ниже пристани. Я привстал и увидел милях в двух с половиной ниже по течению остров Джексона, весь заросший лесом, — он стоял посредине реки, большой, темный и массивный, словно пароход без огней. Выше острова не видно было и следов отмели — вся она была теперь под водой.<br>До острова я добрался в два счета. Я стрелой пронесся мимо верхней его части — такое быстрое было течение, — потом выше, и в стоячую воду и пристал с той стороны, которая ближе к иллинойскому берегу. Я направил челнок в глубокую выемку берега, которую знал давно; мне пришлось раздвинуть ветви ивы, чтобы попасть туда; а когда я привязал челнок, снаружи его никто не заметил бы.<br>Я вышел на берег, сел на бревно в верхней части острова и стал смотреть на широкую реку, на черные плывущие бревна и на город в трех милях отсюда, где еще мерцали три—четыре огонька. Огромный плот плыл по реке: сейчас он был милей выше острова, и посредине плота горел фонарь. Я смотрел, как он подползает все ближе, а когда он поравнялся с тем местом, где я стоял, кто-то там крикнул: “Эй, на корме! Бери правей!” Я слышал это так ясно, как будто человек стоял со мной рядом.<br>Небо стало понемногу светлеть; я пошел в лес и лег соснуть перед завтраком.</p> <h4 id="glava8">Глава восьмая. Джим – негр мисс Уотсон</h4> <p>Когда я проснулся, солнце поднялось так высоко, что, наверно, было уже больше восьми часов. Я лежал на траве, в прохладной тени, думая о разных разностях, и чувствовал себя довольно приятно, потому что хорошо отдохнул. В просветы между листвой видно было солнце, но вообще тут росли все больше высокие деревья, и под ними было очень мрачно. Там, где солнечный свет просеивался сквозь листву, на земле лежали пятнышки вроде веснушек, и эти пятнышки слегка двигались, — значит, наверху был ветерок. Две белки уселись на сучке и, глядя на меня, затараторили очень дружелюбно.<br>Я разленился, мне было очень хорошо и совсем не хотелось вставать и готовить завтрак. Я было опять задремал, как вдруг мне послышалось, что где-то выше по реке раскатилось глухое “бум! “. Я проснулся, приподнялся на локте и прислушался; через некоторое время слышу опять то же самое. Я вскочил, побежал на берег и посмотрел сквозь листву; гляжу, по воде расплывается клуб дыма, довольно далеко от меня, почти наравне с пристанью. А вниз по реке идет пароходик, битком набитый народом. Теперь-то я понял, в чем дело! Бум! Смотрю, белый клуб дыма оторвался от парохода. Это они, понимаете ли, стреляли из пушки над водой, чтоб мой труп всплыл наверх.<br>Я здорово проголодался, только разводить костер мне было никак нельзя, потому что они могли увидеть дым. Я сидел, глядя на пороховой дым, и прислушивался к выстрелам. Река в этом месте доходит до мили в ширину, а в летнее утро смотреть на нее всегда приятно, так что я проводил бы время очень недурно, глядя, как ловят мой труп, если бы только было чего поесть. И тут я вдруг вспомнил, что при этом всегда наливают ртуть в ковриги хлеба и пускают по воде, потому что хлеб всегда плывет прямехонько туда, где лежит утопленник, и останавливается над ним. Ну, думаю, надо смотреть в оба: как бы не прозевать, если какая-нибудь коврига подплывет ко мне поближе. Я перебрался на иллинойский край острова; думаю — может, мне и повезет. И не ошибся: гляжу, плывет большая коврига, и я уже было подцепил ее длинной палкой, да поскользнулся, и она проплыла мимо. Конечно, я стал там, где течение ближе всего подходит к берегу, — настолько-то я смыслил. Через некоторое время подплывает другая коврига, и на этот раз я ее не упустил. Я вытащил затычку, вытряхнул небольшой шарик ртути, запустил в ковригу зубы. Хлеб был белый, какой только господа едят, не то что простецкая кукурузная лепешка.</p> <p>Я выбрал хорошенькое местечко, где листва была погуще, и уселся на бревно, очень довольный, жуя хлеб и поглядывая на пароходик. И вдруг меня осенило. Говорю себе: уж, наверно, вдова, или пастор, или еще кто-нибудь молился, чтобы этот хлеб меня отыскал. И что же, так оно и вышло. Значит, правильно: молитва доходит, — то есть в том случае, когда молятся такие люди, как вдова или пастор; а моя молитва не подействует. И, по-моему, она только у праведников и действует.<br>Я закурил трубочку и довольно долго сидел — курил и смотрел, что делается. Пароходик шел вниз по течению, и я подумал, что, когда он подойдет ближе, можно будет разглядеть, кто там на борту, а пароход должен был подойти совсем близко к берегу, в том месте, куда прибило хлеб.<br>Как только пароходик подошел поближе, я выколотил трубку и побежал туда, где я выловил хлеб, и лег за бревно на берегу, на открытом месте. Бревно было с развилиной, и я стал в нее смотреть.<br>Скоро пароходик поравнялся с берегом; он шел так близко от острова, что можно было перекинуть сходни и сойти на берег. На пароходе были почти все, кого я знал: отец, судья Тэтчер, Бекки Тэтчер, Джо Гарпер, Том Сойер со старухой тетей Полли, Сидом и Мэри и еще много других. Все разговаривали про убийство. Но тут вмешался капитан и сказал:<br>— Теперь смотрите хорошенько! Здесь течение подходит всего ближе к берегу: может, тело выбросило на берег и оно застряло где-нибудь в кустах у самой воды. Во всяком случае, будем надеяться.<br>Ну, а я надеялся совсем на другое. Все они столпились на борту и, наклонившись над перилами, старались вовсю — глядели чуть ли не в самое лицо мне. Я-то их отлично видел, а они меня нет. Потом капитан скомандовал: “От борта!” — и пушка выпалила прямо в меня, так что я оглох от грохота и чуть не ослеп от дыма; думал — тут мне и конец. Если бы пушка у них была заряжена ядром, то они наверняка получили бы то самое мертвое тело, за которым гонялись. Ну, опомнился — гляжу, ничего мне не сделалось, цел, слава богу. Пароход прошел мимо и скрылся из виду, обогнув мыс. Время от времени я слышал выстрелы, но все дальше и дальше; а после того как прошло около часа, и совсем ничего не стало слышно. Остров был в три мили длиной. Я решил, что они доехали до конца острова и махнули рукой на это дело. Оказалось, однако, что пока еще нет. Они обогнули остров и пошли под парами вверх по миссурийскому рукаву, изредка стреляя из пушки. Я перебрался на ту сторону острова и стал на них смотреть. Поравнявшись с верхним концом острова, пароходик перестал стрелять, повернул к миссурийскому берегу и пошел обратно в город.</p> <p>Я понял, что теперь могу успокоиться. Больше никто меня искать не станет. Я выбрал свои пожитки из челнока и устроил себе уютное жилье в чаще леса. Из одеял я соорудил что-то вроде палатки, для того чтобы вещи не мочило дождем. Я поймал соменка, распорол ему брюхо пилой, а на закате развел костер и поужинал. Потом закинул удочку, чтобы наловить рыбы к завтраку.<br>Когда стемнело, я уселся у костра с трубкой и чувствовал себя сперва очень недурно, а когда соскучился, то пошел на берег и слушал, как плещется река, считал звезды, бревна и плоты, которые плыли мимо, а потом лег спать. Нет лучше способа провести время, когда соскучишься: уснешь, а там, глядишь, куда и скука девалась.<br>Так прошло три дня и три ночи. Никакого разнообразия — все одно и то же. Зато на четвертый день я обошел кругом весь остров, исследовал его вдоль и поперек. Я был тут хозяин, весь остров принадлежал мне, так сказать, — надо же было узнать о нем побольше, а главное, надо было убить время. Я нашел много земляники, крупной, совсем спелой, зеленый виноград и зеленую малину, а ежевика только-только начала поспевать. “Все это со временем придется очень кстати”, — подумал я.<br>Ну, я пошел шататься по лесу и забрел в самую глубь, наверно, к нижнему концу острова. Со мной было ружье, только я ничего не подстрелил: я его взял для защиты, а какую-нибудь дичь решил добыть поближе к дому. И тут я чуть не наступил на здоровенную змею, но она ускользнула от меня, извиваясь среди травы и цветов, а я пустился за ней, стараясь подстрелить ее; пустился бегом — и вдруг наступил прямо на головни костра, который еще дымился.<br>Сердце у меня заколотилось. Я не стал особенно разглядывать, осторожно спустил курок, повернул и, прячась, побежал со всех ног обратно. Время от времени я останавливался на минуту там, где листва была погуще, и прислушивался, но дышал так громко, что ничего не мог расслышать. Прокрался еще подальше и опять прислушался, а там опять и опять. Если я видел пень, то принимал его за человека, если сучок трещал у меня под ногой, я чувствовал себя так, будто дыхание мне кто-то переломил пополам и у меня осталась короткая половинка.</p> <p>Когда я добрался до дому, мне было здорово не по себе, душа у меня совсем ушла в пятки. “Однако, думаю, сейчас не время валять дурака”. Я поскорей собрал свои пожитки и отнес их в челнок, чтобы они не были на виду; загасил огонь и разбросал золу кругом, чтобы костер был похож на прошлогодний, а потом залез на дерево.<br>Я, должно быть, просидел на этом дереве часа два, но так ничего и не увидел и не услышал, — мне только чудилось, будто я слышу и вижу много всякой всячины. Ну, не сидеть же там целый век! В конце концов я взял да и слез, засел в чаще и все время держался настороже. Поесть мне удалось только ягод да того, что осталось от завтрака.<br>К тому времени, как стемнело, я здорово проголодался. И вот, когда стало совсем темно, я потихоньку спустился к реке и, пока луна не взошла, переправился на иллинойский берег — за четверть мили от острова. Там я забрался в лес, сварил себе ужин и совсем было решил остаться на ночь, как вдруг слышу: “цок-цок, цок-цок”, — и думаю: это лошади бегут, а потом слышу и голоса. Я поскорее собрал все опять в челнок, а сам, крадучись, пошел по лесу — не узнаю ли чего-нибудь. Отошел я не так далеко и вдруг слышу голос:<br>— Нам лучше остановиться здесь, если найдем удобное место; лошади совсем выдохлись. Давайте посмотрим…<br>Я не стал дожидаться, оттолкнулся от берега и тихонько переправился обратно. Челнок я привязал на старом месте и решил, что переночую в нем.<br>Спал я неважно: почему-то никак не мог уснуть, все думал. И каждый раз, как просыпался, мне все чудилось, будто кто-то схватил меня за шиворот. Так что сон не пошел мне в пользу. В конце концов говорю себе: “Нет, так невозможно! Надо узнать, кто тут есть на острове вместе со мной. Хоть тресну, да узнаю!” И после этого мне сразу стало как-то легче.</p> <p>Я взял весло, оттолкнулся шага на два и повел челнок вдоль берега, держась все время в тени. Взошла луна; там, где не было тени, было светло, почти как днем. Я греб чуть ли не целый час; везде было тихо, и все спало мертвым сном. За это время я успел добраться до конца острова. Подул прохладный ветерок, поднимая рябь, — значит, ночь была на исходе. Я шевельнул веслом и повернул челнок носом к берегу, потом вылез и крадучись пошел к опушке леса. Там я сел на бревно и стал смотреть сквозь листву. Я увидел, как луна ушла с вахты и реку начало заволакивать тьмой; потом над деревьями забелела светлая подоска, — и я понял, что скоро рассветет. Тогда я взял ружье и, на каждом шагу останавливаясь и прислушиваясь, пошел к тому месту, где я наступил на золу от костра. Только мне что-то не везло: никак не мог найти то место. Потом, смотрю, так и есть: сквозь деревья мелькает огонек. Я стал подкрадываться, осторожно и не торопясь. Подошел поближе; смотрю — на земле лежит человек. Я чуть не умер от страху. Голова у него была закутана одеялом, и он уткнулся носом чуть не в самый костер. Я сидел за кустами футах в шести от костра и не сводил с него глаз. Теперь уже стало светлеть перед зарей. Скоро человек зевнул, потянулся и сбросил одеяло. Гляжу — а это Джим, негр мисс Уотсон! Ну и обрадовался же я! Говорю ему:<br>— Здравствуй, Джим! — и вылез из кустов.<br>Он как подскочит да как вытаращит на меня глаза. Потом бросился на колени, сложил руки и начал упрашивать:<br>— Не тронь меня, не тронь! Я мертвецов никогда не обижал. Я их всегда любил, все, что мог, для них делал. Ступай обратно в реку, откуда пришел, оставь в покое старика Джима, он с тобой всегда дружил.<br>Ну, мне недолго пришлось ему объяснять, что я не мертвец. Уж очень я обрадовался Джиму. Теперь мне было не так тоскливо. Я не боялся, что он станет кому-нибудь рассказывать, где я скрываюсь, — я так ему и сказал. Я говорил, а он сидел и смотрел на меня, а сам все молчал. Наконец я сказал:</p> <p>— Теперь уже совсем рассвело. Давай-ка завтракать. Разведи костер получше.<br>— А какой толк его разводить, когда варить все равно нечего, кроме земляники и всякой дряни! Да ведь у тебя есть ружье, верно? Значит, можно раздобыть чего-нибудь и получше земляники.<br>— Земляника и всякая дрянь… — говорю я. — Этим ты и питался?<br>— Ничего другого не мог достать, — говорит он.<br>— Да с каких же пор ты на острове, Джим?<br>— С тех самых пор, как тебя убили.<br>— Неужто все время?<br>— Ну да.<br>— И ничего не ел, кроме этой дряни?<br>— Да, сэр, совсем ничего.<br>— Да ведь ты, верно, с голоду помираешь?<br>— Просто лошадь съел бы! Верно, съел бы! А ты давно на острове?<br>— С той ночи, как меня убили.<br>— Да ну! А что же ты ел? Ах да, ведь у тебя ружье! Да-да, у тебя ружье. Это хорошо. Ты теперь подстрели что-нибудь, а я разведу костер.<br>Мы с ним пошли туда, где был спрятан челнок, и, покуда он разводил костер на поляне под деревьями, я принес муку, грудинку, кофе, кофейник, сковородку, сахар и жестяные кружки, так что Джим прямо остолбенел от изумления: он думал, что все это колдовство. Да еще я поймал порядочного сома, а Джим выпотрошил его своим ножом и поджарил.<br>Когда завтрак был готов, мы развалились на траве и съели его с пылу горячим. Джим ел так, что за ушами трещало, — уж очень он изголодался. Мы наелись до отвала, а потом легли отдыхать.<br>Немного погодя Джим начал:<br>— Послушайте-ка, Гек, а кого ж это убили в той хибарке, если не тебя?<br>Тут я рассказал ему все как есть, а он говорит:<br>— Ловко! Даже Тому Сойеру лучше не придумать.<br>Я спросил:<br>— А ты как сюда попал, Джим, зачем тебя принесло?<br>Он замялся и, должно быть, около минуты молчал; потом сказал:<br>— Может, лучше не говорить…<br>— Почему, Джим?<br>— Мало ли почему… Только ты про меня никому не говори. Ведь не скажешь, Гек?<br>— Провалиться мне, если скажу!<br>— Ну ладно, я тебе верю, Гек. Я… я убежал.<br>— Джим!<br>— Смотри же, ты обещал не выдавать, — сам знаешь, что обещал, Гек!<br>— Да уж ладно. Обещал не выдавать — и не выдам! Честное индейское, не выдам! Пускай все меня назовут подлым аболиционистом, пускай презирают за это — наплевать. Я никому не скажу, да и вообще я туда больше не вернусь. Так что валяй рассказывай.</p> <p>— Так вот, видишь ли, как было дело. Старая хозяйка — это мисс Уотсон — все ко мне придиралась, просто жить не давала, а все-таки обещала, что в Орлеан меня ни за что не продаст. Но только я заметил, что последнее время около дома все вертится один работорговец, и стал беспокоиться. Поздно вечером я подкрался к двери, — а дверь-то была не совсем прикрыта, — и слышу: старая хозяйка говорит вдове, что собирается продать меня в Орлеан, на Юг; ей бы не хотелось, но только за меня дают восемьсот долларов, а против такой кучи денег где же устоять! Вдова начала ее уговаривать, чтобы она меня не продавала, только я — то не стал дожидаться, чем у них кончится, взял да и дал тягу.<br>Спустился я с горы; думаю, стяну лодку где-нибудь на реке выше города. Народ еще не спал, вот я и спрятался в старой бочарне на берегу и стал ждать, пока все разойдутся. Так и просидел всю ночь. Все время кто-нибудь шатался поблизости. Часов около шести утра мимо начали проплывать лодки, а в восемь или девять в каждой лодке только про то и говорили, что твой папаша приехал в город и рассказывает, будто тебя убили. В лодках сидели дамы и господа, ехали осматривать место убийства. Иной раз лодки приставали к берегу для отдыха, прежде чем переправиться на ту сторону; вот из разговоров я и узнал про убийство. Мне было очень жаль, что тебя убили, Гек… Ну теперь-то, конечно, не жалко.<br>Я пролежал под стружками целый день. Есть очень хотелось, а бояться я не боялся: я знал, что вдова со старой хозяйкой сразу после завтрака пойдут на молитвенное собрание и там пробудут целый день, а про меня подумают, что я еще на рассвете ушел пасти коров: хватятся меня только вечером, как стемнеет. Остальная прислуга меня тоже не хватится, это я знал: все улизнули гулять, пока старух дома нету.<br>Ну ладно… Как только стемнело, я вылез и пошел по берегу против течения, прошел, должно быть, мили две, а то и больше, — там уж и домов никаких нет. Тогда я решил, что мне делать. Понимаешь, если бы я пошел пешком, меня выследили бы собаки; а украсть лодку и переплыть на ту сторону — лодки хватятся, узнают, где я пристал на той стороне, и найдут мой след. Нет, думаю, для меня самое подходящее дело — плот: он следов не оставляет.</p> <p>Скоро, вижу, из-за поворота показался огонек. Я бросился в воду и поплыл, а сам толкаю перед собою бревно. Заплыл на середину реки, спрятался среди плывущих бревен, а голову держу пониже и гребу против течения — жду, пока плот подойдет. Потом подплыл к корме и уцепился за нее. Тут нашли облака, стало совсем темно, я вылез и лег на плоту. Люди там собрались на середине, поближе к фонарю. Река все поднималась, течение было сильное, и я сообразил, что к четырем часам проплыву с ними миль двадцать пять вниз по реке, а там, перед рассветом, слезу в воду, доплыву до берега и уйду в лес на иллинойской стороне.<br>Только не повезло мне, мы уже поравнялись с островом; и вдруг, смотрю, на корму идет человек с фонарем. Вижу, дожидаться нечего, спрыгнул за борт, да и поплыл к острову. Я думал, что где угодно вылезу, да разве тут вылезешь — берег уж очень крутой. Пришлось мне плыть до нижнего конца острова, пока не нашел подходящего места. Я спрятался в лесу, решил на плоты больше не садиться, раз там расхаживают с фонарями взад и вперед. Трубка, пачка табаку и спички были у меня в шапке, они не промокли: все оказалось в порядке.<br>— Значит, все это время ты не ел ни хлеба, ни мяса? Что же ты не поймал себе черепаху?<br>— Как же ее поймаешь? На нее ведь не бросишься и не схватишь, а камнем ее разве убьешь? Да и как это ночью их ловить? А днем я на берег не выходил.<br>— Да, это верно. Тебе, конечно, пришлось все время сидеть в лесу. Ты слышал как стреляли из пушки?<br>— Еще бы! Я знал, что это тебя ищут. Я видел, как они плыли мимо, — глядел на них из-за кустов.<br>Какие-то птенцы порхнули мимо — пролетят два шага и сядут. Джим сказал, что это к дождю. Есть такая примета: если цыплята перепархивают с места на место, значит, будет дождь; ну и с птенцами, наверно, то же самое. Я хотел поймать несколько штук, только Джим не позволил. Он сказал, что это к смерти. У него отец был очень болен; кто-то из детей поймал птицу, и старуха бабушка сказала, что отец умрет, — так оно и вышло.</p> <p>А еще Джим сказал, что не надо пересчитывать, сколько чего готовится к обеду, это не к добру. То же самое, если вытряхивать скатерть после захода солнца. А еще если у человека есть пчелы и этот человек умрет, то пчелам непременно нужно об этом сказать на следующее утро, до того как взойдет солнце, а не то они ослабеют, перестанут работать и передохнут. Джим сказал, будто пчелы но жалят дураков, только я этому не верю: я сам сколько раз пробовал и они меня не кусали.<br>Кое-что из этого я слыхал и раньше, только не все. Джим знал много примет и сам говорил, что почти все знает. По-моему, выходило, что все приметы не к добру, и потому я спросил Джима, не бывает ли счастливых примет. Он сказал:<br>— Совсем мало, и то от них никакой нет пользы. Зачем тебе знать, что скоро счастье привалит тебе? Чтобы избавиться от него?<br>А еще он сказал:<br>— Если у тебя волосатые руки и волосатая грудь — это верная примета, что разбогатеешь. Ну, от такой приметы еще есть какой-то прок, ведь когда-то оно будет! Понимаешь, может, ты сначала долго будешь бедный и, может, с горя возьмешь да и повесишься, если не будешь знать, что потом разбогатеешь.<br>— А у тебя волосатые руки и грудь, Джим?<br>— Что же ты спрашиваешь? Не видишь разве сам, что волосатые?<br>— Ну и что ж, ты богатый?<br>— Нет. Зато один раз был богатый и еще когда-нибудь разбогатею. Один раз у меня было четырнадцать долларов, только я стал торговать и разорился.<br>— Чем же ты торговал, Джим?<br>— Да сначала скотом.<br>— Каким скотом?<br>— Ну известно каким — живым. Купил за десять долларов корову. Но только больше я своими деньгами так бросаться не стану. Корова-то возьми да и сдохни у меня на руках.<br>— Значит, ты потерял десять долларов?<br>— Нет, потерял-то я не все десять, я потерял около девяти долларов, — шкуру и сало я продал за доллар десять центов.<br>— Стало быть, у тебя осталось пять долларов десять центов. Ну и что ж, ты опять их пустил в оборот?<br>— А то как же! Знаешь одноногого негра, еще у него хозяин старый мистер Брэдиш? Ну вот, он завел банк и сказал, что кто внесет один доллар, через год получит еще четыре доллара. Все негры внесли, только денег у них было мало. У меня много. Вот мне и захотелось получить больше четырех долларов, я ему и сказал, что, если он мне столько не даст, я сам открою банк. Ну, а этому негру, конечно, не хотелось, чтоб я тоже заводил банк, двум банкам у нас делать нечего, — он и сказал, что если я вложу пять долларов, то в конце года он мне выплатит тридцать пять.</p> <p>Я и вложил. Думаю: сейчас же пущу и эти тридцать пять долларов в оборот, чтоб деньги зря не лежали. Один негр, зовут его Боб, поймал большую плоскодонку, а его хозяин про это не знал; я ее купил и сказал, что дам ему в конце года тридцать пять долларов; только плоскодонку украли в ту же ночь, а на другой день одноногий негр объявил нам, что банк лопнул. Так никто из нас и не получил денег.<br>— А куда же ты девал десять центов, Джим?<br>— Сначала я хотел их истратить, а потом увидел сон, и во сне голос сказал мне, чтоб я их отдал одному негру, зовут его Валаам, а если попросту — Валаамов осел. Он и вправду придурковатый, надо тебе сказать. Зато, говорят, он счастливый, а мне, вижу, все что-то не везет. Голос сказал: “Пускай Валаам пустит десять центов в рост, а прибыль отдаст тебе!” Ну, Валаам деньги взял, а потом в церкви услыхал от проповедника, будто кто дает бедному, тот дает богу, и ему за это воздается сторицей. Он взял и отдал деньги нищему, а сам стал ждать, что из этого выйдет.<br>— Ну, и что же вышло, Джим?<br>— Да ничего не вышло. Я никак не мог получить деньги обратно, и Валаам тоже не получил. Теперь уж я денег в долг никому не дам, разве только под залог. А проповедник еще говорит, что непременно получишь во сто раз больше! Мне бы хоть свои десять центов получить обратно, я и то был бы рад, и то было бы ладно.<br>— Ну, Джим, это еще не беда, раз ты все равно когда-нибудь разбогатеешь.<br>— Да я ведь и теперь богатый, коли рассудить. Я ведь сам себе хозяин, а за меня дают восемьсот долларов. Кабы мне эти деньги, я бы и не просил больше.</p> <h4 id="glava9">Глава девятая. Плавучий дом</h4> <p>Мне захотелось еще раз пойти взглянуть на одно место, которое я приметил посредине острова, когда его осматривал; вот мы с Джимом и отправились и скоро туда добрались, потому что остров был всего в три мили длиной и в четверть мили шириной.<br>Это был довольно длинный и крутой холм, или горка, футов в сорок высотой. Мы еле-еле вскарабкались на вершину — такие там были крутые склоны и непролазные кустарники. Мы исходили и излазили все кругом и в конце концов нашли хорошую, просторную пещеру почти на самом верху, на той стороне, что ближе к Иллинойсу. Пещера была большая, как две-три комнаты вместе, и Джим мог стоять в ней выпрямившись. Внутри было прохладно. Джим решил сейчас же перенести туда наши вещи, но я сказал, что незачем все время лазить вверх и вниз.<br>Джим думал, что если мы спрячем челнок в укромном месте и перетаскаем все пожитки в пещеру, то сможем прятаться здесь, когда кто-нибудь переправится на остров, и без собак нас нипочем не найдут. А кроме того, птенцы недаром предсказывали дождь, так неужели я хочу, чтобы все промокло?<br>Мы вернулись, взяли челнок, подплыли к самой пещере и перетаскали туда все наши вещи. Потом нашли такое место поблизости, где можно было спрятать челнок под густыми ивами. Мы сняли несколько рыб с крючков, опять закинули удочки и пошли готовить обед.<br>Вход в пещеру оказался достаточно широк, для того чтобы вкатить в нее бочонок; с одной стороны входа пол немножко приподнимался, и там было ровное место, очень удобное для очага. Мы развели там огонь и сварили обед.<br>Расстелив одеяла прямо на полу, мы уселись на них и пообедали. Все остальные вещи мы разместили в глубине пещеры так, чтоб они были под рукой. Скоро потемнело, и начала сверкать молния, загремел гром; значит, птицы-то оказались правы. Сейчас же полил и дождик, сильный как из ведра, а такого ветра я еще никогда не видывал. Это была самая настоящая летняя гроза. Стало так темно, что все кругом казалось черно-синим и очень красивым; а дождь хлестал так сильно и так часто, что деревья чуть подальше виднелись смутно и как будто сквозь паутину; а то вдруг налетит вихрь, пригнет деревья и вывернет листья светлой стороной, наизнанку; а после того поднимется такой здоровый ветер, что деревья машут ветвями, как бешеные; а когда тьма сделалась всего черней и гуще, вдруг — фсс! — и стало светло, как днем; стало видно на сотню шагов дальше прежнего, стало видно, как гнутся на ветру верхушки деревьев; а через секунду опять сделалось темно, как в пропасти, и со страшной силой загрохотал гром, а потом раскатился по небу, все, ниже, ниже, словно пустые бочки по лестнице, — знаете, когда лестница длинная, а бочки сильно подскакивают.</p> <p>— Вот это здорово, Джим! — сказал я. — Я бы никуда отсюда не ушел. Дай-ка мне еще кусок рыбы да горячую кукурузную лепешку.<br>— Ну вот видишь, а без Джима тебе пришлось бы плохо. Сидел бы ты в лесу без обеда да еще промок бы до костей. Да, да, сынок! Куры уж знают, когда дождик пойдет, и птицы в лесу тоже.<br>Дней десять или двенадцать подряд вода в реке все поднималась и поднималась и наконец вышла из берегов. В низинах остров залило водой на три—четыре фута, и иллинойский берег тоже. По эту сторону острова река стала шире на много миль, а миссурийская сторона как была, так и осталась в полмили шириной, потому что миссурийский берег — это сплошная стена утесов.<br>Днем мы ездили по всему острову на челноке. В глубине леса было очень прохладно и тенисто, даже когда солнце жарило вовсю. Мы пробирались кое-как между деревьями, а местами дикий виноград заплел все так густо, что приходилось подаваться назад и искать другую дорогу. Ну, и на каждом поваленном дереве сидели кролики, змеи и прочая живность; а после того как вода постояла день—другой, они от голода сделались такие смирные, что подъезжай и прямо хоть руками их бери, кому хочется; только, конечно, не змеи и не черепахиэти соскакивали в воду. На горе, где была наша пещера, они кишмя кишели. Если бы мы захотели, то могли бы завести себе сколько угодно ручных зверей.<br>Как-то вечером мы поймали небольшое звено от плота — хорошие сосновые доски. Звено было в двенадцать футов шириной и в пятнадцать — шестнадцать футов длиной, а над водой выдавался дюймов на шесть, на семь прочный ровный настил. Иной раз мы видели днем, как мимо проплывали бревна, только не ловили их: при дневном свете мы носу не показывали из пещеры.<br>В другой раз ночью перед самым рассветом мы плыли к верхнему концу острова и вдруг видим — с западной стороны плывет к нам целый дом. Дом был двухэтажный и здорово накренился. Мы подъехали и взобрались на него — влезли в окно верхнего этажа. Но было еще совсем темно, ничего не видно; тогда мы вылезли, привязали челнок и сели дожидаться, когда рассветет.</p> <p>Не успели мы добраться до нижнего конца острова, как начало светать. Мы заглянули в окно. Мы разглядели кровать, стол, два старых стула, и еще на полу валялось много разных вещей, а на стене висела одежда. В дальнем углу лежало что-то вроде человека. Джим окликнул:<br>— Эй, ты!<br>Но тот не пошевельнулся. Тогда и я тоже окликнул его. А потом Джим сказал:<br>— Он не спит — он мертвый. Ты не ходи, я сам пойду погляжу.<br>Он влез в окно, подошел к лежащему человеку, нагнулся, поглядел и говорит:<br>— Это мертвец. Да еще к тому же и голый. Его застрелили сзади. Должно быть, дня два или три, как он умер. Поди сюда, Гек, только не смотри ему в лицо — уж очень страшно.<br>Я совсем не стал на него смотреть. Джим прикрыл его каким-то старым тряпьем, только это было ни к чему: я и глядеть-то на него не хотел. На полу валялись старые, замасленные карты, пустые бутылки из под виски и еще две маски из черною сукна, а все стены были сплошь исписаны самыми скверными словами и разрисованы углем. На стене висели два заношенных ситцевых платья, соломенная шляпка, какие-то юбки и рубашки и мужская одежда. Мы много кое-чего снесли в челнок — могло пригодиться. На полу валялась старая соломенная шляпа, какие носят мальчишки; я ее тоже захватил. А еще там лежала бутылка из-под молока, заткнутая тряпкой, чтоб ребенку сосать. Мы бы взяли бутылку, да только она была разбита. Были еще обшарпанный старый сундук и чемодан со сломанными застежками, и тот и другой стояли раскрытые, но ничего стоящего в них не осталось. По тому, как были разбросаны вещи, видно было, что хозяева убежали второпях и не могли унести с собой все пожитки.<br>Нам достались: старый жестяной фонарь, большой нож без ручки, новенький карманный ножик фирмы Барлоу (такой ножик ни в одной лавке не купишь дешевле, чем за полдоллара), много сальных свечей, жестяной подсвечник, фляжка, жестяная кружка, рваное ватное одеяло, дамская сумочка с иголками, булавками, нитками, куском воска, пуговицами и прочей чепухой, топорик и гвозди, удочка потолще моего мизинца, с большущими крючками, свернутая в трубку оленья шкура, собачий ошейник, подкова, пузырьки из-под лекарств, без ярлыков; а когда мы собрались уже уходить, я нашел довольно приличную скребницу, а Джим — старый смычок от скрипки и деревянную ногу. Ремни вот только оторвались, а так совсем хорошая нога, разве только что мне она была длинна, а Джиму коротка. А другую ногу мы так и не нашли, сколько не искали.</p> <p>Так что, вообще говоря, улов был неплохой. Когда мы собрались отчаливать от дома, совсем уже рассвело. Мы были на четверть мили ниже острова; я велел Джиму лечь на дно челнока и прикрыл его ватным одеялом, — а то, если б он сидел, издали было бы видно, что это негр. Я стал править к иллинойскому берегу с таким расчетом, чтобы нас отнесло на полмили вниз по течению, потом держался под самым берегом, в полосе стоячей воды. Мы вернулись на остров без всяких приключений, никого не повстречав.</p> <h4 id="glava10">Глава десятая. Чем грозит змеиная шкура</h4> <p>После завтрака мне пришла охота поговорить про мертвеца и про то, как его убили, только Джим не захотел. Он сказал, что этим можно накликать беду, а кроме того, как бы мертвец не повадился к нам таскаться по ночам, — ведь человек, который не похоронен, скорей станет везде шляться, чем тот, который устроен и лежит себе спокойно на своем месте. Это, пожалуй, было верно, так что я спорить не стал, только все думал об этом: мне любопытно было знать, кто же это его застрелил и для чего.<br>Мы хорошенько осмотрели одежду, которая нам досталась, и нашли восемь долларов серебром, зашитые в подкладку старого пальто из попоны. Джим сказал, что эти люди, наверное, украли пальто: ведь если б они знали про зашитые деньги, так не оставили бы его здесь. Я ответил, что, верно, они же убили и хозяина, только Джим не хотел про это разговаривать.<br>Я ему сказал:<br>— Вот ты думаешь, что это не к добру, а что ты говорил позавчера, когда я принес змеиную кожу, которую нашел на верху горы? Ты говорил, будто хуже нет приметы, как взять в руки змеиную кожу. А что плохого случилось? Мы вот сколько всего набрали, да еще восемь долларов в придачу! Хотел бы я, чтоб у нас каждый день бывала такая беда, Джим!<br>— Ничего не значит, сынок, ничего не значит. Ты не очень-то расходись. Беда еще впереди. Попомни мои слова: она еще впереди.<br>Так оно и вышло. Этот разговор был у нас во вторник, а в пятницу после обеда мы лежали на травке у обрыва; у нас вышел весь табак, и я пошел в пещеру за табаком и наткнулся там на гремучую змею. Я ее убил, свернул кольцом и положил Джиму на одеяло: думаю, вот будет потеха, когда Джим найдет у себя на постели змею! Но, конечно, к вечеру я про нее совсем позабыл. Джим бросился на одеяло, пока я разводил огонь, а там оказалась подружка убитой змеи и укусила Джима.<br>Джим вскочил да как заорет! И первое, что мы увидели при свете, была эта гадина: она свернулась кольцом и уже приготовилась опять броситься на Джима. Я ее в одну минуту укокошил палкой, а Джим схватил папашину бутыль с виски и давай хлестать.</p> <p>Он был босиком, и змея укусила его в пятку. А все оттого, что я, дурак, позабыл: если где-нибудь оставить мертвую змею, подружка обязательно туда приползет и обовьется вокруг нее. Джим велел мне отрубить змеиную голову и выбросить, а потом снять со змеи кожу и поджарить кусочек мяса. Я так и сделал. Он съел и сказал, что это его должно вылечить. И еще он велел мне снять с нее кольца и привязать ему к руке. Потом я потихоньку вышел из пещеры и забросил обеих змей подальше в кусты: мне вовсе не хотелось, чтобы Джим узнал, что все это из-за меня вышло.<br>Джим все потягивал да потягивал из бутылки, и время от времени на него что-то находило: он вдруг начинал вертеться и орать, как полоумный, а потом опомнится — и снова примется за бутыль.<br>Ступня у него здорово распухла, и вся нога выше ступни тоже; а потом мало-помалу начало действовать виски. Ну, думаю, теперь дело пойдет на поправку. Хотя, по мне, лучше змеиный укус, чем папашина бутыль.<br>Джим пролежал четыре дня и четыре ночи. После того опухоль спала, и он выздоровел. Я решил, что ни за какие коврижки больше не дотронусь до змеиной кожи, — ведь вон что из этого получается. Джим сказал, что в следующий раз я ему, надо полагать, поверю: брать в руки змеиную кожу — это уж такая дурная примета, что хуже не бывает; может, это еще и не конец. Он говорил, что во сто крат лучше увидеть молодой месяц через левое плечо, чем дотронуться до змеиной кожи. Ну, я и сам теперь начал так думать, хотя раньше всегда считал, что нет ничего глупее и неосторожней, как глядеть на молодой месяц через левое плечо. Старый Хэнк Банкер один раз поглядел вот так да еще и похвастался. И что же? Не прошло двух лет, как он в пьяном виде свалился с дроболитной башни и расшибся, можно сказать, в лепешку; его всунули между двух дверей вместо гроба и, говорят, так и похоронили; сам я этого не видел, а слыхал от отца. Но, уж конечно, вышло это оттого, что он глядел на месяц через левое плечо, как дурак.</p> <p>Так вот дни проходили за днями, и река опять спала и вошла в берега. Мы тогда первым делом насадили на большой крючок ободранного кролика, закинули лесу в воду и поймали сома ростом с человека; длиной он был в шесть футов и два дюйма, а весил фунтов двести. Мы, конечно, даже вытащить его не могли: он бы нас зашвырнул в Иллинойс. Мы просто сидели и смотрели, как он рвался и метался, пока не подох. В желудке у него мы нашли медную пуговицу, круглый шар и много всякой дряни. Мы разрубили шар топором, и в нем оказалась катушка. Джим сказал, что, должно быть, она пролежала у него в желудке очень долго, если успела так обрасти и превратиться в шар. По-моему, крупней этой рыбы никогда не ловили в Миссисипи. Джим сказал, что такого большого сома он еще не видывал. В городе он продал бы его за хорошие деньги. Такую рыбу там на рынке продают на фунты, и многие покупают: мясо у сома белое, как снег, его хорошо жарить.<br>На другое утро мне что-то стало скучно и захотелось как-нибудь развлечься. Я сказал Джиму, что, пожалуй, переправлюсь за реку и разузнаю, что там делается. Джиму эта мысль пришлась по вкусу; он посоветовал только, чтоб я подождал до темноты, а в городе держал бы ухо востро. Подумав еще немножко, он сказал — не взять ли мне что-нибудь из старья и не переодеться ли девочкой. Это тоже была хорошая мысль. Мы укоротили одно ситцевое платье, я закатал штаны до колен и влез в него. Джим застегнул сзади все крючки, и оно пришлось мне как раз впору. Я надел соломенный капор, завязал ленты под подбородком, и тогда заглянуть мне в лицо стало не так-то просто — все равно что в печную трубу. Джим сказал, что теперь меня вряд ли кто узнает даже днем. Я практиковался целый день, чтобы привыкнуть к женскому платью, и понемножку стал себя чувствовать в нем довольно удобно. Только Джим сказал, что у девочек походка не такая; а еще он сказал, чтоб я бросил привычку задирать платье и засовывать руки в карманы. Я послушался, и дело пошло на лад.</p> <p>Как только стемнело, я поехал в челноке вверх по течению, держась иллинойского берега.<br>Я переправился в город немного ниже пристани, и течением меня снесло к окраине. Привязав челнок, я пошел по берегу. В маленькой хибарке, где очень давно никто не жил, теперь горел свет, и мне захотелось узнать, кто это там поселился. Я подкрался поближе и заглянул в окно. Женщина лет сорока сидела за простым сосновым столом и вязала при свече. Лицо было незнакомое; она, должно быть, недавно сюда приехала, потому что всех городских я знал. На этот раз мне повезло, потому что я уже начинал трусить: зачем, думаю, я пошел? Ведь по голосу могут узнать, кто я такой. А если эта женщина хоть два дня прожила в таком маленьком городишке, она, конечно, сможет рассказать все, что мне нужно. Я постучал в дверь, дав себе слово ни на минуту не забывать, что я девчонка.</p> <h4 id="glava11">Глава одиннадцатая. За нами гонятся</h4> <p>— Войдите, — сказала женщина; и я вошел. — Садись на этот стул.<br>Я сел. Она оглядела меня с ног до головы своими маленькими блестящими глазками и спросила:<br>— Как же тебя зовут?<br>— Сара Уильямс.<br>— А где ты живешь? Здесь где-нибудь поблизости?<br>— Нет, в Гукервилле, это за семь миль отсюда, вниз по реке. Я всю дорогу шла пешком и очень устала.<br>— И проголодалась тоже, я думаю. Сейчас поищу чего-нибудь.<br>— Нет, не надо. Я так проголодалась, что зашла на ферму, в двух милях отсюда, и сейчас мне есть не хочется. Вот почему я так поздно. Моя мать лежит больная, денег у нас нет, и ничего нет; я и пошла к моему дяде, Абнеру Муру. Мать сказала: он живет на том конце города. Я тут никогда еще не бывала. Вы его знаете?<br>— Нет, я еще не всех знаю. Мы тут и двух недель не прожили. До того конца города не так-то близко. Оставайся у нас ночевать. Да сними шляпу.<br>— Нет, я лучше немного отдохну, — сказал я, — а потом пойду дальше. Я темноты не боюсь.<br>Она сказала, что одну меня не отпустит, а вот придет ее муж часика через полтора, тогда он меня проводит. Потом она начала рассказывать про своего мужа, про тех родственников, которые живут вверх по реке, и про тех, которые живут вниз по реке, и что раньше они с мужем жили гораздо лучше, и что напрасно они переехали в наш город, надо было просто не обращать ни на что внимания, и так далее, и так далее; я уж начал думать, не напрасно ли я надеялся у нее разузнать, что делается в нашем городе, но в конце концов дело все-таки дошло до моего отца и до того, как меня убили, — тут уж, думаю, пускай ее болтает. Она рассказала мне и про то, как мы с Томом Сойером нашли двенадцать тысяч (только по ее словам выходило двадцать), про моего папашу, и про то, что он человек пропащий, и что я тоже пропащий, наконец добралась и до того, как меня убили. Я спросил:</p> <p>— А кто же это сделал? Мы про это убийство слыхали в Гукервилле, только вот не знаем, кто убил Гека Финна.<br>— Ну, по-моему, и у нас тут найдется много таких, которые хотели бы узнать, кто его убил. Некоторые думали, что сам старик Финн убил.<br>— Да что вы?<br>— Сначала почти все так думали. А он так и не узнает никогда, что его чуть-чуть не линчевали. Только к ночи передумали и решили, что убил беглый негр по имени Джим.<br>— Да ведь он…<br>Я остановился. Решил, что лучше будет помолчать. А она все говорила и говорила и даже не заметила, что я что-то сказал.<br>— Этот негр сбежал в ту самую ночь, когда убили Гека Финна. Так что за него обещают награду — триста долларов. И за старика Финна тоже назначили награду — двести долларов. Он, видите ли, явился в город утром, рассказал про убийство и вместе со всеми ездил искать тело, а после того взял да и скрылся. Его в тот же вечер собирались линчевать, только он, видите ли, удрал. Ну, а на другой день оказалось, что и негр тоже удрал: его никто не видел после десяти часов вечера в ту ночь, когда было совершено убийство, — так что стали думать на него. А на другой день, когда весь город только об этом и говорил, вдруг возвращается старый Финн, идет прямо к судье Тэтчеру и поднимает шум: требует, чтобы тот дал денег и устроил облаву на этого негра по всему Иллинойсу. Судья дал немного, и старик в тот же вечер попался пьяным и до полуночи шлялся по улицам с какими-то двумя подозрительными личностями, а потом скрылся вместе с ними. Ну вот, с тех пор он не возвращался, и у нас тут думают, что он и не вернется, пока все это не уляжется. Небось сам убил, а подстроил все так, чтобы думали на бандитов; а там, глядишь, зацапает себе Гековы денежки, и по судам таскаться не надо будет. Люди говорят: “Где ему убить, он даже и на это не годится!” А я думаю: ох, и хитер же! Если он еще год не вернется, то ничего ему за это не будет. Доказать-то ведь, понятное дело, ничего нельзя; все тогда успокоится, и он заберет себе Гековы денежки без всяких хлопот.<br>— Да, пожалуй. Кто ж ему помешает!.. А теперь уже больше никто не думает, что это негр убил?<br>— Да нет, думают еще. Многие все-таки считают, что это он убил. Но теперь негра должны скоро поймать, так что, может, и добьются от него правды.<br>— Как, разве его и сейчас ловят?<br>— Плохо же ты соображаешь, как я погляжу! Ведь триста долларов на дороге не валяются. Некоторые думают, что негр и сейчас где-нибудь недалеко. Я тоже так думаю, только помалкиваю. На днях я разговаривала со стариком и старухой, что живут рядом, в бревенчатом сарае, и они сказали, между прочим, что никто никогда не бывает на том вон острове, который называется остров Джексона.<br>— Разве там никто не живет? — спрашиваю я.</p> <p>— Нет, говорят, никто не живет. Я больше ничего им не сказала, только призадумалась. За день или за два до того я там как будто видела дым, на верхнем конце острова; ну, думаю себе, этот негр скорее всего там прячется; во всяком случае, думаю, стоило бы весь остров обыскать. С тех пор я больше дыма не видела, так что, может, негр оттуда уже ушел, если это был он. Мой муж съездит и посмотрит вместе с одним соседом. Он уезжал вверх по реке, а сегодня вернулся два часа назад, и я ему все это рассказала.<br>Мне стало до того не по себе — просто не сиделось на месте. Надо было чем-нибудь занять руки: я взял со стола иголку и начал вдевать в нее нитку. Руки у меня дрожали, и дело не ладилось. Женщина замолчала, и я взглянул на нее, она смотрела на меня как-то странно и слегка улыбалась. Я положил на место иголку с ниткой, будто бы очень заинтересовался ее словами, — да так оно и было, — и сказал:<br>— Триста долларов — это уйма денег. Хорошо бы они достались моей матери. А ваш муж поедет туда нынче ночью?<br>— Ну а как же! Он пошел в город вместе с тем соседом, про которого я говорила, за лодкой и за вторым ружьем, если удастся у кого-нибудь достать. Они поедут после полуночи.<br>— А может, будет лучше видно, если они подождут до утра?<br>— Еще бы! И негру тоже будет лучше видно. После полуночи он, наверно, заснет, а они прокрадутся в лес и в темноте сразу увидят костер, если негр его развел.<br>— Я об этом не подумала.<br>Женщина все так же странно смотрела на меня, и мне сделалось очень не по себе. Потом она спросила:<br>— Как, ты сказала, тебя зовут, деточка?<br>— М-мэри Уильямс.<br>Кажется, в первый раз я сказала не “Мэри”, а как-то по-другому, так что я не смотрел на нее; я, кажется, сказал “Сара”. Она меня вроде как приперла к стене, и по глазам это, должно быть, было видно, — вот я и боялся на нее взглянуть. Мне хотелось, чтобы старуха еще что-нибудь сказала: чем дольше она молчала, тем хуже я себя чувствовал.</p> <p>Тут она и говорит:<br>— Деточка, по-моему, ты сначала сказала “Сара”, когда вошла.<br>— Да, верно: Сара Мэри Уильямс. Мое первое имя Сара. Одни зовут меня Сара, а другие Мэри.<br>— Ах вот как?<br>— Да.<br>Теперь мне стало легче, но все-таки хотелось удрать. Взглянуть на нее я не решался.<br>Ну, тут она начала говорить, какие нынче тяжелые времена, и как им плохо живется, и что крысы обнаглели и разгуливают по всему дому, словно они тут хозяева, и еще много рассказывала, так что мне совсем полегчало. Насчет крыс это она верно сказала. Одна то и дело высовывала нос из дыры в углу. Женщина сказала, что она нарочно держит под рукой всякие вещи, чтобы бросать в крыс, когда остается одна, а то они ей покоя не дают. Она показала мне свинцовую полосу, скрученную узлом, заметив, что вообще-то она попадает метко, только вывихнула руку на днях и не знает, попадет ли теперь. Выждав случая, она швырнула этой штукой в крысу, но не попала и охнула — так больно ей было руку. Потом попросила меня швырнуть еще раз, если крыса высунется. Мне хотелось поскорей уйти, пока старик не вернулся, но, конечно, я и виду не подавал. Я взял эту штуку и, как только крыса высунулась, нацелился и швырнул, — и если б крыса сидела на месте, так ей бы не поздоровилось. Старуха сказала, что удар первоклассный, что в следующий раз я непременно попаду. Она встала и принесла обратно свинец, а потом достала моток пряжи и попросила, чтобы я ей помог размотать. Я расставил руки, она надела на них пряжу, а сама все рассказывает про свои дела. Вдруг она прервала рассказ и говорит:<br>— Ты поглядывай за крысами. Лучше держи свинец на коленях, чтобы был под рукой.<br>И она тут же бросила мне кусок свинца; я сдвинул колени и поймал его. А она все продолжала разговаривать, но не больше минуты, потом сняла пряжу у меня с рук, поглядела мне прямо в глаза, очень ласково, и говорит:</p> <p>— Ну, так как же тебя зовут по-настоящему?<br>— Т-то есть как это?<br>— Как тебя по-настоящему зовут? Билл, Том, или Боб, или еще как-нибудь?<br>Я даже весь затрясся и прямо не знал, как мне быть. Однако сказал:<br>— Пожалуйста, не смейтесь над бедной девочкой! Если я вам мешаю, то…<br>— Ничего подобного. Сядь на место и сиди. Я тебя не обижу и никому про тебя не скажу. Только ты доверься мне, открой свой секрет. Я тебя не выдам; мало того, я тебе помогу. И мой старик поможет, если надо. Ты ведь, должно быть, беглый подмастерье, только и всего. Это ничего не значит. Что ж тут такого! С тобой обращались плохо, вот ты и решил удрать. Бог с тобой, сынок, я про тебя не скажу никому. Ну, а теперь выкладывай мне все, будь умником.<br>Тогда я решил, что не стоит больше притворяться, лучше я уж все скажу начистоту, только пускай и она сдержит свое слово. И я рассказал ей, что отец с матерью у меня умерли, а меня отдали на воспитание в деревню к старому скряге фермеру, в тридцати милях от реки. Он обращается со мной так плохо, что я терпел-терпел и но вытерпел: он уехал куда-то дня на два, вот я и воспользовался этим случаем, стащил старое платье у его дочки и удрал и в три ночи прошел эти тридцать миль до реки. Я шел ночью, а днем где-нибудь прятался и отсыпался; с собой у меня был мешок с хлебом и мясом, что я взял из дому, и этого мне за глаза хватило на всю дорогу. Мой дядя, Абнер Мур, позаботится, наверно, обо мне, вот почему я и пришел сюда, в Гошен.<br>— В Гошен, сынок? Это не Гошен. Это Санкт-Петербург. Гошен стоит десятью милями выше по реке. А кто тебе сказал, что это Гошен?<br>— Сказал один человек; я его встретил сегодня на рассвете, когда собирался свернуть в лес, чтобы выспаться. Он мне сказал, что от перекрестка надо повернуть направо и через пять миль будет Гошен.<br>— Пьян был, наверно. Он тебе сказал как раз наоборот.<br>— Он и вел себя, как пьяный. Ну, да теперь уж все равно. Надо идти. Я буду в Гошене до рассвета.<br>— Погоди минутку. Я дам тебе поесть, а то ты проголодаешься.</p> <p>Она накормила меня и спрашивает:<br>— А ну-ка скажи мне: если корова лежит, то как она поднимается с земли — передом или задом? Отвечай живей, не раздумывай: передом пли задом?<br>— Задом.<br>— Так. А лошадь?<br>— Лошадь передом.<br>— С какой стороны дерево обрастает мхом?<br>— С северной стороны.<br>— Если пятнадцать коров пасутся на косогоре, то сколько из них смотрят в одну сторону.<br>— Все пятнадцать.<br>— Ну, кажется, ты действительно жил в деревне. Я думаю, может, ты опять меня хочешь надуть. Так как же тебя зовут по-настоящему?<br>— Джордж Питерс, сударыня.<br>— Так ты не забывай этого, Джордж. А то еще, чего доброго, скажешь мне, что тебя зовут Александер, а потом, когда я тебя поймаю, начнешь вывертываться и говорить, что ты Джордж Александр). И не показывайся женщинам в этом ситцевом старье. Девочка у тебя получается плохо, но мужчин ты, пожалуй сумеешь провести. Господь с тобой, сыпок, разве так вдевают нитку в иголку? Ты держишь нитку неподвижно и насаживаешь на нее иголку, а надо иголку держать неподвижно и совать в нее нитку. Женщины всегда так и делают, а мужчины — всегда наоборот. А когда швыряешь палкой в крысу или еще в кого-нибудь, встань на цыпочки и занеси руку над головой, да постарайся, чтобы это вышло как можно нескладней, и промахнись этак шагов на пять, на шесть. Бросай, вытянув руку во всю длину, будто она у тебя на шарштре, как бросают все девочки, а не кистью и локтем, выставив левое плечо вперед, как мальчишки; и запомни: когда девочке бросают что-нибудь на колени, она их расставляет, а не сдвигает вместе, как ты сдвинул, когда ловил свинец. А ведь заметно, что ты мальчик, еще когда ты вдевал нитку, а все остальное я пустила в ход для проверки. Ну, теперь отравляйся к своему дяде Сара Мэри Уильямс Джордж Александер Питере, и если попадешь в беду, дай знать миссис Джудит Лофтес — то есть мне, а я уж постараюсь тебя выручить. Все время держись берега реки, а когда в следующий газ пустишься в бега, захвати с собой башмаки и носки. Дорога по берегу каменистая, — я думаю, ты все ноги собьешь, пока доберешься до Гошена.</p> <p>Я прошел по берегу шагов с полсотни, а потом повернул обратно и шмыгнул туда, где стоял мой челнок, — довольно далеко от дома, вниз по реке. Я вскочил в челнок и поскорее поднялся вверх по течению, а когда поравнялся с островом, пустился наперерез. Я снял капор — теперь он был мне ни к чему и только мешал. Когда я выехал на середину реки, то услышал, как начали бить часы; я остановился и прислушался; бой донесся по воде хотя и слабо, но ясно — одиннадцать. Добравшись до верхнего конца острова, я даже но остановился передохнуть, хотя совсем выбился из сил, а побежал в лес, где прежде была моя стоянка, и развел там хороший костер на сухом высоком месте. Потом спрыгнул в челнок и давай изо всех сил грести к нашему месту, мили на полторы вниз по реке. Я причалил к берегу, скорей пробрался сквозь кусты вверх по горе и ввалился в нашу пещеру. Джим лежал на земле и крепко спал. Я разбудил его:<br>— Вставай скорее и собирайся, Джим! Нельзя терять ни минуты! Нас ищут! За нами погоня!<br>Джим не стал ни о чем расспрашивать, ни слова по сказал, но по тому, как он работал, видно было, до чего он перепугался. Через полтора часа все паши пожитки были сложены на плоту, и плот можно было вывести из заводи под ивами, где он был у нас спрятан. Первым делом мы потушили костер в пещере и после того даже свечи не зажигали.<br>Я отъехал от берега на челноке и огляделся по сторонам; но если где-нибудь поблизости и была лодка, то я ее не заметил, потому что в темноте при звездах не много разглядишь. Потом мы вывели плот из заводи и тихо-тихо поплыли и вдоль берега, огибая нижний конец острова, не говоря ни единого слова.</p> <h4 id="glava12">Глава двенадцатая. “Лучше ее не трогать”</h4> <p>Было, верно, уже около часа ночи, когда мы в конце концов миновали остров; нам все время казалось, что плот еле-еле движется. Если бы нам навстречу попалась лодка, мы пересели бы в челнок и поплыли бы к иллинойскому берегу; и хорошо, что ни одна лодка нам не повстречалась, потому что мы позабыли положить в челнок ружье, или удочку, или хоть что-нибудь из съестного. Мы так спешили, что обо всем этом нам и подумать было некогда. А держать вещи на плоту, конечно, не очень-то умно.<br>Если люди поехали искать Джима на остров, как я думал, то, наверное, нашли там разведенный мною костер и всю ночь ждали бы Джима возле него. Во всяком случае, мы никого не видели, и если мой костер их не обманул, то я не виноват. Я изо всех сил старался надуть их.<br>Как только показались первые проблески дня, мы пристали к косе в начале большой излучины на иллинойском берегу, нарубили топором зеленых веток и прикрыли ими плот так, чтобы было похоже на заросшую ямку в береговой косе. Коса — это песчаная отмель, покрытая кустами так густо, словно борона зубьями.<br>По миссурийскому берегу шли горы, а по иллинойской стороне — высокий лес, и фарватер здесь проходил ближе к миссурийскому берегу, поэтому мы не боялись кого-нибудь повстречать. Мы простояли там весь день, глядя, как плывут по течению мимо миссурийского берега плоты и пароходы и как борются с течением пароходы, идущие вверх по реке. Я передал Джиму свой разговор со старухой, и он сказал, что это ловкая бестия, и если б она сама пустилась за нами в погоню, то не сидела бы всю ночь, глядя на костер, — “нет, сэр, она взяла бы с собой собаку”. — “Так почему же тогда, — сказал я, — она не велела мужу захватить собаку?” Джим сказал, что это ей, должно быть, пришло в голову перед тем, как мужчины отправились за реку; вот они, верно, и пошли в город за собакой и потеряли так много времени, а не то мы не сидели бы тут на отмели, в шестнадцати или семнадцати милях от города, — “нет, не сидели бы, мы опять попали бы в этот самый город”. А я сказал: “Не важно, почему им не удалось нас найти, главное — они нас не поймали”.</p> <p>Как только начало темнеть, мы высунули головы из кустов и поглядели вниз и вверх по реке, а потом на ту сторону, — однако ничего не увидели; тогда Джим снял несколько верхних досок с плота и устроил на нем уютный шалаш, чтобы отсиживаться в жару и в дождь и чтобы вещи не промокли. Джим сделал в шалаше и пол, на фут выше всего остального плота, так что теперь одеяла и прочие пожитки не заливало волной, которую разводили пароходы. Посредине шалаша мы положили слой глины дюймов в шесть или семь толщиной и обвели его бортом, чтобы глина держалась покрепче, — это для того, чтобы разводить огонь в холодную и сырую погоду: в шалаше огня не будет видно. Мы сделали еще запасное весло, потому что те, которые были, всегда могли сломаться о корягу или еще обо что-нибудь. Потом укрепили на плоту короткую палку с развилиной, чтобы вешать на нее наш старый фонарь, — потому что полагалось зажигать фонарь, когда увидишь, что пароход идет вниз по реке и может на тебя наскочить; а для пароходов, которые шли вверх по реке, не надо было зажигать фонарь, разве только если попадешь на то, что называется перекатом, — вода в реке стояла еще высоко, берега там, где пониже, были еще под водой, и пароходы, когда шли вверх по реке, не всегда держались фарватера, а искали, где течение не так сильно.<br>В эту вторую ночь мы плыли часов семь, а то и восемь, при скорости течения больше четырех миль в час. Мы удили рыбу, разговаривали и время от времени окунались в воду, чтобы разогнать сон. Так хорошо было плыть по широкой тихой реке и, лежа на спине, глядеть на звезды! Нам не хотелось даже громко разговаривать, да и смеялись мы очень редко, и то потихоньку. Погода в общем стояла хорошая, и с нами ровно ничего не случилось — ни в эту ночь, ни на другую, ни на третью.<br>Каждую ночь мы проплывали мимо городов; некоторые из них стояли высоко на темных берегах, только и видна была блестящая грядка огней — ни одного дома, ничего больше. На пятую ночь мы миновали Сент-Луис, над ним стояло целое зарево. У нас в Санкт-Петербурге говорили, будто в Сент-Луисе живет двадцать, а то и тридцать тысяч человек, но я этому не верил, пока сам не увидел в два часа ночи такое множество огней. Ночь была тихая, из города не доносилось ни звука; все спали.</p> <p>Каждый вечер, часов около десяти, я вылезал на берег у какой-нибудь деревушки и покупал центов на десять, на пятнадцать муки, копченой грудинки или еще чего-нибудь для еды; а иной раз я захватывал и курицу, которой не сиделось на насесте. Отец всегда говорил: “Если попадется под руку курица, бери ее, потому что если тебе самому она не нужна, то пригодится кому-нибудь другому, а доброе дело никогда не пропадает”, — это такая у него была поговорка. Но я ни разу не видывал, чтобы курица не пригодилась самому папаше.<br>Утром на рассвете я забирался на кукурузное поле и брал взаймы арбуз, или дыню, или тыкву, или молодую кукурузу, или еще что-нибудь. Папаша всегда говорил, что не грех брать взаймы, если собираешься отдать когда-нибудь; а от вдовы я слышал, что это то же воровство, только по-другому называется, и ни один порядочный человек так не станет делать. Джим сказал, что отчасти прав папаша, а отчасти вдова, так что нам лучше выбросить какие-нибудь два—три предмета из списка и никогда не брать их взаймы, — тогда, по его мнению, не грех будет заимствовать при случае все остальное. Мы обсуждали этот вопрос целую ночь напролет, плывя по реке, и все старались решить, от чего нам лучше отказаться от дынь-канталуп, от арбузов или еще от чего-нибудь? Но к рассвету мы это благополучно уладили и решили отказаться от лесных яблок и финиковых слив. Прежде мы себя чувствовали как-то не совсем хорошо, а теперь нам стало куда легче. Я радовался, что так ловко вышло, потому это лесные яблоки вообще никуда не годятся, а финиковые сливы поспеют еще не скоро — месяца через два, через три.<br>Время от времени нам удавалось подстрелить утку, которая просыпалась слишком рано утром или отправлялась на ночлег слишком поздно вечером. Вообще говоря, нам жилось очень неплохо.<br>На пятую ночь ниже Сент-Луиса нас захватила сильная гроза с громом, молнией и ливнем как из ведра. Мы забрались в шалаш, а плот предоставили собственной воле. Когда вспыхивала молния, нам видна была широкая прямая река впереди и высокие скалистые утесы по обеим ее сторонам.</p> <p>Вдруг я сказал:<br>— Эй, Джим, погляди-ка вон туда!<br>Впереди был пароход, который разбился о скалу. Нас несло течением прямо на него. При свете молнии пароход был виден очень ясно. Он сильно накренился; часть верхней палубы торчала над водой, а при каждой новой вспышке как на ладони видно было каждый маленький шпенек возле большого колокола и кресло с повешенной на его спинку старой шляпой.<br>Ночь была такая глухая и непогожая и все выглядело так таинственно, что мне, как и всякому другому мальчишке на моем место, при виде разбитого парохода, который торчал так угрюмо и одиноко посредине реки, захотелось на него забраться и поглядеть, что там такое. Я сказал:<br>— Давай причалим к нему, Джим.<br>Джим сначала ни за что не хотел. Он сказал:<br>— Чего я там не видал, на разбитом пароходе? Нам и тут неплохо; и лучше уж его не трогать, оставить в покое. Да там, наверно, и сторож есть.<br>— Бабушке бы твоей сторожа! — говорю я. — Там и стеречь-то нечего, кроме лоцманской будки да каюты; а неужто ты думаешь, что кто-нибудь станет в такую ночь рисковать жизнью ради лоцманской будки и каюты, когда пароход каждую минуту может развалиться и затонуть?<br>Джим на это ничего сказать не мог, даже и не пробовал.<br>— А кроме того, — говорю я, — мы могли бы позаимствовать что-нибудь стоящее из капитанской каюты. Сигары небось есть — центов по пять за штуку наличными. Пароходные капитаны всегда богачи, получают шестьдесят долларов в месяц; им наплевать, сколько бы вещь ни стоила, — они все равно купят, если она им понравится… Сунь в карман свечку, Джим: я не успокоюсь, пока мы не обыщем весь пароход. Но, коли ты думаешь, что Том Сойер упустил бы такой случай? Да ни за какие коврижки! Он бы это назвал “приключением” — вот как, и хоть помирал бы, да залез на разбитый пароход. И еще проделал бы это с шиком, уж постарался бы придумать что-нибудь этакое… Ты бы подумал, что эго сам Христофор Колумб открывает царство небесное. Эх, жалко, что Тома Сойера здесь нету!</p> <p>Джим поворчал немножко, однако сдался. Он сказал, что говорить надо как можно меньше, и то потихоньку. Молния как раз вовремя показала нам разбитый пароход; мы причалили к подъемной стреле с правого борта и привязали к ней плот.<br>Палуба тут здорово накренилась и была очень покатая. В темноте мы кое-как перебрались по уклону на левый борт, к капитанской рубке, осторожно нащупывая дорогу ногами и растопыривая руки, чтобы не напороться на тали, потому что впотьмах не было видно ни зги. Скоро мы наткнулись на застекленный люк и полезли дальше; еще один шаг — и мы очутились перед дверью, открытой настежь, и — вот вам самое честное слово — увидели в глубине салона свет и в ту же минуту услышали голоса.<br>Джим шепнул мне, что ему что-то не по себе и нам лучше отсюда уйти. Я сказал: “Ладно”, — и уже хотел было вернуться на плот, как вдруг слышу — кто-то застонал, а потом говорит:<br>— Ох, не троньте меня, ребята! Я, ей-богу, не донесу.<br>Другой голос ответил ему очень громко:<br>— Врешь, Джим Тернер! Это мы и раньше слыхали. Тебе всегда надо больше других, и ты всегда получаешь, сколько хочешь, — а то, мол, донесу на вас, если не дадите. Но на этот раз мы тебе не поверим, напрасно ты стараешься. Во всей стране не сыщется предателя и пса подлое тебя.<br>К этому времени Джим добрался до плота. Я просто разрывался от любопытства; небось, думаю, Том Сойер ни за что не ушел бы теперь, ну так и я тоже останусь — погляжу, что такое тут делается. Я стал на четвереньки в узеньком коридорчике и пополз к корме — и полз до тех пор, пока между мной и салоном по осталось всего одна каюта. Вижу, в салоне лежит на полу человек, связанный по рукам и ногам, а над ним стоят какие-то двое; один из них держит в руке тусклый фонарь, а другой — револьвер, целится в голову человека на полу и говорит:</p> <p>— Эх, руки чешутся! Да и следовало бы пристрелить тебя, подлеца!<br>Человек на полу только ежился и все повторял:<br>— Не надо, Билл, я же не донесу.<br>И каждый раз человек с фонарем смеялся и отвечал на это:<br>— Верно, не донесешь! Вот уж это ты правду говоришь, можно ручаться.<br>А один раз он сказал:<br>— Смотри ты, как клянчит! А ведь если бы мы его не осилили да не связали, он бы нас обоих убил. А за что? Так, зря. Потому только, что мы своего упускать не хотели, — вот за что! Но теперь, я полагаю, ты никому больше грозить не станешь, Джим Тернер… Убери свой револьвер, Билл!<br>Билл ответил:<br>— И не подумаю, Джейк Паккард. Я за то, чтоб его убить” Так ему и надо! Разве он сам не убил старика Хэтфилда?<br>— Да я — то не хочу его убивать; уж я знаю почему.<br>— Спасибо тебе за такие слова, Джейк Паккард! Я их не забуду, пока жив, — сказал человек на полу и вроде как бы всхлипнул.<br>Паккард, не обращая на него внимания, повесил фонарь на стенку и пошел как раз туда, где я лежал в темноте, а сам сделал Биллу знак идти за ним. Я поскорей попятился назад шага на два, только палуба уж очень накренилась, так что я не успел посторониться вовремя и, чтобы они на меня не наткнулись и не поймали, залез в каюту, как раз над тем местом, где они стояли. Тот, другой, двигался ощупью, хватаясь за стенки в темноте, а когда Паккард добрался до моей каюты, сказал ему:<br>— Сюда, входи сюда.<br>Он и вошел, а Билл за ним. Но не успели они войти, как я уже забрался на верхнюю койку, забился в самый угол и очень жалел, что я тут. Они стояли совсем рядом, ухватившись руками за край койки, и разговаривали. Я их не видел, но знал, где они стоят, потому что они пили виски и от них пахло. Я порадовался, что ничего не пил, только разница была невелика: они бы меня все равно не учуяли, потому что я даже не дышал. Уж очень я перепугался. Да и кто бы мог дышать, слушая такой разговор? Они говорили тихо и серьезно. Билл хотел убить Тернера. Он сказал:</p> <p>— Он говорит, что донесет, и обязательно донесет. Даже если мы оба отдадим ему нашу долю, это все равно не поможет, после того как мы поссорились да так здорово его угостили. Он нас выдаст, это уж вернее верного, я тебе говорю. По-моему, лучше его убрать.<br>— И по-моему тоже, — очень тихо сказал Паккард.<br>— Прах тебя возьми, а ведь я думал, что ты против! Ну что ж, тогда все в порядке. Идем прикончим его.<br>— Погоди минутку, я еще не все сказал. Выслушай меня. Стрелять хорошо, но можно сделать дело и без шума, если надо. Вот что я тебе скажу: нечего так уж гоняться за веревкой на шею, когда можно сделать то, что ты затеял, по-другому, нисколько не хуже и в то же время ничем не рискуя. Ведь верно?<br>— Еще бы не верно! А как же это устроить?<br>— Вот что я думаю: мы пошарим тут по каютам и заберем вещи, какие еще остались, а потом — на берег и спрячем товар. А после того — подождем. Я вот что говорю: пройдет не больше двух часов, как пароход развалится и затонет. Понял? Тернер тоже утонет, и никто не будет в этом виноват, кроме него самого. По-моему, это куда лучше, чем убивать. К чему убивать человека, когда можно обойтись и без этого? Убивать и грешно, и глупо. Ну как, прав я или нет?<br>— Да, пожалуй, ты прав. А вдруг пароход не развалится и не затонет?<br>— Что ж, мы можем подождать часа два, там видно будет… Так, что ли?<br>— Ну ладно, пошли.<br>Они отправились, и я тоже вылез, весь в холодном поту, и пополз к носу. Там было темно, как в погребе, но едва я выговорил хриплым шепотом: “Джим!” — как он охнул возле моего локтя, и я сказал ему:<br>— Скорей, Джим, некогда валять дурака да охать! На пароходе целая шайка убийц, и если мы не отыщем, где у них лодка, и не пустим ее вниз по реке, чтоб они не могли сойти с парохода, одному из шайки придется плохо. А если мы найдем лодку, то им всем крышка — шериф их заберет. Живей поворачивайся! Я обыщу левый борт, а ты правый. Начинай от плота и…<br>— Ох, господи, господи! От плота? Нету больше плота, он отвязался и уплыл! А мы тут остались!</p> <h4 id="glava13">Глава тринадцатая. Честная пожива с «Вальтера Скотта»</h4> <p>У меня дух захватило и ноги подкосились. Остаться на разбитом пароходе с такой шайкой! Однако распускать слюни было некогда. Теперь уж во что бы то ни стало надо было найти эту лодку — нам самим она была нужна. И вот мы стали пробираться по правому борту, а сами трясемся, дрожим, еле-еле добрались до кормы; казалось, что прошло не меньше недели. Никаких и признаков лодки. Джим сказал, что дальше он, кажется, идти не может; он так боится, что у него и сил больше нет, — совсем ослаб. А я сказал: все равно надо идти, потому что если мы тут останемся, то нам придется плохо, это уж вер” но. И мы пошли дальше. Мы стали искать кормовую часть рубки, нашли ее, а потом насилу пробрались ощупью к световому люку, цепляясь за выступы, потому что одним краем он был уже в воде. Только мы подобрались вплотную к двери, смотрим — и лодка тут как тут. Я едва разглядел ее в темноте. Ну и обрадовался же я! Еще секунда, и я бы в нее забрался, но тут как раз открылась дверь. Один из бандитов высунул голову в двух шагах от меня; я уж думал, что теперь мне крышка, а он опять убрал голову и говорит:<br>— Перевесь подальше этот чертов фонарь, Билл, чтоб его не было видно.<br>Он бросил в лодку мешок с какими-то вещами, влез в нее сам и уселся. Это был Паккард. Потом вышел Билл и тоже сел в лодку. Паккард сказал тихим голосом:<br>— Готово, отчаливай!<br>Я едва удержался за выступ — до того вдруг ослабел. Но тут Билл сказал:<br>— Погоди, а его ты обыскал?<br>— Нет. А ты?<br>— Тоже нет. Значит, его доля при нем и осталась.<br>— Ну, так пойдем; какой толк брать барахло, а деньги оставлять!<br>— Послушай, а он не догадается что у нас на уме?<br>— Может, и не догадается. Но надо же нам забрать эти деньги. Идем!<br>И они вылезли из лодки и пошли обратно в каюту.<br>Дверь за ними захлопнулась, потому что крен был как раз в эту сторону. Через полсекунды я очутился в лодке, и Джим тоже ввалился вслед за мной. Я схватил нож, перерезал веревку, и мы отчалили.</p> <p>До весел мы и не дотронулись, не промолвили ни слова даже шепотом, боялись даже вздохнуть. Мы быстро скользили вниз по течению, в мертвой тишине, проплыли мимо кожуха и мимо пароходной кормы; еще секунда—другая, и мы очутились шагов за сто от разбитого парохода, тьма поглотила его, и ничего уже нельзя было разглядеть; теперь мы были в безопасности и сами знали это.<br>Когда мы отплыли по течению шагов на триста — четыреста, в дверях рубки на секунду сверкнул искоркой фонарь, и мы поняли, что мошенники хватились своей лодки и теперь начинают понимать, что им придется так же плохо, как и Тернеру.<br>Тут Джим взялся за весла, и мы пустились вдогонку за своим плотом. Только теперь я в первый раз пожалел этих мошенников — раньше мне, должно быть, было некогда. Я подумал, как это страшно, даже для убийц, очутиться в таком безвыходном положении. Думаю: почем знать, может, я и сам когда-нибудь буду бандитом, — небось мне такая штука тоже не понравится! И потому я сказал Джиму:<br>— Как только увидим огонек, то сейчас же и причалим к берегу, повыше или пониже шагов на сто, в таком месте, где можно будет хорошенько спрятать тебя вместе с лодкой, а потом я придумаю что-нибудь: пойду искать людей — пускай заберут эту шайку и спасут их всех, чтобы можно было повесить потом, когда придет их время.<br>Но это была неудачная мысль. Скоро опять началась гроза, на этот раз пуще прежнего. Дождь так и хлестал, и нигде не видно было ни огонька, — должно быть, все спали. Мы неслись вниз по реке и глядели, не покажется ли где огонек или наш плот. Прошло очень много времени; и дождь наконец перестал, но тучи все не расходились, и молния все поблескивала; как вдруг, во время одной такой вспышки, видим — впереди что-то чернеет на воде; мы — скорее туда.<br>Это был наш плот. До чего же мы обрадовались, когда опять перебрались на него! И вот впереди, на правом берегу, замигал огонек. Я сказал, что сейчас же туда и отправлюсь. Лодка была до половины завалена добром, которое воры награбили на разбитом пароходе. Мы свалили все в кучу на плоту, и я велел Джиму плыть потихоньку дальше и зажечь фонарь, когда он увидит, что уже проплыл мили две, и не гасить огня, пока я не вернусь; потом я взялся за весла и направился туда, где горел свет. Когда я подплыл ближе, показались еще три—четыре огонька повыше, на горе. Это был городок. Я перестал грести немного выше того места, где горел огонь, и меня понесло по течению. Проплывая мимо, я увидел, что это горит фонарь на большом пароме. Я объехал паром вокруг, отыскивая, где же спит сторож; в конце концов я нашел его на битенге; он спал, свесив голову на колени. Я раза два или три толкнул его в плечо и начал рыдать.</p> <p>Он вскочил как встрепанный, потом видит, что это я, потянулся хорошенько, зевнул и говорит:<br>— Ну, что там такое? Не плачь, мальчик… Что случилось?<br>Я говорю:<br>— Папа, и мама, и сестрица, и… — Тут я опять всхлипнул.<br>Он говорит:<br>— Ну, будет тебе, что ты так расплакался? У всех бывают неприятности, обойдется как-нибудь. Что же с ними такое случилось?<br>— Они… они… Это вы сторож на пароме?<br>— Да, я, — говорит сторож очень довольным тоном. — Я и капитан, и владелец, и первый помощник, и лоцман, и сторож, и старший матрос; а иной раз бывает, что я же и груз и пассажиры. Я не так богат, как старый Джим Хорнбэк, и не могу швырять деньги направо и налево, каждому встречному и поперечному, как он швыряет; но я ему много раз говорил, что не поменялся бы с ним местами; матросская жизнь как раз по мне, а жить за две мили от города, где нет ничего интересного и не с кем слова сказать, я нипочем не стану, даже за все его миллионы. Я говорю…<br>Тут я перебил его и сказал:<br>— Они попали в такую ужасную беду…<br>— Кто это?<br>— Да они: папа, мама, сестренка и мисс Гукер. И если б вы подъехали туда со своим паромом…<br>— Куда это “туда”? Где они?<br>— На разбитом пароходе.<br>— На каком это?<br>— Да тут только один и есть.<br>— Как, неужто на “Вальтере Скотте”?<br>— Да.<br>— Господи! Как же это они туда попали, скажи на милость?<br>— Ну, разумеется, не нарочно.<br>— Еще бы! Господи ты мой боже, ведь им не быть живыми, если они оттуда не выберутся как можно скорей! Да как же это они туда попали?<br>— Очень просто. Мисс Гукер была в гостях в городе…<br>— А, в Бутс-Лендинг! Ну, а потом?<br>— Она была там в гостях, а к вечеру поехала со своей негритянкой на конском пароме ночевать к своей подруге, мисс… как ее… забыл фамилию; они потеряли кормовое весло, и их отнесло течением мили за две, прямо на разбитый пароход, коркой вперед, и паромщик с негритянкой и лошадьми потонули, а мисс Гукер за что-то уцепилась и влезла на этот самый пароход. Через час после захода солнца мы поехали на нашей шаланде, но было уж так темно, что мы не заметили разбитого парохода и тоже налетели на него; только мы все спаслись, кроме Билла Уиппла… такой был хороший мальчик! Лучше бы я утонул вместо него, право…<br>— Господи боже, я в жизни ничего подобного не слыхивал! А потом что же вы стали делать?</p> <p>— Ну, мы кричали-кричали, только река там такая широкая — никто нас не слыхал. Вот папа и говорит: “Надо кому-нибудь добраться до берега, чтоб нам помогли”. Я только один умею плавать, поэтому я бросился в реку и поплыл, а мисс Гукер сказала: если я никого раньше не найду, то здесь у нее есть дядя, так чтоб я его разыскал — он все устроит. Я вылез на берег милей ниже и просил встречных что-нибудь сделать, а они говорят: “Как в такую темень, и течение такое сильное? Не стоит и пробовать, ступай к парому”. Так если вы теперь поедете…<br>— Я бы и поехал, ей-богу, да и придется, пожалуй. А кто же, прах возьми, заплатит за это? Как ты думаешь, может, твой отец?..<br>— Не беспокойтесь. Мисс Гукер мне сказала, что ее дядя Хорнбэк…<br>— Ах ты черт, так он ей дядя? Послушай, ступай вон туда, где горит огонь, а оттуда свернешь к западу — через четверть мили будет харчевня; скажи там, чтобы свели тебя поскорей к Джиму Хорнбэку, он за все заплатит. И не копайся — он захочет узнать, что случилось. Скажи ему, что я его племянницу выручу и доставлю в безопасное место, раньше чем он успеет добраться до города; а я побежал будить нашего механика.<br>Я пошел на огонек, а как только сторож скрылся за углом, я повернул обратно, сел в лодку, проехал вверх по течению шагов шестьсот около берега, а потом спрятался между дровяными баржами; я успокоился только тогда, когда паром отошел от пристани. Но вообще-то говоря, мне было очень неприятно, что я так хлопочу из-за этих бандитов: ведь мало кто стал бы о них заботиться. Мне хотелось, чтобы вдова про это узнала. Она, наверно, гордилась бы тем, что я помогаю таким мерзавцам, потому что вдова и вообще все добрые люди любят помогать всяким мерзавцам да мошенникам.<br>Ну, в конце концов в тумане стало видно и разбитый пароход — он медленно погружался все глубже и глубже. Меня сначала даже в холодный пот бросило, а потом я стал грести к пароходу. Он почти совсем затонул, и я сразу увидел, что едва ли кто тут остался живой. Я объехал кругом парохода, покричал немного, но никто мне не ответил — все было тихо, как в могиле. Мне стало жалко бандитов, но не очень; я подумал: если они никого не жалели, то и я не буду их жалеть.</p> <p>Потом показался паром; я отъехал на середину реки, направляясь вкось и вниз по течению; потом, когда решил, что меня уже не видно с парома, перестал грести и оглянулся: вижу, они ездят вокруг парохода, вынюхивают, где тут останки мисс Гукер, а то вдруг дядюшке Хорнбэку они понадобятся! Скоро поиски прекратились, и паром направился к берегу, а я налег на весла и стрелой полетел вниз по реке.<br>Прошло много-много времени, прежде чем показался фонарь на плоту у Джима; а когда показался, то мне все чудилось, будто он от меня миль за тысячу. Когда я доплыл до плота, небо начинало уже светлеть на востоке; мы причалили к острову, спрятали плот, потопили лодку, а потом легли и заснули как убитые.</p> <h4 id="glava14">Глава четырнадцатая. Был ли Соломон мудрецом?</h4> <p>Проснувшись, мы пересмотрели все добро, награбленное шайкой на разбитом пароходе; там оказались и сапоги, и одеяла, и платья, и всякие другие вещи, а еще много книг, подзорная труба и три ящика сигар. Такими богачами мы с Джимом еще никогда в жизни не были. Сигары оказались первый сорт. До вечера мы валялись в лесу и разговаривали; я читал книжки; и вообще мы недурно провели время. Я рассказал Джиму обо всем, что произошло на пароходе и на пароме, и сообщил ему кстати, что это и называется приключением; а он ответил, что не желает больше никаких приключений. Джим рассказал, что в ту минуту, когда я залез в рубку, а он прокрался обратно к плоту и увидел, что плота больше нет, он чуть не умер со страха: так и решил, что ему теперь крышка, чем бы дело ни кончилось, потому что если его не спасут, так он утонет; а если кто-нибудь его спасет, так отвезет домой, чтобы получить за него награду, а там мисс Уотсон, наверно, продаст его на Юг. Что ж, он был прав; он почти всегда бывал прав, голова у него работала здорово, — для негра, конечно.<br>Я долго читал Джиму про королей, про герцогов и про графов, про то, как пышно они одеваются, в какой живут роскоши и как называют друг друга “ваше величество”, “ваша светлость” и “ваша милость” вместо “мистера”. Джим только глаза таращил — так все это казалось ему любопытно.<br>— А я и на знал, что их так много. Я даже ни про кого из них и не слыхивал никогда, кроме как про царя Соломона, да еще, пожалуй, видел королей в карточной колоде, если только они идут в счет. А сколько король получает жалованья?<br>— Сколько получает? — сказал я. — Да хоть тысячу долларов, если ему вздумается. Сколько хочет, столько и получает, — все его.<br>— Вот это здорово! А что ему надо делать, Гек?<br>— Да ничего не надо! Тоже выдумал! Сидит себе на троне, вот и все.<br>— Нет, верно?<br>— Еще бы не верно! Просто сидит на троне; ну, может, если война, так поедет на войну. А в остальное время ничего не делает — или охотится, или… Ш-ш! Слышишь? Что это за шум?</p> <p>Мы вскочили и побежали глядеть, но ничего особенного не было — это за мысом стучало пароходное колесо, — и мы уселись на прежнее место.<br>— Да, — говорю я, — а в остальное время, если им скучно, они затевают драку с парламентом; а если делают не по-ихнему, так король просто велит рубить всем головы. А то больше прохлаждается в гареме.<br>— Где прохлаждается?<br>— В гареме.<br>— А что это такое — гарем?<br>— Это такое место, где король держит своих жен. Неужто ты не слыхал про гарем? У Соломона он тоже был; а жен у него было чуть не миллион.<br>— Да, верно, я и позабыл. Гарем — это что-нибудь вроде пансиона, по-моему. Ну, должно быть, и шум же у них в детской! Да еще, я думаю, эти самые жены все время ругаются, а от этого шуму только больше. А еще говорят, что Соломон был первый мудрец на свете! Я этому ни на грош не верю. И вот почему. Да разве умный человек станет жить в таком кавардаке? Нет, не станет. Умный человек возьмет и построит котельный завод, а захочется ему тишины и покоя — он возьмет да и закроет его.<br>— А все-таки он был первый мудрец на свете; это я от самой вдовы слыхал.<br>— Мне все равно, что бы там вдова ни говорила. Но верю я, что он был мудрец. Поступал он иной раз совсем глупо. Помнишь, как он велел разрубить младенца пополам?<br>— Ну да, мне вдова про это рассказывала.<br>— Вот-вот! Глупей ничего не придумаешь! Ты только посмотри, что получается: пускай этот пень будет одна женщина, а ты будешь другая женщина, а я — Соломон, а вот этот доллар — младенец. Вы оба говорите, что он ваш. Что же я делаю? Мне бы надо спросить у соседей, чей это доллар, и отдать его настоящему хозяину в целости и сохранности, — умный человек так и сделал бы. Так нет же: я беру доллар и разрубаю пополам; одну половину отдаю тебе, а другую той женщине. Вот что твой Соломон хотел сделать с ребенком! Я тебя спрашиваю: куда годится половинка доллара? Ведь на нее ничего не купишь. А на что годится половина ребенка? Да я и за миллион половинок ничего бы не дал.<br>— Ну, Джим, ты совсем не понял, в чем суть, ей-богу, не понял.<br>— Кто? Я? Да ну тебя! Что ты мне толкуешь про твою суть! Когда есть смысл, так я его вижу, а в таком поступке никакого смысла нет. Спорили-то ведь не из-за половинки, а из-за целого младенца; а если человек думает, что он этот спор может уладить одной половинкой, так, значит, в нем ни капли мозгу нет. Ты мне не рассказывай про твоего Соломона, Гек, я его и без тебя знаю.<br>— Говорят тебе, ты не понял, в чем суть.</p> <p>— А ну ее, твою суть! Что я знаю, то знаю. По-моему, настоящая суть вовсе не в этом — дальше надо глядеть. Суть в том, какие у этого Соломона привычки. Возьми, например, человека, у которого всего один ребенок или два, — неужто такой человек станет детьми бросаться? Нет, не станет, он себе этого не может позволить. Он знает, что детьми надо дорожить. А если у него пять миллионов детей бегает по всему дому, тогда, конечно, дело другое. Ему все равно, что младенца разрубить надвое, что котенка. Все равно много останется. Одним ребенком больше, одним меньше — для Соломона это все один черт.<br>Первый раз вижу такого негра. Если взбредет ему что-нибудь в голову, так этого уж ничем оттуда не выбьешь. Ни от одного негра Соломону так не доставалось. Тогда я перевел разговор на других королей, а Соломона оставил в покое. Рассказал ему про Людовика XVI, которому в старые времена отрубили голову во Франции, и про его маленького сына, дельфина, который тоже должен был царствовать, а его взяли да и посадили в тюрьму; говорят, он там и умер.<br>— Бедняга!<br>— А другие говорят — он убежал из тюрьмы и спасся. Будто бы уехал в Америку.<br>— Вот это хорошо! Только ему тут не с кем дружить, королей у нас ведь нет. Правда, Гек?<br>— Нет.<br>— Значит, и должности для него у нас нет. Что же он тут будет делать?<br>— А я почем знаю! Некоторые из них поступают в полицию, а другие учат людей говорить по-французски.<br>— Что ты, Гек, да разве французы говорят не по-нашему?<br>— Да, Джим; ты бы ни слова не понял из того, что они говорят, ни единого слова!<br>— Вот это да! Отчего же это так получается?<br>— Не знаю отчего, только это так. Я в книжке читал про ихнюю тарабарщину. А вот если подойдет к тебе человек и спросит: “Парле ву франсе?” — ты что подумаешь?<br>— Ничего не подумаю, возьму да и тресну его по башке, — то есть если это не белый. Позволю я негру так меня ругать!<br>— Да что ты, это не ругань. Это просто значит: “Говорите ли вы по-французски”?<br>— Так почему же он не спросит по-человечески?<br>— Он так и спрашивает. Только по-французски.<br>— Смеешься ты, что ли? Я и слушать тебя больше не хочу. Чушь какая-то!<br>— Слушай, Джим, а кошка умеет говорить по-нашему?<br>— Нет, не умеет.<br>— А корова?<br>— И корова не умеет.<br>— А кошка говорит по-коровьему или корова по-кошачьему?<br>— Нет, не говорят.<br>— Это уж само собой так полагается, что они говорят по-разному, верно ведь?<br>— Конечно, верно.<br>— И, само собой, так полагается, чтобы кошка и корова говорили не по-нашему?<br>— Ну еще бы, конечно.<br>— Так почему же и французу нельзя говорить по-другому, не так, как мы говорим? Вот ты мне что скажи!<br>— А кошка разве человек?<br>— Нет, Джим.<br>— Так зачем же кошке говорить по-человечески? А корова разве человек? Или она кошка?</p> <p>— Конечно, ни то, ни другое.<br>— Так зачем же ей говорить по-человечески или по-кошачьи? А француз человек или нет?<br>— Человек.<br>— Ну вот видишь! Так почему же, черт возьми, он не говорит по-человечески? Вот ты что мне скажи!<br>Тут я понял, что нечего попусту толковать с негром — все равно его ничему путному не выучишь. Взял да и плюнул.</p> <h4 id="glava15">Глава пятнадцатая. Бедного Джима дурачат</h4> <p>Мы думали, что за три ночи доберемся до Кейро, на границе штата Иллинойс, где Огайо впадает в Миссисипи, — только этого мы и хотели. Плот мы продадим, сядем на пароход и поедем вверх по Огайо: там свободные штаты, и бояться нам будет нечего.<br>Ну а на вторую ночь спустился туман, и мы решили причалить к заросшему кустами островку, — не ехать же дальше в тумане! А когда я подъехал в челноке к кустам, держа наготове веревку, гляжу — не к чему даже и привязывать плот: торчат одни тоненькие прутики. Я обмотал веревку вокруг одного куста поближе к воде, но течение здесь было такое сильное, что куст вырвало с корнями и плот понесло дальше. Я заметил, что туман становится все гуще и гуще, и мне стало так неприятно и жутко, что я, кажется, с полминуты не мог двинуться с места, да и плота уже не было видно: в двадцати шагах ничего нельзя было разглядеть. Я вскочил в челнок, перебежал на корму, схватил весло и начал отпихиваться. Челнок не поддавался. Я так спешил, что позабыл его отвязать. Поднявшись с места, я начал развязывать веревку, только руки у меня тряслись от волнения, и я долго ничего не мог поделать.<br>Отчалив, я сейчас же пустился догонять плот, держась вдоль отмели. Все шло хорошо, пока она не кончилась, но в ней не было и шестидесяти шагов в длину, а после того я влетел в густой белый туман и потерял всякое представление о том, где нахожусь.<br>Грести, думаю, не годится: того гляди, налечу на отмель или на берег; буду сидеть смирно, и пускай меня несет по течению; а все-таки невмоготу было сидеть сложа руки. Я крикнул и прислушался. Откуда-то издалека донесся едва слышный крик, и мне сразу стало веселей. Я стрелой полетел в ту сторону, а сам прислушиваюсь, не раздастся ли крик снова. Опять слышу крик, и оказывается, я еду совсем не туда, а забрал вправо. А в следующий раз, гляжу, я забрал влево и опять недалеко уехал, потому что все кружил то в одну, то в другую сторону, а крик-то был слышен все время прямо передо мной.</p> <p>Думаю: хоть бы этот дурак догадался бить в сковородку да колотил бы все время; но он так и не догадался, и эти промежутки тишины между криками сбивали меня с толку. А я все греб и греб — и вдруг слышу крик позади себя. Тут уж я совсем запутался. Или это кто-нибудь другой кричит, или я повернул кругом.<br>Я бросил весло. Слышу, опять кричат, опять позади меня, только в другом месте, и теперь крик не умолкал, только все менял место, а я откликался, пока крик не послышался опять впереди меня; тогда я понял, что лодку повернуло носом вниз по течению и, значит, я еду куда надо, если это Джим кричит, а не какой-нибудь плотовщик. Когда туман, я плохо разбираюсь в голосах, потому что в тумане не видно и не слышно по-настоящему, все кажется другим и звучит по-другому.<br>Крик все не умолкал, и через какую-нибудь минуту я налетел на крутой берег с большими деревьями, похожими в тумане на клубы дыма; меня отбросило влево и понесло дальше, между корягами, где бурлила вода — такое быстрое там было течение.<br>Через секунду—другую я снова попал в густой белый туман, кругом стояла тишина. Теперь я сидел неподвижно, слушая, как бьется мое сердце, и, кажется, даже не дышал, пока оно не отстукало сотню ударов.<br>И вдруг я понял, в чем дело, и махнул на все рукой. Этот крутой берег был остров, и Джим теперь был по другую его сторону. Это вам не отмель, которую можно обогнуть за десять минут. На острове рос настоящий большой лес, как и полагается на таком острове; он был, может, в пять—шесть миль длиной и больше чем в полмили шириной.<br>Минут, должно быть, пятнадцать я сидел тихо, насторожив уши. Меня, разумеется, уносило вниз по течению со скоростью четыре-пять миль в час, по этого обыкновенно не замечаешь, — напротив, кажется, будто лодка стоит на воде неподвижно; а если мелькнет мимо коряга, то даже дух захватывает, думаешь: вот здорово летит коряга! А что сам летишь, это и в голову не приходит. Если вы думаете, что ночью на реке, в тумане, ничуть не страшно и не одиноко, попробуйте сами хоть разок, тогда узнаете.</p> <p>Около получаса я все кричал время от времени; наконец слышу, откуда-то издалека доносится отклик; я попробовал плыть на голос, только ничего не вышло: я тут же попал, должно быть, в целое гнездо островков, потому что смутно видел их по обеим сторонам челнока — то мелькал узкий проток между ними, а то, хоть и не видно было, я знал, что отмель близко, потому что слышно было, как вода плещется о сушняк и всякий мусор, прибитый к берегу. Тут-то, среди отмелей, я сбился и не слышал больше крика; сначала попробовал догнать его, но это было хуже, чем гоняться за блуждающим огоньком. Я еще никогда не видел, чтобы звук так метался и менял место так быстро и так часто.<br>Я старался держаться подальше от берега, и раз пять—шесть мне пришлось сильно оттолкнуться от него, чтобы не налететь на островка; я подумал, что и плот, должно быть, то и дело наталкивается на берег, а не то он дав но уплыл бы вперед и крика не было бы слышно: его несло быстрее челнока.<br>Немного погодя меня как будто опять вынесло на открытое место, только никаких криков я больше ниоткуда не слышал. Я так и подумал, что Джим налетел на корягу и теперь ему крышка. Я здорово устал и решил лечь на дно челнока и больше ни о чем не думать. Засыпать, я, конечно, не собирался, только мне так хотелось спать, что глаза сами собой закрывались; ну, говорю себе, вздремну хоть на минутку.<br>Я, должно Сыть, задремал не на одну минутку, потому что, когда я проснулся, звезды ярко сияли, туман рассеялся, и меня несло кормой вперед по большой излучине реки. Сначала я никак не мог попять, где я; мне казалось, что — все это я вижу во сне; а когда начал что-то припоминать, то смутно, словно прошлую неделю.<br>Река тут была страшно широкая, и лес по обоим берегам рос густой-прегустой и высокий-превысокий, стена стеной, насколько я мог рассмотреть при звездах. Я поглядел вниз по течению и увидел черное пятно на воде. Я погнался за пим, а когда догнал, то это оказались всего-навсего связанные вместе два бревна. Потом увидел еще пятно и за ним тоже погнался, потом еще одно, — и на этот раз угадал правильно: это был плот.</p> <p>Когда я добрался до плота, Джим сидел и спал, свесив голову на колони, а правую руку положив на весло. Другое весло было сломано, и весь плот занесло илом, листьями и сучками. Значит, и Джим тоже попал в переделку.<br>Я привязал челнок, улегся на плоту под самым носом у Джима, начал зевать, потягиваться, потом говорю:<br>— Эй, Джим, разве я уснул? Чего ж ты меня не разбудил?<br>— Господи помилуй! Никак это ты, Гек? И ты не помер и не утонул — ты опять здесь? Даже не верится, сынок, просто не верится! Дай-ка я погляжу на тебя, сынок, потрогаю. Нет, в самом дело ты по помер! Вернулся живой и здоровый, такой же, как был, все такой же, слава богу!<br>— Что это с тобой Джим? Выпил ты, что ли?<br>— Выпил? Где же я выпил? Когда это мог выпить?<br>— Так отчего же ты несешь такую чепуху?<br>— Как чепуху?<br>— Как? А чего же ты болтаешь, будто я только что вернулся и будто меня тут не было?<br>— Гек… Гек Финн, погляди-ка ты мне в глаза, погляди мне в глаза! Разве ты никуда не уходил?<br>— Я уходил? Да что ты это? Никуда я но уходил. Куда мне ходить?<br>— Послушай, Гек, тут, ей-ей, что-то не ладно, да-да! Может, я не я? Может, я не тут, а еще где-нибудь? Вот ты что мне скажи!<br>— По-моему, ты здесь, дело ясное, а вот мозги у тебя набекрень, старый дуралей!<br>— У кого — у меня? Нет, ты мне ответь: разве ты не ездил в челноке с веревкой привязывать плот к кустам на отмели?<br>— Нет, не ездил. К каким еще кустам? Никаких кустов я не видал.<br>— Ты не видал кустов на отмели? Ну как же, ведь веревка сорвалась, плот понесло по реке, а ты остался в челноке и пропал в тумане…<br>— В каком тумане?<br>— В каком? В том самом, который был всю ночь. И ты кричал, и я кричал, а потом мы запутались среди островков и один из нас сбился с дороги, а другой все равно что сбился, потому что не знал, где находится, — ведь так было дело? Я же наткнулся на целую кучу этих самых островов и еле оттуда выбрался, чутьчуть не потонул! Разве не так было дело, сынок, не так разве? Вот что ты мне скажи!<br>— Ну, Джим, я тут ничего не понимаю. Никакого я не видел тумана, ни островов и вообще никакой путаницы не было — ровно ничего! Мы с тобой сидели всю ночь и разговаривали, и всего-то прошло минут десять, как ты уснул, да, должно быть, и я тоже. Напиться ты за ото время не мог, значит, тебе все это приснилось.<br>— Да как же все это могло присниться в десять минут?<br>— А все-таки приснилось же, раз ничего этого не было.<br>— Да как же, Гек, ведь я все это так ясно вижу…<br>— Не все ли равно, ясно или не ясно. Ничего этого не было. Я-то знаю, потому что я тут все время был.</p> <p>Джим молчал минут пять, должно быть, обдумывал. Потом говорит:<br>— Ну ладно, Гек, может, мне это и приснилось, только убей меня бог, если я когда-нибудь видел такой удивительный сон. И никогда я так не уставал во сне, как на этот раз.<br>— Что ж тут такого! Бывает, что и во сне тоже устаешь. Только это был вещий сон… Ну-ка, расскажи мне все по порядку, Джим.<br>Джим пустился рассказывать и рассказал все, как было, до самого конца, только здорово прикрасил. Потом сказал, что теперь надо “истолковать” сон, потому что он послан нам в предостережение. Первая отмель — это человек, который хочет нам добра, а течение — это другой человек, который нас от него старается отвести.<br>Крики — это предостережения, которые время от времени посылаются нам свыше, и если мы не постараемся понять их, они нам принесут несчастье, вместо того чтобы избавить от беды. Куча островков — это неприятности, которые грозят нам, если мы свяжемся с нехорошими людьми и вообще со всякой дрянью; но если мы не будем соваться не в свое дело, не будем с ними переругиваться и дразнить их, тогда мы выберемся из тумана на светлую, широкую реку, то есть в свободные штаты, и больше у нас никаких неприятностей не будет.<br>Когда я перелез на плот, было совсем темно от туч, но теперь небо опять расчистилось.<br>— Ну, ладно, Джим, это ты все хорошо растолковал, — говорю я, — а вот эта штука что значит?<br>Я показал ему на сор и листья на плоту и на сломанное весло. Теперь их отлично было видно.<br>Джим поглядел на сор, потом на меня, потом опять на сор. Вещий сон так крепко засел у него в голове, что он никак не мог выбить его оттуда и сообразить, в чем дело. Но когда Джим сообразил, он поглядел на меня пристально, уже не улыбаясь, и сказал:<br>— Что эта штука значит? Я тебе скажу. Когда я устал грести и звать тебя и заснул, у меня просто сердце разрывалось: было жалко, что ты пропал, а что будет со мной и с плотом, я даже и не думал. А когда я проснулся и увидел, что ты опять тут, живой и здоровый, я так обрадовался, что чуть не заплакал, готов был стать на колени и ноги тебе целовать. А тебе бы только врать да морочить голову старику Джиму! Это все мусор, дрянь; и дрянь те люди, которые своим друзьям сыплют грязь на голову и поднимают их на смех.</p> <p>Он встал и поплелся в шалаш, залез туда и больше со мной не разговаривал. Но и этого было довольно. Я почувствовал себя таким подлецом, что готов был целовать ему ноги, лишь бы он взял свои слова обратно.<br>Прошло, должно быть, минут пятнадцать, прежде чем я переломил себя и пошел унижаться перед негром; однако я пошел и даже ничуть об этом не жалею и никогда не жалел. Больше я его не разыгрывал, да и на этот раз не стал бы морочить ему голову, если бы знал, что он так обидится.</p> <h4 id="glava16">Глава шестнадцатая. Змеиная кожа делает свое дело</h4> <p>Мы проспали почти целый день и тронулись в путь поздно вечером, пропустив сначала вперед длинный-длинный плот, который тащился мимо без конца, словно похоронная процессия. На каждом конце плота было по четыре длинных весла, значит, плотовщиков должно было быть никак не меньше тридцати человек. Мы насчитали на нем пять больших шалашей, довольно далеко один от другого; посредине горел костер, на обоих концах стояло по шесту с флагом. Выглядел он просто замечательно. Это не шутка — работать плотовщиком на таком плоту!<br>Нас донесло течением до большой излучины, и тут набежали облака и ночь сделалась душная. Река здесь была очень широкая, и по обоим ее берегам стеной стоял густой лес; не видно было ни одной прогалины, ни одного огонька. Мы разговаривали насчет Кейро: узнаем мы его или нет, когда до него доплывем. Я сказал, что, верно, не узнаем; говорят, там всего около десятка домов, а если огни погашены, то как узнать, что проезжаешь мимо города? Джим сказал, что там сливаются вместе две большие реки, вот поэтому и будет видно. А я сказал, что нам может показаться, будто мы проезжаем мимо острова и опять попадаем в ту же самую реку. Это встревожило Джима и меня тоже. Спрашивается, что же нам делать? По-моему, надо было причалить к берегу, как только покажется огонек, и сказать там, что мой отец остался на шаланде, по реке он плывет первый раз и послал меня узнать, далеко ли до Кейро. Джим нашел, что это неплохая мысль, так что мы выкурили по трубочке и стали ждать.<br>Делать было нечего, только глядеть в оба, когда покажется город, и не прозевать его. Джим сказал, что уж он-то наверно не прозевает: ведь как только он увидит Кейро, так в ту же минуту станет свободным человеком; а если прозевает, то опять очутится в рабовладельческих штатах, а там прощай, свобода! Чуть ли не каждую минуту он вскакивал и кричал:</p> <p>— Вот он, Кейро!<br>Но это был все не Кейро. То это оказывались блуждающие огни; и, то светляки, и он опять усаживался сторожить Кейро. Джим говорил, что его бросает то в жар, то в холод оттого, что он так скоро будет на свободе. И меня тоже, скажу я вам, бросало то в жар, то в холод; я только теперь сообразил, что он и в самом деле скоро будет свободен, а кто в этом виноват? Я, конечно. Совесть у меня была нечиста, и я никак не мог успокоиться. Я так замучился, что не находил себе покоя, не мог даже усидеть на месте. До сих пор я не понимал, что я такое делаю. А теперь вот понял и не мог ни на минуту забыть — меня жгло, как от нем. Я старался себе внушить, что не виноват; ведь не я увел Джима от его законной хозяйки. Только это не помогало, совесть все твердила и твердила мне: “Ведь ты знал, что он беглый, мог бы добраться в лодке до берега и сказать кому-нибудь”. Это было правильно, и отвертеться я никак по мог. Вот в чем была загвоздка! Совесть шептала мне: “Что тебе сделала бедная мисс Уотсон? Ведь ты видел, кат; удирает ее негр, и никому по сказал ни слова. Что тебе сделала бедная старуха, за что ты ее так обидел? Она тебя учила грамоте, учила, как надо себя вести, была к тебе добра, как умела. Ничего и плохого она тебе не сделала”.<br>Мне стало так не по себе и так стыдно, что хоть помереть. Я бегал взад и вперед по плоту и ругал себя, и Джим тоже бегал взад и вперед по плоту мимо меня. Нам не сиделось на месте. Каждый раз, как он подскакивал и кричал: “Вот он, Кейро!” — меня прошибало насквозь точно пулей, и я думал, что, если это и в самом деле окажется Кейро, я тут же умру со стыда.<br>Джим громко разговаривал все время, пока я думал про себя. Он говорил, что в свободных штатах он первым долгом начнет копить деньги и ни за что не истратит зря ни единого цента; а когда накопит сколько нужно, то выкупит свою жену с фермы в тех местах, где жила мисс Уотсон, а потом они вдвоем с ней будут работать и выкупят обоих детей; а если хозяин не захочет их продать, то он подговорит какою-нибудь аболициониста, что бы тот их выкрал.</p> <p>От таких разговоров у меня по спине мурашки бегали. Прежде он никогда но посмел бы так разговаривать. Вы посмотрите только, как он переменился от одной мысли, что скоро будет свободен! Недаром говорит старая пословица: “Дай негру палец — он заберет всю руку”. Вот что, думаю, выходит, если действовать сгоряча, без соображения. Этот самый негр, которому я все равно что помогал бежать, вдруг набрался храбрости и заявляет, что он украдет своих детей, а я даже не знаю их хозяина и никакого худа от него не видал.<br>Мне было обидно слышать это от Джима — такая с его стороны низость. Совесть начала меня мучить пуще прежнего, пока наконец я не сказал ей: “Да оставь ты меня в покое! Ведь еще не поздно: я могу поехать на берег, как только покажется огонек, и заявить”. Я сразу успокоился и повеселел, и на душе стало куда легче. Все мои огорчения словно рукой сняло. Я стал глядеть, не покажется ли где огонек, и даже что-то напевал про себя. Наконец замигал огонек, и Джим крикнул:<br>— Мы спасены, Гек, спасены! Скачи и пляши от радости! Это добрый старый Кейро, я уж знаю!<br>Я сказал:<br>— Я поеду в челноке, погляжу сначала. Знаешь, Джим, это, может, еще и не Кейро.<br>Он вскочил, приготовил челнок, положил на дно свою старую куртку, чтобы было мягче сидеть, подал мне весло, а когда я отчаливал, крикнул вслед:<br>— Скоро я прямо пойду плясать от радости, буду кричать, что это все из-за Гека! Я теперь свободный челочек, а где ж мне было освободиться, если бы не он? Это все Гек сделал! Джим никогда тебя не забудет, Гек! Такого друга у Джима никогда не было, а теперь ты и вовсе единственный друг у старика Джима.<br>Я греб, старался изо всех сил, спешил донести на него. Но как только он это сказал, у меня и руки опустились. Теперь я греб еле-еле и сам не знал, рад я, что поехал, или не рад. Когда я отъехал шагов на пятьдесят, Джим крикнул:</p> <p>— Вон он едет верный старый Гек! Единственный белый джентльмен, который по обманул старика Джима!<br>Ну, мне просто нехорошо стало. Однако, думаю, надо же это сделать. Нельзя отвиливать. А тут как раз плывет ялик, и в нем два человека с ружьями; они останавливаются, и я тоже. Один из них и спрашивает:<br>— Что это там такое?<br>— Плот, — говорю я.<br>— А ты тоже с этого плота?<br>— Да, сэр.<br>— Мужчины на нем есть?<br>— Всего один, сэр.<br>— Видишь ли, нынче ночью сбежало пятеро негров, вон оттуда, чуть повыше излучины. У тебя кто там: белый или черный?<br>Я не сразу ответил. Хотел было, только слова никак не шли с языка. С минуту я силился собраться с духом и все им рассказать, только храбрости не хватило — струсил хуже зайца. Но вижу, что ничего у меня не выйдет, махнул на все рукой и говорю:<br>— Белый.<br>— Ну, мы сами поедем посмотрим.<br>— Да, уж пожалуйста, — говорю я, — ведь там мой папаша. Помогите мне — возьмите плот на буксир до того места, где фонарь горит на берегу. Он болен, и мама тоже, и Мэри Энн.<br>— Ах ты черт возьми! Нам некогда, мальчик… Ну, да я думаю, помочь надо. Цепляйся своим веслом — поедем.<br>Я прицепился, и они налегли на весла. После того как они сделали два-три взмаха веслами, я сказал:<br>— Папаша будет вам очень благодарен. Все уезжают, как только попросишь дотянуть плот до берега, а мне самому это не под силу.<br>— Подлость какая! Нет, все-таки чудно что-то… А скажи-ка, мальчик, что такое с твоим отцом?<br>— С ним… у него… да нет, ничего особенного.<br>Они перестали грести. До плота теперь оставалось совсем немного. Первый сказал:<br>— Мальчик, ты врешь. Что такое у твоего отца? Говори правду, тебе же будет лучше.<br>— Я скажу, сэр. Честное слово, скажу, только не бросайте нас, ради бога! У него… у него… Вам ведь не надо подъезжать близко к плоту, вы только возьмете нас на буксир… Пожалуйста, я вам брошу веревку.<br>— Поворачивай обратно, Джон, поворачивай живее! — говорит один.</p> <p>Они повернули назад.<br>— Держись подальше, мальчик, — против ветра. Черт возьми, боюсь, как бы не нанесло заразу ветром. У твоего папы черпая оспа — вот что, мальчик, и ты это прекрасно знаешь. Что ж ты нам сразу не сказал? Хочешь, чтобы мы все перезаразились?<br>— Да, — говорю я, а сам всхлипываю, — я раньше всем так и говорил, а они тогда уезжали и бросали нас.<br>— Бедняга, а ведь это, пожалуй, правда. Нам тебя очень жалко, только вот какая штука… Понимаешь, нам оспой болеть не хочется. Слушай, я тебе скажу, что делать. Ты сам и не пробуй причалить к берегу, а не то разобьешь все вдребезги. Проплывешь еще миль двадцать вниз по реке, там увидишь город на левом берегу. Тогда будет уже светло; а когда станешь просить, чтобы вам помогли, говори, что у твоих родных озноб и жар. Не будь дураком, а то опять догадаются, в чем дело. Мы тебе добра хотим, так что ты уж отъезжай от нас еще миль на двадцать, будь любезен. Туда, где фонарь горит, не стоит ехать — это всего-навсего лесной склад. Слушай, твой отец, наверно, бедный, я уж вижу, что ему не повезло. Вот, смотри, я кладу золотую монету в двадцать долларов на эту доску — возьмешь, когда подплывет поближе. Конечно, с нашей стороны подлость тебя оставлять, да ведь и с оспой тоже шутки плохи, сам знаешь.<br>— Погоди, Паркер, — сказал другой, — вот еще двадцать от меня, положи на доску… Прощай мальчик! Ты так и сделай, как мистер Паркер тебе говорит, тогда все будет в порядке.<br>— Да, да, мальчик, верно! Ну, прощай, всего хорошего. Если где увидишь беглого негра, зови на помощь и хватай его — тебе за это денег дадут.<br>— Прощайте, сэр, — говорю я, — а беглых негров я уж постараюсь не упустить.<br>Они поехали дальше, а я перелез на плот, чувствуя себя очень скверно; ведь я знал, что поступаю нехорошо, и понимал, что мне даже и не научиться никогда поступать так, как надо; если человек с малых лет этому не научился, то уж после его не заставишь никак: и надо бы, да он не может, и ничего у него не получится. Потом я подумал с минуту и говорю себе: постой, а если б ты поступил, как надо, и выдал бы Джима, было бы тебе лучше, чем сейчас? Нет, говорю себе, все равно было бы плохо; я так же плохо себя чувствовал бы, как и сейчас. Какой же толк стараться делать все как полагается, когда от этого тебе одно только беспокойство; а когда поступаешь, как не надо, то беспокойства никакого, а награда все равно одна и та же. Я стал в тупик и ответа не нашел. Ну, думаю, и голову больше ломать не стану, а буду всегда действовать, как покажется сподручней. Я заглянул в шалаш. Джима там не было. Я оглядел весь плот — его не было нигде. Я крикнул:</p> <p>— Джим!<br>— Я здесь, Гек! Их больше не видно? Говори потише.<br>Он сидел в реке за кормой, один только нос торчал из воды. Я сказал ему, что их больше не видно, и он влез на плот.<br>— Я ведь все слышал и скорей соскользнул в воду; хотел уже плыть к берегу, если они причалят к плоту. А потом, думаю, опять приплыву, когда они уедут. А здорово ты их надул, Гек! Ловкая вышла штука! Я тебе вот что скажу, сынок: по-моему, только это и спасло старика Джима. Джим никогда этого тебе не забудет, голубчик!<br>Потом мы стали говорить про деньги. Очень недурно заработали — по двадцати долларов на брата. Джим сказал, что теперь мы можем ехать на пароходе третьим классом и денег нам вполне хватит на дорогу до свободных штатов и что двадцать миль для плота сущие пустяки, только ему хотелось бы, чтобы мы были уже там.<br>И рассвете мы причалили к берегу, и Джим все старался спрятаться получше. Потом он целый день увязывал наши пожитки в узлы и вообще готовился к тому, чтобы совсем расстаться с плотом.<br>Вечером, часов около десяти, мы увидели огни какого-то города в излучине на левом берегу.<br>Я поехал в челноке узнать, что это за город. Очень скоро мне повстречался человек в ялике, который ловил рыбу на дорожку. Я подъехал поближе и спросил:<br>— Скажите, мистер, это Кейро?<br>— Кейро? Нет. Одурел ты, что ли?<br>— Так какой же это город?<br>— Если тебе хочется знать, поезжай да спроси. А будешь тут околачиваться да надоедать, так смотри — ты у меня получишь!<br>Я повернул обратно к плоту. Джим ужасно расстроился, но я ему сказал, что следующий город, наверно, и будет Кейро.<br>Перед рассветом нам попался еще один город, и я опять хотел поехать на разведку, только берег тут был высокий, и я не поехал. Джим сказал, что Кейро не на высоком берегу. А я про это позабыл. Для дневной остановки мы выбрали заросший кустами островок, поближе к левому берегу. Я начал кое о чем догадываться. И Джим тоже. Я сказал:</p> <p>— Может, мы прозевали Кейро в тумане тогда ночью?<br>Джим ответил:<br>— Не будем говорить про это, Гек. Бедным неграм всегда не везет. Я так и думал, что змеиная кожа еще даст себя знать<br>— Лучше бы я ее в глаза не видал, Джим, лучше бы она мне и но попадалась!<br>— Ты но виноват, Гек: ты не знал. Не ругай себя за это Когда совсем рассвело, так оно и оказалось: поближе к берегу текла светлая вода реки Огайо, а дальше к середине начиналась мутная вода — сама Старая Миссисипи! Так что с Кейро все было кончено.<br>Мы потолковали, как нам быть. На берег нечего было и соваться; вести плот против течения мы тоже не могли. Только и оставалось, дождаться темноты, отправляться обратно в челноке: будь что будет. Мы проспали весь день в кустах, чтобы набраться сил, а когда после сумерек вышли к плоту, оказалось, что челнок исчез!<br>Мы долго молчали. Да и говорить-то было нечего. Оба мы отлично знали, что это змеиная кожа действует, да и какой толк может быть от разговоров? Опять, пожалуй, накличешь беду, как будто нам этого мало, а там оно и пойдет одно за другим, пока не научимся держать язык за зубами. Потом мы обсудили, что нам делать, и решили, что ничего другого не остается, как плыть вниз по течению на плоту, пока не подвернется случай купить челнок и ехать на нем обратно. Отец взял бы челнок взаймы, если б поблизости ничего не случилось, по мы этого делать по собираюсь, чтобы за нами не было погони.<br>Когда стемнело, мы пустились в путь на плоту. Всякий, кто еще не верит, как опасно брать в руки змеиную кожу, даже после всего, что с нами случилось, обязательно поверит, когда почитает дальше, что она с нами натворила.<br>Челноки обыкновенно покупают с плотов, стоящих на причале у берега. Но пока что мы таких плотов не видели и ехали себе да ехали, — должно быть, больше трех часов подряд. И ночь сделалась какая-то серая, очень густая, а это тоже гадость, не лучше тумана: не разберешь, какие берега у реки, и вдаль тоже ничего не видно. Было уж очень поздно и совсем тихо; вдруг слышим — вверх по реке идет пароход. Мы зажгли фонарь, думали, что с парохода нас заметят. Обыкновенно низовые пароходы проходили далеко от нас; они огибают отмели и, чтобы не бороться с течением, ищут тихой воды под высоким берегом, но в такие ночи они идут прямо по фарватеру против течения.</p> <p>Мы слышали, как пыхтит пароход, но не видели его, пока он не подошел совсем близко. Он шел прямо на нас. Пароходы часто так делают, чтобы посмотреть, насколько близко можно пройти от плота, не задев его; иногда колесо откусывает конец весла, а потом лоцман высовывается и хохочет, хвастается: вот он какой ловкач! Мы так и думали, что пароход постарается пройти поближе, не задев плота, по он шел прямехонько на нас. Он был большой и несся быстро, словно черная туча, усеянная рядами светлячков по бокам; и вдруг он навалился на нас, большой и страшный, и длинный ряд открытых топок засверкал, как раскаленные докрасна зубы, а огромный нос и кожухи нависли прямо над нами. Оттуда заорали на нас, зазвонили в колокол, чтобы остановить машину, поднялась ругань, зашипел пар — и не успел Джим прыгнуть в воду с одной стороны, а я с другой, как пароход с треском прошел прямо по плоту.<br>Я нырнул — и нырнул как можно глубже, так, чтобы достать до дна, потому что надо мной должно было пройти тридцатифутовое колесо, и я старался оставить ему побольше места. Обыкновенно я мог просидеть под водой минуту, а тут, должно быть, пробыл минуты полторы. Потом скорей вынырнул наверх, и то чуть не задохся. Я выскочил из воды до подмышек, отфыркиваясь и выплевывая воду. Течение здесь, конечно, было ужасно сильное, и, конечно, пароход тронулся секунд через десять после того, как остановился, потому что на плотовщиков они обычно не обращают внимания: теперь он пыхтел где-то выше по реке, и в темноте мне его не было видно, хоть я и слышал пыхтенье.<br>Я раз двадцать окликал Джима, по не мог добиться ответа; тогда я ухватился за первую доску, какая попалась под руку, и поплыл к берегу, толкая эту доску перед собой. Но скоро я разобрал, что течение здесь повертывает к левому берегу, а это значило, что я попал на перекат; и потому я свернул влево.</p> <p>Это был один из тех перекатов, которые идут наискосок и тянутся на целых две мили, так что я переправлялся очень долго. Я благополучно доплыл до берега и вылез. Впереди почти ничего нельзя было разглядеть, но я пошел напрямик, без дороги, и, пройдя около четверти мили, наткнулся впотьмах на большой старинный бревенчатый дом. Я хотел было потихоньку пройти мимо и свернуть в сторону, но тут на меня выскочили собаки, завыли и залаяли; и у меня хватило догадки не двигаться с места.</p> <h4 id="glava17">Глава семнадцатая. Грэнджерфорды берут меня к себе</h4> <p>Прошло около минуты, и кто-то крикнул из окна, не высовывая головы:<br>— Тише, вы!.. Кто там?<br>Я сказал:<br>— Это я.<br>— Кто это “я”?<br>— Джордж Джексон, сэр.<br>— Что вам нужно?<br>— Мне ничего не нужно, сэр, я только хочу пройти мимо, а собаки меня не пускают.<br>— Так чего ради ты шатаешься тут по ночам, а?<br>— Я не шатался, сэр, а я упал за борт с парохода.<br>— Ах, вот как, упал? Ну-ка, высеките огонь кто-нибудь. Как, ты сказал, тебя зовут? Повтори.<br>— Джордж Джексон, сэр. Я еще мальчик.<br>— Послушай, если ты говоришь правду, то тебе нечего бояться: никто тебя не тронет. Только не шевелись, стой смирно, где стоишь… Разбудите Боба и Тома кто-нибудь и принесите ружья… Джордж Джексон, есть еще кто-нибудь с тобой?<br>— Никого нет, сэр.<br>Я услышал, как в доме забегали люди, и увидел свет. Тот же человек крикнул:<br>— Убери свечу, Бетси, старая ты дура, в уме ли ты? Поставь ее на пол за дверью… Боб, если вы с Томом готовы, займите свои места.<br>— Мы готовы.<br>— Ну, Джордж Джексон, знаешь ты Шепердсонов?<br>— Нет, сэр, никогда про них не слыхал.<br>— Что ж, может, это и правда, а может, и нет. Ну, все готово. Входи, Джордж Джексон. Да смотри не торопись — иди медленно. Если с тобой кто-нибудь есть, пусть останется позади; если он покажется, его застрелят. Подходи теперь. Подходи медленно, отвори дверь сам — ровно настолько, чтобы пролезть, слышишь?<br>Я не спешил, да и не мог бы спешить при всем желании. Я осторожно подходил к двери, в полной тишине; только слышно было, как бьется мое сердце, — так мне казалось. Собаки молчали, так же как и люди, но шли за мной по пятам. Дойдя до крыльца с тремя вытесанными из бревен ступеньками, я услышал, как в доме отпирают дверь и отодвигают засов. Я взялся за ручку и тихонько нажал на дверь — еще и еще, пока кто-то не сказал:</p> <p>— Так, теперь довольно, просунь голову в дверь.<br>Просунуть я просунул, а сам думаю: сейчас ее отрубят.<br>Свеча стояла на полу, и все они собрались вокруг и с четверть минуты глядели на меня, а я на них. Трое взрослых мужчин целились в меня из ружей, так что я даже зажмурился, сказать по правде; самый старый, лет шестидесяти, уже седой, двое других лет по тридцати или больше, — все трое представительные, красивые, а еще очень милая седовласая старушка, и позади нее две молодые женщины, которых я плохо разглядел.<br>Старик сказал:<br>— Ну, так… я думаю, все в порядке. Входи.<br>Как только я вошел, старый джентльмен сам запер дверь, задвинул засов и велел молодым людям с ружьями идти в комнаты; все пошли в большую гостиную с новым лоскутным ковром на полу, собрались в угол, чтобы их не видно было из окон фасада, — в боковой стене окон не было. Свечу подняли повыше, все стали меня разглядывать и говорили: “Нет, он не из Шепердсонов, в нем нет ничего шепердсоновского”.<br>Потом старик сказал, что я, верно, ничего не буду иметь против обыска, — он не хочет меня обидеть, только проверит, нет ли при мне оружия. Он не стал лазить по карманам, а только провел руками поверх платья и сказал, что все в порядке. Он велел мне не стесняться, быть как дома и рассказать, кто я такой; но тут вмешалась старушка:<br>— Господь с тобой, Саул! Бедняжка насквозь промок, а может быть, он и голоден. Как ты думаешь?<br>— Ты права, Рэчел, — я и позабыл.<br>Тогда старушка сказала:<br>— Бетси (это негритянке), сбегай и принеси ему, бедняжке, чего-нибудь поесть, поскорей! А вы, девочки, ступайте разбудите Бака и скажите ему… Ах, вот он и сам… Бак, возьми этого, чужого мальчика, сними с него мокрое платье и дай ему что-нибудь из своего, сухое.<br>Баку на вид казалось столько же, сколько и мне, — лет тринадцать — четырнадцать или около того, хотя он был немножко выше меня ростом. Он был в ночной рубашке, весь взлохмаченный. Он вышел, зевая и протирая кулаком глаза, а другой рукой тащил за собою ружье. Он спросил:</p> <p>— Разве Шепердсонов тут не было?<br>Ему ответили, что нет, это была ложная тревога.<br>— Ну ладно, — сказал он. — А если б сунулись, я бы хоть одного подстрелил.<br>Все засмеялись, и Боб сказал:<br>— Где тебе, Бак! Они успели бы снять с нас скальпы, пока ты там раскачивался.<br>— Конечно, никто меня не позвал, это просто свинство! Всегда меня затирают — так я никогда себя не покажу.<br>— Ничего, Бак, — сказал старик, — еще успеешь себя показать! Все в свое время, не беспокойся. А теперь ступай, делай, что мать тебе велела.<br>Мы с Баком поднялись наверх в его комнату, ой дал мне свою рубашку, куртку и штаны, и я все это надел. Пока я переодевался, он спросил, как меня зовут, но прежде чем я успел ему ответить, он пустился мне рассказывать про сойку и про кролика, которых он поймал в лесу позавчера, а потом спросил, где был Моисей, когда погасла свечка. Я сказал, что ни знаю, никогда даже и не слыхал про это.<br>— Ну так угадай, — говорит он.<br>— Как же я угадаю, — говорю я, — когда я первый раз про это слышу?<br>— А догадаться ты не можешь? Ведь это совсем просто.<br>— Какая свечка? — говорю я.<br>— Не все ли равно какая, — говорит он.<br>— Не знаю, где он был, — говорю я. — Ну, скажи: где?<br>— В темноте — вот где!<br>— А если ты знал, чего же ты меня спрашивал?<br>— Да ведь это же загадка, неужто не понимаешь? Скажи, ты у нас долго будешь гостить? Оставайся совсем. Мы с тобой здорово повеселимся, уроков у нас сейчас нет. Есть у тебя собака? У меня есть; бросишь в воду щепку — она лезет и достает. Ты любишь по воскресеньям причесываться и всякие там глупости? Я-то, конечно, не люблю, только мать меня заставляет. Черт бы побрал эти штаны! Пожалуй, надо надеть, только не хочется — уж очень жарко. Ты готов? Ну ладно, пошли, старик.</p> <p>Холодная кукурузная лепешка, холодная солонина, свежее масло, пахтанье — вот чем они меня угощали внизу, и ничего вкуснее я никогда в жизни но едал. Бак, его мама и все остальные курили коротенькие трубочки, кроме двух молодых девушек и негритянки, которая ушла. Все курили и разговаривали, а я ел и тоже разговаривал. Обе девушки сидели, завернувшись в одеяла, с распущенными волосами. Все они меня расспрашивали, а я им рассказывал, как мы с папашей и со всем семейством жили на маленькой ферме в самой глуши Арканзаса и как сестра Мэри Энн убежала из дому и вышла замуж и больше мы про нее ничего не слыхали, а Билл поехал ее разыскивать и тоже пропал без вести, а Том и Морт умерли, и больше никого не осталось, кроме нас с отцом, и он так и сошел на нет от забот и горя: а после его смерти собрал какие остались пожитки, потому что ферма была не наша, и отправился вверх по реке палубным пассажиром, а потом свалился в реку с парохода; вот каким образом я попал сюда. Они мне сказали тогда, что я могу у них жить, сколько захочу. После этого начало светать, и все разошлись по своим спальням, и я тоже пошел спать вместе с Баком; а когда проснулся поутру, то — поди ж ты! — совсем позабыл, как меня зовут. Я лежал около часа и все припоминал, а когда Бак проснулся, я спросил.<br>— Ты умеешь писать, Бак?<br>— Умею, — говорит он.<br>— А вот мое имя небось не знаешь, как пишется! — говорю я.<br>— Знаю не хуже твоего, — говорит он.<br>— Ладно, — говорю я, — валяй.<br>— Д-ж-о-р-д-ж Ж-е-к-с-о-н — вот тебе! — говорит он.<br>— Правильно знаешь, — говорю я, — а я думал, что нет. Это не такое имя, чтобы всякий мог его правильно написать, не выучив наперед.<br>Я и сам записал его потихоньку: вдруг спросят, как оно пишется, а я и отбарабаню без запинки, будто для меня это дело привычное.</p> <p>Семья была очень хорошая, и дом тоже был очень хороший. Я еще никогда не видал в деревне такого хорошего дома, с такой приличной обстановкой. Парадная дверь запиралась не на железный засов и не на деревянный с кожаным ремешком, а надо было повертывать медную шишку, все равно как в городских домах. В гостиной не стояло ни одной кровати, ничего похожего на кровать, а ведь даже в городе во многих гостиных стоят кровати. Камин был большой, выложенный внизу кирпичами; а чтобы кирпичи были всегда чистые, их поливали водой и терли другим кирпичом: и иногда их покрывали, на городской манер, слоем красной краски, которая называется “испанская коричневая”. Таган был модный и такой большой, что и бревно выдержал бы. Посредине каминной доски стояли часы под стеклом, и на нижней половине стекла был нарисован город с кружком вместо солнца, и видно было, как за стеклом ходит маятник. Приятно было слушать, как они тикают: а иногда в дом заходил бродячий часовщик, чинил их и приводит в порядок, и тогда они били раз двести подряд, пока не выбьются из сил. Хозяева не отдали бы этих часов ни за какие деньги.<br>Справа и слева от часов стояло по большому заморскому попугаю из чего-то вроде мела и самой пестрой раскраски. Рядом с одним попугаем стояла глиняная кошка, а рядом с другим — глиняная собака, и если их нажать, они пищали; только рот у них не раскрывался и морда была все такая же равнодушная. Они пищали снизу. Сзади всех этих штучек были засунуты два больших развернутых веера из крыльев дикого индюка. На столе посреди комнаты стояла большая корзина с целой грудой яблок, апельсинов, персиков и винограда, гораздо красивей и румяней настоящих, только видно было, что они ненастоящие, потому что местами они облупились и под краской белел гипс или мел — из чего там они были сделаны.<br>Стол был покрыт красивой клеенкой с нарисованным красной и синей краской орлом и каймой вокруг. Мне сказали, что эту клеенку привезли из самой Филадельфии. По всем четырем углам стола ровными стопками были разложены книги. Одна из них была большая семейная Библия с картинками; другая — “Путь паломника”: про одного человека, который бросил свою семью, только там не говорилось почему. Я много раз за нее принимался, в разное время. Написано было интересно, только не очень понятно. Еще там были “Дары дружбы”, со всякими интересными рассказиками и стишками, только стихов я не читал. Еще были “Речи” Генри Клея и “Домашний лечебник” доктора Ганна; из него можно было узнать, что надо делать, если кто-нибудь заболеет или умрет. Был еще молитвенник и разные другие книжки. А еще там стояли красивые плетеные стулья, совсем крепкие — не то чтобы какие-нибудь продавленные или дырявые, вроде старой корзинки.</p> <p>На стенах у них висели картины — больше всего Вашингтоны, да Лафайеты, да всякие битвы, да шотландская королева Мария Стюарт, а одна картина называлась “Подписание Декларации”. Были еще такие картинки, которые у них назывались “пастель”; это одна из дочерей сама нарисовала, когда ей было пятнадцать лет; теперь она уже умерла. Таких картинок я еще нигде не видел — уж очень они были черные. На одной была нарисована женщина в узком черном платье, туго подпоясанная под мышками, с рукавами вроде капустных кочнов и в большой черной шляпе вроде совка с черной вуалью, а из-под платья видны были тоненькие белые ножки в черных, узеньких, как долото, туфельках, с черными тесемками крест-накрест. Она стояла под плакучей ивой, задумчиво опираясь правым локтем на могильный памятник, а в левой руке держала белый платок и сумочку, и под картинкой было написано: “Ах, неужели я больше тебя не увижу?!” На другой — молодая девушка с волосами, зачесанными на макушку, и с гребнем в прическе, большим, как спинка стула, плакала в платок, держа на ладони мертвую птичку лапками вверх, а под картинкой было написано:<br>“Ах, я никогда больше не услышу твоего веселого щебетанья!” Была и такая картинка, где молодая девица стояла у окна, глядя на луну, а по щекам у нее текли слезы; в одной руке она держала распечатанный конверт, с черной печатью, другой рукой прижимала к губам медальон на цепочке, а под картинкой было написано: “Ах, неужели тебя больше нет?! Да, увы, тебя больше нет!” Картинки были хорошие, но мне они как-то не очень нравились, потому что если, бывало, взгрустнется немножко, и от них делалось еще хуже. Все очень жалели, что эта девочка умерла, потому что у нее была начата еще не одна такая картинка, и уже по готовым картинкам всякому было видно, как потеряли ее родные. А по-моему, с ее характером ей, наверное, куда веселей на кладбище. Перед болезнью она начала еще одну картинку — говорят, самую лучшую — и днем и ночью только о том и молилась, чтобы не умереть, пока не кончит ее, но ей не повезло: так и умерла — не кончила.</p> <p>На этой картинке молодая женщина в длинном белом платье собиралась броситься с моста; волосы у нее были распущены, она глядела на луну, по щекам у нее текли слезы; две руки она сложила на груди, две протянула перед собой, а еще две простирала к луне. Художница хотела сначала посмотреть, что будет лучше, а потом стереть лишние руки, только, как я уже говорил, она умерла, прежде чем успела на чем-нибудь окончательно остановиться, а родные повесили эту картинку у нее над кроватью и в день ее рождения всегда убирали цветами. А в другое время картинку задергивали маленькой занавесочкой. У молодой женщины на этой картинке было довольно приятное лицо, только рук уж очень много, и от этого она, по-моему, смахивала на паука.<br>Когда эта девочка была еще жива, она завела себе альбом и наклеивала туда из “Пресвитерианской газеты” объявления о похоронах, заметки о несчастных случаях и долготерпеливых страдальцах и сама сочиняла про них стихи. Стихи были очень хорошие. Вот что она написала про одного мальчика по имени Стивен Даулинг Ботс, который упал в колодец и утонул:<br>ОДА НА КОНЧИНУ СТИВЕНА ДАУЛИНГА БОТСА<br>Хворал ли юный Стивен,<br>И умер ли он от хвори?<br>И рыдали ль друзья и родные,<br>Не помня себя от горя?<br>Ах, Стивена Даулинга Ботса<br>Конец ожидал иной!<br>Хоть плач родных раздается —<br>Не хворь тому виной.<br>Не свинкой его раздуло,<br>И сыпью не корь покрыла —<br>Нет, вовсе не корь и не свинка<br>Несчастного Ботса сгубила.<br>Неразделенной любовью<br>Не был бедняжка сражен;<br>Объевшись сырой морковью,<br>От колик не умер он.<br>К судьбе несчастного Ботса<br>Склоните печальный слух.<br>Свалившись на дно колодца,<br>Взлетел к небесам его дух.<br>Достали его, откачали,<br>Но уже поздно было:<br>Туда, где нет печали,<br>Душа его воспарила.</p> <p>Если Эммелина Грэнджерфорд умела писать такие стихи, когда ей не было еще четырнадцати лет, то что бы могло из нее получиться со временем! Бак говорил, что сочинять стихи для нее было плевое дело. Она даже ни на минуту не задумывалась. Бывало, придумает одну строчку, а если не может подобрать к ней рифму, то зачеркнет, напишет новую строчку и жарит дальше. Она особенно не разбиралась и с удовольствием писала стихи о чем угодно, лишь бы это было что-нибудь грустное. Стоило кому-нибудь умереть, будь это мужчина, женщина или ребенок, покойник еще и остыть не успеет, а она уж тут как тут со своими стихами. Она называла их “данью покойному”. Соседи говорили, что первым являлся доктор, потом Эммелина, а потом уже гробовщик; один только раз гробовщик опередил Эммелину, и то она задержалась из-за рифмы к фамилии покойного, а звали его Уистлер. От этого удара она так и не могла оправиться, все чахла да чахла и прожила после этого недолго. Бедняжка, сколько раз я заходил к ней в комнату! И когда ее картинки расстраивали мне нервы и я начинал на нее сердиться, то доставал ее старенький альбом и читал.<br>Мне вся эта семья нравилась, и покойники и живые, и я вовсе не хотел ни с кем из них ссориться. Когда бедная Эммелина была жива, она сочиняла стихи всем покойникам, и казалось несправедливым, что никто не напишет стихов для нее теперь, когда она умерла: я попробовал сочинить хоть один стишок, только у меня ничего не вышло.<br>Комнату Эммелины всегда чистенько убирали, и все вещи были расставлены так, как ей нравилось при жизни, и никто никогда там не спал.<br>Старушка сама наводила порядок в комнате, хотя у них было много негров, часто сидела там с шитьем и Библию тоже почти всегда читала там.<br>Так вот, я уже рассказывал про гостиную; на окнах там висели красивые занавески, белые, с картинками: замки, сплошь обвитые плющом, и стада на водопое. Там стояло еще старенькое пианино, набитое, по-моему, жестяными сковородками, и для меня первое удовольствие было слушать, как дочки поют “Расстались мы” или играют на нем “Битву под Прагой”. Степы во всех комнатах были оштукатурены, на полу почти везде лежали ковры, а снаружи весь дом был выбелен. Он был в два флигеля, а между флигелями были настланы полы и сделана крыша, так что иногда там накрывали стол в середине дня, и место это было самое уютное и прохладное. Ничего не могло быть лучше! Да еще стряпали у них очень вкусно, и еды подавались целые горы!</p> <h4 id="glava18">Глава восемнадцатая. Как Гарни скакал за своей шляпой</h4> <p>Полковник Грэнджерфорд был, что называется, джентльмен, настоящий джентльмен с головы до пяток, и вся его семья была такая же благородная. Как говорится, в нем была видна порода, а это для человека очень важно, все равно как для лошади; я слыхал это от вдовы Дуглас, а что она была из первых аристократок у нас в городе, с этим никто даже и не спорил; и мой папаша тоже всегда так говорил, хотя сам-то он не породистей дворняги. Полковник был очень высокого роста, худой, смуглый, но бледный, без единой капли румянца; каждое утро он брил начисто все лицо; губы у него были очень тонкие, топкий нос с горбинкой и густые брови, а глаза черные-пречерные, и сидели они так глубоко, что смотрели на вас как будто из пещеры. Лоб у него был высокий, а волосы седые и длинные, до самых плеч. Руки — худые, с длинными пальцами. И каждый божий день он надевал чистую рубашку и полотняный костюм такой белизны, что смотреть больно. А по воскресеньям одевался в синий фрак с модными пуговицами. Он носил трость красного дерева с серебряным набалдашником. Шутить он не любил, ни-ни, и говорил всегда тихо. А доброты он был такой, что и сказать нельзя, — всякий сразу это видел и чувствовал к нему доверие. Улыбался он редко, и улыбка была приятная. Но уж если, бывало, выпрямится, как майский шест, и начинает метать молнии из-под густых бровей, то сначала хотелось поскорей залезть на дерево, а потом уже узнавать, в чем дело. Ему не приходилось никого одергивать: при нем все вели себя как следует. Все любили его общество, когда он бывал в духе: я хочу сказать, что при нем было хорошо, как при солнышко. Когда он хмурился, как грозовая туча, то гроза продолжалась какие-нибудь полминуты — и этим все кончалось, и потом целую неделю все было спокойно.<br>Когда он вместе со своей старушкой входил утром в столовую, все дети вставали со стульев, желали им доброго утра и не садились до тех пор, пока не сядут старики. После этого Том с Бобом подходили к буфету, где стоял графин, смешивали с водой стаканчик виски и подавали отцу, а он ждал со стаканом в руках, пока они не нальют себе; потом они кланялись и говорили: “За ваше здоровье, сударь! За ваше здоровье, сударыня!” — а старики слегка кивали головой и благодарили, и все трое пили. А потом Боб и Том наливали ложку воды на сахар и капельку виски или яблочной на дно всех стаканов и давали нам с Баком, и мы тоже пили за здоровье стариков.</p> <p>Боб был самый старший, а Том — второй, оба высокие, широкоплечие молодцы, загорелые, с длинными черными волосами и черными глазами. Они одевались с головы до ног во все белое, как и полковник, и носили широкополые панамы.<br>Еще была мисс Шарлотта (лет двадцати пяти), высокая, гордая, величественная, но такая добрая, что и сказать нельзя, если ее не сердили. А когда рассердится, то взглянет, бывало, не хуже отца — просто душа уйдет в пятки. Собой она была красавица.<br>Ее сестра, мисс София, тоже была красавица, только совсем в другом роде: кроткая и тихая, как голубка; ей было всего двадцать лет.<br>У каждого из них был свой негр для услуг, и у Бака тоже. Моему негру делать было нечего, потому что я не привык, чтобы мне прислуживали, зато негру Бака не приходилось сидеть сложа руки.<br>Вот и все, что оставалось теперь от семьи, а прежде было еще три сына — их всех троих убили; и была еще Эммелина, которая умерла.<br>У старика было много ферм и около сотни негров. Иногда наезжали целой толпой гости верхом, за десять, за пятнадцать миль, гостили пять—шесть дней, пировали, катались по реке, днем устраивали пикники в лесу, а вечером танцевали в доме. По большей части это были все родственники. Мужчины приезжали в гости с ружьями. Господа все были видные, можно сказать.<br>В этих местах жил и еще один аристократический род, семей пять или шесть; почти все они были по фамилии Шепердсоны. Это были такие же благородные, воспитанные, богатые и знатные господа, как и Грэнджерфорды. У Шепердсонов и Грэнджерфордов была общая пароходная пристань, двумя милями выше нашего дома, и я, когда бывал с нашими на пристани, частенько видел там Шепердсонов, гарцующих на красивых лошадях.<br>Как-то днем мы с Баком пошли в лес на охоту и вдруг слышим конский топот. А мы как раз переходили дорогу. Бак закричал:</p> <p>— Скорей! Беги в лес!<br>Мы побежали, а потом стали смотреть из-за кустов на дорогу. Скоро показался красивый молодой человек, похожий на военного; он ехал рысью по дороге, отпустив поводья. Поперек седла у него лежало ружье. Я его и раньше видел. Это был молодой Гарни Шепердсон. Вдруг ружье Бака выстрелило над самым моим ухом, и с головы Гарни слетела шляпа. Он схватился за ружье и поскакал прямо к тому месту, где мы прятались. Но мы не стали его дожидаться, а пустились бежать через лес. Лес был не густой, и я то и дело оглядывался, чтоб увернуться от пули; я два раза видел, как Гарни прицелился в Бака из ружья, а потом повернул обратно, в ту сторону, откуда приехал, — должно быть, за своей шляпой; так я думаю, только этого я не видал. Мы не останавливались, пока не добежали до дому. Сначала глаза у старого джентльмена загорелись — я думаю, от радости, — потом лицо у него как будто разгладилось, и он сказал довольно ласково:<br>— Мне не нравится эта стрельба из-за куста. Почему ты не вышел на дорогу, мой мальчик?<br>— Шепердсоны никогда не выходят, отец. Они пользуются всяким преимуществом.<br>Мисс Шарлотта подняла голову, как королева, слушая рассказ Бака; ноздри у нее раздувались, глаза сверкали. Молодые люди нахмурились, но не сказали ни слова. Мисс София побледнела, а когда услышала, что Гарни остался цел, опять порозовела.<br>Как только мне удалось вызвать Бака к кормушке под деревьями и мы остались с ним вдвоем, я спросил:<br>— Неужто ты хотел его убить, Бак?<br>— А то как же!<br>— Что же он тебе сделал?<br>— Он? Ничего он мне не сделал.<br>— Так за что же ты хотел его убить?<br>— Ни за что — из-за того только, что у нас кровная вражда.<br>— А что такое кровная вражда?<br>— Чему же тебя учили? Неужели ты не знаешь, что такое кровная вражда?<br>— Первый раз слышу. Ну-ка, расскажи.<br>— Ну вот, — сказал Бак, — кровная вражда — это вот что: бывает, что один человек поссорится с другим и убьет его, а тогда брат этого убитого возьмет да и убьет первого, потом их братья поубивают друг друга, потом за них вступаются двоюродные братья, а когда всех перебьют, тогда и вражде конец. Только это долгая песня, времени проходит много.<br>— А ваша вражда давно началась?<br>— Еще бы не давно! Лет тридцать или около того. Была какая-то ссора, а потом из-за нее судились; и тот, который проиграл процесс, пошел и застрелил того, который выиграл, — да так оно и следовало, конечно. Всякий на его месте сделал бы то же.<br>— Да из-за чего же вышла ссора, Бак? Из-за земли?<br>— Я не знаю. Может быть.<br>— Ну а кто же первый стрелял? Грэнджерфорд или Шепердсон?<br>— Господи, ну почем я знаю! Ведь это так давно было.<br>— И никто не знает?<br>— Нет, папа, я думаю, знает, и еще кое-кто из стариков знает; они только не знают, из-за чего в самый первый раз началась ссора.</p> <p>— И много было убитых, Бак?<br>— Да! То и дело кого-нибудь хоронят. Но не всех же убивают. У папы в ноге сидит крупная дробь, только он не обращает внимания, но думает об этом, и все. Боба тоже здорово полоснули ножом, и Том был ранен раза два.<br>— А в этом году кого-нибудь убили, Бак?<br>— Да, у нас одного и у них одного. Месяца три назад мой кузен Бад поехал через лес на ту сторону роки, а оружия с собой не захватил — такая глупость! — и вдруг в одном глухом мосте слышит за собой топот; смотрит — за ним скачет плешивый Шопердсон с ружьем в руках, скачет, а седые волосы развеваются по ветру. Баду надо было соскочить с лошади да спрятаться в кусты, а он решил, что старик его не догонит, и так они скакали миль пять во весь дух, а старик все нагонял; наконец Бад видит, что дело плохо, остановил лошадь и повернулся лицом к старику, чтобы пуля попала не в спину, а в грудь, а старик подъехал поближе и убил его наповал. Только недолго ему пришлось радоваться: не прошло и недели, как наши его уложили.<br>— По-моему, этот старик был трус, Бак.<br>— А по-моему, нет. Вот уж нет! Среди Шепердсонов нет трусов, ни одного нет! И среди Грэнджерфордов тоже их нет. Один раз этот старик честно дрался с тремя Грэнджерфордами и в полчаса одолел их. Все они были верхом, а он соскочил с лошади и засел за кучей дров, а лошадь поставил перед собой, чтобы загородиться от пуль. Грэнджерфорды с лошадей не слезли, все гарцевали вокруг старика и палили в него, а он палил в них. И он и его лошадь вернулись домой израненные и в крови, зато Грэнджерфордов принесли домой одного убитым, а другого раненым, он умер на следующий день. Нет, сэр, если кому нужны трусы, так нечего и время тратить искать их у Шепердсонов — там таких не водится!<br>В следующее воскресенье мы все поехали в церковь, мили за три, и все верхом. Мужчины взяли с собой ружья, — Бак тоже взял, — и держали их между коленями или ставили к стенке, чтобы были под рукой. И Шопердсоны тоже так делали. Проповедь была самая обыкновенная — насчет братской любви и прочего тому подобного, такая все скучища! Говорили, что проповедь хорошая, и когда ехали домой, все толковали про веру да про добрые дела, про благодать и предопределение и не знаю еще про что, так что мне показалось, будто такого скучного воскресенья у меня еще никогда в жизни не было.</p> <p>Через час после обеда или около того все задремали, кто в кресле, кто у себя в комнате, и стало еще скучней. Бак со своей собакой улегся на траву и крепко уснул на солнышке. Я пошел в нашу комнату и сам хотел было вздремнуть. Смотрю, тихая мисс София стоит на пороге своей комнаты, что рядом с нашей; она позвала меня к себе в комнату, тихонько затворила дверь и спрашивает, люблю ли я ее, а я сказал, что люблю; а потом она спросила, могу ли я исполнить одну ее просьбу и никому об этом не говорить, и я сказал, что могу. Тогда она сказала, что забыла свое Евангелие в церкви, оставила его на скамье между двумя другими книгами, так но схожу ли я потихоньку за этой книгой, и не принесу ли ее сюда, только никому ничего не говоря. Я сказал, что принесу. И вот я потихоньку выбрался из дому и побежал по дороге; смотрю — в церкви никого уже нет, кроме одной или двух свиней: дверь никогда не запиралась, а свиньи летом любят валяться на тесовом полу, потому что он прохладный. Если вы заметили, большинство людей ходит в церковь только по необходимости, ну а свиньи — дело другое.<br>Ох, думаю, тут что-то неладно; не может быть, чтобы она так расстроилась из-за Евангелия. Я потряс книжку, смотрю — из нее выскочил маленький клочок бумаги, а на нем написано карандашом: “В половине третьего”. Я стал еще искать, но ничего больше не нашел. Я так ничего и не понял, взял и положил бумажку обратно, а когда вернулся домой и поднялся наверх, мисс София стояла в дверях своей комнаты и ждала меня. Она втащила меня в комнату и закрыла дверь, потом стала перелистывать Евангелие, пока не нашла записку, а когда прочла ее, то очень обрадовалась, и не успел я опомниться, как она схватила меня за плечи, обняла и сказала, что я самый лучший мальчик на свете и чтобы я никому ничего не говорил. И щеки у нее засветились, она вся покраснела и от этого стала очень хорошенькой. Меня сильно разбирало любопытство, и, переведя дух, я сейчас же спросил, о чем была записка; а она спросила, читал я ее или пет, а я сказал, что не читал. Тогда она спросила, у мою ли я читать по-писаному, а я сказал, что но умею, разно только если написано печатными буквами, и она тогда сказали, что в записке ничего особенного не было, это просто закладка, и чтобы я шел играть.</p> <p>Я пошел к реке, раздумывая обо всем этом, и вдруг заметил, что за мной идет мой негр. Когда мы отошли от доя а настолько, что нас нельзя было увидеть из окна, он оглянулся по сторонам, а потом подбежал ко мне и говорит:<br>— Мистер Джордж, не хотите ли пойти со мной на болото? Я вам покажу целую кучу водяных змей.<br>Думаю, тут что-то дело нечисто, он и вчера то же говорил. Ну кому нужны водяные змеи, чтобы за ними бегать? Не знает он этого, что ли? Интересно, что у него на уме? Говорю ему:<br>— Ладно, ступай вперед.<br>Я прошел за ним около полумили, потом он пустился наперерез через болото и еще полмили брел по щиколотку в воде. Скоро мы подошли к небольшому островку сухой земли, густо заросшему деревьями, кустами и плющом, и тут негр сказал:<br>— Вы ступайте туда, это всего два шага — они там и есть. А я их и раньше видел, на что они мне!<br>Он повернул обратно, опять зашлепал по болоту и скрылся за деревьями. А я пошел напрямик и скоро наткнулся на маленькую полянку, с комнату величиной, всю увитую плющом; вдруг вижу — прямо на земле спит человек, и, честное слово, это был мой старик Джим!<br>Я его разбудил и думал, что он очень удивится, когда меня увидит, но не тут-то было. Он чуть не заплакал — до того мне обрадовался, но ни капли не удивился. Сказал, что в ту ночь он все время плыл позади меня и слышал, как я кричал, только боялся откликаться: не хотел, чтобы его подобрали и опять продали в рабство.<br>— Я, — говорит, — немножко ушибся и не мог быстро плыть, так что здорово отстал от тебя под конец; а когда ты вылез на берег, я подумал, что на берегу сумею как-нибудь тебя догнать и без крика; а когда увидел тот дом, то перестал спешить и пошел медленнее. Я был еще далеко и не слыхал, что они тебе говорят, и собак тоже боялся; а когда все успокоилось, я понял, что ты теперь в доме, и ушел в лес дожидаться, пока рассветет. Рано утром негры проходили мимо на работу в поле, взяли меня с собой и показали мне это место — тут вода, и собаки не могут меня учуять; и каждый вечер они приносят мне чего-нибудь поесть и рассказывают, как ты там живешь.<br>— Почему же ты не сказал раньше моему Джеку, чтобы он привел меня сюда?<br>— Зачем же было тебя беспокоить, Гек, пока мы еще ничего не сделали? А теперь у нас все готово. При случае я покупал кастрюльки и сковородки, а по ночам чинил плот…<br>— Какой плот, Джим?<br>— Наш старый плот.<br>— Да разве его не расшибло вдребезги?</p> <p>— Нет, не расшибло. Его здорово потрепало, это верно, — один конец совсем оторвался. А все-таки беда не так велика, только наши вещи почти все потонули. Если бы нам не пришлось нырять так глубоко и плыть так долго под водой, да еще ночь не была бы такая темная, мы бы увидели плот; мы с тобой перепугались, да и голову потеряли, как говорится. Ну да это ничего, теперь он опять стал как новый, и вещей у нас много новых, вместо тех, которые потонули.<br>— А откуда же у тебя взялся плот, Джим? Ты его поймал, что ли?<br>— Как же я его поймаю тут, в лесу? Нет, негры его нашли — он тут недалеко зацепился за корягу в излучине, — и они его спрятали в речке под ивами, а потом подняли такой крик из-за того, кому он достанется, что и до меня скоро дошло, и я все это сразу прекратил — сказал им, что плот никому из них не достанется, потому что он наш с тобой. Спрашиваю: неужто они хотят захватить имущество у белого джентльмена, чтоб им за это влетело? Потом дал им по десять центов на брата, и они были довольны-предовольны: думают, почаще бы плоты приплывали, чтобы им разбогатеть. Они все ко мне очень добры, и если мне что нужно, то два раза просить не приходится, сынок. Этот Джек — хороший негр, совсем не глупый.<br>— Да, не дурак. Он ведь мне не говорил, что ты здесь; просто позвал сюда, будто хочет мне показать водяных змей. Если что-нибудь случится, так он ни в чем не замешан: может сказать, что он нас вместе не видал, и это будет правда.<br>Мне не хочется много рассказывать про следующий день. Постараюсь покороче. Я проснулся на рассвете и хотел было перевернуться на другой бок и опять уснуть, как вдруг обратил внимание, что в доме очень тихо — никого не видно и не слышно. Этого никогда еще не бывало. Потом я заметил, что и Бак уже встал и ушел. Ну, я тоже встал, а сам не знаю, что и думать; иду вниз — никого нет, и везде тихо, как в мышиной норке. То же самое и на дворе. Думаю себе: что бы это могло значить? Около дров встречаю своего Джека и спрашиваю:</p> <p>— Что такое случилось?<br>Он говорит:<br>— А вы разве не знаете, мистер Джордж?<br>— Нет, — говорю, — не знаю.<br>— Мисс София сбежала! Ей-богу, не вру. Сбежала среди ночи, и никто хорошенько не знает когда; сбежала, чтобы обвенчаться, знаете, с молодым Гарни Шепердсоном, — по крайней мере, все так думают. Родные-то узнали об этом всего полчаса назад, может, немножко больше, и, надо сказать, времени терять не стали. Сейчас же за ружья, да и на лошадей, — мы и оглянуться не успели. Женщины кинулись поднимать родню, а старый хозяин с сыновьями поскакали к реке, чтобы перехватить по дороге молодого человека и убить его, а то как бы он не переправился за реку с мисс Софией. Думаю, что передряга будет большая.<br>— Бак ушел и не стал меня будить.<br>— Ну еще бы! Они не хотели впутывать вас в это дело. Мистер Бак зарядил ружье и говорит: хоть треснет, да застрелит кого-нибудь из Шепердсонов! Ну, я думаю, их там много будет, — уж одного-то наверняка застрелит, если подвернется случай.<br>Я побежал к реке, не медля ни минуты. Скоро я услышал издалека ружейные выстрелы. Как только я завидел лавчонку у пароходной пристани и штабель дров, я стал пробираться под деревьями и кустами, пока не нашел удобное место, а там залез на развилину виргинского тополя, куда не долетали пули, и стал смотреть. Перед тополем, совсем близко, был другой штабель дров, в четыре фута высотой, и я хотел сначала спрятаться за ним, но, пожалуй, лучше сделал, что не спрятался.<br>На открытом месте перед лавкой, с криком и руганью, гарцевали четверо или пятеро верховых, стараясь попасть в двух молодых Грэпджерфордов, сидевших за поленницей, рядом с пароходной пристанью, но им это не удавалось. Каждый раз, как кто-нибудь из верховых выезжал из-за штабеля дров к реке, в кого стреляли. Мальчики сидели за дровами спиной к спине, так что им видно было в обе стороны.</p> <p>Скоро всадники перестали скакать и вопить. Они подъехали ближе к лавке; тогда один из мальчиков встал, прицелился хорошенько из-за штабеля и выбил одного всадника из седла. Верховые соскочили с лошадей, подхватили раненого и понесли его в лавку, и в ту же минуту оба мальчика пустились бежать. Они были уже на полдороге к тому дереву, на котором я сидел, когда их заметили. Как только мужчины их увидели, они опять вскочили на лошадей и погнались за ними. Они стали их нагонять, только ничего из этого не вышло: мальчики все-таки выбежали намного раньше, успели добраться до того штабеля, который был перед моим деревом, засели за ним, и, значит, у них опять был выигрыш перед Шепердсонами. Один из мальчиков был Бак, а другой, лет девятнадцати, худенький, — его двоюродный брат.<br>Всадники повертелись тут некоторое время, потом уехали куда-то. Как только они скрылись из виду, я окликнул Бака и рассказал ему все. Сначала он ничего не мог понять, когда услышал мой голос с дерева, и ужасно удивился. Он велел мне смотреть в оба и сказать ему, когда всадники опять покажутся; они, верно, затевают какую-нибудь подлость и уехали ненадолго. Мне захотелось убраться с этого дерева, только я побоялся слезть. Бак начал плакать и браниться и сказал, что они с Джо (это и был другой мальчик, его двоюродный брат) еще отплатят за этот день. Он сказал, что его отец и двое братьев убиты и двое пли трое Шепердсонов тоже. Шепердсоны подстерегали их в засаде. Бак сказал, что его отцу и братьям надо было бы подождать других родственников — Шепердсонов было слишком много. Я спросил его, что стало с молодым Гарни и мисс Софией. Оп ответил, что они успели переправиться за реку и теперь в безопасности. Но до чего же Бак выходил из себя, что ему во удалось убить Гарни тот раз в лесу, — я просто ничего подобного не слыхивал!</p> <p>И вдруг — бах! бах! бах! — раздались три или четыре выстрела: Шепердсоны объехали кругом через лес, спешились и подкрались сзади. Мальчики бросились к реке — оба они были ранены — и поплылп вниз по течению, а Шепердсоны бежали за ними по берегу, стреляли и кричали: “Убейте их, убейте!” Мне сделалось так нехорошо, что я чуть не свалился с дерева. Все я рассказывать не буду, а то, если начну, мне опять станет нехорошо. Уж лучше бы я тогда ночью не вылезал здесь на берег, чем такое видеть. До сих пор все это стоит у меня перед глазами, даже снилось сколько раз. Я сидел на дереве, пока не стемнело: все боялся слезть. Время от времени я слышал далеко в лесу выстрелы, а два раза маленькие отряды верховых с ружьях проносились мимо лавки; я это видел и понял, что еще по все кончилось. Я сильно приуныл и решил больше не подходить к этому дому: ведь, по-моему, все это из-за меня вышло, как ни верти. Клочок бумажки, должно быть, для того и был вложен, чтобы мисс София где-нибудь встретилась с Гарни в половине третьего и убежала с ним; а мне надо было рассказать ее отцу про эту бумажку и про то, как странно вела себя мисс София; тогда он, может, посадил бы ее под замок и не случилось бы такого ужасного несчастья.<br>Я слез с дерева, осторожно прокрался к реке и скоро нашел в воде у самого берега два мертвых тела; долго возился, пока не вытащил их на песок, потом прикрыл им лица и ушел поскорее. Я даже заплакал, когда прикрывал лицо Бака: ведь он со мной дружил и был ко мне очень добр.<br>Теперь совсем стемнело. К дому я и близко не подходил, а обошел его лесом и побежал на болото. Джима на островке не было, так что я побрел через болото к речке и пролез через ивняки; мне не терпелось поскорей залезть на плот и выбраться из этого страшного места. Плота не было! Ой, до чего же я испугался! С минуту я даже дышать не мог. Потом как закричу! Голос шагах в двадцати от меня отозвался:</p> <p>— Господи, это ты, сынок? Только не шуми.<br>Это был голос Джима — я в жизни не слыхал ничего приятней. Я побежал по берегу и перескочил на плот, а Джим схватил меня и давай обнимать — до того он мне обрадовался. Он сказал:<br>— Слава богу, сынок, а я уж было думал, что ты тоже помер. Джек сюда приходил, сказал, что, должно быть, тебя убили, потому что домой ты не вернулся; я сию минуту собирался спуститься на плоту к устью речки, чтобы быть наготове и отчалить, как только Джек придет опять и скажет, что ты и вправду умер. Господи, до чего я рад, что ты вернулся, сынок!<br>Я сказал:<br>— Ну ладно, это очень хорошо. Они меня не найдут и подумают, что меня убили и мой труп уплыл вниз по реке, — там, на берегу, кое-что наведет их на такую мысль. Так смотри же, не теряй времени, Джим, поскорее выводи плот на большую воду!<br>Я не мог успокоиться до тех пор, пока плот не очутился на середине Миссисипи, двумя милями ниже пристани. Тут мы вывесили наш сигнальный фонарь и решили, что теперь мы опять свободны и в безопасности. Со вчерашнего дня у меня ни крошки во рту не было; Джим достал кукурузные лепешки, пахтанье, свинину с капустой и зелень — ничего нет вкусней, если все это приготовить как следует, — и покуда я ужинал, мы разговаривали, и нам было очень хорошо. Я был рад-радехонек убраться подальше от кровной вражды, а Джим — с болота. Мы так и говорили, что нет лучше дома, чем плот. Везде кажется душно и тесно, а на плоту — нет. На плоту чувствуешь себя и свободно, и легко, и удобно.</p> <h4 id="glava19">Глава девятнадцатая. Появление герцога и дофина</h4> <p>Прошло два или три дня и две или три ночи; можно, пожалуй, сказать, что они проплыли, — так спокойно, гладко и приятно они шли. Вот как мы проводили время. Река здесь была необъятной ширины, такая громадина — местами шириной мили в полторы. Мы плыли по ночам, а днем отдыхали и прятались. Бывало, как только ночь подходит к концу, мы останавливаемся и привязываем плот — почти всегда там, где нет течения, под отмелью, потом нарежем ивовых и тополевых веток и спрячем плот под ними. После того закинем удочки и лезем в реку, чтобы освежиться немножко, а потом сядем на песчаное дно, где вода по колено, и смотрим, как светает. Нигде ни звука, полная тишина, весь мир точно уснул, редко-редко заквакает где-нибудь лягушка. Первое, что видишь, если смотреть вдаль над рекой, — это темная полоса: лес на другой стороне реки, а больше сначала ничего не разберешь; потом светлеет край неба, а там светлая полоска расплывается все шире и шире, и река, если смотреть вдаль, уже не черная, а серая; видишь, как далеко-далеко плывут по ней небольшие черные пятна — это шаланды и всякие другие суда, и длинные черные полосы — это плоты; иногда слышится скрип весел в уключинах или неясный говор, — когда так тихо, звук доносится издалека; мало-помалу становится видна и рябь на воде, и по этой ряби узнаешь, что тут быстрое течение разбивается о корягу, оттого в этом месте и рябит; потом видишь, как клубится туман над водой, краснеет небо на востоке, краснеет река, и можно уже разглядеть далеко-далеко, на том берегу, бревенчатый домик на опушке леса, — должно быть, сторожка при лесном складе, а сколочен домик кое-как, щели такие, что кошка пролезет; потом поднимается мягкий ветерок и веет тебе в лицо прохладой и свежестью и запахом леса и цветов, а иногда и кое-чем похуже, потому что на берегу валяется дохлая рыба и от нее здорово несет тухлятиной; а вот и светлый день, и все вокруг словно смеется на солнце; и певчие птицы заливаются вовсю!</p> <p>Теперь уже легкий дымок от костра совсем незаметен, и мы снимаем с удочки рыбу и готовим себе горячий завтрак. А после того отдыхаем и любуемся на речной простор; отдыхаем, отдыхаем, а там, глядишь, и заснем. Проснемся после и смотрим — что же нас разбудило? И иной раз видишь — поднимается против течения и пыхтит пароход, далеко у противоположного берега — только и можно разобрать, кормовое у него колени или боковое; и после того целый час ничего не слышно и не видно: настоящая водная пустыня. Потом видишь, как далеко — видно по реке тянется плот и какой-нибудь разиня колет на плоту дрова, — они всегда норовят колоть дрова на плоту, — видишь, как сверкает опускающийся топор, но ничего не слышишь; видишь, как опять поднимается топор, и только когда он занесен над головой, слышится: “Трах!” — так много времени нужно, чтобы звук долетел по воде. Вот так мы и проводили день, валяясь на травке и прислушиваясь к тишине. Один раз был густой туман, и на плоту и лодках, проходивших мимо, колотили в сковороды, чтобы пароход не наскочил на них. Одна шаланда, а может, и плот, проплыла так близко, что мы слышали говор, смех и брань, — хорошо слышали, а видеть не видели, так что мороз по коже продирал: похоже было, будто это духи разговаривают. Джим так и решил, что это духи, а я с ним не согласился:<br>— Ну нет, духи так не станут говорить: “Черт бы побрал этот проклятый туман! “Мы отчаливали, как только стемнеет; выведем плот на середину реки, бросим весла, он и плывет по течению, как ему вздумается. Потом закурим трубки, спустим ноги в воду и разговариваем обо всем на свете. Мы все время ходили голышом, и днем и ночью, если нас не допекали москиты; в новой одежде, которую подарили мне родные Бака, я чувствовал себя как-то неловко, оттого что она была очень хорошая, да я и вообще не охотник наряжаться.</p> <p>Случалось, что на всей реке долго-долго не было никого, кроме нас. Вдали, у того берега, виднелись отмели и островки, да кое-где мелькнет иной раз огонек — свеча в окне какой-нибудь хибарки, а иной раз и на воде увидишь искорку—другую — на плоту или на шаланде, или услышишь, как там поют или играют на скрипке. Хорошо нам жилось на плоту! Бывало, все небо над головой усеяно звездами, и мы лежим на спине, глядим на них и спорим: что они — сотворены или сами собой народились? Джим думал, что сотворены; а я — что сами народились: уж очень много понадобилось бы времени, чтобы наделать столько звезд. Джим сказал, может, их луна мечет, как лягушка икру; что ж, это было похоже на правду, я и спорить с ним не стал; я видал, сколько у лягушки бывает икры, так что, разумеется, это вещь возможная. Мы следили и за падучими звездами, как они чертят небо и летят вниз. Джим думал, что это те звезды, которые испортились и выкинуты из гнезда.<br>Один или два раза в ночь мы видели, как мимо в темноте проходил пароход, время от времени рассыпая из трубы тучи искр; они дождем падали в реку, и это было очень красиво; потом пароход скрывался за поворотом, огни мигали еще раз и гасли, шум замирал, и на реке опять становилось тихо; потом до вас докатывались и волны — долго спустя после того, как пройдет пароход, — и покачивали плот, а потом бог знает сколько времени ничего не было слышно, кроме кваканья лягушек.<br>После полуночи жители в домах на берегу укладывались спать, и часа на два или на три становилось совсем темно — в окнах домишек ни огонька. Эти огоньки служили нам вместо часов: как покажется первый огонек, значит, утро близко, и мы начинаем искать место, где бы спрятаться и привязать плот.<br>Как-то утром, перед зарей, я нашел пустой челнок, перебрался через перекат на берег — он был от острова всего в двухстах ярдах — и поднялся вверх по речке среди кипарисового леса на милю или около того — посмотреть, не наберу ли я там ягод. Как раз в том месте, где через речку шел коровий брод, смотрю — по тропке к броду бегут опрометью какие-то двое мужчин. Я так и думал, что мне крышка; бывало, если за кем-нибудь гонятся, мне всегда кажется, что это или за мной, или за Джимом. Я хотел было удрать от них поскорей, да они со мной поравнялись, окликнули меня и стали просить, чтобы я их спас, — говорят, они ничего такого не делали, потому за ними и годятся с собаками. Они собрались уже прыгнуть ко мне в челнок, только я им сказал:</p> <p>— Погодите, не прыгайте. Я еще не слышу ни лошадей, ни собак; у вас есть время пробраться сквозь кусты и пройти немножко дальше вверх по речке, — вот тогда лезьте в воду и ступайте вброд ко мне, это собьет собак со следа.<br>Они так и сделали; и как только они влезли ко мне в челнок, я сейчас же пустился обратно к нашему островку, а минут через пять или десять мы услышали издали крики и собачий лай. Мы слышали, как погоня прискакала к речке, но не видели ее: верховые, должно быть, потоптались на берегу, поискали, а потом стало плохо слышно — мы отъезжали все дальше и дальше; а когда лес остался позади и мы выбрались на большую реку, все было уже тихо; тогда мы подгребли к островку, спрятались в тополевых зарослях, и опасность миновала.<br>Одному из бродяг было на вид лет семьдесят, а может, и больше, он был лысый и с седыми баками. На нем была старая, рваная шляпа, синяя грязная шерстяная рубаха, рваные холщовые штаны, заправленные в высокие сапоги, и подтяжки домашней вязки, — нет, подтяжка у него была всего-навсего одна. На руке старик нес еще долгополую старую хламиду из синей холстины, с медными пуговицами, а кроме того, оба они волокли тяжелые, битком набитые ковровые саквояжи.<br>Другому бродяге было лет тридцать, и одет он был тоже неважно. После завтрака мы все легли отдохнуть, и из разговора первым делом выяснилось, что оба эти молодчика друг друга совсем не знают.<br>— Из-за чего у вас вышли неприятности? — спросил лысый у того, что помоложе.<br>— Да вот, продавал я одно снадобье, для того чтобы счищать винный камень с зубов, — счищать-то оно, положим, счищает, но только и эмаль вместе с ним сходит, — и задержался на один вечер дольше, чем следует; и только-только собрался улизнуть, как повстречал вас на окраине города и вы мне сказали, что за вами погоня, и попросили вам помочь. А я ответил, что у меня тоже неприятности, и предложил удирать вместе. Вот и вся моя история… А у вас что было?<br>— Я тут около недели проповедовал трезвость, и вес женщины мною нахвалиться не могли — и старухи и молоденькие, — потому что пьяницам я таки задал жару, могу вам сказать; я набирал каждый вечер долларов пять, а то и шесть — по десять центов с носа, дети и негры бесплатно, — и дело у меня шло все лучше да лучше, как вдруг вчера вечером кто-то пустил слух, что я и сам потихоньку прикладываюсь к бутылочке. Один негр разбудил меня нынче утром и сказал, что здешний народ собирается потихоньку и скоро они сюда явятся с собаками и лошадьми, дадут мне полчаса, чтобы я отошел подальше, а там пустятся за мной в погоню; и если поймают, то вымажут в дегте, обваляют в пуху и перьях и прокатят на шесте. Я не стал дожидаться завтрака — что-то аппетит пропал.</p> <p>— Старина, — сказал молодой человек, — мы с вами, пожалуй, могли бы объединиться и орудовать вместе… Как по-вашему?<br>— Я не прочь. А вы чем промышляете главным образом?<br>— По ремеслу я наборщик; случается, торгую патентованными лекарствами, выступаю на сцене, — я, знаете ли, трагик; при случае занимаюсь внушением мыслей, угадываю характер по руке, для разнообразия даю уроки пения и географии; бывает, и лекцию прочту, — да мало ли что еще! Берусь за все, что ни подвернется, лишь бы не работать. А вы по какой части?<br>— В свое время я много занимался врачеванием. Исцелял возложением рук паралич, раковые опухоли и прочее — это мне всего лучше удавалось; могу недурно гадать, если разузнаю от кого-нибудь всю подноготную. Проповедую тоже, обращаю в христианство; ну, и молитвенные собрания по моей части.<br>Довольно долго они оба молчали, потом молодой человек вздохнул и сказал:<br>— Увы!<br>— Это вы насчет чего? — спросил лысый.<br>— Подумать только, что я довел себя до такой жизни и унизился до такого общества! — И он принялся тереть уголок глаза тряпкой.<br>— Скажите, пожалуйста, чем же это общество для вас плохо? — спрашивает лысый этак свысока и надувшись.<br>— Да, для меня оно достаточно хорошо, ничего другого я не заслужил, кто виноват в том, что я пал так низко, когда стоял так высоко! Никто, кроме меня самого. Я вас не виню, господа, вовсе нет; я никого не виню. Я все это заслужил. Пусть равнодушный свет доконает меня; я знаю одно — где-нибудь я найду себе могилу. Пускай свет довершит свое дело, пускай отнимет у меня все — моих близких, мое достояние, все, все решительно, но этого он отнять не сможет! Когда-нибудь я лягу в могилу, забуду обо всем, и мое бедное, разбитое сердце наконец успокоится.<br>А сам все трет глаза тряпкой.<br>— А, подите вы с вашим разбитым сердцем! — говорит ему лысый. — Чего вы нам тычете под нос ваше разбитое сердце? Мы-то тут при чем?<br>— Да, я знаю, что вы тут ни при чем. Я не виню вас, господа, я сам так низко пал — да, сам довел себя до этого. Мне и следует страдать — по справедливости следует, я вовсе не жалуюсь.<br>— Откуда же это вы так низко пали? Значит, было откуда падать?<br>— Вы мне не поверите… люди никогда мне не верят… но довольно об этом… не стоит! Тайна моего рождения…<br>— Тайна вашего рождения? Это вы про что?<br>— Господа, — очень торжественно начал молодой, — я вам открою мою тайну, я чувствую к вам доверие! По происхождению я — герцог!</p> <p>Джим вытаращил глаза, услышав это; да и я, должно быть, тоже. А лысый сказал:<br>— Да что вы! Быть не может!<br>— Да, да! Мой прадед, старший сын герцога Бриджуотерского, в конце прошлого века бежал в Америку, чтобы дышать чистым воздухом свободы. Он женился тут и умер, оставив единственного сына; и почти в то же время умер его отец. Второй сын покойного герцога захватил титул и поместье, а малолетний наследник остался в забвении. Я прямой потомок малолетнего герцога, я законный герцог Бриджуотерский, но вот я здесь — одинокий, лишенный сана, гонимый людьми, презираемый холодным светом, в рубище, измученный, с разбитым сердцем, принужден якшаться с какими-то жуликами на плоту!<br>Джиму стало очень его жалко, и мне тоже. Мы попробовали его утешить, но он сказал, что это бесполезно, — утешить его невозможно; но если мы согласны признать его за герцога, это будет для него всего дороже и отраднее. Мы сказали, что согласны, пусть только он нас научит, как это сделать. Он сказал, что мы всегда должны обращаться к нему с поклоном и называть его “ваша светлость”, “милорд” или “ваша милость”, но если даже назовем его просто “Бриджуотер”, он не обидится, потому что это титул, а не фамилия; и кто-нибудь из нас должен подавать ему кушанье за обедом и вообще оказывать разные услуги, какие потребуются.<br>Ну, все это было нетрудно, и мы согласились. За обедом Джим прислуживал герцогу стоя и все время спрашивал: “Не хочет ли ваша светлость того или другого?” — и всякий мог сразу заметить, что герцогу это очень нравится.<br>Зато старик надулся — совсем перестал разговаривать, и заметно было, что вся эта возня с герцогом ему очень не по вкусу. Видно было, что он чем-то расстроен. Вот немного погодя, после обеда, он и говорит:<br>— Послушайте-ка, герцог, мне, конечно, вас очень жалко, но только не вы один претерпели такие несчастья.<br>— Да?<br>— Да, не вы один. Не вас одного судьба жестоко низвергла с высоты.<br>— Увы!<br>— Да, не у вас одного имеется тайна рождения.</p> <p>И старик тоже начинает рыдать, честное слово.<br>— Постойте! Что это вы?<br>— Герцог, можете вы сохранить мою тайну? — говорит старик, а сам все рыдает.<br>— До самой смерти! — Герцог взял старика за руку, пожал ее и говорит:<br>— Расскажите же мне тайну вашей жизни!<br>— Ваша светлость, я покойный дофин!<br>Ну, уж тут мы оба с Джимом вытаращили глаза. А герцог говорит:<br>— Вы… кто вы такой?<br>— Да, мой друг, это истинная правда — вы видите перед собой несчастного, без вести пропавшего дофина Людовика Семнадцатого, сына Людовика Шестнадцатого и Марии Антуанетты.<br>— Вы! В ваши-то годы! Да нет! Вы, верно, покойный Карл Великий, вам лет шестьсот—семьсот, самое меньшее.<br>— Все это от несчастий, герцог, все от несчастий! Несчастья породили эти седые волосы и эту преждевременную плешь. Да, джентльмены, вы видите перед собой законного короля Франции, в синей холстине и в нищете, изгнанника, страждущего и презираемого всеми!<br>И тут он разрыдался, да так, что мы с Джимом прямо не знали, что делать, — до того нам было его жалко. Принялись было утешать его, как раньше утешали герцога, но он сказал, что это ни к чему, одна только смерть положит всему конец и успокоит его, хотя иногда ему все-таки делается как-то легче, если с ним обращаются соответственно его сану: становятся перед ним на одно колено, называют “ваше величество”, за столом по дают ему первому и не садятся в его присутствии, пока он не позволит.<br>Ну вот мы с Джимом и начали звать его “величеством”, подавали ему то одно, то другое и не садились, пока он сам не велит. Это ему очень помогло — он скоро совсем развеселился и утешился.<br>Зато герцог обиделся так как видно, был не очень-то доволен таким оборотом дела; но все-таки король обращался с ним по-дружески и даже рассказал, что его папаша-король был очень хорошего мнения о прадедушке герцога и вообще обо всех герцогах Бриджуотерских и часто приглашал их во дворец; однако герцог долго еще дулся, пока наконец король не сказал ему:</p> <p>— Похоже, что нам с вами долго придется просидеть на этом плоту, герцог, так что какой вам смысл обижаться? Только хуже будет. Я ведь не виноват, что не родился герцогом, и вы не виноваты, что не родились королем, — зачем же расстраиваться? Надо всегда пользоваться случаем и устраиваться получше — вот я про что говорю, такое у меня правило. Неплохо, что мы с вами сюда попали, — еды тут много, жизнь привольная. Будет вам, герцог, давайте вашу руку, и помиримся!<br>Герцог пожал ему руку, и мы с Джимом очень этому обрадовались. Вся неловкость сразу пропала, и нам стало гораздо легче, потому что нет ничего хуже, как ссориться на плоту; самое главное, когда плывешь на плоту, — это чтобы все были довольны, не ссорились и не злились друг на друга.<br>Я довольно скоро сообразил, что эти бродяги никакие но герцог и не король, а просто-напросто обманщики и мошенники самого последнего разбора. Но только я ничего им не сказал, даже и виду не подал, а помалкивал, и все. Это всего лучше — так и врагов не наживешь, и в беду не попадешь. Хотят, чтобы мы их звали королями и герцогами, ну и пускай себе, лишь бы между собой не ссорились; даже и Джиму говорить про это не стоило, так что я ему ничего и не сказал.<br>Если я не научился от отца ничему хорошему, зато научился ладить с такими, как он: самое разумное — это не мешать им, пускай делают, что хотят.</p> <h4 id="glava20">Глава двадцатая. Как герцог и дофин обработали Поквилл</h4> <p>Они стали нам задавать разные вопросы — все допытывались, для чего мы так укрыли плот и почему стоим днем, вместо того чтобы плыть дальше, — может, Джим беглый? Я им сказал:<br>— Господь с вами! Да разве беглый негр побежит на Юг?<br>Они согласились, что но побежит. Мне надо было как-нибудь вывернуться, и я начал рассказывать:<br>— Мои родные жили в округе Пайк, в штате Миссури, там я и родился, только все они умерли, кроме меня, папаши и брата Айка. Папаша решил все бросить и переехать на житье к дяде Бену; у него маленькая ферма в сорока четырех милях ниже Нового Орлеана. Папаша совсем обеднел, и долгов у него тоже было порядком, так что, когда он окончательно со всеми рассчитался, у него осталось всего-навсего шестнадцать долларов да наш негр Джим. С такими деньгами никак нельзя было доехать за тысячу четыреста миль, хотя бы и третьим классом. Ну, а когда река поднялась, папаше вдруг повезло: он поймал этот самый плот, и мы решили добраться на нем до Орлеана. Только папашино счастье недолго продержалось — ночью пароход наскочил на передний конец плота, и мы все попрыгали в воду и нырнули под колеса; мы-то с Джимом ничего — выплыли, а пьяный папаша и братец Айк, которому было всего четыре года, — они оба так и потонули. Ну, следующие дня два у нас было много хлопот, потому что всякие люди подплывали к нам в лодках и хотели забрать у меня Джима, говорили, что он, должно быть, беглый негр. Теперь мы днем все больше стоим, а ночью нас никто не трогает.<br>Герцог сказал:<br>— Предоставьте это мне — я найду какой-нибудь способ, чтобы нам плыть днем, если понадобится. Я все обдумаю и решу, как это устроить. На сегодня пускай все останется так, как есть: мы, разумеется, не собираемся плыть днем мимо города — нам от этого может не поздоровиться.<br>К вечеру нахмурилось: похоже было, что собирается дождь; зарницы то и дело вспыхивали на краю неба, и листья затрепетали — сразу было видно, что идет гроза. Герцог и король отправились с ревизией в шалаш — поглядеть, какие у нас там постели. У меня был соломенный тюфяк — лучше, чем у Джима; он спал на маисовом, а в маисовом тюфяке всегда попадаются кочерыжки и больно колют бока, а когда перевертываешься, то маисовая солома шуршит, словно катаешься по куче сухих листьев, и шум такой, что поневоле просыпаешься. Так вот, герцог решил, что он возьмет себе мой тюфяк, но король ему не позволил. Он заметил:</p> <p>— Мне кажется, вы бы сами должны были понять, что мой сан выше и потому мне не подобает спать на маисовом тюфяке. Ваша светлость возьмет себе маисовый тюфяк.<br>Мы с Джимом опять было испугались, думали — вдруг они снова поссорятся, и очень обрадовались, когда герцог сказал:<br>— Моя судьба быть втоптанным в грязь железной пятой деспотизма. Несчастья сокрушили мой некогда гордый дух: я уступаю и покоряюсь — таков мой жребий. Я один на всем свете обречен страдать; что ж, я и это перенесу.<br>Мы двинулись в путь, как только совсем стемнело. Король велел нам держаться поближе к середине реки и не зажигать фонаря, пока мы не проплывем мимо города. Скоро мы завидели маленькую кучку огней — это и был город — и в темноте благополучно проскользнули мимо него. Проплыв еще три четверти мили, мы вывесили наш сигнальный фонарь, а часам к десяти поднялся ветер, полил дождь, загремел гром, и молния засверкала вовсю; а король велел нам обоим стоять на вахте, пока гроза не пройдет. Потом они с герцогом забрались в шалаш и улеглись спать. Я должен был сторожить после полуночи, только я все равно не лег бы, даже если бы у меня была постель, потому что не каждый день приходится видеть такую грозу.<br>Господи, как бушевал ветер! И каждую секунду или две вспыхивала такая молния, что становились видны белые гребешки волн на полмили кругом, и острова — словно пыльные сквозь сетку дождя, и деревья, которые гнулись от ветра; а потом как трахнет — бум! бум! бах! тра-та-та-та-та! — гром ударит, раскатится и затихнет, а потом — р-раз! — опять вспыхнет молния, и опять удар грома. Меня несколько раз чуть не смыло волной с плота, но я разделся догола, и теперь мне все было нипочем. Насчет коряг нам беспокоиться тоже не приходилось: молния то и дело сверкала и освещала все кругом, так что коряги нам довольно хорошо были видны, и мы всегда успевали повернуть плот в ту или другую сторону и обойти их.</p> <p>У меня, видите ли, была ночная вахта, но только к этому времени мне здорово захотелось спать, и Джим сказал, что посторожит за меня первую половину ночи; на этот счет он всегда был молодец, говорить нечего. Я заполз в шалаш, но герцог с королем так развалились и раскинули ноги, что мне некуда было деваться; я лег перед шалашом, — на дождь я не обращал никакого внимания, потому что было тепло и волны теперь были уже не такие высокие. Часов около двух, однако, опять поднялось волнение, и Джим хотел было меня разбудить, а потом передумал; ему показалось, что волны стали ниже и беды от них не будет; но он ошибся, потому что вдруг нахлынула высоченная волна и смыла меня за борт. Джим чуть не помер со смеху. Уж очень он был смешливый, другого такого негра я в жизни не видывал.<br>Я стал на вахту, а Джим улегся и захрапел; скоро гроза совсем прошла, и как только в домиках на берегу зажегся первый огонек, я разбудил Джима, и мы с ним ввели плот в укромное место на дневную стоянку.<br>После завтрака король достал старую, замызганную колоду карт, и они с герцогом уселись играть в покер по пяти центов за партию. А когда им надоело играть, они принялись “составлять план кампании”, как это у них называлось. Герцог порылся в своем саквояже, вытащил целую кипу маленьких печатных афиш и стал читать нам вслух. В одной афише говорилось, что “знаменитый доктор Арман де Монтальбан из Парижа прочтет лекцию “О науке френологии” — там-то и там-то, такого числа, такого-то месяца, вход десять центов, — и будет “составлять определения характера за двадцать пять центов с человека”. Герцог сказал, что он и есть этот самый доктор. В другой афише он именовался “всемирно известным трагиком, исполнителем шекспировских пьес, Гарриком[\[1\]](https://mishka-knizhka.ru/rasskazy-dlya-detej/rasskazy-marka-tvena/prikljuchenie-geklberri-finna-tven-m/#footnote-1) Младшим из лондонского театра “Друри-Лейн””. В овальных афишах он под другими фамилиями тоже проделывал разные удивительные вещи: например, отыскивал воду и золото с помощью орехового прута, снимал заклятия и так далее. В конце концов он сказал:</p> <p>— А все-таки трагическая муза мне всего милей. Вам не годилось выступать на сцене, ваше величество?<br>— Нет, — говорит король.<br>— Ну, так придется, ваше бывшее величество, и не дальше чем через три дня, — говорит герцог. — В первом же подходящем городе мы снимем зал и представим поединок из “Ричарда Третьего” и сцену на балконе из “Ромео и Джульетты”. Как вам это нравится?<br>— Я конечно, стою за всякое прибыльное дело, но только, знаете ли, я ведь ничего не смыслю в актерской игре, да и видеть актеров мне почти не приходилось. Когда мой папа приглашал их во дворец, я был еще совсем мальчишкой. А вы думаете, вам удастся меня научить?<br>— Еще бы! Это легче легкого.<br>— Ну, тогда ладно. У меня давно уже руки чешутся — хочется попробовать что-нибудь новенькое. Давайте сейчас же и начнем.<br>Тут герцог рассказал ему все, что полагается: кто такой был Ромео и кто такая Джульетта, и прибавил, что сам он привык играть Ромео, так что королю придется быть Джульеттой.<br>— Так ведь если Джульетта совсем молоденькая, не покажется ли все-таки странно, что у нее такая лысина и седые баки?<br>— Ну что вы! Не беспокойтесь — этим деревенским олухам и в голову не придет усомниться. А потом, вы же будете в костюме, это совсем другое дело: Джульетта на балконе, вышла перед сном полюбоваться на луну, она в ночной рубашке и чепчике с оборками. А вот костюмы для этих ролей.<br>Он вытащил два—три костюма из занавесочного ситца и сказал, что это средневековые доспехи для Ричарда Третьего и его противника, и еще длинную ночную рубашку из белого коленкора и чепец с оборками. Король успокоился. Тогда герцог достал свою книжку и начал читать роли самым внушительным и торжественным голосом; расхаживая по плоту, он показывал, как это надо играть; потом отдал королю книжку и велел ему выучить роль наизусть.</p> <p>Милями тремя ниже излучины стоял какой-то маленький городишко, и после обеда герцог сказал, что он придумал одну штуку и теперь мы можем плыть и днем, нисколько не опасаясь за Джима; надо только съездить в город и все подготовить. Король решил тоже поехать и посмотреть, не подвернется ли что-нибудь подходящее. У нас вышел весь кофе, поэтому Джим сказал, чтоб и я поехал с ними и купил.<br>Когда мы добрались до города, там все словно вымерло. На улицах было пусто и совсем тихо, будто в воскресенье. Мы разыскали где-то на задворках больного негра, который грелся на солнышке, и узнали от него, что весь город, кроме больных да старых и малых, отправился за две мили в лес, на молитвенное собрание. Король спросил, как туда пройти, и сказал, что постарается выколотить из этого молитвенного собрания все, что можно, и мне тоже позволил пойти с ним.<br>Герцог сказал, что ему нужно в типографию. Мы ее скоро нашли в маленьком помещении над плотничьей мастерской; все плотники и наборщики ушли на молитвенное собрание и даже двери не заперли.<br>Помещение было грязное, заваленное всяким хламом, на стенах везде были чернильные пятна и объявления насчет беглых негров и продажных лошадей. Герцог снял пиджак и сказал, что больше ему ничего не нужно. Тогда мы с королем отправились на молитвенное собрание.<br>Мы попали туда часа через полтора, мокрые хоть выжми, потому что день был ужасно жаркий. Там собралось не меньше тысячи человек со всей округи, многие приехали миль за двадцать.<br>В лесу было полным-полно лошадей, запряженных в повозки и привязанных где придется; они жевали овес из кормушек и били копытами, отгоняя мух. Под навесами, сооруженными из кольев и покрытыми зелеными ветвями, продавались имбирные пряники, лимонад, целые горы арбузов, молодой кукурузы и прочей зелени.<br>Проповеди слушали под такими же навесами, только они были побольше и битком набиты народом. Скамейки там были сколочены из горбылей, с нижней, круглой, стороны в них провертели дыры и вбили туда палки вместо ножек. Спинок у скамей не было. Для проповедников под каждым навесом устроили высокий помост.</p> <p>Женщины были в соломенных шляпках, некоторые — в полушерстяных платьях, другие — в бумажных, а кто помоложе — в ситцевых. Кое-кто из молодых людей пришел босиком, а ребятишки бегали в одних холщовых рубашках. Старухи вязали, молодежь потихоньку перемигивалась.<br>Под первым навесом, к которому мы подошли, проповедник читал молитву. Прочтет две строчки, и все подхватят их хором, и выходило очень торжественно — сколько было народу и все пели с таким воодушевлением; потом проповедник прочтет следующие две строчки, а хор их повторит, и так далее. Молящиеся воодушевлялись все больше и больше и пели все громче и громче, и под конец некоторые застонали, а другие завопили. Тут проповедник начал проповедовать, и тоже не как-нибудь, а с увлечением: сначала перегнулся на одну сторону помоста, потом на другую, потом наклонился вперед, двигая руками и всем туловищем и выкрикивая каждое слово во все горло. Время от времени он поднимал кверху раскрытую Библию и повертывал ее то в одну сторону, то в другую, выкрикивая: “Вот медный змий в пустыне! Воззрите на него и исцелитесь!” И все откликались: “Слава тебе, боже! А-а-минь!”<br>Потом он стал проповедовать дальше, а слушатели кто рыдал, кто плакал, кто восклицал “аминь”.<br>— Придите на скамью, кающиеся! Придите, омраченные духом! (Аминь!) Придите, больные и страждущие! (Аминь!) Придите, хромые, слепые и увечные! (Аминь!) Придите, нуждающиеся и обремененные, погрязшие в стыде! (А-аминь!) Придите, все усталые, измученные и обиженные! Придите, падшие духом! Придите, сокрушенные сердцем! Придите в рубище, не омытые от греха! Хлынули воды очищения! Врата райские открылись перед вами! Войдите в них и успокойтесь! (А-аминь! Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе!) И так далее.<br>Из-за криков и рыданий уже нельзя было разобрать, что говорит проповедник. То там, то здесь люди поднимались со своих мест и изо всех сил старались пробиться к скамье кающихся, заливаясь слезами; а когда все кающиеся собрались к передним скамейкам, они начали петь, выкликать и бросаться плашмя на солому, как полоумные.</p> <p>Не успел я опомниться, как король тоже присоединился к кающимся и кричал громче всех, а потом полез на помост. Проповедник попросил его поговорить с народом, и король изъявил согласие. Он рассказал, что был пиратом, тридцать лет был пиратом и плавал в Индийском океане, но этой весной большую часть его шайки перебили в стычке, вот он и приехал на родину набрать новых людей, да, слава богу, его обокрали вчера ночью и высадили с парохода без единого цента в кармане, и он очень этому рад; лучше этого с ним ничего не могло случиться, потому что он стал теперь новым человеком и счастлив первый раз в жизни. Как он ни беден, он постарается опять добраться до Индийского океана и всю свою жизнь положит на то, чтобы обращать пиратов на путь истины; ему это легче, чем кому-либо другому, потому что все пиратские шайки на Индийском океане он знает наперечет; и хотя без денег он доберется туда не скоро, все же он туда попадет непременно и каждый раз, обратив пирата, будет говорить: “Не благодарите меня, я этого не заслужил, все это сделали добрые жители Поквилла, братья и благодетели рода человеческого, и их добрый проповедник, верный друг всякого пирата”.<br>И тут он залился слезами, а вместе с ним заплакали и все прочие. Потом кто-то крикнул:<br>— Устроим для него сбор, устроим сбор!<br>Человек десять сорвались было с места, но кто-то сказал:<br>— Пускай он сам обойдет всех со шляпой!<br>Все согласились на это, и проповедник тоже.<br>И вот король пошел в обход со шляпой, утирая слезы, а по дороге благословлял всех, благодарил и расхваливал за то, что они так добры к бедным пира гам в далеких морях; и самые хорошенькие девушки то и дело Вставали с места и со слезами на глазах просили позволения поцеловать его — просто так, на память, а он всегда соглашался и некоторых обнимал и целовал раз пять—шесть подряд; все его приглашали погостить у них в городе еще недельку, ввали его пожить к себе в дом и говорили, что сочтут это за честь, но он отвечал, что ничем не может быть полезен, раз сегодня кончается молитвенное собрание, а кроме того, ему не терпится поскорей добраться до Индийского океана и там обращать пиратов на путь истины.</p> <p>Когда мы вернулись на плот и король стал подсчитывать выручку, оказалось, что он собрал восемьдесят семь долларов семьдесят пять центов. Да еще по дороге прихватил большую бутыль виски в три галлона, которую нашел в лесу под повозкой.<br>Король сказал, что ежели все это сложить вместе, то за один день он еще никогда столько не добывал проповедью. Он сказал, что тут и разговаривать нечего: язычники просто никуда не годятся по сравнению с пиратами, когда нужно обработать молитвенное собрание.<br>Пока не явился король, герцогу тоже казалось, что он заработал недурно, но после того он переменил мнение. Он набрал и отпечатал в типографии два маленьких объявления для фермеров — о продаже лошадей и принял деньги: четыре доллара. Кроме того, он принял еще на десять долларов объявлений для газеты и сказал, что напечатает их за четыре доллара, если ему уплатят вперед, и они согласились. Подписаться на газету стоило два доллара в год, а он взял с трех подписчиков по полдоллара, с тем что они ему заплатят вперед; подписчики хотели заплатить, как всегда, дровами и луком, но герцог сказал, что только что купил типографию и снизил расценки сколько мог, а теперь собирается вести дела за наличный расчет. Он набрал еще стихи, которые сочинил сам из своей головы, — три куплета, очень грустные и трогательные, а начинались они так: “Разбей, холодный свет, мое больное сердце!” — набрал, оставил им набор, готовый для печати, и ничего за это не взял. Так вот, за все это он получил девять с половиной долларов и сказал, что ради этих денег ему пришлось на совесть попотеть целый день.<br>Потом он показал нам другое маленькое объявление, за которое он тоже ничего не взял, потому что напечатал его для нас. На картинке был нарисован беглый негр с узлом на палке через плечо, а внизу было напечатано: “200 долларов награды”. Дальше рассказывалось про Джима, и все его приметы были описаны точка в точку. Там говорилось, что он убежал прошлой зимой с плантации Сент-Жак, в сорока милях от Нового Орлеана, и надо полагать, что бежал на Север, а кто его поймает и доставит обратно, тот получит награду, и расходы ему будут оплачены.</p> <p>— Ну вот, — сказал герцог, — теперь, если понадобится, мы можем плыть и днем. Как только мы завидим, что кто-нибудь к нам подъезжает, сейчас же свяжем Джима по рукам и по ногам веревкой, положим его в шалаш, покажем вот это объявление будем говорить, что мы его поймали выше по реке, а на пароход денег у нас нет, вот мы и взяли этот плот взаймы, по знакомству, и теперь едем получать награду. Кандалы и цепи были бы на Джиме еще лучше, только это нам не к лицу при нашей бедности, вроде как золото и серебро. А веревки — это как раз то, что требуется: надо выдерживать стиль, как говорится у нас на сцене.<br>Все мы нашли, что герцог очень ловко придумал: теперь вам без всякой помехи можно будет ехать и днем. За эту ночь мы успеем проехать достаточно, чтобы убраться подальше от шума, который поднимется в этом городке после работы герцога в типографии; а потом нам можно будет и не прятаться, если захотим.<br>Мы притаились и сидели на одном месте часов до десяти вечера, а потом потихоньку отчалили и выплыли на середину реки, подальше от города, и не вывешивали фонаря, пока город совсем не скрылся из виду.<br>Когда Джим стал будить меня в четыре часа утра на вахту, он спросил:<br>— Гек, как ты думаешь, попадутся нам еще короли по дороге?<br>— Нет… Думаю, что вряд ли.<br>— Ну, тогда еще ничего, — говорит он. — Один или два туда-сюда, этого нам за глаза хватит. Наш всегда пьян как стелька, да и герцог тоже хорош.<br>Оказывается, Джим просил герцога сказать что-нибудь по-французски — так только, чтобы послушать, на что это похоже, но тот сказал, что так давно живет в Америке и столько перенес несчастий, что совсем позабыл французский язык.</p> <h4 id="glava21">Глава двадцать первая. Происшествие в Арканзасе</h4> <p>Солнце уже взошло, но мы плыли все дальше и не останавливались на привал.<br>Скоро встали и король с герцогом, кислые и хмурые с похмелья, но после того как они окунулись в воду и выкупались, им стало много легче.<br>После завтрака король уселся на краю плота, разулся, закатал штаны до колен, опустил ноги в воду прохлаждения ради и, закурив трубочку, стал учить наизусть “Ромео и Джульетту”. После того как он вытвердил свою роль, они с герцогом стали репетировать вместе. Герцог учил короля и заставлял его повторять каждую реплику, вздыхать, прикладывать руку к сердцу и в конце концов сказал, что получается недурно. “Только, — говорит, — напрасно вы ревете, как бык: “Ромео!” — вот этак; вы должны говорить нежно и томно: вот так: “Ро-омео!” Ведь Джульетта кроткая, милая девушка, совсем еще ребенок, она не может реветь, как осел”.<br>А потом они вытащили два длинных меча, которые герцог выстрогал из дубовых досок, и начали репетировать поединок; герцог сказал, что он будет Ричард III. И, право, стоило посмотреть, как они топали по плоту ногами и наскакивали друг на друга.<br>Довольно скоро король оступился и упал в воду; после этого они сделали передышку и стали друг другу рассказывать, какие у них бывали в прежнее время приключения на этой самой реке.<br>После обеда герцог сказал:<br>— Ну, Капет, представление, знаете ли, у нас должно получиться первоклассное, поэтому надо, я думаю, что-нибудь к нему добавить. Во всяком случае, надо приготовить что-нибудь на “бис”.<br>— А что это значит — на “бис”?<br>Герцог объяснил ему, а потом говорит:<br>— Я исполню на “бис” шотландскую или матросскую пляску, а вы… постойте, надо подумать… Ага, вот оно!.. Вы можете прочитать монолог Гамлета.<br>— Чего это — Гамлета?<br>— Монолог Гамлета! Ну как же — самое прославленное место из Шекспира! Высокая, высокая вещь! Всегда захватывает зрителей. В книжке у меня его нет — у меня всего один том, — но, пожалуй, я могу восстановить его по памяти. Похожу немножко по плоту, посмотрю, нельзя ли вызвать эти строки из глубин воспоминания…</p> <p>И он принялся расхаживать по плоту взад и вперед, страшно хмурясь, и то поднимал брови кверху, то прижимал руку ко лбу, отшатываясь назад со стоном, то вздыхал, то ронял слезу.<br>Смотреть на него было просто занятно.<br>В конце концов он все вспомнил и позвал нас слушать. Стал в самую величественную позу, одну ногу выдвинул вперед, руки поднял кверху, а голову откинул назад, глядя в небо, и пошел валять: он и зубами скрипел, и завывал, и бил себя в грудь, и декламировал, — одним словом, все другие актеры, каких я только видел, и в подметки ему не годились.<br>Вот этот монолог. Мне ничего не стоило его запомнить — столько времени герцог натаскивал короля:<br>Быть или не быть? Вот в чем загвоздка!<br>Терпеть ли бедствия столь долгой жизни,<br>Пока Бирнамский лес пойдет на Дунсинан,<br>Иль против моря зол вооружиться?<br>Макбет зарезал сон, невинный сон,<br>Вот отчего беда так долговечна!<br>И мы скорей снесем земное горе,<br>Чем убежим к безвестности за гробом.<br>Дункана ты разбудишь! Что ж, пускай<br>Кто б стал терпеть обиды, злобу света,<br>Тиранов гордость, сильных оскорбленья,<br>В одеждах траурных, как подобает,<br>Когда в ночи разверзнутся могилы,<br>Страна безвестная, откуда нет пришельцев,<br>И гаснет цвет решимости природной,<br>Бледнея перед гнетом размышленья.<br>И тучи, что над кровлями нависли,<br>Уходят, словно кошка в поговорке,<br>Удел живых… Такой исход достоин<br>Желаний жарких. Умереть — уснуть.<br>О милая Офелия! О нимфа!<br>Сомкни ты челюсти, тяжелые, как мрамор,<br>И в монастырь ступай!<br>Ну, старику эта штука понравилась, он очень скоро выучил ее наизусть и читал так, что лучше и не надо. Он словно нарочно для этого родился, а когда набил себе руку и разошелся вовсю, то можно было залюбоваться, как у него это получается: когда он декламировал, он рвал и метал, просто из кожи лез.</p> <p>При первом же удобном случае герцог напечатал театральные афиши, и после того у нас на плоту дня два или три была сущая неразбериха — все время только и знали, что сражались на мечах да репетировали, как это называлось у герцога.<br>Однажды утром, когда мы были уже в самой глубине штата Арканзас, впереди, в излучине реки, вдруг показался какой-то захудалый городишко. Не доезжая до него трех четвертей мили, мы спрятали плот в устье какой-то речки, так густо обросшей кипарисами, что она походила больше на туннель. Все мы, кроме Джима, сели в лодку и отправились в город — поглядеть, нельзя ли тут дать представление.<br>Нам здорово повезло: нынче днем в городе должен был выступить цирк, и из деревень уже начал съезжаться народ — верхом, и на дребезжащих повозках. Цирк должен был уехать к вечеру, так что наше представление пришлось кстати и могло иметь успех. Герцог снял залу суда, и мы пошли расклеивать афиши. Вот что на них было напечатано:<br>ВОЗРОЖДЕНИЕ ШЕКСПИРА!!!<br>ИЗУМИТЕЛЬНОЕ ЗРЕЛИЩЕ!<br>ТОЛЬКО ОДИН СПЕКТАКЛЬ!<br>ЗНАМЕНИТЫЕ ТРАГИКИ<br>Давид Гаррик Младший из театра Друри Лейн в Лондоне и Эдмунд Кин Старший из Королевского театра, Уайтчепел, Пуддинг Лэйн, Пиккадилли, Лондон и из Королевских театров в Европе в своем непревзойденном ШЕКСПИРОВСКОМ СПЕКТАКЛЕ<br>под названием<br>СЦЕНА НА БАЛКОНЕ<br>из<br>“РОМЕО И ДЖУЛЬЕТТЫ”!!!<br>Ромеомистер Гаррик.<br>Джульеттамистер Кин.<br>Участвует вся труппа!<br>Новые костюмы, новые декорации, новая постановка!<br>А также<br>захватывающий, неподражаемый и повергающий в ужас<br>ПОЕДИНОК НА МЕЧАХ<br>из<br>“РИЧАРДА III”!!!<br>Ричард IIIмистер Гаррик.<br>Ричмондмистер Кин.<br>А также<br>(по просьбе публики)<br>БЕССМЕРТНЫЙ МОНОЛОГ<br>ГАМЛЕТА!!!<br>в исполнении<br>ЗНАМЕНИТОГО КИНА!<br>Выдержал 300 представлений в Париже!<br>Только один спектакль!</p> <p>По случаю отъезда на гастроли в Европу!<br>Вход — 25 центов; для детей и прислуги — 10 центов<br>Мы пошли шататься по городу. Почти все лавки и дома здесь были старые, рассохшиеся и испокон веку некрашеные; все это едва держалось от ветхости. Дома стояли точно на ходулях, фута на три, на четыре от земли, чтобы река не затопила, когда разольется. При домах были и садики, только в них ничего не росло, кроме дурмана и подсолнуха, да на кучах золы валялись рваные сапоги и башмаки, битые бутылки, тряпье и помятые ржавые жестянки. Заборы, сколоченные из разнокалиберных досок, набитых как попало одна на другую, покривились в разные стороны, и калитки в них держались всего на одной петле — да и та была кожаная. Кое-где они были даже выбелены, — видно, в давние времена, может, еще при Колумбе, как сказал герцог. Обыкновенно в садиках рылись свиньи, а хозяева их оттуда выгоняли.<br>Все городские лавки выстроились вдоль одной улицы. Над ними были устроены полотняные навесы на столбиках, и приезжие из деревни покупатели привязывали к этим столбикам своих лошадей. Под навесами, на пустых ящиках из-под товара, целыми днями сидели здешние лодыри, строгали палочки карманными ножами фирмы Барлоу, а еще жевали табак, зевали в потягивались, — сказать по правде, все это был препустой народ. Все они ходили в желтых соломенных шляпах, чуть не с зонтик величиной, зато без сюртуков и жилетов, звали друг друга попросту: Билл, Бак, Хэнк, Джо и Энди, говорили лениво и врастяжку и не могли обойтись без ругани. Почти что каждый столбик подпирал какой-нибудь лодырь, засунув руки в карманы штанов; вынимал он их оттуда только для того, чтобы почесаться или одолжить кому-нибудь жвачку табаку. Все время только слышно было:<br>— Одолжи мне табачку, Хэнк!<br>— Не могу, у самого только на одну жвачку осталось. Попроси у Билла.</p> <p>Может, Билл ему и даст, а может, соврет и скажет, что у его нет. Бывают такие лодыри, что за душою у них нет ни цента, даже табаку ни крошки. Эти только и пробавляются займами, иначе им и табаку никогда не видать. Лодырь обыкновенно говорит приятелю:<br>— Ты бы мне одолжил табачку, Джек, а то я только что отдал Бену Томпсону последнюю порцию.<br>И ведь всегда врет; разве только чужак попался бы на эту удочку, но Джек здешний и потому отвечает:<br>— Ты ему дал табаку? Неужто? Кошкина бабушка ему дала, а не ты. Отдай то, что брал у меня, Лейф Бакнер, тогда, так уж и быть, я тебе одолжу тонны две и расписки с тебя не возьму.<br>— Да ведь я тебе один раз отдал долг!<br>— Да, отдал, — жвачек шесть. Занимал-то ты хороший табак, покупной, а отдал самосад.<br>Покупной табак — это прессованный плиточный табак, но эти парни жуют больше простой листовый, скрученный в жгуты. Когда они занимают табак, то не отрезают, как полагается, ножом, а берут всю пачку в зубы и грызут и в то же время рвут ее руками до тех пор, пока пачка не перервется пополам; тогда владелец пачки, глядя с тоской на возвращенный ему остаток, Говорит иронически:<br>— Вот что: дай-ка ты мне жвачку, а себе возьми пачку.<br>Все улицы и переулки в городе — сплошная грязь; ничего другого там не было и нет, кроме грязи, черной, как деготь, местами глубиной не меньше фута, а уж два—три дюйма наверняка будет везде. Повсюду в ней валяются и хрюкают свиньи. Глядишь, какая-нибудь свинья, вся в грязи, бредет лениво по улице вместе со своими поросятами и плюхается как раз посреди дороги, так что людям надо обходить ее кругом, и лежит, растянувшись во всю длину, зажмурив глаза и пошевеливая ушами, а поросята сосут ее, и вид у нее такой довольный, будто ей за это жалованье платят. А лодырь уж тут как тут и орет во все горло:<br>— Эй, пес! Возьми ее, возьми!</p> <p>Свинья улепетывает с оглушительным визгом, а две-три собаки треплют ее за уши, и сзади ее догоняют еще дюжины три—четыре; тут все лодыри вскакивают с места и смотрят вслед, пока собаки не скроются из виду; им смешно, и вообще они очень довольны, что вышел такой шум. Потом они опять устраиваются и сидят до тех пор, пока собаки не начнут драться. Ничем нельзя их так расшевелить и порадовать, как собачьей дракой, разве только если смазать бездомную собачонку скипидаром и поджечь ее или навязать ей на хвост жестянку, чтоб она бегала, пока не околеет.<br>На берегу реки некоторые домишки едва лепились над обрывом, все кривые, кособокие, — того и гляди, рухнут в воду. Хозяева из них давно выехали. Под другими берег обвалился, и угол дома повис в воздухе. Люди еще жили в этих домах, но это было довольно опасно: иногда вдруг разом сползала полоса земли с дом шириной. Случалось, что начинала оседать полоса берега в целую четверть мили шириной, оседала да оседала понемножку, пока наконец, как-нибудь летом, вся не сваливалась в реку. Таким городам, как вот этот, приходится все время пятиться назад да назад, потому что река их все время подтачивает.<br>Чем ближе к полудню, тем все больше и больше становилось на улицах подвод и лошадей. Семейные люди привозили с собой обед из деревни и съедали его тут же, на подводе. Виски тоже выпито было порядком, и я видел три драки. Вдруг кто-то закричал:<br>— Вот идет старик Богс! Он всегда приезжает из деревни раз в месяц, чтобы нализаться как следует. Вот он, ребята!<br>Все лодыри обрадовались; я подумал, что они, должно быть, привыкли потешаться над этим Богсом. Один из них заметил:<br>— Интересно, кого он нынче собирается исколотить и стереть в порошок? Если б он расколотил всех тех, кого собирался расколотить за последние двадцать лет, то-то прославился бы!</p> <p>Другой сказал:<br>— Хорошо бы, старик Богс мне пригрозил, тогда бы я уж знал, что проживу еще лет тысячу.<br>Тут этот самый Богс промчался мимо нас верхом на лошади, с криком и воплями, как индеец:<br>— Прочь с дороги! Я на военной тропе, скоро гроба подорожают!<br>Он был здорово выпивши и едва держался в седле; на вид ему было за пятьдесят, и лицо у него было очень красное. Все над ним смеялись, кричали ему что-то и дразнили его, а он отругивался, говорил, что дойдет и до них очередь, тогда он ими займется, а сейчас ему некогда. Он приехал в город для того, чтобы убить полковника Шерборна, и девиз у него такой: “Сперва дело, а пустяки потом”.<br>Увидев меня, он подъехал поближе и спросил:<br>— Ты откуда, мальчик? К смерти приготовился или нет?<br>Потом двинулся дальше. Я было испугался, но какой-то человек сказал:<br>— Это он просто так; когда напьется, он всегда такой. Первый дурак во всем Арканзасе, а вовсе не злой, — мухи не обидит ни пьяный, ни трезвый.<br>Богс подъехал к самой большой из городских лавок, нагнулся, заглядывая под навес, и крикнул:<br>— Выходи сюда, Шерборн! Выходи, давай встретимся лицом к лицу, обманщик! Ты мне нужен, собака, и так я не уеду, вот что!<br>И пошел и пошел: ругал Шерборна на чем свет стоит, говорил все, что только на ум взбредет, а вся улица слушала и смеялась и подзадоривала его. Из лавки вышел человек лет этак пятидесяти пяти, с гордой осанкой, и одет он был хорошо, лучше всех в городе; толпа расступилась перед ним и дала ему пройти. Он сказал Богсу очень спокойно, с расстановкой:<br>— Мне это надоело, но я еще потерплю до часу дня. До часу дня — заметьте, но не дольше. Если вы обругаете меня хотя бы один раз после этого, я вас отыщу где угодно.<br>Потом он повернулся и ушел в лавку. Толпа, видно, сразу протрезвилась: никто не шелохнулся, и смеху больше не было. Боге проехался по улице, все так же ругая Шерборна, но довольно скоро повернул обратно; остановился перед лавкой, а сам все ругается. Вокруг него собрался народ, хотели его унять, но он никак не унимался; ему сказали, что уже без четверти час и лучше ему ехать домой, да поживее. Но толку из этого не вышло. Он все так же ругался, бросил свою шляпу в грязь и проехался по ней, а потом опять поскакал по улице во весь опор, так что развевалась его седая грива. Все, кто только мог, старались сманить его с лошади, чтобы посадить под замок для вытрезвления, но ничего не вышло — он все скакал по улице к ругал Шерборна. Наконец кто-то сказал:</p> <p>— Сходите за его дочерью! Скорей приведите его дочь! Иной раз он ее слушается. Если кто-нибудь может его уговорить, так это только она.<br>Кто-то пустился бегом. Я прошел немного дальше по улице остановился. Минут через пять или десять Богс является опять, только уже не на лошади. Он шел по улице шатаясь, с непокрытой головой, а двое приятелей держали его за руки и подталкивали. Он присмирел, и вид у него был встревоженный; он не то чтоб упирался — наоборот, словно сам себя подталкивал. Вдруг кто-то крикнул: “Богс!” Я обернулся поглядеть, кто это крикнул, а это был тот самый полковник Шерборн. Он стоял неподвижно посреди улицы, и в руках у него был двуствольный пистолет со взведенными курками, — он не целился, а просто так держал его дулом кверху. В ту же минуту я увидел, что к нам бежит молоденькая девушка, а за ней двое мужчин. Богс и его приятели обернулись посмотреть, кто это его зовет, и как только увидели пистолет, оба приятеля отскочили в сторону, а пистолет медленно опустился, так что оба ствола со взведенными курками глядели в цель, Боге вскинул руки кверху и крикнул:<br>— О господи! Не стреляйте!<br>Бах! — раздался первый выстрел, и Богс зашатался, хватая руками воздух. Бах! — второй выстрел, и он, раскинув руки, повалился на землю, тяжело и неуклюже. Молодая девушка вскрикнула, бросилась к отцу и упала на его тело, рыдая в крича:<br>— Он убил его, убил!<br>Толпа сомкнулась вокруг них; люди толкали и теснили друг друга, вытягивали шею и старались получше все рассмотреть, а стоявшие внутри круга отталкивали и кричали:<br>— Назад! Назад! Посторонитесь, ему нечем дышать!<br>Полковник Шерборн бросил пистолет на землю, повернулся и пошел прочь.<br>Богса понесли в аптеку поблизости; толпа все так же теснилась вокруг, весь город шел за ним, и я протиснулся вперед и занял хорошее местечко под окном, откуда мне было видно Богса. Его положили на пол, подсунули ему под голову толстую Библию, а другую раскрыли и положили ему на грудь: только сначала расстегнули ему рубашку, так что я видел, куда попала одна пуля. Он вздохнул раз десять, и Библия у него на груди поднималась, когда он вдыхал воздух, и опять опускалась, когда выдыхал, а потом он затих — умер. Тогда оторвали от него дочь — она все рыдала и плакала — и увели ее. Она была лет шестнадцати, такая тихая и кроткая, только очень бледная от страха.</p> <p>Ну, скоро здесь собрался весь город, толкаясь, теснясь в силясь пробраться поближе к окну и взглянуть на тело убитого, но те, кто раньше занял место, не уступали, хотя люди за их спиной твердили все время:<br>— Слушайте, ведь вы же посмотрели, и будет с вас. Это несправедливо! Право, нехорошо, что вы там стоите все время и не даете другим взглянуть! Другим тоже хочется не меньше вашего!<br>Они начали переругиваться, а я решил улизнуть; думаю, как бы чего не вышло. На улицах было полно народу, и все, видно, очень встревожились. Все, кто видел, как стрелял полковник, рассказывали, как было дело; вокруг каждого такого рассказчика собралась целая толпа, и все они стояли, вытягивая шеи и прислушиваясь. Один долговязый, худой человек о длинными волосами и в белом плюшевом цилиндре, сдвинутом на затылок, отметил на земле палкой с загнутой ручкой то место, где стоял Богс, и то, где стоял полковник, а люди толпой ходили за ним от одного места к другому и следили за всем, что он делает, и кивали головой в знак того, что все понимают, и даже нагибались, уперев руки в бока, и глядели, как он отмечает эти места палкой. Потом он выпрямился и стал неподвижно на том месте, где стоял Шерборн, нахмурился, надвинул шапку на глаза и крикнул: “Богс!” — а потом прицелился палкой: бах! — и пошатнулся, и опять бах! — и упал на спину. Те, которые все видели, говорили, что он изобразил точка в точку, как было, говорили, что именно так все и произошло. Человек десять вытащили свои бутылки с виски и принялись его угощать.<br>Ну, тут кто-то крикнул, что Шерборна надо бы линчевать. Через какую-нибудь минуту все повторяли то же, и толпа повалила дальше с ревом и криком, обрывая по дороге веревки для белья, чтобы повесить на них полковника.</p> <h4 id="glava22">Глава двадцать вторая. Почему сорвалось линчевание</h4> <p>Они повалили к дому Шерборна, вопя и беснуясь, как индейцы, и сбили бы с ног и растоптали в лепешку всякого, кто попался бы на дороге. Мальчишки с визгом мчались впереди, ища случая свернуть в сторону; изо всех окон высовывались женские головы; на всех деревьях сидели негритята; из-за заборов выглядывали кавалеры и девицы, а как только толпа подходила поближе, они очертя голову бросались кто куда. Многие женщины и девушки дрожали и плакали, перепугавшись чуть не до смерти.<br>Толпа сбилась в кучу перед забором Шерборна, и шум стоял такой, что самого себя нельзя было расслышать. Дворик был небольшой, футов в двадцать. Кто-то крикнул:<br>— Ломайте забор! Ломайте забор!<br>Послышались скрип, треск и грохот, ограда рухнула, и передние ряды валом повалили во двор.<br>Тут Шерборн с двустволкой в руках вышел на крышу маленькой веранды и стал, не говоря ни слова, такой спокойный, решительный. Шум утих, и толпа отхлынула обратно.<br>Шерборн все еще не говорил ни слова — просто стоял и смотрел вниз. Тишина была очень неприятная, какая-то жуткая Шерборн обвел толпу взглядом, и, на ком бы этот взгляд и остановился, все трусливо отводили глаза, ни один не мог его выдержать, сколько ни старался. Тогда Шерборн засмеялся, только не весело, а так, что слышать этот смех было нехорошо, все равно что есть хлеб с песком.<br>Потом он сказал с расстановкой и презрительно:<br>— Подумать только, что вы можете кого-то линчевать! Это же курам на смех. С чего это вы вообразили, будто у вас хватит духу линчевать мужчину? Уж не оттого ли, что у вас хватает храбрости вывалять в пуху какую-нибудь несчастную заезжую бродяжку, вы вообразили, будто можете напасть на мужчину? Да настоящий мужчина не побоится и десяти тысяч таких, как ты, — пока на дворе светло и вы не прячетесь у него за спиной.</p> <p>Неужели я вас не знаю? Знаю как свои пять пальцев. Я родился и вырос на Юге, жил на Севере, так что среднего человека я знаю наизусть. Средний человек всегда трус. На Севере он позволяет всякому помыкать собой, а потом идет домой и молится богу, чтобы тот послал ему терпения. На Юге один человек, без всякой помощи, среди бела дня остановил дилижанс, полный пассажиров, и ограбил его. Ваши газеты так часто называли вас храбрецами, что вы считаете себя храбрей всех, — а ведь вы такие же трусы, ничуть не лучше. Почему ваши судьи не вешают убийц? Потому что боятся, как бы приятели осужденного не пустили им пулю в спину, — да так оно и бывает. Вот почему они всегда оправдывают убийцу; и тогда настоящий мужчина выходит ночью при поддержке сотни замаскированных трусов и линчует негодяя. Ваша ошибка в том, что вы не захватили с собой настоящего человека, — это одна ошибка, а другая та, что вы пришли днем и без масок. Вы привели с собой получеловека — вон он, Бак Гаркнес, и если б он вас не подзадоривал, то вы бы пошумели и разошлись.<br>Вам не хотелось идти. Средний человек не любит хлопот и опасности. Это вы не любите хлопот и опасности. Но если какой-нибудь получеловек вроде Бака Гаркнеса крикнет: “Линчевать его! Линчевать его!” — тогда вы боитесь отступить, боитесь, что вас назовут, как и следует, трусами, и вот вы поднимаете вой, цепляетесь за фалды этого получеловека и, беснуясь, бежите сюда и клянетесь, что совершите великие подвиги.<br>Самое жалкое, что есть на свете, — это толпа; вот и армия — толпа: идут в бой не оттого, что в них вспыхнула храбрость, — им придает храбрости сознание, что их много и что ими командуют. Но толпа без человека во главе ничего не стоит. Теперь вам остается только поджать хвост, идти домой и забиться в угол. Если будет настоящее линчевание, то оно состоится ночью, как полагается на Юге; толпа придет в масках и захватит с собой человека. А теперь уходите прочь и заберите вашего получеловека. — С этими словами он вскинул двустволку и взвел курок.</p> <p>Толпа сразу отхлынула и бросилась врассыпную, кто куда, и Бак Гаркнес тоже поплелся за другими, причем вид у него был довольно жалкий. Я бы мог там остаться, только мне не захотелось.<br>Я пошел к цирку и слонялся там на задворках, а когда сторож прошел мимо, я взял да и нырнул под брезент. Со мной была золотая монета в двадцать долларов и еще другие деньги, только я решил их беречь. Почем знать — деньги ведь всегда могут понадобиться так далеко от дома, да еще среди чужих людей. Осторожность не мешает. Я не против того, чтобы тратить деньги на цирк, когда нельзя пройти задаром, а только бросать их зря тоже не приходится.<br>Цирк оказался первый сорт. Просто загляденье было, когда все артисты выехали на лошадях, пара за парой, господа и дамы бок о бок. Мужчины в кальсонах и нижних рубашках, без сапог и без шпор, подбоченясь этак легко и свободно, — всего их, должно быть, было человек двадцать; а дамы такие румяные, просто красавицы, ни дать ни взять настоящие королевы, и на всех них дорогие платья, сплошь усыпанные брильянтами, — уж, наверно, каждое стоило не дешевле миллиона. Любо-дорого смотреть, а мне так и вообще ничего красивей видеть не приходилось. А потом они вскочили на седла, выпрямились во весь рост и поехали вереницей кругом арены, тихо и плавно покачиваясь; и все мужчины, упираясь на скаку головой чуть не в потолок, казались такими высокими, ловкими и стройными, а у дам платья шуршали и колыхались легко, словно розовые лепестки, так что каждая дама походила на самый нарядный зонтик.<br>А потом они поскакали вокруг арены все быстрей и быстрей и отплясывали на седле так ловко: то одна нога в воздухе, то другая; а распорядитель расхаживал посредине, вокруг шеста, щелкая бичом и покрикивая: “Гип, гип!”, а клоун за его спиной отпускал шуточки; потом все они бросили поводья, и дамы уперлись пальчиками в бока, мужчины скрестили руки на груди, а лошади у них гарцевали и становились на колени. А потом все они один за другим соскочили на песок, отвесили самый что ни на есть изящный поклон и убежали за кулисы, а публика хлопала в ладоши, кричала, просто бесновалась.</p> <p>Ну вот, и до самого конца представления они проделывали разные удивительные штуки, а этот клоун все время так смешил, что публика едва жива осталась. Что ему распорядитель ни скажет, он за словом в карман не лезет: не успеешь мигнуть — ответит, и всегда что-нибудь самое смешное; и откуда у него что бралось, да так сразу и так складно, я просто понять не мог. Я бы и в год ничего такого не придумал. А потом какому-то пьяному вздумалось пролезть на арену, — он сказал, что ему хочется прокатиться, а ездить верхом он умеет не хуже всякого другого. Его уговаривали, не пускали на арену, только он и слушать ничего не хотел, так что пришлось сделать перерыв. Тут публика стала на него кричать и насмехаться над ним, а он разозлился и начал скандалить; зрители тогда не вытерпели, вскочили со скамеек и побежали к арене; многие кричали: “Стукните его хорошенько! Вышвырните его вон! “, а одна—две женщины взвизгнули. Тут выступил распорядитель и сказал несколько слов насчет того, что он надеется, что беспорядка никакого не будет, — пускай только этот господин обещает вести себя прилично, и ему разрешат прокатиться, если он думает, что удержится на лошади. Все засмеялись и закричали, что согласны, и пьяный влез на лошадь. Только он сел, лошадь начала бить копытами, рваться и становиться на дыбы, а два цирковых служителя повисли на поводьях, стараясь ее удержать; пьяный ухватился за гриву, и пятки у него взлетали кверху при каждом скачке. Все зрители поднялись с мест, кричали и хохотали до слез. Но в конце концов, сколько цирковые служители ни старались, лошадь у них все-таки вырвалась и помчалась во всю прыть кругом арены, а этот пьяница повалился на лошадь и держится за шею, и то одна нога у него болтается чуть не до земли, то другая, а публика просто с ума сходит. Хотя мне-то вовсе не было смешно: я весь дрожал, боялся, как бы с ним чего не случилось. Однако он побарахтался-побарахтался, сел верхом и ухватился за повод, а сам шатается из стороны в сторону; еще минута — смотрю, он вскочил на ноги, бросил поводья и стал на седле. А лошадь-то мчится во весь опор! Он стоял на седле так спокойно и свободно, словно и пьян вовсе не был; потом, смотрю, начал срывать с себя одежду и швырять ее на песок. Одно за другим, одно за другим — до того быстро, что одежда так и мелькала в воздухе, а всего он сбросил семнадцать костюмов. И стоит стройный и красивый, в самом ярком и нарядном трико, какое можно себе представить. Потом подстегнул лошадь хлыстиком так, что она завертелась по арене, и наконец соскочил на песок, раскланялся и убежал за кулисы, а все зрители просто вой подняли от удовольствия и удивления.</p> <p>Тут распорядитель увидел, что его провели, и, по-моему, здорово разозлился. Оказалось, что это его же акробат! Сам все придумал и никому ничего не сказал. Ну, мне тоже было не особенно приятно, что я так попался, а все-таки не хотел бы я быть на месте этого распорядителя даже за тысячу долларов! Не знаю, может, где-нибудь есть цирк и лучше этого, только я что-то ни разу не видел. Во всяком случае, по мне и этот хорош, и где бы я его ни увидел, непременно пойду в этот цирк.<br>Ну, а вечером и у нас тоже было представление, но народу пришло немного, человек двенадцать, — еле-еле хватило оплатить расходы. И они все время смеялись, а герцог злился, просто из себя выходил, а потом они взяли да ушли еще до конца спектакля, все, кроме одного мальчика, который заснул. Герцог сказал, что эти арканзасские олухи еще не доросли до Шекспира, что им нужна только самая пошлая комедия — даже хуже, чем пошлая комедия, вот что. Он уже знает, что им придется по вкусу. На другое утро он взял большие листы оберточной бумаги и черную краску, намалевал афиши и расклеил их по всему городу. Вот что было в афишах:<br>В ЗАЛЕ СУДА!<br>Только три спектакля!<br>Всемирно известные трагики<br>ДЭВИД ГАРРИК МЛАДШИЙ<br>и<br>ЭДМУНД КИН СТАРШИЙ!<br>Из лондонских и европейских театров<br>в захватывающей трагедии<br>КОРОЛЕВСКИЙ ЖИРАФ,<br>или<br>ЦАРСТВЕННОЕ СОВЕРШЕНСТВО!!!<br>Вход 50 центов.<br>А внизу стояло самыми крупными буквами:<br>ЖЕНЩИНЫ И ДЕТИ<br>НЕ ДОПУСКАЮТСЯ<br>— Ну вот, — сказал он, — если уж этой строчкой их не заманишь, тогда я не знаю Арканзаса!</p> <h4 id="glava23">Глава двадцать третья. Все короли дрянь</h4> <p>Весь этот день герцог с королем возились не покладая рук: устраивали сцену, вешали занавес, натыкали свечей вместо рампы; а вечером мы и мигнуть не успели, как зал был битком набит мужчинами. Когда больше уже нельзя было втиснуться ни одному человеку, герцог бросил проверять билеты, обошел здание кругом и поднялся на сцену. Там он стал перед занавесом и произнес коротенькую речь: сначала похвалил трагедию, сказал, будто она самая что ни на есть занимательная, и пошел дальше распространяться насчет трагедии и Эдмунда Кина Старшего, который в ней исполняет самую главную роль; а потом, когда у всех зрителей глаза разгорелись от любопытства, герцог поднял занавес, и король выбежал из-за кулис на четвереньках, совсем голый; он был весь кругом размалеван разноцветными полосами и сверкал, как радуга. Ну, обо всем остальном и говорить не стоит — сущая чепуха, а все-таки очень было смешно. Публика чуть не надорвалась от смеха; а когда король кончил прыгать и ускакал за кулисы, зрители хлопали, кричали, хохотали и бесновались до тех пор, пока он не вернулся и не проделал всю комедию снова, да и после того его заставили повторить все сначала. Тут и корова не удержалась бы от смеха, глядя, какие штуки откалывает наш старый дурак.<br>Потом герцог опустил занавес, раскланялся перед публикой и объявил, что эта замечательная трагедия будет исполнена только еще два раза, по случаю неотложных гастролей в Лондоне, где все билеты на предстоящие спектакли в театре “Друри Лейн” уже запроданы; потом опять раскланялся и сказал, что если почтеннейшая публика нашла представление занятным и поучительным, то ее покорнейше просят рекомендовать своим знакомым, чтобы и они пошли посмотреть.<br>Человек двадцать закричали разом:<br>— Как, да разве уже кончилось? Разве это все?<br>Герцог сказал, что все. Тут-то и начался скандал. Подняли крик: “Надули!” — обозлившись, повскакали с мест и полезли было ломать сцену и бить актеров. Но тут какой-то высокий осанистый господин вскочил на скамейку и закричал:</p> <p>— Погодите! Только одно слово, джентльмены!<br>Они остановились послушать.<br>— Нас с вами надули — здорово надули! Но мы, я думаю, не желаем быть посмешищем всего города, чтоб над нами всю жизнь издевались. Вот что: давайте уйдем отсюда спокойно, будем хвалить представление и обманем весь город! Тогда все мы окажемся на равных правах. Так или нет?<br>— Конечно, так! Молодец судья! — закричали все в один голос.<br>— Ладно, тогда ни слова насчет того, что нас с вами надули. Ступайте домой и всем советуйте пойти посмотреть представление.<br>На другой день по всему городу только и было разговоров что про наш замечательный спектакль. Зал был опять битком набит зрителями, и мы опять так же надули и этих. Вернувшись с королем и герцогом к себе на плот, мы поужинали все вместе, а потом, около полуночи, они велели нам с Джимом вывести плот на середину реки, спуститься мили на две ниже города и там где-нибудь его спрятать.<br>На третий вечер зал был опять переполнен, и в этот раз пришли не новички, а все те же, которые были на первых двух представлениях. Я стоял в дверях вместе с герцогом и заметил, что у каждого из зрителей оттопыривается карман или под полой что-нибудь спрятано; я сразу понял, что это не какая-нибудь парфюмерия, а совсем даже наоборот. Несло тухлыми яйцами, как будто их тут были сотни, и гнилой капустой; и если только я знаю, как пахнет дохлая кошка, — а я за себя ручаюсь, — то их пронесли мимо меня шестьдесят четыре штуки. Я потолкался минутку в зале, а больше не выдержал — уж очень там крепко пахло. Когда публики набилось столько, что больше никому нельзя было втиснуться, герцог дал одному молодчику двадцать пять центов и велел ему пока постоять в дверях, а сам пошел кругом, будто бы на сцену, и я за ним; но как только мы повернули за угол и очутились в темноте, он сказал:</p> <p>— Иди теперь побыстрей, а когда отойдешь подальше от домов, беги к плоту во все лопатки, будто за тобой черти гонятся!<br>Я так и сделал, и он тоже. Мы прибежали к плоту в одно и то же время и меньше чем через две секунды уже плыли вниз по течению в полной тишине и темноте, правя наискось к середине реки и не говоря ни слова. Я было думал, что бедняге королю не поздоровится, а оказалось — ничего подобного: скоро он выполз из шалаша и спросил:<br>— Ну, герцог, сколько мы загребли на этом деле?..<br>Он, оказывается, вовсе и не был в городе.<br>Мы не вывешивали фонаря, пока не отплыли миль на десять от города. Тогда мы зажгли свет и поужинали, а король с герцогом просто надрывались со смеху, вспоминая, как они провели публику. Герцог сказал:<br>— Простофили, олухи! Я так и знал, что первая партия будет помалкивать, чтобы остальные тоже попали впросак; так я и знал, что в третий раз они нам собираются устроить сюрприз: думают, что теперь их черед. Это верно — черед их; но я бы дорого дал, чтобы узнать, много ли им от этого проку. Хотелось бы все-таки знать, как они воспользовались таким случаем. Могут устроить пикник, если им вздумается: провизии у них с собой довольно.<br>Эти мошенники собрали в три вечера четыреста шестьдесят пять долларов. Я еще никогда не видел, чтобы деньги загребали такими кучами.<br>Немного погодя, когда оба они уснули и захрапели, Джим и говорит:<br>— Гек, а ты не удивляешься, что короли так себя ведут?<br>— Нет, — говорю, — не удивляюсь.<br>— А почему ты не удивляешься, Гек?<br>— Да потому, что такая уж это порода. Я думаю, они все одинаковы.<br>— Гек, ведь эти наши короли — сущие мошенники! Вот они что такое — сущие мошенники!<br>— Ну, а я что тебе говорю: почти что все короли — мошенники, дело известное.<br>— Да что ты!<br>— А ты почитай про них, вот тогда и узнаешь. Возьми хоть Генриха Восьмого; наш против него прямо учитель воскресной школы. А возьми Карла Второго, Людовика Четырнадцатого, Людовика Пятнадцатого, Иакова Второго, Эдуарда Второго, Ричарда Третьего и еще сорок других; а еще были короли в старые времена — англы, и саксы, и норманны — так они только и занимались что грабежом да разбоем. Поглядел бы ты на старика Генриха, когда он был во цвете лет. Вот это был фрукт! Бывало, каждый день женится на новой жене, а наутро велит рубить ей голову. Да еще так равнодушно, будто яичницу заказывает. “Подать сюда Нелл Гвинн!” — говорит. Приводят ее. А наутро: “Отрубите ей голову!” И отрубают. “Подать сюда Джейн Шор!” — говорит. Она приходит. А наутро: “Отрубите ей голову!” И отрубают. “Позовите прекрасную Розамунду!” Прекрасная Розамунда является на зов. А наутро: “Отрубите ей голову!” И всех своих жен заставлял рассказывать ему каждую ночь по сказке, а когда сказок набралось тысяча и одна штука, он из них составил книжку и назвал ее “Книга Страшного суда” Ничего себе название, очень подходящее! Ты королей не знаешь, Джим, зато я их знаю; этот наш забулдыга все-таки много лучше тех, про кого я читал в истории. Возьми хоть Генриха. Вздумалось ему затеять свару с Америкой. Как же он за это взялся? Предупредил? Дал собраться с силами? Как бы не так! Ни с того ни с сего взял да и пошвырял за борт весь чай в Бостонской гавани, а потом объявил Декларацию независимости, — теперь, говорит, воюйте. Всегда такой был, никому не спускал. Были у него подозрения насчет собственного папаши, герцога Веллингтона. Так что же он сделал? Расспросил его хорошенько? Нет, утопил в бочке мальвазии, как котенка. Бывало, зазевается кто-нибудь, оставит деньги на виду — так он что же? Обязательно прикарманит. Обещается что-нибудь сделать, и деньги возьмет, а если не сидеть тут же и не глядеть за ним в оба, так обязательно надует и сделает как раз наоборот. Стоит ему, бывало, только рот раскрыть — и если тут же не закроет покрепче, так непременно соврет. Вот какой жук был этот Генрих! И если бы с нами был он вместо наших королей, он бы еще почище обжулил этот город. Я ведь не говорю, что наши какие-нибудь невинные барашки, тоже ничего себе, если разобраться; ну а все-таки им до этого старого греховодника далеко. Я одно скажу: король — он и есть король, что с него возьмешь. А вообще все они дрянь порядочная. Так уж воспитаны.</p> <p>— Уж очень от нашего спиртным разит, Гек.<br>— Ну что ж, они все такие, Джим. От всех королей разит, с этим ничего не поделаешь, так и в истории говорится.<br>— А герцог, пожалуй, еще ничего, довольно приличный человек.<br>— Да, герцог — другое дело. А все-таки разница невелика. Тоже не первый сорт, хоть он и герцог. Когда напьется, так от короля его не отличишь, ежели ты близорукий.<br>— Ну их совсем, Гек, мне больше таких не требуется. Я и этих-то едва терплю.<br>— И я тоже, Джим. Но если они уж сели нам на шею, не надо забывать, кто они такие, и принимать это во внимание. Конечно, все-таки хотелось бы знать, есть ли где-нибудь страна, где короли совсем перевелись.<br>Какой толк был говорить Джиму, что это не настоящие король и герцог? Ничего хорошего из этого не могло выйти, а кроме того, так оно и было, как я говорил: они ничем не отличались от настоящих.<br>Я лег спать, и Джим не стал будить меня, когда подошла моя очередь. Он часто так делал. Когда я проснулся на рассвете, он сидел и, опустив голову на колени, стонал и плакал. Обыкновенно я в таких случаях не обращал на него внимания, даже виду не подавал. Я знал, в чем дело. Это он вспоминал про жену и детей и тосковал по дому, потому что никогда в жизни не расставался с семьей; а детей и жену он по-моему, любил не меньше, чем всякий белый человек. Может, это покажется странным, только так оно и есть. По ночам он часто, бывало, стонал и плакал, когда думал, что я сплю, плакал и приговаривал:<br>— Бедняжка Лизабет, бедненький Джонни! Ох, какое горе! Верно, не видать мне вас больше, никогда не видать!<br>Он очень хороший негр, этот Джим!<br>Но тут я разговорился с ним про его жену и ребятишек, и, между прочим, он сказал:</p> <p>— Вот отчего мне сейчас так тяжело: я только что слышал, как на берегу что-то шлепнуло или хлопнуло, — от этого и мне вспомнилось, как я обидел один раз мою маленькую Лизабет. Ей было тогда всего четыре года, она схватила скарлатину и очень тяжело болела, потом поправилась; вот как-то раз стоит она рядом со мной, и я ей говорю: “Закрой дверь! “Она не закрывает, стоит себе и стоит, да еще глядит на меня и улыбается. Меня это разозлило; я опять ей говорю, громко так говорю: “Не слышишь, что ли? Закрой дверь! “А она стоит все так же и улыбается. Я взбесился и прикрикнул: “Ну, так я же тебя заставлю!” Да как шлепнул ее по голове, так она у меня и полетела на пол. Потом ушел в другую комнату, пробыл там минут десять и прихожу обратно; смотрю, дверь все так же открыта настежь, девочка стоит около самой двери, опустила голову и плачет, слезы так и текут; разозлился я — и к ней, а тут как раз — дверь эта отворялась наружу — налетел ветер и — трах! — захлопнул ее за спиной у девочки, а она и с места не тронулась. Я так и обмер, а уж что я почувствовал, просто и сказать не могу. Подкрался, — а сам весь дрожу, — подкрался на цыпочках, открыл потихоньку дверь у нее за спиной, просунул осторожно голову да как крикну во все горло! Она даже не пошевельнулась! Да, Гек, тут я как заплачу! Схватил ее на руки и говорю: “Ох ты, моя бедняжка! Прости, господи, старика Джима, а сам он никогда себе не простит!” Ведь она оглохла, Гек, совсем оглохла, а я так ее обидел!</p> <h4 id="glava24">Глава двадцать четвертая. Король становится проповедником</h4> <p>На другой день, уже под вечер, мы пристали к заросшему ивняком островку посредине реки, а на том и на другом берегу стояли городишки, и герцог с королем начали раскидывать умом, как бы их обобрать. Джим сказал герцогу, что, он надеется, это не займет много времени, — уж очень ему надоело и трудно лежать по целым дням связанным в шалаше.<br>Понимаете, нам приходилось все-таки связывать Джима веревкой, когда мы оставляли его одного: ведь если бы кто-нибудь на него наткнулся и увидел, что никого с ним нет и он не связан, так не поверил бы, что он беглый негр. Ну и герцог тоже сказал, что, конечно, нелегко лежать целый день связанным и что он придумает какой-нибудь способ обойтись без этого.<br>Голова у него работала здорово, у нашего герцога, он живо сообразил, как это устроить. Он одел Джима в костюм короля Лира: длинный халат из занавесочного ситца, седой парик и борода из конского волоса; потом взял свои театральные краски и вымазал Джиму шею, лицо, руки и все сплошь густой синей краской такого тусклого и неживого оттенка, что он стал похож на утопленника, пролежавшего в воде целую неделю. Провалиться мне, но только страшней этого я ничего не видел. Потом герцог взял дощечку и написал на ней:<br>БЕШЕННЫЙ АРАБ. КОГДА В СЕБЕ — НА ЛЮДЕЙ НЕ БРОСАЕТСЯ.<br>И приколотил эту дощечку к палке, а палку поставил перед шалашом, шагах в четырех от него. Джим был доволен. Он сказал, что это куда лучше, чем лежать связанному по целым дням и трястись от страха, как только где-нибудь зашумит. Герцог советовал ему не стесняться и вести себя поразвязнее: а если кто-нибудь вздумает совать нос не в свое дело, пускай Джим выскочит из шалаша и попляшет немножко, пускай взвоет разика два, как дикий зверь, — небось тогда живо уберутся и оставят его в покое. Это он в общем рассудил правильно; но только не всякий стал бы дожидаться, пока Джим завоет. Если бы еще он был просто похож на покойника, а то куда там — много хуже!</p> <p>Этим мошенникам хотелось опять пустить в ход “Жирафа” — уж очень прибыльная была штука, только они побаивались: а вдруг слухи за это время дошли уже и сюда? Больше ничего подходящего им в голову не приходило, и в конце концов герцог сказал, что полежит и подумает часа два, нельзя ли как-нибудь околпачить арканзасский городок; а король решил заглянуть в городок на другом берегу — без всякого плана, просто так, положившись в смысле прибыли на провидение, а по-моему — на сатану. Все мы купили новое платье там, где останавливались прошлый раз; и теперь король сам оделся во все новое и мне тоже велел одеться. Я, конечно, оделся. Король был во всем черном и выглядел очень парадно и торжественно. А я до сих пор и не знал, что платье так меняет человека. Раньше он был похож на самого что ни на есть распоследнего забулдыгу, а теперь, как снимет новую белую шляпу да раскланяется с этакой улыбкой, — ну будто только что вышел из ковчега: такой на вид важный, благочестивый и добродетельный, ни дать ни взять — сам старик Ной.<br>Джим вымыл челнок, и я сел в него с веслом наготове. У берега, чуть пониже мыса, милях в трех от городка, стоял большой пароход; он стоял уже часа два: грузился. Король и говорит:<br>— Раз я в таком костюме, то мне, пожалуй, лучше приехать из Сент-Луиса, или Цинциннати, или еще из какого-нибудь большого города. Греби к пароходу, Гекльберри: мы на нем доедем до городка.<br>Ему не пришлось повторять, чтобы я поехал кататься на пароходе. Я подъехал к берегу в полумиле от городка и повел лодку вдоль крутого обрыва по тихой воде. Довольно скоро мы наткнулись на этакого славного, простоватого с виду деревенского паренька, который сидел на бревне, утирая пот с лица, потому что было очень жарко; рядом с ним лежали два ковровых саквояжа.<br>— Поверни-ка челнок к берегу, — сказал король. (Я повернул.) — Куда это вы направляетесь, молодой человек?<br>— В Орлеан, жду парохода.<br>— Садитесь ко мне, — говорит король. — Погодите минутку: мой слуга поможет вам внести вещи… Вылезай, помоги джентльмену, Адольфус! (Это, вижу, он мне говорит.) Я помог, потом мы втроем поехали дальше. Молодой человек был очень благодарен, сказал, что ему просто невмоготу было тащить вещи по такой жаре. Он спросил короля, куда он едет, и тот ему сказал, что ехал вниз по реке, нынче утром высадился у городка на той стороне, а теперь хочет подняться на несколько миль вверх, повидаться там с одним старым знакомым на ферме. Молодой человек сказал:<br>— Как только я вас увидел, я сразу подумал: это, верно, мистер Уилкс, и запоздал-то он самую малость. И опять-таки думаю: нет, должно быть, не он — зачем бы ему ехать вверх по реке? Вы ведь не он, верно?</p> <p>— Нет, меня зовут Блоджет, Александер Блоджет; кажется, мне следует прибавить: его преподобие Александер Блоджет, — ведь я смиренный служитель божий. Но как бы то ни было, мне все-таки прискорбно слышать, что мистер Уилкс опоздал, если из-за этого он лишился чего-нибудь существенного. Надеюсь, этого не случилось?<br>— Да нет, капитала он из-за этого не лишился. Наследство он все равно получит, а вот своего брата Питера он в живых не застанет. Ему это, может, и ничего, кто ж его знает, а вот брат все на свете отдал бы, лишь бы повидаться с ним перед смертью: бедняга ни о чем другом говорить не мог последние три недели; они с детства не видались, а брата Уильяма он и вовсе никогда не видел — это глухонемого-то, — Уильяму всего лет тридцать — тридцать пять. Только Питер и Джордж сюда приехали; Джордж был женат, он умер в прошлом году, и жена его тоже. Теперь остались в живых только Гарви с Уильямом, да и то, как я уже говорил, они опоздали приехать.<br>— А кто-нибудь написал им?<br>— Ну как же, месяц или два назад, когда Питер только что заболел; он так и говорил, что на этот раз ему не поправиться. Видите ли, он уже совсем состарился, а дочки Джорджа еще молоденькие и ему не компания, кроме разве Мэри Джейн, — это та, рыженькая; ну и выходит, что, как умерли Джордж и его жена, старику не с кем было слова сказать, да, пожалуй, и жить больше не хотелось. Уж очень он рвался повидать Гарви, и Уильяма тоже, само собой: не охотник он был до завещаний — бывают такие люди. Он оставил Гарви письмо, там сказано, где он спрятал свои деньги и как разделить остальное имущество, чтобы девочки Джорджа не нуждались ни в чем, — сам-то Джордж ничего не оставил. А кроме этого письма, он так-таки ничего и не написал, не могли его заставить.<br>— Почему же Гарви не приехал вовремя, как вы думаете? Где он живет?<br>— О, живет-то он в Англии, в Шеффилде, он там проповедник, и в Америке никогда не бывал… Может, не успел собраться, а может, и письма не получил совсем, почем знать!<br>— Жаль, жаль, что он так и не повидался с братьями перед смертью, бедняга! Так, значит, вы едете в Орлеан?<br>— Да, но только это еще не все. В среду я уезжаю на пароходе в Рио-де-Жанейро, там у меня дядя живет.<br>— Долгое, очень долгое путешествие! Зато какое приятное! Я бы и сам с удовольствием поехал. Так Мэри Джейн старшая? А другим сколько лет?<br>— Мэри Джейн девятнадцать лет. Сюзанне — пятнадцать, а Джоанне еще нет четырнадцати — это та, что с заячьей губой и хочет заниматься добрыми делами.<br>— Бедняжки! Каково им остаться одним на свете!</p> <p>— Да нет, могло быть и хуже! У старика Питера есть друзья, они не дадут девочек в обиду. Там и Гобсон — баптистский проповедник, и дьякон Лот Хови, и Бен Рэкер, и Эбнер Шеклфорд, и адвокат Леви Белл, и доктор Робинсон, и их жены, и вдова Бартли… и… да много еще, только с этими Питер был всего ближе и писал о них на родину, так что Гарви знает, где ему искать друзей, когда сюда приедет.<br>А старик все расспрашивал да расспрашивал, пока не вытянул из паренька все дочиста. Провалиться мне, если он не разузнал всю подноготную про этот самый город и про Уилксов тоже: и чем занимался Питер — он был кожевник, и Джордж — а он был плотник, и Гарви — а он проповедник в какой-то секте, и много еще чего. Потом и говорит:<br>— А почему это вы шли пешком до самого парохода?<br>— Потому что это большой орлеанский пароход и я боялся, что он здесь не остановится. Если пароход сидит глубоко, он не останавливается по требованию. Пароходы из Цинциннати останавливаются, а этот идет из Сент-Луиса.<br>— А что, Питер Уилкс был богатый?<br>— Да, очень богатый: у него были и дома, и земля; говорят, после него остались еще тысячи три-четыре деньгами, спрятанные где-то.<br>— Когда, вы сказали, он умер?<br>— Я ничего не говорил, а умер он вчера ночью.<br>— Похороны, верно, завтра?<br>— Да, после полудня.<br>— Гм! Все это очень печально; но что же делать, всем нам придется когда-нибудь умереть. Так что нам остается только готовиться к этому часу: тогда мы можем быть спокойны.<br>— Да, сэр, это самое лучшее. Мать тоже всегда так говорила.<br>Когда мы причалили к пароходу, погрузка уже кончилась, и скоро он ушел. Король ничего не говорил насчет того, чтобы подняться на борт; так мне и не удалось прокатиться на пароходе. Когда пароход ушел, король заставил меня грести еще с милю, а там вылез на берег в пустынном месте и говорит:</p> <p>— Поезжай живей обратно да доставь сюда герцога и новые чемоданы. А если он поехал на ту сторону, верни его и привези сюда. Да скажи ему, чтобы оделся как можно лучше. Ну, теперь ступай!<br>Я уже понял, что он затевает, только, само собой, ничего не сказал. Когда я вернулся вместе с герцогом, мы спрятали лодку, а потом они уселись на бревно, и король ему все рассказал — все, что говорил молодой человек, от слова до слова. И все время, пока рассказывал, он старался выговаривать, как настоящий англичанин; получалось очень даже неплохо для такого неуча. У меня так не выйдет, я даже и пробовать не хочу, а у него и вправду получалось очень хорошо. Потом он спросил:<br>— А как вы насчет глухонемых, ваша светлость?<br>Герцог сказал, что в этом можно на него положиться: он играл глухонемых на театральных подмостках. И мы стали ждать парохода.<br>Около середины дня прошли два маленьких парохода, но они были не с верховьев реки, а потом подошел большой, и король с герцогом его остановили. За нами выслали ялик, и мы поднялись на борт; оказалось, что пароход шел из Цинциннати, в когда капитан узнал, что нам нужно проехать всего четыре—пять миль, то просто взбесился и принялся ругать нас на чем свет стоит, грозился даже, что высадит. Но король не растерялся, он сказал:<br>— Если джентльмены могут заплатить по доллару за милю, с тем чтоб их взяли на пароход и потом доставили на берег в ялике, то почему же пароходу не довезти их, верно?<br>Тогда капитан успокоился и сказал, что ладно, довезет; а когда мы поравнялись с городом, то спустили ялик и переправили нас туда. Человек двадцать сбежалось на берег, завидев ялик. И когда король спросил: “Не может ли кто-нибудь из вас, джентльмены, показать мне, где живет мистер Питер Уилкс?” — они стали переглядываться и кивать друг другу головой, словно спрашивая: “А что я вам говорил?” Потом один из них сказал очень мягко и деликатно:</p> <p>— Мне очень жаль, сэр, но мы можем только показать вам, где он жил вчера вечером.<br>Никто и мигнуть не успел, как негодный старикашка совсем раскис, прислонился к этому человеку, уперся ему подбородком в плечо и давай поливать ему спину слезами, а сам говорит:<br>— Увы, увы! Бедный брат! Он скончался, а мы так и не повидались с ним! О, как это тяжело, как тяжело!<br>Потом оборачивается, всхлипывая, и делает какие-то идиотские знаки герцогу, показывая ему что-то на пальцах, и тот тоже роняет чемодан и давай плакать, ей-богу! Я таких пройдох еще не видывал, и если они не самые отъявленные жулики, тогда я уж не знаю, кто жулик.<br>Все собрались вокруг, стали им сочувствовать, утешали их разными ласковыми словами, потащили в гору их чемоданы, позволяли им цепляться за себя и обливать слезами, а королю рассказывали про последние минуты его брата, и тот все пересказывал на пальцах герцогу, и оба они так горевали о покойном кожевнике, будто потеряли двенадцать апостолов. Да будь я негром, если когда-нибудь видел хоть что-нибудь похожее! Просто делалось стыдно за род человеческий.</p> <h4 id="glava25">Глава двадцать пятая. Сплошные слезы</h4> <p>В две минуты новость облетела весь город, и со всех сторон опрометью стали сбегаться люди, а иные даже надевали на бегу сюртуки. Скоро мы оказались в самой гуще толпы, а шум и топот были такие, словно войско идет. Из окон и дверей торчали головы, и каждую минуту кто-нибудь спрашивал, высунувшись из-за забора:<br>— Это они?<br>А кто-нибудь из толпы отвечал:<br>— Они самые.<br>Когда мы дошли до дома Уилксов, улица перед ним была полным-полна народа, а три девушки стояли в дверях. Мэри Джейн и вправду была рыженькая, только это ничего не значило: она все-таки была красавица, и лицо и глаза у нее так и сияли от радости, что наконец приехали дядюшки. Король распростер объятия, и Мэри Джейн бросилась ему на шею, а Заячья Губа бросилась на шею герцогу. И какая тут была радость!<br>Все — по крайней мере, женщины — прослезились от того, что девочки наконец увиделись с родными и что у них в семье такое радостное событие.<br>Потом король толкнул потихоньку герцога, — я — то это заметил, — оглянулся по сторонам и увидел гроб в углу на двух стульях; и тут они с герцогом, обняв друг друга за плечи, а свободной рукой утирая глаза, медленно и торжественно направились туда, и толпа расступилась, чтобы дать им дорогу: всякий шум и разговоры прекратились, все шипели: “Тс-с-с!” — а мужчины сняли шляпы и опустили головы; муха пролетит — и то было слышно. А когда они подошли, то наклонились и заглянул в гроб; посмотрели один раз, а потом такой подняли рев, что, должно быть, слышно было в Новом Орлеане; потом обнялись, положили другу другу подбородок на плечо и минуты три, а то и четыре заливались слезами, да как! Я никогда в жизни не видел, чтобы мужчины так ревели. А за ними и все прочие ударились в слезы. Такую развели сырость, что я ничего подобного не видывал! Потом один стал по одну сторону гроба, а другой — по другую, и оба опустились на колени, а лбами уперлись у гроб и начали молиться, только не вслух, а про себя. Ну, тут уж все до того расчувствовались — просто неслыханное дело; никто не мог удержаться от слез, все так прямо и зарыдали во весь голос, и бедные девочки тоже; и чуть ли не каждая женщина подходила к девочкам и, не говоря ни слова, целовала их очень торжественно в лоб, потом, положив руку им на голову, поднимала глаза к небу, а потом разражалась слезами и, рыдая и утираясь платочком, отходила в сторону, чтобы другая могла тоже покрасоваться на ее месте. Я в жизни своей не видел ничего противней.</p> <p>Немного погодя король поднялся на ноги, выступил вперед к, собравшись с силами, начал мямлить речь, а попросту говоря — молоть всякую слезливую чепуху насчет того, какое это тяжелое испытание для них с братом — потерять покойного, и какое горе не застать его в живых, проехав четыре тысячи миль, но что это испытание им легче перенести, видя такое от всех сочувствие и эти святые слезы, и потому он благодарит их от всей души, от всего сердца и за себя и за брата, потому что словами этого нельзя выразить, все слова слишком холодны и вялы, и дальше нес такой же вздор, так что противно было слушать; потом, захлебываясь слезами, провозгласил самый что ни на есть благочестивый “аминь” и начал так рыдать, будто у него душа с телом расставалась.<br>И как только он сказал “аминь”, кто-то в толпе запел псалом, и все его подхватили громкими голосами, и сразу сделалось как-то веселей и легче на душе, точно когда выходишь из церкви. Хорошая штука музыка! А после всего этого пустословия мне показалось, что никогда еще она не действовала так освежительно и не звучала так искренне и хорошо.<br>Потом король снова начал распространяться насчет того, как ему с племянницами будет приятно, если самые главные друзья семейства поужинают с ними нынче вечером и помогут им похоронить останки покойного; и если бы его бедный брат, который лежит в гробу, мог говорить, то известно, кого бы он назвал: это все такие имена, которые были ему дороги, и он часто поминал их в своих письмах; вот он сейчас назовет их всех по очереди; а именно вот кого: его преподобие мистер Гобсон, дьякон Лот Хови, мистер Бен Рэкер, Эбнер Шеклфорд, Леви Белл, доктор Робпнсон, их жены и вдова Бартли.<br>Его преподобие мистер Гобсон и доктор Робинсон в это время охотились вместе на другом конце города — то есть я хочу сказать, что доктор отправлял больного на тот свет, а пастор показывал ему дорогу. Адвокат Белл уехал в Луисвилл по делам. Зато остальные были тут, поблизости, и все они подходили по очереди и пожимали руку королю, благодарили его и беседовали с ним; потом пожимали руку герцогу; ну, с ним-то они не разговаривали, а только улыбались и мотали головой, как болванчики, а он выделывал руками всякие штуки и гугукал все время, точно младенец, который еще не умеет говорить.</p> <p>А король все болтал да болтал и ухитрился расспросить чуть ли не про всех в городе, до последней собаки, называя каждого по имени и упоминая разные происшествия, какие случались в городе, или в семье Джорджа, или в доме у Питера. Он, между прочим, всегда давал понять, что все это Питер ему писал в письмах, только это было вранье: все это, до последнего словечка, он выудил у молодого дуралея, которого мы подвезли к пароходу.<br>Потом Мэри Джейн принесла письмо, которое оставил ее дядя, а король прочел его вслух и расплакался. По этому письму жилой дом и три тысячи долларов золотом доставались девочкам, а кожевенный завод, который давал хороший доход, и другие дома с землей (всего тысяч на семь) и три тысячи долларов золотом — Гарви и Уильяму; а еще в письме было сказано, что эти шесть тысяч зарыты в погребе.<br>Оба мошенника сказали, что сейчас же пойдут и достанут эти деньги и поделят все, как полагается, по-честному, а мне велели нести свечку. Мы заперлись в погребе, а когда они нашли мешок, то высыпали деньги тут же на пол, и было очень приятно глядеть на такую кучу желтяков. Ох, и разгорелись же глаза у короля! Он хлопнул герцога по плечу и говорит:<br>— Вот так здорово! Нет, вот это ловко! Небось это будет почище “Жирафа”, как по-вашему?<br>Герцог согласился, что это будет почище. Они хватали золото руками, пропускали сквозь пальцы, со звоном роняли на пол, а потом король сказал: “ — О чем тут разговаривать, раз подошла такая линия! Мы теперь братья умершего богача и представители живых наследников. Вот что значит полагаться всегда на волю божию! Это в конце концов самое лучшее. Я все на свете перепробовал, но лучше этого ничего быть не может.<br>Всякий другой на их месте был бы доволен такой кучей деньжищ и принял бы на веру, не считая. Так нет же, им понадобилось пересчитать! Стали считать — оказалось, что не хватает четырехсот пятнадцати долларов. Король и говорит:</p> <p>— Черт бы его побрал! Интересно, куда он мог девать эта четыреста пятнадцать долларов?<br>Они погоревали-погоревали, потом стали искать, перерыли все кругом. Потом герцог сказал:<br>— Ну что ж, человек больной, очень может быть, что и ошибся. Самое лучшее — пускай так и останется, и говорить про это не будем. Мы без них как-нибудь обойдемся.<br>— Чепуха! Конечно, обойдемся! На это мне наплевать, только как теперь быть со счетом — вот я про что думаю. Нам тут нужно вести дело честно и аккуратно, что называется — начистоту. Надо притащить эти самые деньги наверх и пересчитать при всех, чтобы никаких подозрений не было. Но только ели покойник сказал, что тут шесть тысяч, нельзя же нам…<br>— Постойте! — говорит герцог. — Давайте-ка пополним дефицит. — И начинает выгребать золотые из своего кармана.<br>— Замечательная мысль, герцог! Ну и голова у вас, право! — говорит король. — А ведь, ей-богу, опять нам “Жираф” помог! — И тоже начинает выгребать золотые и ставить их столбиками.<br>Это их чуть не разорило, зато все шесть тысяч были налицо, полностью.<br>— Послушайте, — говорит герцог, — у меня есть еще одна идея. Давайте поднимемся наверх, пересчитаем эти деньги, а йотом возьмем да и отдадим их девочкам!<br>— Нет, ей-богу, герцог, позвольте вас обнять! Очень удачная идея, никто бы до этого не додумался! Замечательная у вас голова, я такую первый раз вижу! О, это штука ловкая, тут и сомневаться нечего. Пускай теперь вздумают нас подозревать — это им заткнет рты.<br>Как только мы поднялись наверх, все столпились вокруг стола, а король начал считать деньги и ставить их столбиками, по триста долларов в каждом, — двадцать хорошеньких маленьких столбиков. Все глядели на них голодными глазами и облизывались; потом все деньги сгребли в мешок. Вижу — король опять охорашивается, готовится произнести еще речь и говорит:</p> <p>— Друзья, мой бедный брат, который лежит вон там, во гробе, проявил щедрость к тем, кого покинул в этой земной юдоли. Он проявил щедрость к бедным девочкам, которых при жизни любил и берег и которые остались теперь сиротами, без отца в без матери. Да! И мы, которые знали его, знаем, что он проявил бы к ним еще больше великодушия, если б не боялся обидеть своего дорогого брата Уильяма, а также и меня. Не правда аи? Конечно, у меня на этот счет нет никаких сомнений. Так вот, какие мы были бы братья, если бы помешали ему в таком деле и в такое время? И какие мы были бы дяди, если б обобрали — да, обобрали! — в такое время бедных, кротких овечек, которых он так любил? Насколько я знаю Уильяма, — а я думаю, что знаю, — он… Впрочем, я сейчас его спрошу.<br>Он оборачивается к герцогу и начинает ему делать знаки, что-то показывает на пальцах, а герцог сначала смотрит на него Дурак дураком, а потом вдруг бросается к королю, будто бы повял, в чем дело, и гугукает вовсю от радости и обнимает его чуть не двадцать раз подряд. Тут король объявил:<br>— Я так и знал. Мне кажется, всякий может убедиться, какие у него мысли на этот счет. Вот, Мэри Джейн, Сюзанна, Джоанна, возьмите эти деньги, возьмите все! Это дар того, который бежит вон там во гробе, бесчувственный, но полный радости…<br>Мэри Джейн бросилась к нему, Сюзанна и Заячья Губа бросились к герцогу, и опять пошло такое обнимание и целование, какого я никогда не видывал. А все прочие столпились вокруг со слезами на глазах и чуть руки не оторвали этим двум мошенникам — все пожимали их, а сами приговаривали:<br>— Ах, какая доброта! Как это прекрасно! Но как же это вы?..<br>Ну, потом все опять пустились разговаривать про покойника — какой он был добрый, и какая это утрата, и прочее тому подобное, а через некоторое время с улицы в комнату протолкался какой-то высокий человек с квадратной челюстью и стоит слушает; ему никто не сказал ни слова, потому что король говорил и все были заняты тем, что слушали. Король говорил, — с чего он начал, не помню, а это была уже середина:</p> <p>— … ведь они близкие друзья покойного. Вот почему их пригласили сюда сегодня вечером; а завтра мы хотим, чтобы пришли все, все до единого: он всех в городе уважал, всех любил, и потому мы желаем, чтобы на его похоронной оргии был весь город.<br>И пошел плести дальше, потому что всегда любил сам себя слушать, и нет-нет да и приплетет опять свою “похоронную оргию”, так что герцог в конце концов не выдержал, написал на бумажке: “Похоронная церемония, старый вы дурак!” — сложил бумажку, загугукал и протягивает ее королю через головы впереди стоящих гостей. Король прочел, сунул бумажку в карман и говорит:<br>— Бедный Уильям, как он ни огорчен, а сердце у него всегда болит о других. Просит, чтобы я всех пригласил на похоронную церемонию, — ему хочется, чтобы все пришли. Только напрасно он беспокоится, я и сам собирался всех позвать.<br>И разливается дальше самым преспокойным образом и нет-нет да и вставит свою “похоронную оргию”, будто так и надо. А как только вклеил ее в третий раз, сейчас же и оговорился:<br>— Я сказал “оргия” не потому, что так обыкновенно говорят, вовсе нет, — обыкновенно говорят “церемония”, — а потому, что “оргия” правильней. В Англии больше не говорят “церемония”, это уже не принято. У нас в Англии теперь все говорят “оргия”. Оргия даже лучше, потому что вернее обозначает предмет. Это слово состоит из древнегреческого “орго”, что значит “наружный” (“открытый”, и древнееврейского “гизум” — “сажать”, “зарывать”; отсюда — “хоронить“. Так что, вы видите, похоронная оргия — это открытые похороны, такие, на которых присутствуют все.<br>Дальше, по-моему, уже и ехать некуда. Тот высокий, с квадратной челюстью, засмеялся прямо ему в лицо. Всем стало очень неловко. Все зашептали:<br>— Что вы, доктор!<br>А Эбнер Шеклфорд сказал:<br>— Что с вами, Робинсон, разве вы не знаете? Ведь это Гарни Уилкс.</p> <p>Король радостно заулыбался, тычет ему свою лапу и говорит:<br>— Так это вы и есть дорогой друг и врачеватель моего бедного брата? Я…<br>— Уберите руки прочь! — говорит доктор. — Это вы-то англичанин? Да это дрянная подделка, хуже я не видывал. Вы брат Питера Уилкса? Мошенник, вот вы кто такой!<br>Ох, как все переполошились! Окружили доктора, стали его унимать, уговаривать, стали объяснять ему, что Гарви сто раз успел доказать, что он и вправду Гарви, что он всех знает по именам, знает даже клички всех собак в городе, и уж так его упрашивали помолчать, чтобы Гарви не обиделся и чтобы девочки не обиделись. Только все равно ничего не вышло: доктор не унимался и говорил, что человек, который выдает себя за англичанина, а сам говорить, как англичанин, не умеет, — просто враль и мошенник. Бедные девочки не отходили от короля и плакали; но тут доктор повернулся к ним и сказал:<br>— Я был другом вашего отца, и вам я тоже друг, и предупреждаю вас по-дружески, как честный человек, который хочет вам помочь, чтобы вы не попали в беду и не нажили себе хлопот: отвернитесь от этого негодяя, не имейте с ним дела, это бродяга и неуч, даром что он бормочет чепуху по-гречески и по-еврейски! Сразу видно, что это самозванец, — набрал где-то ничего не значащих имен и фактов и явился с ними сюда; а вы все это приняли за доказательства, да еще вас вводят в обман ваши легковерные друзья, хотя им бы следовало быть умнее. Мэри Джейн Уилкс, вы знаете, что я вам друг, и бескорыстный друг к тому же. Так вот, послушайте меня: гоните вон этого подлого мошенника, прошу вас! Согласны?<br>Мэри Джейн выпрямилась во весь рост — и какая же она сделалась красивая! — и говорит:<br>— Вот мой ответ! — Она взяла мешок с деньгами, передала его из рук в руки королю и сказала: — Возьмите эти шесть тысяч, поместите их для меня и моих сестер куда хотите, и никакой расписки нам не надо.</p> <p>Потом она обняла короля, а Сюзанна и Заячья Губа подошли к нему с другой стороны и тоже обняли. Все захлопали в ладоши, затопали ногами, поднялась настоящая буря, а король задрал голову кверху и гордо улыбнулся.<br>Доктор сказал:<br>— Хорошо, тогда я умываю руки. Но предупреждаю вас всех: придет время, когда вам тошно будет вспомнить про этот день!<br>И он ушел.<br>— Хорошо, доктор, — сказал король, как бы передразнивая его, — уж тогда мы постараемся — уговорим их послать за вами.<br>Все засмеялись и сказали, что это он ловко поддел доктора.</p> <h4 id="glava26">Глава двадцать шестая. Я краду добычу короля</h4> <p>Когда все разошлись, король спросил Мэри Джейн, найдутся ли у них свободные комнаты, и она сказала, что одна свободная комната у них есть, она подойдет для дяди Уильяма, а дяде Гарви она уступит свою комнату, которая немножко побольше, а сама она поместится с сестрами и будет спать там на койке; и еще на чердаке есть каморка с соломенным тюфяком. Король сказал, что эта каморка пригодится для его лакея, — это для меня.<br>Мэри Джейн повела нас наверх и показала дядюшкам их комнаты, очень простенькие, зато уютные. Она сказала, что уберет из своей комнаты все платья и разные другие вещи, если они мешают дяде Гарви; но он сказал, что нисколько не мешают. Платья висели на стене, под ситцевой занавеской, спускавшейся до самого пола. В одном углу стоял старый сундук, в другом — футляр с гитарой, и много было разных пустяков и финтифлюшек, которыми девушки любят украшать свои комнаты. Король сказал, что с ними комната выглядит гораздо уютнее и милей, и не велел их трогать. У герцога комнатка была очень маленькая, зато удобная, и моя каморка тоже.<br>Вечером у них был званый ужин, и опять пришли те же гости, что и утром, а я стоял за стульями короля и герцога и прислуживал им, а остальным прислуживали негры. Мэри Джейн сидела на хозяйском месте, рядом с Сюзанной, и говорила всем, что печенье не удалось, а соленья никуда не годятся, и куры попались плохие, очень жесткие, — словом, все те пустяки, которые обыкновенно говорят хозяйки, когда напрашиваются на комплименты; а гости отлично видели, что все удалось как нельзя лучше, и все хвалили, — спрашивали, например: “Как это вам удается так подрумянить печенье?”, или: “Скажите, ради бога, где вы достали такие замечательные пикули?” — и все в таком роде; ну, знаете, как обыкновенно за ужином — переливают из пустого в порожнее.<br>Когда все это кончилось, мы с Заячьей Губой поужинали в кухне остатками, пока другие помогали неграм убирать со стола и мыть посуду. Заячья Губа начала меня расспрашивать про Англию, и, ей-богу, я каждую минуту так и думал, что, того гляди, проврусь. Она спросила:</p> <p>— Ты когда-нибудь видел короля?<br>— Какого? Вильгельма Четвертого? Ну, а то как же! Он ходит в нашу церковь.<br>Я-то знал, что он давно помер, только ей не стал говорить. Вот, после того как я сказал, что он ходит в нашу церковь, она и. спрашивает:<br>— Как? Постоянно ходит?<br>— Ну да, постоянно. Его скамья как раз напротив нашей — по другую сторону кафедры.<br>— А я думала, он живет в Лондоне.<br>— Ну да, там он и живет. А где ж ему еще жить?<br>— Да ведь ты живешь в Шеффилде!<br>Ну, вижу, я влип. Пришлось для начала прикинуться, будто подавился куриной костью, чтобы выгадать время, — надо же придумать, как мне вывернуться! Потом я сказал:<br>— То есть он ходит в нашу церковь всегда, когда бывает в Шеффилде. Это же только летом, когда он приезжает брать морские ванны.<br>— Что ты мелешь, ведь Шеффилд не на море!<br>— А кто сказал, что он на море?<br>— Да ты же и сказал.<br>— И не думал говорить.<br>— Нет, сказал!<br>— Нет, не говорил!<br>— Сказал!<br>— Ничего подобного не говорил.<br>— А что же ты говорил?<br>— Сказал, что он приезжает брать морские ванны — вот что я сказал.<br>— Так как же он берет морские ванны, если там нет моря?<br>— Послушай, — говорю я, — ты видала когда-нибудь английский эль?<br>— Видала.<br>— А нужно за ним ездить в Англию?<br>— Нет, не нужно.<br>— Ну так вот, и Вильгельму Четвертому не надо ездить к морю, чтобы брать морские ванны.<br>— А откуда же тогда он берет морскую воду?<br>— Оттуда же, откуда люди берут эль: из бочки. В Шеффилде во дворце есть котлы, и там ему эту воду греют. А в море такую уйму воды не очень-то нагреешь, никаких там приспособлений для этого нет.<br>— Теперь поняла. Почему же ты сразу не сказал, только время даром тратил.<br>Ну, тут я понял, что выпутался благополучно, и мне стало много легче и веселей. А она опять пристает:</p> <p>— А ты тоже ходишь в церковь?<br>— Конечно, постоянно хожу.<br>— А где ты там сидишь?<br>— Как где? На нашей скамейке.<br>— На чьей?<br>— На нашей, то есть твоего дяди Гарви.<br>— На его скамье? А зачем ему скамья?<br>— Затем, чтобы сидеть. А ты думала — зачем?<br>— Ишь ты, а ведь я думала, что его место на кафедре.<br>Ох, чтоб ему, я и позабыл, что он проповедник! Ну, вижу, опять я засыпался; пришлось еще раз давиться куриной костью и опять думать. Потом я сказал:<br>— Что же, по-твоему, в церкви бывает только один проповедник?<br>— А на что же больше?<br>— Как! Это чтобы королю проповедовать? Ну, знаешь, ли, я таких, как ты, еще не видывал! Да их меньше семнадцати не бывает.<br>— Семнадцать проповедников! Господи! Да я бы ни за что не высидела столько времени, даже для спасения души. Это их в неделю всех не переслушаешь.<br>— Пустяки, они не все в один день проповедуют, а по очереди.<br>— А что же тогда делают остальные?<br>— Да ничего особенного. Сидят, отдыхают, ходят с кружкой — да мало ли что! А то и совсем ничего не делают.<br>— Для чего же они тогда нужны?<br>— Как для чего? Для фасона. Неужто ты этого не знаешь?<br>— Даже и знать не хочу про такие глупости! А как в Англии обращаются с прислугой? Лучше, чем мы с неграми?<br>— Какое! Слугу там и за человека не считают. Обращаются хуже, чем с собакой.<br>— А на праздники разве их не отпускают, как у нас, — на рождество, на Новый год, на Четвертое июля?<br>— Скажет тоже! Сразу видно, что ты в Англии никогда не была. Да знаешь ли ты, Заяч… знаешь ли, Джоанна, что у них никогда и праздников-то не бывает, их круглый год никуда не пускают: ни в цирк, ни в театр, ни в негритянский балаган, ну просто никуда!<br>— И в церковь тоже?<br>— И в церковь.<br>— А ведь ты ходишь в церковь?<br>Ну вот, опять я запутался! Я позабыл, что служу у старика. Но в следующую минуту я уже пустился объяснять ей, что лакей совсем не то, что простой слуга, и обязан ходить в церковь, хочет он этого или нет, и сидеть там вместе с хозяевами, потому что так полагается. Только получилось у меня не очень-то складно; кончил я объяснять и вижу, что она мне не верит.</p> <p>— Скажи, — говорит, — “честное индейское”, что ты не наврал мне с три короба.<br>— Честное индейское, нет, — говорю я.<br>— Совсем ничего не приврал?<br>— Ровно ничего. Как есть ни единого словечка, — говорю я.<br>— Положи руку вот на эту книжку и скажи еще раз.<br>Я вижу, что это просто-напросто словарь, положил на него руку и сказал. Она как будто поверила и говорит:<br>— Ну ладно, кое-что тут, может, и верно; только уж извини, никогда этого не будет, чтобы я всему остальному поверила.<br>— Чему это ты не хочешь верить, Джо? — сказала Мэри Джейн, входя вместе с Сюзанной. — Нехорошо и невежливо так с ним разговаривать, он здесь чужой и от родных далеко. Тебе ведь не понравилось бы, если бы с тобой так обращались?<br>— Вот ты всегда так, Мэри, — заступаешься за всех, когда их никто еще и не думал обижать. Ничего я ему не сделала. Он тут мне наврал, по-моему, а я сказала, что не обязана всему верить. Вот и все, больше ничего не говорила. Я думаю, такие-то пустяки он может стерпеть?<br>— Мне все равно, пустяки это или нет; он гостит у нас в доме, и с твоей стороны нехорошо так говорить. Ведь на его месте тебе было бы стыдно; вот и не надо говорить ничего такого, чтобы человеку было стыдно.<br>— Да что ты, Мэри, он же сказал…<br>— Это не важно, что бы он там ни сказал, — не в том дело. Важно, чтобы ты была с ним ласкова и не говорила мальчику ничего такого, а то он вспомнит, что он тут всем чужой и далеко от родины.<br>А я думаю про себя: “И такую-то девушку я позволяю обворовывать этому старому крокодилу!” Тут и Сюзанна вмешалась: такую задала гонку Заячьей Губе, что мое почтение!<br>А я думаю про себя: “И эту тоже я позволяю ему бессовестно обворовывать!” Тогда Мэри Джейн заговорила с ней совсем по-другому, кротко и ласково, как она всегда говорила; только после этого бедная Заячья Губа стала тише воды, ниже травы и ударилась в слезы.</p> <p>— Ну вот и хорошо, — сказали ей сестры, — теперь попроси у него прощенья.<br>Она и прощенья попросила, да еще как вежливо! Так деликатно, что приятно было слушать; мне даже захотелось еще больше ей наврать, чтобы она еще раз попросила прощенья.<br>Думаю: “Ведь и эту тоже я позволяю ему обворовывать!” А после того как она попросила прощенья, все они принялись хлопотать и стараться, чтобы я почувствовал себя как дома и понял бы, что я среди друзей. А я чувствовал себя такой дрянью, таким мерзавцем и негодяем, что решил твердо: украду для них эти деньги, а там будь что будет.<br>И я ушел — будто бы спать, а сам думаю: погожу еще ложиться. Оставшись один, я стал это дело обмозговывать. Думаю себе: пойти, что ли, к этому доктору да донести на моих мошенников? Нет, это не годится. А вдруг он расскажет, кто ему сказал? Тогда мне от короля с герцогом солоно придется. Сказать потихоньку Мэри Джейн? Нет, лучше не надо. По ее лицу они, конечно, сразу поймут, в чем дело; мешок с золотом у них — они, не долго думая, возьмут да и удерут с деньгами. А если она позовет кого-нибудь на помощь, меня тоже в это дело запутают, когда-то еще там разберутся! Нет, только и есть одно верное средство: надо мне как-нибудь украсть эти деньги, и украсть так, чтобы на меня никто не подумал. У короля с герцогом тут выгодное дельце, они отсюда не уедут, пока не оберут дочиста и этих сирот, и весь город, так что я еще сумею выбрать удобное время. Украду деньги и спрячу, а потом, когда уеду вниз по реке, напишу Мэри Джейн письмо и расскажу, где я их спрятал. А красть все-таки лучше нынче ночью, потому что доктор, наверное, не все сказал, что знает; как бы он их отсюда не спугнул.<br>Ну, думаю, пойду-ка обыщу их комнаты. Наверху в коридоре было темно, но я все-таки отыскал комнату герцога и начал там все подряд ощупывать; потом сообразил, что вряд ли король отдаст кому-нибудь эти деньги на сохранение, на него что-то не похоже. Пошел в комнату короля и там тоже начал шарить. Вижу, без свечки ничего не выходит, а зажечь, конечно, боюсь. Тогда я решил сделать по-другому: думаю, подстерегу их и подслушаю. И в это самое время вдруг слышу — они идут.</p> <p>Только я хотел залезть под кровать — сунулся, а она вовсе не там стоит, где я думал; зато мне под руку попалась занавеска, под которой висели платья Мэри Джейн; я скорей нырнул под нее, зарылся в платья и стою, не дышу.<br>Они вошли, закрыли за собой дверь, и первым делом герцог нагнулся и заглянул под кровать! Вот когда я обрадовался, что не нашел вовремя кровати! А ведь как-то само собой получается, что лезешь под кровать, когда дело у тебя секретное.<br>Оба они уселись, и король сказал:<br>— Ну, что у вас? Только покороче, потому что нам надо скорей идти вниз, рыдать вместе со всеми, а то они там начнут сплетничать на наш счет.<br>— Вот что, Капет. Я все беспокоюсь: не нравится мне этот доктор, не выходит он у меня из головы! Хотелось бы знать, какие у вас планы. У меня есть одна мысль, и как будто она правильная.<br>— Это какая же, герцог?<br>— Хорошо бы нам убраться отсюда пораньше, часам к трем утра, да поскорей удрать вниз по реке с тем, что у нас уже есть. Досталось-то оно нам уж очень легко, сами, можно сказать, отдали в руки, а ведь мы думали, что придется красть. Я стою за то, чтобы сматывать удочки и удирать поскорей.<br>Мне прямо-таки стало нехорошо. Какой-нибудь час или два назад было бы совсем другое дело, но теперь я приуныл. Король выругался и сказал:<br>— Что? А остальное имущество так и не продадим? Уйдем, как дураки, и оставим на восемь, на девять тысяч добра, которое только того и дожидается, чтобы его прибрали к рукам? Да какой все ходкий товар-то!<br>Герцог начал ворчать, сказал, что довольно и мешка с золотом, а дальше этого он не пойдет — не хочет отнимать у сирот последнее.<br>— Что вы это выдумали? — говорит король. — Ничего мы у них не отнимем, кроме этих денег. Пострадают-то покупатели: как только выяснится, что имущество не наше, — а это выяснится очень скоро после того, как мы удерем, — продажа окажется недействительной, и все имущество вернется к владельцам. Вот ваши сироты и получат дом обратно, и довольно с них: они молодые, здоровые, что им стоит заработать себе на кусок хлеба! Нисколько они не пострадают. Господь с вами, им жаловаться не на что.</p> <p>Король так его заговорил, что в конце концов герцог сдался и сказал, что ладно, только добавил:<br>— Все-таки глупо оставаться в городе, когда этот самый доктор торчит тут, как бельмо на глазу!<br>А король сказал:<br>— Плевать нам на доктора! Какое нам до него дело? Ведь все дураки в городе за нас стоят! А дураков во всяком городе куда больше, чем умных.<br>И они собрались опять идти вниз. Герцог сказал:<br>— Не знаю, хорошо ли мы спрятали деньги! Место ненадежное.<br>Тут я обрадовался. Я уж начал думать, что так ничего и не узнаю, даже и намека не услышу.<br>Король спросил:<br>— Это почему же?<br>— Потому что Мэри Джейн будет теперь носить траур; того и гляди, она велит негритянке, которая убирает комнаты, уложить все эти тряпки в сундук и спрятать куда-нибудь подальше. А что же вы думаете, неужели негритянка увидит деньги и не позарится на них?<br>— Да, голова у вас работает здорово, — говорит король и начинает шарить под занавеской, в двух шагах от того места, где я стою.<br>Я прижался к стене вплотную и замер, а сам весь дрожу: думаю, что-то они скажут, если поймают меня! Надо придумать, что же мне все-таки делать, когда меня поймают. Но не успел я додумать эту мысль и до половины, как король нашел мешок с деньгами; ему даже и в голову не пришло, что я тут стою. Потом они взяли да и засунули мешок с золотом в дыру в соломенном тюфяке, который лежал под периной; запихнули его поглубже в солому, и решили, что теперь все в порядке, потому что негритянка взбивает одну только перину, а тюфяк переворачивает раза два в год, не чаще, так что теперь деньги в сохранности, никто их не украдет.<br>Ну, а я рассудил по-другому. Не успели король с герцогом спуститься с лестницы, как я вытащил мешок, ощупью добрался до своей каморки и спрятал его там, пока не подвернется случай перепрятать в другое место. Я решил, что лучше всего спрятать мешок где-нибудь во дворе, потому что король с герцогом, как только хватятся денег, прежде всего обыщут весь дом. Это я отлично знал. Потом я лег не раздеваясь, только заснуть все равно не мог — до того мне не терпелось покончить с этим делом. Скоро, слышу, король с герцогом опять поднимаются по лестнице; я кубарем скатился с постели и залег на верху чердачной лестницы — дожидаться, что будет дальше. Только ничего не было.</p> <p>Я подождал и, когда все ночные звуки затихли, а утренние еще не начинались, потихоньку спустился в нижний этаж.</p> <h4 id="glava27">Глава двадцать седьмая. Золото в гробу</h4> <p>Я подкрался к дверям и прислушался: оба храпели. Тогда я на цыпочках двинулся дальше и благополучно спустился вниз. Нигде не слышно было ни звука. Я заглянул через дверную щелку в столовую и увидел, что все бодрствовавшие при гробе крепко заснули, сидя на своих стульях. Дверь в гостиную, где лежал покойник, была открыта, и в обеих комнатах горело по свечке. Я прошел мимо открытой двери; вижу — в гостиной никого нет, кроме останков Питера, и я двинулся дальше, но парадная дверь оказалась заперта, а ключ из нее вынут. И тут как раз слышу — кто-то спускается по лестнице за моей спиной. Я скорей в гостиную, оглянулся по сторонам — вижу, мешок спрятать некуда, кроме гроба. Крышка немного сдвинулась, так что видно было лицо покойника, закрытое мокрой тряпкой, и саван. Я сунул мешок с деньгами в гроб под крышку, чуть пониже скрещенных рук, и такие они были холодные, что даже мурашки забегали у меня по спине, а потом выскочил из комнаты и спрятался за дверью.<br>Это была Мэри Джейн. Она тихо подошла к гробу, опустилась на колени и стала глядеть на покойника, потом поднесла платок к глазам, и я понял, что она плачет, хотя ничего не было слышно, а стояла она ко мне спиной. Я выбрался из-за двери, а когда проходил мимо столовой, дай, думаю, погляжу, не видел ли меня кто-нибудь из бодрствующих; заглянул в щелку, но все было спокойно. Они даже и не пошевельнулись.<br>Я шмыгнул наверх и улегся в кровать, чувствуя себя довольно неважно из-за того, что после всех моих трудов и такого риска вышло совсем не так, как я думал. Ну, говорю себе, если деньги останутся там, где они есть, это еще туда-сюда; как только мы отъедем миль на сто, на двести вниз по реке, я напишу Мэри Джейн, она откопает покойника и возьмет себе деньги; только так, наверно, не получится, а получится, что деньги найдут, когда станут завинчивать крышку. И выйдет, что деньги опять заберет король, а другого такого случая, пожалуй, и не дождешься, чтобы он дал еще раз их стащить. Мне, само собой, очень хотелось прокрасться вниз и взять их оттуда, только я не посмел: с каждой минутой становилось все светлей, скоро зашевелятся все эти бодрствующие при гробе и, того и гляди, поймают меня — поймают с шестью тысячами на руках, а ведь никто меня не просил об этих деньгах заботиться. Нет уж, говорю себе, я вовсе не желаю, чтобы меня припутали к такому делу.</p> <p>Когда я сошел вниз утром, дверь в гостиную была закрыта и все посторонние ушли. Остались только свои да вдова Бартли и наша компания. Я стал смотреть, — может, по лицам замечу, не случилось ли чего-нибудь особенного, — только ничего не мог разобрать.<br>В середине дня пришел гробовщик со своим помощником; они поставили гроб посреди комнаты на двух стульях, а все остальные стулья расставили рядами, да еще призаняли у соседей, так что и в гостиной, и в столовой, и в передней — везде было полно стульев. Я заметил, что крышка гроба лежит так же, как вчера, только не посмел заглянуть под нее, раз кругом был народ.<br>Потом начали сходиться приглашенные, и оба мошенника вместе с девушками уселись в переднем ряду, у изголовья гроба; и целых полчаса люди вереницей медленно проходили мимо гроба и глядели на покойника, а некоторые роняли слезу; и все было очень тихо и торжественно, только девушки и оба мошенника прикладывали платки к глазам и, опустив голову, потихоньку всхлипывали. Ничего не было слышно, кроме шарканья ног на полу да сморканья, — потому что на похоронах всегда сморкаются чаще, чем где бы то ни было, кроме церкви.<br>Когда в дом набилось полно народу, гробовщик в черных перчатках, этакий мягкий и обходительный, осмотрел все кругом, двигаясь неслышно, как кошка, и поправляя что-то напоследок, чтобы все было в полном порядке, чинно и благородно. Он ничего не говорил: разводил гостей по местам, втискивал куда-нибудь опоздавших, раздвигал толпу, чтобы дали пройти, и все это кивками и знаками, без единого слова. Потом он стал на свое место у стенки. Я отродясь не видывал такого тихого, незаметного и вкрадчивого человека, а улыбался он не чаще копченого окорока.</p> <p>Они заняли у кого-то фисгармонию, совсем расстроенную, и, когда все было готово, какая-то молодая женщина села и заиграла на ней; хрипу и визгу было сколько угодно, да еще все запели хором, — так что, по-моему, одному только Питеру и было хорошо. Потом его преподобие мистер Гобсон приступил к делу — медленно и торжественно начал говорить речь; но только он начал, как в подвале поднялся страшнейший визг, просто неслыханный; это была всего-навсего одна собака, но шум она подняла невыносимый и лаяла не умолкая, так что пастору пришлось замолчать и дожидаться, стоя возле гроба, — ничего нельзя было расслышать, даже что ты сам думаешь. Получилось очень неловко, и никто не знал, как тут быть. Однако долговязый гробовщик опомнился первый и закивал пастору, словно говоря: “Не беспокойтесь, я все устрою”. Он стал пробираться по стенке к выходу, весь согнувшись, так что над головами собравшихся видны были одни его плечи. А пока он пробирался, шум и лай становились все громче и неистовей; наконец, обойдя комнату, гробовщик скрылся в подвале. Секунды через две мы услышали сильный удар, собака оглушительно взвыла еще раз или два, и все стихло — наступила мертвая тишина, и пастор продолжал свою торжественную речь с того самого места, на котором остановился. Минуту—другую спустя возвращается гробовщик, и опять его плечи пробираются по стенке; он обошел три стороны комнаты, потом выпрямился, прикрыл рот рукой и, вытянув шею, хриплым шепотом сообщил пастору через головы толпы: “Она поймала крысу!” После этого он опять согнулся и по стенке пробрался на свое место. Заметно было, что всем это доставило большое удовольствие — им, само собой, хотелось узнать, в чем дело. Такие пустяки человеку ровно ничего не стоят, зато как раз такими пустяками и приобретается общее уважение и любовь. Никого другого в городе так не любили, как этого самого гробовщика.</p> <p>Надгробное слово было хорошее, только уж очень длинное и скучное; а там и король полез туда же: выступил с речью и понес, как всегда, чепуху; а потом гробовщик стал подкрадываться к гробу с отверткой. Я сидел как на иголках и смотрел на него во все глаза. А он даже и не заглянул в гроб: просто надвинул крышку без всякого шума и крепко-накрепко завинтил ее. С тем я и остался! Так и не узнал, там ли деньги или их больше там нет. А что, думаю, если их кто-нибудь спер потихоньку? Почем я знаю — писать теперь Мэри Джейн или нет? Вдруг она его откопает, а денег не найдет, что она тогда обо мне подумает? Ну его к черту, думаю, а то еще погонятся за мной, да и посадят в тюрьму; лучше уж мне держать язык за зубами и ничего ей не писать; все теперь ужасно запуталось: я хотел сделать лучше, а вышло во сто раз хуже; нечего мне было за это и браться, провались оно совсем!<br>Питера похоронили, мы вернулись домой; и я опять стал смотреть, не замечу ли чего-нибудь по лицам, — никак не мог удержаться и успокоиться тоже не мог: по лицам ничего не было заметно.<br>Вечером король ходил по гостям и всех утешал и ко всем навязывался со своей дружбой, а между прочим давал понять, что его паства там, в Англии, ждет его не дождется, так что ему нужно поторапливаться: уладить все дела с имуществом, да и ехать домой. Он очень жалел, что приходится так спешить, и всем другим тоже было очень жалко: им хотелось, чтобы он погостил подольше, только они не знали, как это устроить. Он, конечно, говорил, будто бы они с Уильямом собираются взять девочек с собой в Англию; и все этому радовались, потому что девочки будут с родными и хорошо устроены; девочки тоже бы” ли довольны и так этому радовались, что совсем позабыли про “вой несчастья, — одно только и говорили: пускай король про дает все поскорей, а они будут собираться. Бедняжки так были довольны и счастливы, что у меня сердце разрывалось, глядя, как их оплетают и обманывают, но только я не видел никакой возможности вмешаться и что-нибудь в этом деле переменить.</p> <p>Провалиться мне, если король тут же не назначил и дом и негров к продаже с аукциона — через два дня после похорон. Но кто хотел, тот мог купить и раньше, частным образом. И вот на другой день после похорон, часам к двенадцати, радость девочек в первый раз омрачилась. Явилось двое торговцев неграми, в король продал им негров за хорошую цену, с уплатой по чеку в трехдневный срок, — так это полагалось, — и они увезли двоих сыновей вверх по реке, в Мемфис, а их мать — вниз по реке, в Новый Орлеан. Я думал, что и у бедных девочек, и у негров сердце разорвется от горя; они так плакали и так обнимались, что я и сам расстроился, на них глядя. Девочки говорили, что им даже и не снилось, чтобы семью разделили или продали куда-нибудь далеко, не тут же, в городе. Никогда не забуду, как несчастные девочки и эти негры обнимали друг друга и плакали, все это так и стоит у меня перед глазами; я бы наверняка не вытерпел, не стал бы молчать и донес на нашу шайку, если бы не знал, что продажа недействительна и негры через неделю—другую вернутся домой.<br>Эта продажа наделала в городе много шума; большинство было решительно против: говорили, что просто позор — разлучать мать с детьми. Нашим мошенникам это сильно подорвало репутацию, но старый дурак все равно гнул свою линию, что ему ни говорил герцог, а герцог, по всему было видно, сильно встревожился.<br>На следующий день был аукцион. Утром, как только совсем рассвело, король с герцогом поднялись ко мне на чердак и разбудили меня; и по одному их виду я сразу понял, что дело неладно. Король спросил:<br>— Ты был у меня в комнате позавчера вечером?<br>— Нет, ваше величество. (Я всегда его так называл, если никого чужих не было)<br>— А вчера вечером ты там был?<br>— Нет, ваше величество.<br>— Только по-честному — не врать!<br>— По-честному, ваше величество. Я вам правду говорю. Я даже и не подходил к вашей комнате, после того как мисс Мэри Джейн показывала ее вам и герцогу.</p> <p>Герцог спросил:<br>— А ты не видел — входил туда кто-нибудь или нет?<br>— Нет, ваша светлость, что-то не припомню.<br>— Так подумай, вспомни!<br>Я задумался и вижу, что случай подходящий; потом говорю:<br>— Да, я видел, как негры туда входили, и не один раз.<br>Оба так и подскочили на месте, и вид у них был сначала такой, будто бы они этого не ожидали, а потом — будто бы ожидали именно этого. Герцог спросил:<br>— Как? Все сразу?<br>— Нет, не все сразу… то есть я, кажется, не видел, чтобы они все оттуда выходили, вот только, пожалуй, один раз…<br>— Ну-ну? Когда же это было?<br>— В тот день, когда были похороны. Утром. Только не очень рано, потому что я тогда проспал. Я только что хотел сойти вниз по лестнице — и увидел их.<br>— Ну, дальше, дальше! Что они делали? Как себя держали?<br>— Ничего не делали. И, по-моему, никак особенно себя не держали. Они вышли оттуда на цыпочках; должно быть, ходили убирать комнату вашего величества или еще зачем-нибудь, — думали, что вы уже встали; а как увидели, что вы еще спите, решили убраться поскорее от греха, чтобы не разбудить вас, не потревожить.<br>— Ах черт, вот так штука! — сказал король, и оба они с герцогом смотрели растерянна и довольно-таки глупо.<br>С минуту они стояли в раздумье, почесывая головы, а потом герцог засмеялся этаким скрипучим смехом и говорит:<br>— Нет, вы только подумайте, как эти негры ловко разыграли комедию! Прикинулись, будто им жалко уезжать из этих мест! И я тоже поверил, что им жалко, и вы поверили, да и все остальные. И не говорите мне после этого, что у негров нет актерского таланта! Ведь вот какие комедианты, просто кого угодно одурачили бы! На мой взгляд, мы их дешево отдали. Будь у меня капитал и свой театр, мне бы и не надо лучших актеров, — а тут мы взяли да и продали их чуть не даром, за какие-то гроши. Да еще и гроши-то пока не наши. Послушайте, а где же эти гроши, где этот самый чек?<br>— В банке лежит, дожидается срока. А где же ему быть?<br>— Ну, тогда все в порядке, слава богу.</p> <p>Я прикинулся, будто бы оробел, а сам спрашиваю:<br>— Что-нибудь случилось?<br>Король набросился на меня с руганью:<br>— Не твое дело! Знай помалкивай и заботься о своих делах, если они у тебя есть! Да смотри помни это, пока ты здесь, в городе, — слышишь? — А потом говорит герцогу: — Ничего не поделаешь, придется стерпеть; будем держать язык за зубами, вот и все.<br>Они стали спускаться по лестнице, и тут герцог опять засмеялся и говорит:<br>— Быстро продали, да мало нажили! Выгодное дельце — нечего сказать!<br>Король огрызнулся на него:<br>— Я же старался, думал, что лучше будет поскорей их продать! А если прибыли никакой не оказалось и убыток большой, а в итоге — нуль, то я виноват не больше вашего.<br>— Да, а если бы послушались моего совета, то негры остались бы в доме, а нас бы тут не было.<br>Король огрызнулся, однако соблюдая осторожность, а потом переменил направление и опять набросился на меня. Он задал мне хорошую трепку: я не доложил ему, что негры вышли из его комнаты на цыпочках, — и сказал, что всякий дурак на моем месте догадался бы, что дело нечисто. А потом стал и себя ругать: будто бы все это оттого и вышло, что он поднялся в то утро ни свет ни заря, даже не отдохнул как следует, и будь он проклят, если когда-нибудь еще встанет рано. И они ушли, переругиваясь; а я очень обрадовался, что удалось это дело свалить на негров, да еще так ловко, что им это нисколько не повредило.</p> <h4 id="glava28">Глава двадцать восьмая. Наказанная алчность</h4> <p>А там, гляжу, пора и вставать. Я спустился с чердака и пошел было вниз; но когда проходил мимо комнаты девочек, то увидел, что дверь в нее открыта, а Мэри Джейн сидит перед своим раскрытым сундуком и укладывает в него вещи — собирается в Англию. Только в ту минуту она не укладывала, а сидела со сложенным платьем на коленях и плакала, закрыв лицо руками. Я очень расстроился, глядя на нее, да и всякий на моем месте расстроился бы. Я вошел к ней в комнату и говорю:<br>— Мисс Мэри Джейн, вы не можете видеть людей в несчастье, и я тоже иной раз не могу. Скажите, что такое случилось?<br>И она рассказала. Конечно, это было из-за негров, так я и знал. Она говорила, что теперь и поездка в Англию для нее все равно что пропала: как она может там веселиться, когда знает, что мать никогда больше не увидится со своими детьми! А потом расплакалась пуще прежнего, всплеснула руками и говорит:<br>— Ах, боже мой, боже! Подумать только, что они больше никогда друг с другом не увидятся!<br>— Увидятся, еще и двух недель не пройдет, — я — то это знаю! — говорю я.<br>Вот тебе и на! Сорвалось с языка, я и подумать не успел. И не успел я пошевельнуться, как она бросилась ко мне на шею к говорит:<br>— Повтори это еще раз, и еще, и еще!<br>Вижу, я проговорился сгоряча да еще наговорил лишнего, а как выпутаться — не знаю. Я попросил, чтобы она дала мне подумать минутку; а ей не терпится — сидит такая взволнованная, красивая и такая радостная и довольная, будто ей зуб вырвали. Вот я и принялся раскидывать умом. Думаю: по-моему, человек, который возьмет да и скажет правду, когда его припрут к стенке, здорово рискует; ну, сам я этого не испытал, так что наверняка сказать не могу, но все-таки похоже на то; а тут такой случай, что, ей-богу, лучше сказать правду, да оно и не так опасно, как соврать. Надо будет запомнить это и обдумать как-нибудь на свободе: что-то уж очень трудно, против всяких правил. Такого мне еще видеть не приходилось. Ну, думаю, была не была: возьму да и скажу на этот раз правду, хотя это все равно что сесть на бочонок с порохом — и взорвать его из любопытства — куда полетишь? И я сказал:</p> <p>— Мисс Мэри Джейн, нет ли у нас знакомых за городом, куда вы могли бы поехать погостить денька на три, на четыре?<br>— Да, к мистеру Лотропу. А зачем?<br>— Пока это не так важно зачем. А вот если я вам скажу, откуда я узнал, что ваши негры увидятся со своей матерью недели через две здесь, в этом самом доме, и докажу, что я это знаю, — поедете вы гостить к мистеру Лотропу дня на четыре?<br>— Дня на четыре! — говорит она. — Да я год там прогощу!<br>— Хорошо, — говорю я, — кроме вашего слова, мне больше ничего не нужно. Другой бы поклялся на Библии — и то я ему не так поверил бы, как одному вашему слову.<br>Она улыбнулась и очень мило покраснела, а я сказал:<br>— С вашего позволения, я закрою дверь и запру ее.<br>Потом я вернулся, опять сел и сказал:<br>— Только не кричите. Сидите тихо и выслушайте меня, как мужчина. Я должен вам сказать правду, а вам надо взять себя в руки, мисс Мэри, потому что правда эта неприятная и слушать ее будет тяжело, но ничего не поделаешь. Эти ваши дядюшки вовсе не дядюшки, а мошенники, настоящие бродяги. Ну вот, хуже этого ничего не будет, остальное вам уже легко будет вытерпеть.<br>Само собой, это ее здорово потрясло; только я — то уже снялся с мели и дальше валял напрямик и все дочиста ей выложил, так что у нее только глаза засверкали; все рассказал, начиная с того, как мы повстречали этого молодого дурня, который собирался на пароход, и до того, как она бросилась на шею королю перед своим домом и он поцеловал ее раз двадцать подряд. Тут лицо у нее все вспыхнуло, словно небо на закате, она вскочила да как закричит:<br>— Ах он скотина! Ну что ж ты? Не трать больше ни минуты, ни секунды — вымазать их смолой; обвалять в перьях и бросить в реку!<br>Я говорю:<br>— Ну конечно. Только вы когда хотите это сделать; до того, как вы поедете к мистеру Лотропу, или…<br>— Ах, — говорит она, — о чем я только думаю! Не слушай меня, пожалуйста… не будешь, хорошо? — и кладет свою шелковистую ручку мне на руку, да так ласково, что я растаял и на все согласился. — Я и не подумала, так была взволнована, — говорит она, — а теперь продолжай, я больше не буду. Скажи мню, что делать, и как ты скажешь, так я и поступлю.<br>— Так вот, — говорю я, — они, конечно, настоящее жулье, оба эти проходимца, только так уж вышло, что мне с ними вместе придется ехать и дальше, хочу я этого или нет, — а почему, лучше не спрашивайте; а если вы про них расскажете, то меня, конечно, вырвут у них из лап; мне-то будет хорошо, только есть один человек, — вы про него не знаете, — так вот он попадет в большую беду. Нам нужно его спасти, верно? Ну разумеется. Так вот и не будем про них ничего говорить.</p> <p>И тут мне в голову пришла неплохая мысль. Я сообразил, как мы с Джимом могли бы избавиться от наших мошенников: засадить бы их здесь в тюрьму, а самим убежать. Только мне не хотелось плыть одному на плоту днем, чтобы все ко мне приставали с вопросами, поэтому я решил подождать с этим до вечера, когда совсем стемнеет. Я сказал:<br>— Мисс Мэри Джейн, я вам скажу, что мы сделаем, и вам, может быть, не придется так долго гостить у мистера Лотропа. Это далеко отсюда?<br>— И четырех миль не будет — сейчас же за городом, на этой стороне.<br>— Ну, это дело подходящее. Вы теперь поезжайте туда и сидите спокойно до девяти вечера или до половины десятого, а потом попросите отвезти вас домой, будто бы забыли что-нибудь. Если вы вернетесь домой до одиннадцати, поставьте свечку вот на это окно, и если я после этого не приду, — значит, я благополучно уехал и в безопасности. Тогда вы пойдете и расскажите все, что знаете: пускай этих жуликов засадят в тюрьму.<br>— Хорошо, — говорит она. — Я так и сделаю.<br>— А если я все-таки не уеду и меня заберут вместе с ними, то вы возьмите и скажите, что я это все вам уже рассказывал, и заступитесь за меня как следует.<br>— Заступиться! Конечно, я заступлюсь! Тебя и пальцем никто не посмеет тронуть! — говорит она, и, вижу, ноздри у нее раздуваются, а глаза так и сверкают.<br>— Если меня здесь не будет, — говорю я, — то я не смогу доказать, что эти жулики вам не родня, да если б я и был здесь, то я все равно не мог бы. Я могу, конечно, присягнуть, что они мошенники и бродяги, — вот и все, хотя и это чего-нибудь да стоит. Ну что ж, найдутся и другие, они не то, что я, — это такие люди, которых никто подозревать не будет. Я вам скажу, где их найти. Дайте мне карандаш и клочок бумаги. Вот: “Королевский Жираф”, Бриксвилл”. Спрячьте эту бумажку, да не потеряйте ее. Когда суду понадобится узнать, кто такие эти двое бродяг, пускай пошлют в Бриксвилл и скажут там, что поймали актеров, которые играли “Королевского Жирафа”, и попросят, чтобы прислали свидетелей, — весь город сюда явится, мисс Мэри, не успеете глазом моргнуть. Да еще явятся-то злые-презлые!</p> <p>Я решил, что теперь мы обо всем договорились как следует, и продолжал:<br>— Пускай аукцион идет своим порядком, вы не беспокойтесь. Никто не обязан платить за купленные вещи в тот же день, а они не собираются уезжать отсюда, пока не получат денег; но мы все так устроили, что продажа не будет считаться действительной и никаких денег они не получат. Выйдет гак же, как с неграми: продажа недействительна, и негры скоро вернутся домой. Да и за негров они тоже ничего не получат. Вот влопались-то они, мисс Мэри, хуже некуда!<br>— Ну, хорошо, — говорит она, — я сейчас пойду завтракать, а оттуда уж прямо к мистеру Лотропу.<br>— Нет, это не дело, мисс Мэри Джейн, — говорю я, — так ничего не выйдет; поезжайте до завтрака.<br>— Почему же?<br>— А как по-вашему, мисс Мэри, почему я вообще хотел, чтобы вы уехали?<br>— Я как-то не подумала; да и все равно не знаю. А почему?<br>— Да потому, что вы не то, что какие-нибудь толстокожие. У вас по лицу все можно прочесть, как по книжке. Всякий сразу разберет, точно крупную печать. И вы думаете, что можете встретиться с вашими дядюшками? Они подойдут пожелать вам доброго утра, поцелуют вас, а вы…<br>— Довольно, довольно! Ну-ну, не надо! Я уеду до завтрака, с радостью уеду! А как же я оставлю с ними сестер?<br>— Ничего, не беспокойтесь. Им придется потерпеть еще немножко. А то как бы эти мошенники не пронюхали, в чем дело, если вы все сразу уедете. Не надо вам с ними видеться, и с сестрами тоже, да и ни с кем в городе; если соседка спросит, как ваши дядюшки себя чувствуют нынче утром, по вашему липу все будет видно. Нет, вы уж поезжайте сейчас, мисс Мэри Джейн, а я тут с ними как-нибудь улажу дело. Я скажу мисс Сюзанне, чтобы она от вас кланялась дядюшкам и передала, что вы уехали ненадолго, отдохнуть и переменить обстановку или повидаться с подругой, а вернетесь к вечеру или завтра утром.<br>— Повидаться с подругой, — это можно, но я не хочу, чтобы им от меня кланялись.<br>— Ну, не хотите, так и не надо.</p> <p>Отчего же и не сказать ей этого, ничего плохого тут нет. Такие пустяки сделать нетрудно, и хлопот никаких; а ведь пустяки-то и помогают в жизни больше всего; и Мэри Джейн будет спокойна, и мне это ничего не стоит. Потом я сказал:<br>— Есть еще одно дело: этот самый мешок с деньгами.<br>— Да, он теперь у них, и я ужасно глупо себя чувствую, когда вспоминаю, как он к ним попал.<br>— Нет, вы ошибаетесь. Мешок не у них.<br>— Как? А у кого же он?<br>— Да я теперь и сам не знаю. Был у меня, потому что я его украл у них, чтобы отдать вам; и куда я спрятал мешок, это я тоже знаю, только боюсь, что там его больше нет. Мне ужасно жалко, мисс Мэри Джейн, просто не могу вам сказать, до чего жалко! Я старался сделать как лучше — честное слово, старался! Меня чуть-чуть не поймали, и пришлось сунуть мешок в первое попавшееся место, а оно совсем не годится.<br>— Ну, перестань себя винить, это не нужно, и я этого не позволяю; ты же иначе не мог — и, значит, ты не виноват. Куда же ты его спрятал?<br>Мне не хотелось, чтобы она опять вспоминала про свои несчастья, и язык у меня никак не поворачивался. Думаю, начну рассказывать, и она представит себе покойника, который лежит в гробу с этим мешком на животе. И я, должно быть, с минуту молчал, а потом сказал ей:<br>— С вашего позволения, мне бы не хотелось говорить, куда я его девал, мисс Мэри Джейн. Я вам лучше напишу на бумажке, а вы, если захотите, прочтете мою записку по дороге к мистеру Лотропу. Ну как, согласны?<br>— Да, согласна.<br>И я написал: “Я положил его в гроб. Он был там, когда вы плакали возле гроба поздно ночью. Я тогда стоял за дверью, и мне вас было очень жалко, мисс Мэри Джейн”.<br>Я и сам чуть не заплакал, когда вспомнил, как она плакала у гроба одна, поздней ночью; а эти мерзавцы спят тут же, у нее в доме, и ее же собираются ограбить! Потом сложил записку, отдал ей и вижу — у нее тоже слезы выступили на глазах. Она пожала мне руку крепко-крепко и говорит:</p> <p>— Всего тебе хорошего! Я все так и сделаю, как ты мне говоришь; а если мы с тобой больше не увидимся, я тебя никогда не забуду, часто-часто буду о тебе думать и молиться за тебя! — И она ушла.<br>Молиться за меня! Я думаю, если б она меня знала как следует, так взялась бы за что-нибудь полегче, себе по плечу. И все равно, должно быть, она за меня молилась — вот какая это была девушка! У нее хватило бы духу молиться и за Иуду; захочет — так ни перед чем не отступит! Говорите, что хотите, а я думаю, характера у нее было больше, чем у любой другой девушки; я думаю, по характеру она сущий кремень. Это похоже на лесть, только лести тут нет ни капельки. А уж что касается красоты, да и доброты тоже, куда до нее всем прочим! Как она вышла в ту дверь, так я и не видел ее больше, ни разу не видел! Ну, а вспоминал про нее много-много раз — миллионы раз! — и про то, как она обещала молиться за меня; а если б я думал, что от моей молитвы ей может быть какой-нибудь прок, то, вот вам крест, стал бы за нее молиться!<br>Мэри Джейн вышла, должно быть, с черного хода, потому что никто ее не видал. Как только я наткнулся на Сюзанну и Заячью Губу, я сейчас же спросил их:<br>— Как фамилия этих ваших знакомых, к которым вы ездите в гости, еще они живут за рекой?<br>Они говорят:<br>— У нас там много знакомых, а чаще всего мы ездим к Прокторам.<br>— Фамилия эта самая, — говорю, — а я чуть ее не забыл. Так вот, мисс Мэри велела вам сказать, что она к ним уехала, и страшно спешила — у них кто-то заболел.<br>— Кто же это?<br>— Не знаю, что-то позабыл; но как будто это…<br>— Господи, уж не Ханна ли?<br>— Очень жалко вас огорчать, — говорю я, — но только это она самая и есть.<br>— Боже мой, а ведь только на прошлой неделе она была совсем здорова! И опасно она больна?<br>— Даже и сказать нельзя — вот как больна! Мисс Мэри Джейн говорила, что родные сидели около нее всю ночь, — боятся, что она и дня не проживет.<br>— Подумать только! Что же с ней такое?</p> <p>Так сразу я не мог придумать ничего подходящего и говорю:<br>— Свинка.<br>— У бабушки твоей свинка! Если б свинка, так не стали бы около нее сидеть всю ночь!<br>— Не стали бы сидеть? Скажет тоже! Нет, знаешь ли, с такой свинкой обязательно сидят. Эта свинка совсем другая. Мисс Мэри Джейн сказала — какая-то новая.<br>— То есть как это — новая?<br>— Да вот так и новая, со всякими осложнениями.<br>— С какими же это?<br>— Ну, тут и корь, и коклюш, и рожа, и чахотка, и желтуха, и воспаление мозга, да мало ли еще что!<br>— Ой, господи! А называется свинка?<br>— Так мисс Мэри Джейн сказала.<br>— Ну, а почему же все-таки она называется свинкой?<br>— Да потому, что это и есть свинка. С нее и начинается.<br>— Ничего не понимаю, чушь какая-то! Положим, человек ушибет себе палец, а потом отравится, а потом свалится в колодец и сломает себе шею и кто-нибудь придет и спросит, отчего он умер, так какой-нибудь дуралей может сказать: “Оттого, что ушиб себе палец”. Будет в этом какой-нибудь смысл? Никакого. И тут тоже никакого смысла нет, просто чушь. А она заразная?<br>— Заразная? Это все равно как борона: пройдешь мимо в темноте, так непременно зацепишься — не за один зуб, так за другой, ведь верно? И никак не отцепишься от этого зуба, а еще всю борону за собой потащишь, верно? Ну так вот эта свинка, можно сказать, хуже всякой бороны: прицепится, так не скоро отцепишь.<br>— Это просто ужас что такое! — говорит Заячья Губа. — Я сейчас пойду к дяде Гарви и…<br>— Ну конечно, — говорю, — как не пойти! Я бы на твоем месте пошел. Ни минуты не стал бы терять.<br>— А почему же ты не пошел бы?<br>— Подумай, может, сама сообразишь. Ведь твоим дядюшкам нужно уезжать к себе в Англию как можно скорее. А как же ты думаешь: могут они сделать такую подлость — уехать без вас, чтобы вы потом всю дорогу ехали одни? Ты же знаешь, что они станут вас дожидаться. Теперь дальше. Твой дядя Гарни проповедник. Очень хорошо. Так неужели проповедник станет обманывать пароходного агента? Неужели он станет обманывать судового агента, для того чтобы они пустили мисс Мэри на пароход? Нет, ты знаешь, что не станет. А что же он сделает? Скажет: “Очень жаль, но пускай церковные дела обходятся как-нибудь без меня, потому что моя племянница заразилась этой самой множественной свинкой и теперь мой священный долг — сидеть здесь три месяца и дожидаться, заболеет она или нет”. Но ты ни на что не обращай внимания, если, по-твоему, надо сказать дяде Гарви…<br>— Еще чего! А потом будем сидеть тут, как дураки, дожидаться, пока выяснится — заболеет Мэри Джейн или нет, — вместо того чтобы всем вместе веселиться в Англии. Глупость какую выдумал!<br>— А все-таки, может, сказать кому-нибудь из соседей?</p> <p>— Скажет тоже! Такого дурака я еще не видывала! Как же ты не понимаешь, что они пойдут и все выболтают. Одно только и остается — совсем никому не говорить.<br>— Что ж, может, ты и права… да, должно быть, так и надо.<br>— Только все-таки, по-моему, надо сказать дяде Гарви, что она уехала ненадолго, а то он будет беспокоиться.<br>— Да, мисс Мэри Джейн так и хотела, чтобы вы ему сказали. “Передай им, говорит, чтобы кланялись дяде Гарви и Уильяму и поцеловали их от меня и сказали, что я поехала за реку к мистеру… к мистеру…” Как фамилия этих богачей, еще ваш дядя Питер очень их уважал? Я говорю про тех, что…<br>— Ты, должно быть, говоришь про Апторпов?<br>— Да, да, верно… Ну их совсем, эти фамилии, никогда их почему-то не вспомнишь вовремя! Так вот, она велела передать, что уехала к Апторпам — попросить их, чтобы они непременно приехали на аукцион и купили этот дом; дядя Питер так и хотел, чтобы дом достался им, а не кому-нибудь другому; она сказала, что не отвяжется от них, пока не согласятся, а после того, если она не устанет, вернется домой: а если устанет, то приедет домой утром. Она не велела ничего говорить насчет Прокторов, а про одних только Апторпов — и это сущая правда, потому что она и туда тоже заедет сказать насчет дома; я — то это знаю, потому что она сама мне так сказала.<br>— Ну, хорошо, — сказали девочки и побежали скорей ловить своих дядюшек да передавать им поклоны, поцелуи и всякие поручения.<br>Теперь все было в порядке. Девочки ничего не скажут, потому что им хочется в Англию; а король с герцогом будут очень довольны, что Мэри Джейн уехала хлопотать для аукциона, а не осталась тут, под рукой у доктора Робинсона. Я и сам радовался. “Вот, — думаю, — ловко обделал дельце! Пожалуй, у самого Тома Сойера так не вышло бы. Конечно, он бы еще чего-нибудь прибавил для фасона, да я по этой части не мастак — не получил такого образования”.</p> <p>Ну, к концу дня на городской площади начался аукцион и тянулся долго-долго, а наш старикашка тоже вертелся возле аукционера и то и дело вставлял какое-нибудь благочестивое слово или что-нибудь из Писания, и герцог тоже гугукал в знак сочувствия, как умел, и вообще старался всем угодить.<br>Но время помаленьку шло, аукцион тянулся да тянулся, и в конце концов все было распродано, — все, кроме маленького участка земли на кладбище. Они старались и его сбыть с рук — этому королю хотелось все сразу заглотать, точно какому-нибудь верблюду. Ну, а пока они этим занимались, подошел пароход, а минуты через две, смотрю, с пристани валит толпа с ревом, с хохотом, с воем и выкрикивает:<br>— Вот вам и конкуренты! Вот вам и еще парочка наследников Питера Уилкса! Платите деньги, выбирайте, кто больше нравится!</p> <h4 id="glava29">Глава двадцать девятая. Бегство в грозу</h4> <p>Они вели очень приятного на вид старичка и другого, тоже очень приятного джентльмена, помоложе, с рукой на перевязи. Господи, как же они вопили и хохотали! И вообще потешались ужасно. Я-то в этом ничего смешного не видел, да и королю с герцогом тоже было не до смеха; я, признаться, думал, что они струсят. Однако не тут-то было: нисколько они не струсили. Герцог прикинулся, будто бы он знать не знает, что делается, расхаживал себе, веселый и довольный, да гугукал, словно кувшин, в котором болтается пахтанье; а король — тот все глядел и глядел на них с такой скорбью, будто сердце у него обливается кровью при одной мысли, что на свете могут существовать такие мерзавцы и негодяи. Это у него получалось замечательно. Все, кто поважней, собрались вокруг короля, давая понять, что они на его стороне. Этот старичок, который только что приехал, видно, совсем растерялся. Потом он начал говорить, и я сразу же увидел, что он выговаривает, как англичанин, а не так, как король, хотя и у короля тоже для подделки получалось неплохо. Точно передать его слова я не берусь, да у меня так и не выйдет. Он повернулся к толпе и сказал что-то приблизительно в таком роде:<br>— Я не предвидел такой неожиданности и, признаюсь прямо и откровенно, плохо к ней подготовлен, потому что нам о братом очень не повезло! Он сломал руку, и наш багаж но ошибке выгрузили прошлой ночью в другом городе. Я брат Питера Уилкса — Гарви, а это — его брат Уильям, глухонемой; он не говорит и не слышит, а теперь, когда у него действует только одна рука, не может делать и знаков. Мы — те самые, за кого себя выдаем; и через день-другой, когда мы получим багаж, я сумею доказать это. А до тех пор я ничего больше не скажу, отправлюсь в гостиницу и буду ждать там.<br>И они вдвоем с этим новым болванчиком ушли; а король как расхохочется и начал издеваться:</p> <p>— Ах, он сломал себе руку! До чего похоже на правду, верно? И до чего кстати для обманщика, если он не знает азбуки глухонемых. Багаж у них пропал? О-очень хорошо! И очень даже ловко — при таких обстоятельствах!<br>И король опять засмеялся, и все остальные тоже, кроме троих, четверых, ну, может, пятерых. Один из них был тот самый доктор, а другой — быстроглазый джентльмен со старомодным саквояжем из ковровой материи; он только что сошел с парохода; они тихонько разговаривали с доктором, время от времени поглядывая на короля и кивая друг другу; это был адвокат Леви Белл, который ездил по делам в Луисвилл; а третий был здоровенный, широкоплечий детина, который подошел поближе и внимательно выслушал все, что говорил старичок, а теперь слушал, что говорит король.<br>А когда король замолчал, этот широкоплечий и говорит:<br>— Послушайте-ка, если вы Гарви Уилкс, когда вы приехали сюда, в город?<br>— Накануне похорон, друг, — говорит король.<br>— А в какое время дня?<br>— Вечером, за час или за два до заката.<br>— На чем вы приехали?<br>— Я приехал на “Сьюзен Поэл” из Цинциннати.<br>— Ну, а как же это вы оказались утром возле мыса в лодке?<br>— Меня не было утром возле мыса.<br>— Враки!<br>Несколько человек подбежали к нему и стали упрашивать, чтобы он был повежливее со старым человеком, с проповедником.<br>— Какой он, к черту, проповедник! Он мошенник и все врет! Он был на мысу тогда утром. Я живу там, знаете? Ну вот, я там был, и он тоже там был. Я его видел. Он приехал в лодке с Тимом Коллинсом и еще с каким-то мальчишкой.<br>Тут доктор вдруг и говорит:<br>— А вы узнали бы этого мальчика, Хайнс, если бы еще раз его увидели?<br>— Думаю, что узнал бы, но не совсем уверен. Да вот он стоит, я его сразу узнал. — И он показал на меня.<br>Доктор говорит:<br>— Ну, друзья, я не знаю, мошенники новые приезжие или нет, но если эти двое не мошенники, тогда я идиот, вот и все! По-моему, надо за ними приглядывать, чтобы они не сбежали, пока мы в этом деле не разберемся. Идемте, Хайнс, и вы все идите. Отведем этих молодчиков в гостиницу и устроим очную ставку с теми двумя. Я думаю, нам не придется долго разбираться — сразу будет видно, в чем дело.</p> <p>Для толпы это было настоящее удовольствие, хотя друзья короля, может, и остались не совсем довольны. Время было уже к закату. Доктор вел меня за руку и был со мной довольно ласков, хотя ни на минуту не выпускал мою руку.<br>В гостинице мы все вошли в большую комнату, зажгли свечи и позвали этих новых. Прежде всего доктор сказал:<br>— Я не хочу быть слишком суровым к тем двоим, но все-таки думаю, что они самозванцы и, может быть, у них есть и еще сообщники, которых мы не знаем. А если есть, то разве они не могут удрать, захватив мешок с золотом, который остался после Питера Уилкса? Возможно. А если они не мошенники, то пускай пошлют за этими деньгами и отдадут их нам на сохранение до тех пор, пока не выяснится, кто они такие, верно?<br>Все с этим согласились. Ну, думаю, взяли они в оборот нашу компанию, да еще как сразу круто повернули дело! Но король только посмотрел на них с грустью и говорит:<br>— Господа, я был бы очень рад, если бы деньги были тут, потому что я вовсе не желаю препятствовать честному, открытому и основательному расследованию этого прискорбного случая; но, увы, этих денег больше нет: можете послать кого-нибудь проверить, если хотите.<br>— Где же они тогда?<br>— Да вот, когда племянница отдала золото мне на сохранение, я взял и сунул его в соломенный тюфяк на своей кровати — не хотелось класть деньги в банк на несколько дней; я думал, что кровать, пока мы здесь, надежное место, потому что мы не привыкли к неграм, — думал, что они честные, такие же, как слуги у нас в Англии. А негры взяли да и украли их в то же утро, после того как я сошел вниз; к тому времени как я продал негров, я еще не успел хватиться этих денег, — они так и уехали с ними. И мой слуга вам то же скажет, джентльмены.<br>Доктор и еще кое-кто сказали: “Чепуха!” Да и остальные, вижу, не очень-то поверили королю. Один меня спросил, видел ли я, как негры украли золото. Я говорю:</p> <p>— Нет, не видел, зато видел, как они потихоньку выбрались из комнаты и ушли поскорей; только я ничего такого не думал, а подумал, что они побоялись разбудить моего хозяина и хотели убежать, пока им от него не влетело.<br>Больше у меня ничего не спрашивали. Тут доктор повернулся ко мне и говорит:<br>— А ты тоже англичанин?<br>Я сказал, что да; а он и еще другие засмеялись и говорят:<br>— Враки!<br>Ну, а потом они взялись за это самое расследование, и тут такая началась канитель! Часы шли за часами, а насчет ужина никто ни слова не говорил — и думать про него забыли. А они все расследовали да расследовали, и вышла в конце концов такая путаница, что хуже быть не может. Они заставили короля рассказать все по-своему; а потом приезжий старичок рассказал все по-своему; и тут уж всякий, кроме разве самого предубежденного болвана, увидел бы, что приезжий старичок говорит правду, а наш — врет. А потом они велели мне рассказать, что я знаю. Король со злостью покосился на меня, и я сразу сообразил, чего мне надо держаться. Я начал было рассказывать про Шеффилд, и про то, как мы там жили, и про английских Уилксов, и так далее; и еще не очень много успел рассказать, как доктор захохотал, а Леви Белл, адвокат, остановил меня:<br>— Садись, мальчик; на твоем месте я бы не стал так стараться. Ты, должно быть, не привык врать — что-то у тебя неважно получается, практики, что ли, не хватает. Уж очень ты нескладно врешь.<br>За такими комплиментами я не гнался, зато был рад-радехонек, что меня наконец оставили в покое. Доктор собрался что-то сказать, повернулся и начал:<br>— Если бы вы, Леви Белл, были в городе с самого начала…<br>Но тут король прервал его, протянул руку и сказал:<br>— Так это и есть старый друг моего бедного брата, о котором он так часто писал?<br>Они с адвокатом пожали друг другу руку, и адвокат улыбнулся, как будто был очень рад; они поговорили немного, потом отошли в сторону и стали говорить шепотом; а в конце концов адвокат сказал громко:</p> <p>— Так и сделаем. Я возьму ваш чек и пошлю его вместе с чеком вашего брата, и тогда они будут знать, что все в порядке.<br>Им принесли бумагу и перо; король уселся за стол, склонил голову набок, пожевал губами и нацарапал что-то; потом перо дали герцогу, и в первый раз за все время он, как видно, растерялся. Но он все-таки взял перо и стал писать. После этого адвокат повернулся к новому старичку и говорит:<br>— Прошу вас и вашего брата написать одну—две строчки и подписать свою фамилию.<br>Старичок что-то такое написал, только никто не мог разобрать его почерк. Адвокат, видно, очень удивился и говорит:<br>— Ничего не понимаю!<br>Достал из кармана пачку старых писем, разглядывает сначала письма, потом записку этого старичка, а потом опять письма и говорит:<br>— Вот письма от Гарви Уилкса, а вот обе записки, и всякому видно, что письма написаны другим почерком (король с герцогом поняли, что адвокат их подвел, и вид у них был растерянный и дурацкий), а вот почерк этого джентльмена, и всякий без труда разберет, что и он тоже не писал этих писем, — в сущности, такие каракули даже и почерком назвать нельзя. А вот это письмо от…<br>Тут новый старичок сказал:<br>— Позвольте мне объяснить, пожалуйста. Мой почерк никто не может разобрать, кроме моего брата, и он всегда переписывает мои письма. Вы видели его почерк, а не мой.<br>— Н-да! — говорит адвокат. — Вот так задача! У меня есть письма и от Уильяма; будьте любезны, попросите его черкнуть строчку—другую, мы тогда могли бы сравнить почерк.<br>— Левой рукой он писать не может, — говорит старичок. — Если бы он владел правой рукой, вы бы увидели, что он писал и свои и мои письма. Взгляните, пожалуйста, на те и на Другие — они писаны одной рукой.<br>Адвокат посмотрел и говорит:<br>— Я думаю, что это правда; а если нет, то сходства больше, чем мне до сих пор казалось. Я-то думал, что мы уже на верном пути, а мы вместо того опять сбились. Но, во всяком случае, одно уже доказано: эти двое — не Уилксы. — И он кивнул головой на короля с герцогом.</p> <p>И что же вы думаете? Этот старый осел и тут не пожелал сдаться! Так-таки и не пожелал! Сказал, что такая проверка не годится. Что его брат Уильям первый шутник на свете и даже не собирался писать по-настоящему; он-то понял, что Уильям хочет подшутить, как только тот черкнул пером по бумаге. Врал-врал и до того увлекся, что и сам себе начал верить, но тут приезжий старичок прервал его и говорит:<br>— Мне пришла в голову одна мысль. Нет ли тут кого-нибудь, кто помогал обряжать моего брата… то есть покойного Питера Уилкса?<br>— Да, — сказал один, — это мы с Эбом Тернером помогали. Мы оба тут.<br>Тогда старик обращается к королю и говорит:<br>— Не скажет ли мне этот джентльмен, какая у Питера была татуировка на груди?<br>Ну, тут королю надо было живей что-нибудь придумать, а то ему такую яму выкопали, что в нее всякий угодил бы! Ну откуда же он мог знать, какая у Питера была татуировка? Он даже побледнел, да и как тут не побледнеть! А в комнате стало тихо-тихо, все так и подались вперед и во все глаза смотрят на короля. А я думаю: ну, теперь он запросит пощады, что толку упираться! И что же вы думаете — попросил? Поверить даже трудно — нет, и не подумал. Он, должно быть, решил держаться, пока не возьмет всех измором; а как все устанут и начнут мало-помалу расходиться, тут-то они с герцогом и удерут. Так или иначе, он продолжал сидеть молча, а потом заулыбался и говорит:<br>— Гм! Вопрос, конечно, трудный! Да, сэр, я могу вам сказать, что у него было на груди. Маленькая, тоненькая синяя стрелка, вот что; а если не приглядеться как следует, то ее и не заметишь. Ну, что вы теперь скажете, а?<br>Нет, я нигде не видывал такой беспримерной наглости, как у этого старого хрыча!<br>Новый старичок живо повернулся к Эбу Тернеру с приятелем, глаза у него засветились, как будто на этот раз он поймал короля, и он спросил:</p> <p>— Ну вот, вы слышали, что он сказал? Был такой знак на груди у Питера Уилкса?<br>Они оба отвечают:<br>— Мы такого знака не видели.<br>— Отлично! — говорит старый джентльмен. — А видели вы у него на груди неясное маленькое П. и Б. — Б. он после перестал ставить, — а потом У. и тире между ними, вот так: П. — Б. — У. — И он начертил все это на клочке бумаги. — Скажите, вы такой знак видели?<br>Оба опять ответили в один голос:<br>— Нет, мы этого не видели. Мы не заметили никаких знаков.<br>Ну, тут уж остальные не выдержали и стали кричать:<br>— Да они все мошенники, все это одна шайка! В реку их! Утопить их! Прокатить на шесте!<br>Все тут загалдели разом, и такой поднялся шум! Но адвокат вскочил на стол и говорит:<br>— Джентльмены! Джентльмены! Дайте мне сказать слово, одно только слово, пожалуйста! Есть еще выход — пойдемте выроем тело и посмотрим.<br>Это всем понравилось.<br>Все закричали “ура” и хотели было тронуться в путь, но адвокат и доктор остановили их:<br>— Погодите, погодите! Держите-ка этих четверых и мальчишку — их тоже захватим с собой.<br>— Так и сделаем! — закричали все. — А если не найдем никаких знаков, то линчуем всю шайку!<br>Ну и перепугался же я, сказать по правде! А удрать не было никакой возможности, сами понимаете. Они схватили нас всех и повели за собой прямо на кладбище, а оно было мили за полторы от города, вниз по реке; и весь город тоже за нами увязался, потому что шум мы подняли порядочный, а времени было еще немного — всего девять часов вечера.<br>Когда мы проходили мимо нашего дома, я пожалел, что услал Мэри Джейн из города, потому что теперь стоило мне только подать ей знак — она выбежала бы и спасла меня и уличила бы наших мошенников.<br>Мы всей толпой бежали по берегу реки и орали, как дикие коты; небо вдруг потемнело, начала мигать и поблескивать молния, и листья зашумели от ветра, а мороз еще пуще подирал по коже.</p> <p>Такой страшной беды со мной еще никогда не бывало, и я вроде как одурел, — все вышло не так, как я думал, а совсем по-другому: вместо того чтобы любоваться на всю эту потеху со стороны и удрать когда вздумается, вместо Мэри Джейн, которая поддержала бы меня, спасла и освободила бы в решительную минуту, теперь одна татуировка могла спасти меня от смерти. А если знаков не найдут…<br>Мне даже и думать не хотелось, что тогда будет; и ни о чем другом я тоже почему-то думать не мог. Становилось все темней и темней; самое подходящее было время улизнуть, да только этот здоровенный детина Хайнс держал меня за руку, а от такого Голиафа попробуй-ка улизни! Он тащил меня за собой волоком-до того разъярился; мне, чтобы не отстать, приходилось бежать бегом. Добравшись до места, толпа ворвалась на кладбище и затопила его, как наводнение. А когда добрались до могилы, то оказалось, что лопат у них во сто раз больше, чем требуется, а вот фонаря никто и не подумал захватить. И все-таки они принялись копать при вспышках молнии, а за фонарем послали в ближайший дом, в полумиле от кладбища.<br>Они копали и копали с остервенением, а тем временем стало страх как темно, полил дождь и ветер бушевал все сильней и сильней, а молния сверкала все чаще и чаще, и грохотал гром; но они даже внимания не обращали на это — так все увлеклись делом. Когда вспыхивала молния, видно было решительно все: каждое лицо в этой большой толпе, каждая лопата земли, которая летела кверху из могилы; а в следующую секунду все заволакивала тьма и опять ничего не было видно.<br>Наконец они вытащили гроб и стали отвинчивать крышку; и тут опять начали так толкаться и напирать, чтобы протиснуться вперед и взглянуть на гроб, — ну немыслимое дело! А в темноте, да еще в такой давке, просто страшно становилось. Хайнс ужасно больно тянул и дергал меня за руку, он, должно быть, совсем позабыл, что я существую на свете; он громко сопел, — видать, здорово разгорячился.</p> <p>Вдруг молния залила все ярко-белым светом, и кто-то крикнул:<br>— Ей-богу, вот он, мешок с золотом, у него на груди!<br>Хайнс завопил вместе со всеми, выпустил мою руку и сильно рванулся вперед, чтобы взглянуть на золото; а уж как я от него удрал и выбрался на дорогу — этого я и сам не знаю.<br>На дороге не было ни души, и я пустился бежать во все лопатки; кругом было пусто, если не считать густого мрака, ежеминутных вспышек молнии, шума дождя, свиста ветра и раскатов грома; можете быть уверены, что я летел сломя голову!<br>Добежал до города, вижу — на улицах никого нет из-за грозы, так что я не стал огибать переулками, а прямо летел вовсю по главной улице; а как стал подбегать к нашему дому, гляжу в ту сторону, глаз не спускаю. Ни одного огонька, дом весь темный; я даже расстроился — до того мне стало грустно, сам даже не знаю почему. Но в конце концов в ту самую минуту, когда я бежал мимо, — раз! — и вспыхнул огонек в окне Мэри Джейн, и сердце у меня как забьется, чуть-чуть не выскочило; и в ту же секунду и дом, и все прочее осталось позади меня в темноте, и я знал, что уж больше никогда ничего этого не увижу. Она была лучше всех, и характера у нее было куда больше, чем у других девушек.<br>Как только я очутился за городом и на таком расстоянии от него, что можно было подумать и о переправе на островок, я стал искать, нельзя ли где позаимствовать лодку и как только молния показала мне одну лодочку не на замке, я прыгнул в нее и оттолкнулся от берега. Это оказался челнок, кое-как привязанный веревкой. Островок был очень неблизко, на самой середине реки, но я не стал терять времени; а когда я наконец пристал к плоту, то так выбился из сил, что, будь хоть какая-нибудь возможность, лег бы и отдышался. Но где уж тут лежать! Я перепрыгнул на плот и говорю:<br>— Скорей, Джим, отвязывай плот! Слава тебе господи, мы от них избавились!</p> <p>Джим выбежал из шалаша и, расставив руки, полез было ко мне обниматься — так он обрадовался; зато у меня душа ушла в пятки, как только я его увидел при свете молнии; я попятился и свалился с плота в реку, потому что совсем забыл, что Джим изображал в одном лице и короля Лира, и больного араба, и утопленника, и я чуть не помер со страху. Но Джим выловил меня из воды и уж совсем собрался обнимать и благословлять меня, но я ему сказал:<br>— Не сейчас, Джим; оставь это на завтрак, оставь на завтрак! Скорей отвязывай плот и отпихивайся от берега!<br>Через две секунды мы уже скользили вниз по реке. До чего хорошо было очутиться опять на свободе, плыть одним посредине широкой реки — так, чтоб никто нас не мог достать! Я даже попрыгал и поплясал немножко на радостях и похлопал пяткой о пятку — никак не мог удержаться; и только стукнул третий раз, как слышу хорошо знакомый мне звук; затаил дыхание, прислушался и жду; так и есть; вспыхнула над водой молния, гляжу — вот они плывут! Налегают на весла, так, что борта трещат! Это были король с герцогом.<br>Я повалился прямо на плот и едва-едва удержался, чтобы не заплакать.</p> <h4 id="glava30">Глава тридцатая. Золото спасает мошенников</h4> <p>Как только они ступили на плот, король бросился ко мне, ухватил за шиворот и говорит:<br>— Хотел удрать от нас, щенок ты этакий?! Компания наша тебе надоела, что ли?<br>Я говорю:<br>— Нет, ваше величество, мы не хотели… Пустите, ваше величество!<br>— Живей тогда говори, что это тебе взбрело в башку, а не то душу из тебя вытрясу!<br>— Честное слово, я вам все расскажу, как было, ваше величество. Этот, что меня держал, был очень со мной ласков, все говорил, что у него вот такой же сынишка помер в прошлом году и ему просто жалко видеть, что мальчик попал в такую передрягу; а когда все потеряли голову, увидев золото, и бросились к гробу, он выпустил мою руку и шепчет: “Беги скорее, не то тебя повесят!” И я побежал. Мне показалось, что оставаться мало толку: сделать я ничего не могу, а зачем же дожидаться, чтоб меня повесили, когда можно удрать! Так я и но останавливался, все бежал, пока не увидел челнок; а когда добрался до плота, велел Джиму скорей отчаливать, не то они меня догонят и повесят; а еще сказал ему, что вас и герцога, наверно, уже нет в живых, и мне вас было очень жалко, и Джиму тоже, и я очень обрадовался, когда вас увидел. Вот спросите Джима, правду я говорю или нет.<br>Джим сказал, что так все и было. А король велел ему замолчать и говорит:<br>— Ну да, как же, ври больше! — И опять встряхнул меня за шиворот и пообещал утопить в реке.<br>Но герцог сказал:<br>— Пустите мальчишку, старый дурак! А вы-то сами по-другому, что ли, себя вели? Справлялись разве о нем, когда вырвались на свободу? Я что-то не припомню.<br>Тогда король выпустил меня и начал ругать и город, и всех его жителей. Но герцог сказал:<br>— Вы бы лучше себя как следует отругали — ведь вас-то и надо ругать больше — всех. Вы с самого начала ничего толком ни сделали, вот разве что не растерялись и выступили довольно кстати с этой вашей синей стрелкой. Это вышло ловко, прямо-таки здорово! Вот эта самая штука нас и спасла. А если б не она, нас заперли бы, пока не пришел бы багаж англичан, а там — в тюрьму, это уж наверняка! А из-за вашей стрелки они потащились на кладбище, а там золото оказало нам услугу поважней: ведь если бы эти оголтелые дураки не потеряли голову и не бросились все к гробу глядеть на золото, пришлось бы нам сегодня спать в галстуках особой прочности, с ручательством, — много прочнее, чем нам с вами требуется.</p> <p>Они молчали с минуту — задумались. Потом король и говорит довольно рассеянно:<br>— Гм! А ведь мы думали, что негры его украли.<br>Я так и съежился весь.<br>— Да, — говорит герцог с расстановкой и насмешливо, — мы думали!<br>Еще через полминуты король говорит этак нараспев:<br>— По крайней мере, я думал.<br>А герцог ему точно так же:<br>— Напротив, это я думал.<br>Король обозлился и говорит:<br>— Послушайте, ваша светлость, вы на что это намекаете?<br>Герцог ему отвечает, на этот раз много живей:<br>— Ну, коли на то пошло, позвольте и вас спросить: на что вы намекали?<br>— Совсем заврался! — говорит король очень язвительно. — А впрочем, я ведь не знаю, — может быть, вы это во сне, сами не понимали, что делаете?<br>Герцог сразу весь ощетинился и говорит:<br>— Да брось ты чепуху молоть! За дурака, что ли ты меня считаешь? Что же по-твоему, я не знаю, кто спрятал деньги в гроб?<br>— Да, сударь! Я-то знаю, что вы это знаете, потому что вы же сами и спрятали!<br>— Это ложь! — И герцог набросился на короля.<br>Тот кричит:<br>— Руки прочь! Пустите мое горло! Беру свои слова обратно.<br>Герцог говорит:<br>— Ладно, только сознайтесь сначала, что это вы спрятали деньги, хотели потом улизнуть от меня, вернуться, откопать деньги и забрать все себе.<br>— Погодите минутку, герцог! Ответьте мне на один вопрос честно и благородно: если это не вы спрятали туда деньги — так и скажите. Я вам поверю и все свои слова возьму обратно.<br>— Ах ты старый жулик! Ничего я не прятал! Сам знаешь, что не я. Вот тебе!<br>— Ну хорошо, я вам верю. Ответьте мне еще на один вопрос, только не беситесь: а не было ли у вас такой мысли — подцепить денежки и спрятать их?<br>Герцог сначала долго не отвечал, потом говорит:<br>— Ну так что ж, если б даже и была? Ведь я же этого все-таки не сделал? А у вас не только мысль была — вы взяли да и подцепили!<br>— Помереть мне на этом самом месте, герцог, только я их не брал, — и это сущая правда! Не скажу, что я не собирался их взять: что было, то было, но только вы… то есть… я хочу сказать: другие… меня опередили.<br>— Это ложь! Вы сами их украли и должны сознаться, что украли, а не то…</p> <p>Король начал задыхаться, а потом через силу прохрипел:<br>— Довольно… сознаюсь!<br>Я был очень рад это слышать; мне сразу стало много легче. А герцог выпустил его из рук и говорит:<br>— Если только вы опять вздумаете отпираться, я в ас в реке утоплю. Вам и следует сидеть и хныкать, как младенцу, — самое для вас подходящее после такого поведения. Прямо страус какой-то — так и норовит все заглотать! Первый раз такого вижу, а я еще верил ему, как отцу родному! И не стыдно вам?! Стоит и слушает, как все это дело взвалили на несчастных негров, — и хоть бы словечко сказал, заступился бы за них! Мне теперь на себя смешно: надо же быть дураком, чтобы поверить такой глупости! Черт вас возьми, теперь-то я понимаю, для чего вам так срочно понадобилось пополнить дефицит! Вы хотели прикарманить и те денежки, что я выручил за “Жирафа”, да и мало ли еще за что, и забрать все разом!<br>Король сказал робким голосом, все еще продолжая всхлипывать:<br>— Да что вы, герцог! Это вовсе не я сказал. Это вы сами сказали, что надо пополнить дефицит.<br>— Молчать! Я больше слышать ничего не хочу! — говорит герцог. — Теперь видите, чего вы этим добились? Они все свои деньги получили обратно да сверх того все наши забрали, кроме доллара или двух. Ступайте спать, и чтоб я больше про это не слыхал, а не то я вам такой дефицит покажу — будете помнить!<br>Король поплелся в шалаш и приложился к бутылочке утешения ради; а там и герцог тоже взялся за бутылку; и через какие-нибудь полчаса они опять были закадычными друзьями, и чем больше пили, тем любовней обращались друг с другом, а напоследок мирно захрапели, обнявшись. Оба они здорово нализались, но только я заметил, что король хоть и нализался, а все-таки ни разу не забылся и не сказал, что это не он украл деньги. А по мне, тем лучше: от этого у меня на душе только сделалось легче и веселей. Само собой, после того как они захрапели, мы с Джимом наговорились всласть, и я ему все рассказал.</p> <h4 id="glava31">Глава тридцать первая. Молитва не от чистого сердца</h4> <p>Много дней подряд мы боялись останавливаться в городах, и все плыли да плыли вниз по реке. Теперь мы были на Юге, в теплом климате, и очень далеко от дома. Нам стали попадаться навстречу деревья, обросшие испанским мхом, словно длинной седой бородой. Я в первый раз видел, как он растет, и лес от дето казался мрачным и угрюмым. Наши жулики решили, что теперь им нечего бояться, и опять принялись околпачивать народ в городах.<br>Для начала они прочли лекцию насчет трезвости, но выручки такие гроши, что даже на выпивку не хватило. Тогда они решили открыть в другом городе школу танцев; а сами танцевали не лучше кенгуру, — и как только они выкинули первое коленце, вся публика набросилась на них и выпроводила вон на города. В другой раз они попробовали обучать народ ораторскому искусству; только недолго разглагольствовали: слушателя не выдержали, разругали их на все корки и велели убираться из города. Пробовали они и проповеди, и внушение мыслей, врачевание, и гадание — всего понемножку, только им что-то здорово не везло. Так что в конце концов они прожились дочиста и по целым дням валялись на плоту — все думали да думали и друг с другом почти не разговаривали, такие были хмурые и злые.<br>А потом они вдруг встрепенулись, стали совещаться о чем-то в шалаше, потихоньку от нас, все шепотом и часа по два, по три сряду. Мы с Джимом забеспокоились. Нам это очень не понравилось. Думаем: наверно, затевают какую-нибудь новую чертовщину, еще почище прежних. Мы долго ломали себе голову и так и эдак и в конце концов решили, что они хотят обокрасть чей-нибудь дом или лавку, а то, может, собираются делать фальшивые деньги. Тут мы с Джимом здорово струхнули ж уговорились так: что мы к этим их делам никакого касательства иметь не будем, а если только встретится хоть какая-нибудь возможность, то мы от них удерем, бросим их, и пускай они одни остаются.</p> <p>Вот как-то ранним утром мы спрятали плот в укромном месте, двумя милями ниже одного захолустного городишка по прозванию Пайксвилл, и король отправился на берег, а нам велел сидеть смирно и носа не показывать, пока он не побывает в городе и не справится, дошли сюда слухи насчет “Королевского Жирафа” или еще нет. (“Небось дом ограбить собираешься! — думаю. — Потом вернешься сюда, а нас с Джимом поминай как звали, — с тем и оставайся”.) А если он к полудню не вернется, то это значит, что все в порядке, и тогда нам с герцогом тоже надо отправляться в город.<br>И мы остались на плоту. Герцог все время злился и раздражался и вообще был сильно не в духе. Нам за все доставалось, никак мы не могли ему угодить, — он придирался к каждому пустяку. Видим, что-то они затеяли, это уж как пить дать. Настал и полдень, а короля все не было, и я, признаться, очень обрадовался, — думаю: наконец хоть какая-то перемена, а может случиться, что все по-настоящему переменится. Мы с герцогом отправились в городок и стали там разыскивать короля и довольно скоро нашли его в задней комнате распивочной, вдребезги пьяного; какие-то лодыри дразнили его забавы ради; он ругал их на чем свет стоит и грозился, а сам на ногах еле держится и ничего с ними поделать не может. Герцог выругал его за это старым дураком, король тоже в долгу не остался, и как только они сцепились по-настоящему, я и улепетнул — припустился бежать к реке, да так, что только пятки засверкали. Вот он, думаю, случай-то, теперь не скоро они нас с Джимом опять увидят! Добежал я к реке, весь запыхавшись, зато от радости ног под собой не чую и кричу:<br>— Джим, скорей отвязывай плот, теперь у нас с тобой все в порядке!<br>Но никто мне не откликнулся, и в шалаше никого не было. Джим пропал! Я крикнул, и в другой раз крикнул, и в третий; бегаю по лесу туда и сюда, зову, аукаю — никакого ответа, пропал старик Джим! Тогда я сел и заплакал — никак не мог удержаться от слез. Только и сидеть я долго не мог. Вышел на дорогу, иду и думаю: что же теперь делать? А навстречу мне какой-то мальчишка; я его и спросил, не видел ли он незнакомого негра, одетого так-то и так-то, а он и говорит:</p> <p>— Видал.<br>— А где? — спрашиваю.<br>— На плантации Сайласа Фелпса, отсюда будет мили две. Это беглый негр, его уже поймали. А ты его ищешь?<br>— И не думаю! Я на него нарвался в лесу час или два назад, и он сказал, что, если я только крикну, он из меня дух вышибет, — велел мне сидеть смирно и с места не двигаться. Вот я и сидел там, боялся выйти.<br>— Ну, — говорит мальчишка, — тебе больше нечего бояться, раз его поймали. Он убежал откуда-то издалека, с Юга.<br>— Это хорошо, что его сцапали.<br>— Еще бы не хорошо! За него ведь полагается двести долларов награды. Все равно что на дороге найти.<br>— Ну да, я бы тоже мог получить награду, если бы был постарше: ведь я первый его увидел. А кто же его поймал?<br>— Один старик, приезжий; только он продал свою долю за сорок долларов, потому что ему надо уезжать вверх по реке, а ждать он не может. Подумать только! Нет, я бы подождал — пускай бы и семь лет пришлось ждать.<br>— И я тоже, обязательно, — говорю я. — А может, его доля больше и не стоит, раз он продал так дешево? Может, дело-то не совсем чистое?<br>— Ну, как же не чистое — чище не бывает. Я сам видел объявление. Там про него все написано, точка в точку сходится — лучше всякого портрета, а бежал он из-под Нового Орлеана, с плантации. Нет, уж тут комар носу не подточит, все правильно… Слушай, а ты мне не одолжишь табачку пожевать?<br>Табаку у меня не было, и он пошел дальше. Я вернулся на плот, сел в шалаш и стал думать. Но так ничего и не придумал. Думал до тех пор, пока всю голову не разломило, и все-таки не нашел никакого способа избавиться от беды. Сколько мы плыли по реке, сколько делали для этих мошенников, и все зря! Так все и пропало задаром, из-за того что у них хватило духу устроить Джиму такую подлость: опять продать его в рабство на всю жизнь за какие-то паршивые сорок долларов, да еще чужим людям!</p> <p>Я даже подумал, что для Джима было бы в тысячу раз лучше оставаться рабом у себя на родине, где у него есть семья, если уж ему на роду написано быть рабом. Уж не написать ли мне письмо Тому Сойеру? Пускай он скажет мисс Уотсон, где находится Джим. Но скоро я эту мысль оставил, и вот почему: а вдруг она рассердится и не простит ему такую неблагодарность и подлость, что он взял да и убежал от нее, и опять продаст его? А если и не продаст, все равно добра не жди: все будут презирать такого неблагодарного негра, — это уж так полагается, — и обязательно дадут Джиму почувствовать, какой он подлец и негодяй. А мое-то положение! Всем будет известно, что Гек Финн помог негру освободиться; и если я только увижу кого-нибудь из нашего города, то, верно, со стыда готов буду сапоги ему лизать. Это уж всегда так бывает: сделает человек подлость, а отвечать за нее не хочет, — думает: пока этого никто не знает, так и стыдиться нечего. Вот и со мной так вышло. Чем больше я думал, тем сильней меня грызла совесть, я чувствовал себя прямо-таки дрянью, последним негодяем и подлецом. И наконец меня осенило: ведь это, думаю, явное дело — рука провидения для того и закатила мне такую оплеуху, чтобы я понял, что на небесах следят за моим поведением, и там уже известно, что я украл негра у бедной старушки, которая ничего плохого мне не сделала. Вот мне и показали, что есть такое всевидящее око, оно не потерпит нечестивого поведения, а мигом положит ему конец. И как только я это понял, ноги у меня подкосились от страха. Ну, я все-таки постарался найти себе какое-нибудь оправдание; думаю: ничему хорошему меня не учили, значит, я уж не так виноват; но что-то твердило мне: “На то есть воскресная школа, почему же ты в нее не ходил? Там бы тебя научили, что если кто поможет негру, то за это будет веки вечные гореть в аду”.</p> <p>Меня просто в дрожь бросило. И я уже совсем было решил: давай попробую помолюсь, чтобы мне сделаться не таким, как сейчас, а хорошим мальчиком, исправиться. И стал на колени. Только молитва не шла у меня с языка. Да и как же иначе? Нечего было и стараться скрыть это от бога. И от себя самого тоже. Я-то знал, почему у меня язык не поворачивается молиться. Потому что я кривил душой, не по-честному поступал — вот почему. Притворялся, будто хочу исправиться, а в самом главном грехе не покаялся. Вслух говорил, будто я хочу поступить как надо, по совести, будто хочу пойти и написать хозяйке этого негра, где он находится, а в глубине души знал, что все вру, и бог это тоже знает. Нельзя врать, когда молишься, — это я понял.<br>Тут я совсем запутался, хуже некуда, и не знал, что мне делать. Наконец придумал одну штуку; говорю себе: “Пойду напишу это самое письмо, а после того посмотрю, смогу ли я молиться”. И удивительное дело: в ту же минуту на душе у меня сделалось легко, легче перышка, и все как-то сразу стало ясно. Я взял бумагу, карандаш и написал:<br>Мисс Уотсон, ваш беглый негр Джим находится здесь, в двух милях от Пайксвилла, у мистера Фелпса; он отдаст Джима, если вы пришлете награду.<br>Гек Финн.<br>Мне стало так хорошо, и я почувствовал, что первый раз в жизни очистился от греха и что теперь смогу молиться. Но я все-таки подождал с молитвой, а сначала отложил письмо и долго сидел и думал: вот, думаю, как это хорошо, что так случилось, а то ведь я чуть-чуть не погубил свою душу и не отправился в ад. Потом стал думать дальше. Стал вспоминать про наше путешествие по реке и все время так и видел перед собой Джима, как живого: то днем, то ночью, то при луне, то в грозу, как мы с ним плывем на плоту, и разговариваем, и поем, и смеемся. Но только я почему-то не мог припомнить ничего такого, чтобы настроиться против Джима, а как раз наоборот. То вижу, он стоит вместо меня на вахте, после того как отстоял свою, и не будит меня, чтобы я выспался; то вижу, как он радуется, когда я вернулся на плот во время тумана или когда я опять повстречался с ним на болоте, там, где была кровная вражда; и как он всегда называл меня “голубчиком” и “сынком”, и баловал меня, и делал для меня все, что мог, и какой он всегда был добрый; а под конец мне вспомнилось, как я спасал его — рассказывал всем, что у нас на плоту оспа, и как он был за это мне благодарен и говорил, что лучше меня у него нет друга на свете и что теперь я один у него остался друг.</p> <p>И тут я нечаянно оглянулся и увидел свое письмо. Оно лежало совсем близко. Я взял его и подержал в руке. Меня даже в дрожь бросило, потому что тут надо было раз навсегда решиться, выбрать что-нибудь одно, — это я понимал. Я подумал с минутку, даже как будто дышать перестал, и говорю себе: “Ну что ж делать, придется гореть в аду”. Взял и разорвал письмо.<br>Страшно было об этом думать, страшно было говорить такие слова, но я их все-таки сказал. А уж что сказано, то сказано — больше я и не думал о том, чтобы мне исправиться. Просто выкинул все это из головы; так и сказал себе, что буду опять грешить по-старому, — все равно, такая уж моя судьба, раз меня ничему хорошему не учили. И для начала не пожалею трудов — опять выкраду Джима из рабства; а если придумаю еще что-нибудь хуже этого, то и хуже сделаю; раз мне все равно пропадать, то пускай уж недаром.<br>Тогда я стал думать, как взяться за это дело, и перебрал в уме много всяких способов; и наконец остановился на одном, самом подходящем. Я хорошенько заметил положение одного лесистого острова, немного ниже по реке, и, как только совсем стемнело, вывел плот из тайника, переправился к острову и спрятал его там, а сам лег спать. Я проспал всю ночь, поднялся еще до рассвета, позавтракал и надел все новое, купленное в магазине, а остальную одежду и еще кое-какие вещи связал в узелок, сел в челнок и переправился на берег. Я причалил пониже того места, где, по-моему, была плантация Фелпса, спрятал узелок в лесу, налил в челнок воды, набросал в него камней и затопил на четверть мили ниже лесопилки, стоявшей над маленькой, речкой, — чтобы мне легко было найти челнок, когда он опять понадобится.<br>После этого я выбрался на дорогу и, проходя мимо лесопилки, увидел на ней вывеску: “Лесопилка Фелпса”, а когда подошел к усадьбе — она была на двести или триста шагов подальше, — то, сколько ни глядел, все-таки никого не увидел, хотя был уже белый день. Но я не собирался пока ни с кем разговаривать — мне надо было только посмотреть, где у них что находится. По моему плану, мне надо было прийти туда из городка, а не с реки. Так что я только поглядел и двинулся дальше, прямо в город. И что же вы думаете? Первый человек, на которого я там наткнулся, был герцог. Он наклеивал афишу: “Королевский Жираф”, только три представления, — все как в прошлый раз. Ну и нахальство же было у этих жуликов! Я наткнулся на него неожиданно и не успел увильнуть. Он как будто удивился и говорит:</p> <p>— Эге! Откуда это ты? — Потом как будто даже обрадовался и спрашивает: — А плот где? Хорошо ли ты его спрятал?<br>— Вот и я вас то же самое хотел спросить, ваша светлость. Тут он что-то перестал радоваться и говорит:<br>— Это с какой же стати ты меня вздумал спрашивать?<br>— Ну, — говорю, — когда я вчера увидал короля в этой распивочной, то подумал: не скоро мы его затащим обратно на плот, когда-то он еще протрезвится; вот и я пошел шататься по городу — надо же было куда-нибудь девать время! А тут один человек пообещал мне десять центов за то, чтобы я помог ему переправиться на лодке за реку и привезти оттуда барана; вот я и пошел с ним; а когда мы стали тащить барана в лодку, этот человек дал мне держать веревку, а сам стал подталкивать его сзади; но только баран оказался мне не по силам: он у меня вырвался и удрал, а мы побежали за ним. Собаки мы с собой не взяли, вот и пришлось гоняться за бараном по берегу, пока он не выбился из сил. Мы гонялись за ним до темноты, потом перевезли его в город, а после того я пошел к плоту. Прихожу — а плота нету. “Ну, — говорю себе, — должно быть, у них вышла какая-нибудь неприятность и они удрали и негра моего с собой увезли! А этот негр у меня один-единственный, а я на чужой стороне, и никакого имущества у меня больше нет, и заработать на хлеб я тоже не могу”. Сел и заплакал. А ночевал я в лесу. Но куда же все-таки девался плот? И Джим где? Бедный Джим!<br>— Я почем знаю… то есть насчет плота. Этот старый дурак тут кое-что продал и получил сорок долларов, а когда мы отыскали его в распивочной, у него уже повытянули все деньги, кроме тех, что он истратил на выпивку. А когда я поздно ночью приволок его домой и плота на месте не оказалось, мы с ним так и подумали: “Этот чертенок, должно быть, украл наш плот и бросил нас, уплыл вниз по реке”.<br>— Как же это я бросил бы своего негра? Ведь он у меня один-единственный, одна моя собственность.<br>— Мы про это совсем забыли. Привыкли думать, что это наш негр, вот в чем дело… ну да, считали его своим; да и то сказать: мало, что ли, мы с ним возились? А когда мы увидели, что плот пропал и у нас ничего больше нет, мы решили: не попробовать ли еще разок “Жирафа”? Ничего другого не остается. Вот я и стараюсь, с самого утра во рту маковой росинки не было. Где у тебя эти десять центов? Давай их сюда!</p> <p>Денег у меня было порядочно, так что я дал ему десять центов, только попросил истратить их на еду и мне тоже дать немножко, потому что я со вчерашнего дня ничего не ел. На это герцог ни слова не ответил, а потом повернулся ко мне и говорит:<br>— Как по-твоему, негр на нас не донесет? А то мы с него всю шкуру спустим!<br>— Как же он может донести? Ведь он убежал!<br>— Да нет! Этот старый болван его продал и со мной даже не поделился, так деньги зря и пропали.<br>— Продал? — говорю я и начинаю плакать. — Как же так… ведь это мой негр, и деньги тоже мои… Где он? Отдайте моего негра!<br>— Негра тебе никто не отдаст, и дело с концом, так что перестань хныкать. Послушай-ка, ты уж не думаешь ли донести на нас? Ей-богу, я тебе ни на грош не верю. Смотри попробуй только!<br>Он замолчал, а у самого глаза злые, никогда я таких не видел. Хныкать я не перестал, а сам говорю:<br>— Ни на кого я доносить не собираюсь, да и некогда мне этим заниматься: мне надо идти искать своего негра.<br>Видно было, что ему это очень не понравилось: стоит, задумался, и афиши трепыхаются у него в руке; потом наморщил лоб и говорит:<br>— Вот что я тебе скажу. Нам надо здесь пробыть три дня. Если ты обещаешь сам молчать и негру не позволишь на нас донести, я тебя научу, где его искать.<br>Я пообещал, а он говорит:<br>— У одного фермера, а зовут его Сайлас Фе… — и вдруг замолчал.<br>Понимаете, он сначала хотел сказать правду, а когда замолчал и стал соображать да думать, то и передумал. Наверно, так оно и было. Мне он все-таки не верил, вот ему и хотелось убрать меня отсюда на целых три дня, чтобы я им не мешал. Помолчал немножко и говорит:<br>— Человека, который его купил, зовут Абрам Фостер, Абрам Дж. Фостер, а живет он по дороге в Лафацет — это будет миль сорок в сторону.<br>— Хорошо, — говорю, — в три дня туда дойду. Сегодня же днем и отправлюсь.<br>— Нет, не днем, а ступай сейчас же, да не теряй времени и не болтай зря по дороге! Держи язык за зубами и шагай побыстрей, тогда тебе от нас никаких неприятностей не будет, понял?</p> <p>Вот этого приказа я и добивался, только это мне и нужно было. Мне надо было развязать себе руки, чтобы приняться за Дело.<br>— Ну, так ступай, — сказал он, — и можешь говорить мистеру Фостеру все, что тебе вздумается. Может, он тебе и поверит, что Джим твой негр, — бывают такие идиоты, что не требуют документов; по крайней мере, я слыхал, что здесь, на Юге, такие бывают. А как станешь рассказывать про фальшивое объявление и про награду, ты ему объясни, для чего это понадобилось, — может, он тебе поверит. Теперь проваливай и говори ему что хочешь, да по дороге смотри держи язык за зубами, пока до места не доберешься!<br>Я и пошел, направляясь от реки в сторону, и ни разу не оглянулся; я и так чувствовал, что он за мной следит. Все равно я знал, что ему это скоро надоест. Я прошел по этому направлению целую милю, ни разу не останавливаясь; потом сделал круг по лесу и вернулся к усадьбе Фелпса. Я решил приступить к делу сразу, без всякой канители, потому что надо было, чтобы Джим не проговорился, пока эти молодцы не уберутся подальше. А то еще наживешь хлопот с этой братией. Я на них нагляделся досыта и больше не желал иметь с ними никакого дела.</p> <h4 id="glava32">Глава тридцать вторая. Мне дают новое имя</h4> <p>Когда я добрался до усадьбы, кругом было тихо, как в воскресенье, жарко и солнечно; все ушли работать в поле; а в воздухе стояло едва слышное гуденье жуков и мух, от которого делается до того тоскливо, будто все кругом повымерло; да если еще повеет ветерок и зашелестит листвой, то и вовсе душа уходит в пятки: так и кажется, будто это шепчутся привидения, души тех, которые давным-давно померли, и всегда чудится, будто это они про тебя говорят. И вообще от этого всегда хочется самому помереть, думаешь: хоть бы все поскорей кончилось!<br>Хлопковая плантация Фелпса была из тех маленьких, захудалых плантаций, которые все на одно лицо. Двор акра в два, огороженный жердями; а для того чтобы перелезать через забор и чтоб женщинам было легче садиться на лошадь, к нему подставлены лесенкой обрубки бревен, точно бочонки разной высоты; кое-где во дворе растет тощая травка, но больше голых и вытоптанных плешин, похожих на старую шляпу с вытертым ворсом; для белых большой дом на две половины, из отесанных бревен, щели замазаны глиной или известкой, а сверху побелены, — только видно, что очень давно; кухня из неотесанных бревен соединена с домом длинным и широким навесом; позади кухни — бревенчатая коптильня; по другую сторону коптильни вытянулись в ряд три низенькие негритянские хижины; одна маленькая хибарка стоит особняком по одну сторону двора, у самого забора, а по другую сторону — разные службы; рядом с хибаркой куча золы и большой котел для варки мыла; возле кухонной двери скамейка с ведром воды и тыквенной флягой; тут же рядом спит на солнышке собака; дальше — еще собаки; в углу двора три тенистых дерева; кусты смородины и крыжовника у забора; за забором огород и арбузная бахча; а дальше плантации хлопка, а за плантациями — лес.<br>Я обошел кругом и перелез по обрубкам во двор с другой стороны, возле кучи золы. Пройдя несколько шагов, я услышал жалобное гуденье прялки, оно то делалось громче, то совсем замирало; и тут мне уж без всяких шуток захотелось умереть, потому что это самый тоскливый звук, какой только есть на свете.</p> <p>Я пошел прямо так, наугад, не стал ничего придумывать, а положился на бога — авось с его помощью скажу что-нибудь, когда понадобится; я сколько раз замечал, что бог мне всегда помогал сказать то, что надо, если я ему сам не мешал.<br>Только я дошел до середины двора, вижу — сначала одна собака встает мне навстречу, потом другая, а я, конечно, остановился и гляжу на них, не трогаюсь с места. Ну и подняли же они лай!<br>Не прошло и четверти минуты, как я сделался чем-то вроде ступицы в колесе, если можно так выразиться, а собаки окружили меня, как спицы, штук пятнадцать сошлось вокруг меня кольцом, вытянув морды, а там и другие подбежали; гляжу — перескакивают через забор, выбегают из-за углов с лаем и воем, лезут отовсюду.<br>Из кухни выскочила негритянка со скалкой в руке и закричала: “Пошел прочь, Тигр, пошла, Мушка! Убирайтесь, сэр!” — я стукнула скалкой сначала одну, потом другую; обе собаки с визгом убежали, — за ними разбрелись и остальные; а через секунду половина собак опять тут как тут — собрались вокруг меня, повиливают хвостами и заигрывают со мной. Собака никогда зла не помнит и не обижается.<br>А за негритянкой выскочили трое негритят — девочка и два мальчика — в одних холщовых рубашонках; они цеплялись за материнскую юбку и застенчиво косились на меня из-за ее спины, как это обыкновенно водится у ребят. А из большого дома, смотрю, бежит белая женщина, лет сорока пяти или пятидесяти, с непокрытой головой и с веретеном в руках; за ней выбежали ее белые детишки, а вели они себя точь-в-точь как негритята. Она вся просияла от радости и говорит:<br>— Так это ты наконец! Неужели приехал?<br>Не успел я и подумать, как у меня вылетело:<br>— Да, мэм.<br>Она схватила меня за плечи, обняла крепко-крепко, а потом взяла за обе руки и давай пожимать, а у самой покатились слезы — так и текут по щекам; она все не выпускает меня, пожимает мне руки, а сама все твердит:</p> <p>— А ты, оказывается, вовсе не так похож на мать, как я думала… Да что это я, господи! Не все ли равно! До чего же я рада тебя видеть! Ну прямо, кажется, так бы и съела… Дети, ведь это ваш двоюродный брат Том! Пойдите поздоровайтесь с ним.<br>Но дети опустили голову, засунули палец в рот и спрятались у нее за спиной. А она неслась дальше:<br>— Лиза, не копайся, подавай ему горячий завтрак!.. А то, может, ты позавтракал на пароходе?<br>Я сказал, что позавтракал. Тогда она побежала в дом, таща меня за руку, и детишки побежали туда же следом за нами. В доме она усадила меня на стул с продавленным сиденьем, а сама уселась передо мной на низенькую скамеечку, взяла меня за обе руки и говорит:<br>— Ну вот, теперь я могу хорошенько на тебя наглядеться! Господи ты мой боже, сколько лет я об этом мечтала, и вот наконец ты здесь! Мы тебя уже два дня ждем, даже больше… Отчего ты так опоздал? Пароход сел на мель, что ли?<br>— Да, мэм, он…<br>— Не говори “да, мэм”, зови меня тетя Салли… Где же это он сел на мель?<br>Я не знал, что отвечать: ведь неизвестно было, откуда должен идти пароход — сверху или снизу. Но я всегда больше руководствуюсь чутьем; а тут чутье подсказало мне, что пароход должен идти снизу — от Орлеана. Хотя мне это не очень помогло: я ведь не знал, как там, в низовьях, называются мели. Вижу, надо изобрести новую мель или позабыть, как называлась та, на которую мы сели, или… Вдруг меня осенило, и я выпалил:<br>— Это не из-за мели, там мы совсем ненадолго задержались. У нас взорвалась головка цилиндра.<br>— Господи помилуй! Кто-нибудь пострадал?<br>— Нет, мэм. Убило негра.<br>— Ну, это вам повезло; а то бывает, что и ранит кого-нибудь. В позапрошлом году, на рождество, твой дядя Сайлас ехал из Нового Орлеана на “Лалли Рук”, а пароход-то был старый, головка цилиндра взорвалась, и человека изуродовало. Кажется, он потом умер. Баптист один. Твой дядя Сайлас знал одну семью в Батон-Руж, так они знакомы с родными этого старика. Да, теперь припоминаю: он действительно умер. Началась гангрена, и ногу отняли. Только это не помогло. Да, верно, это была гангрена — она самая. Он весь посинел и умер — в надежде на воскресение и жизнь будущего века. Говорят, на него смотреть было страшно… А твой дядя каждый день ездил в город встречать тебя. И сегодня опять поехал, еще и часу не прошло; с минуты на минуту должен вернуться. Ты бы должен был встретить его по дороге… Нет, не встретил? Такой пожилой, с…<br>— Нет, я никого не видал, тетя Салли. Пароход пришел рано, как раз на рассвете; я и оставил вещи на пристани, а сам пошел поглядеть город и дальше немножко прогулялся, чтобы убить время и прийти к вам не очень рано, так что я не по дороге шел.<br>— А кому же ты сдал вещи?<br>— Никому.<br>— Что ты, деточка, ведь их украдут!</p> <p>— Нет, я их хорошо спрятал, оттуда не украдут, — говорю я.<br>— Как же это ты позавтракал так рано на пароходе?<br>Дело тонкое, как бы, думаю, тут не влопаться, а сам говорю:<br>— Капитан увидел меня на палубе и сказал, что мне надо поесть, до того как я сойду на берег; повел меня в салон и усадил за свой стол — ешь не хочу.<br>Мне стало до того не по себе, что я даже слушать ее не мог как следует. Я все время держал в уме ребятишек: думаю, как бы это отвести их в сторонку и выведать половчей, кто же я такой. Но не было никакой возможности: миссис Фелпс все тараторила без умолку. Вдруг у меня даже мурашки по спине забегали, потому что она сказала:<br>— Ну что же это я все болтаю, а ты мне еще и словечка не сказал про сестру и про всех остальных. Теперь я помолчу, а ты рассказывай. Расскажи про них про всех, как они поживают, что поделывают и что велели мне передать, ну и вообще все, что только припомнишь.<br>Ну, вижу, попался я — да еще как попался-то! До сих пор бог как-то помогал мне, это верно, зато теперь я прочно уселся на мель. Вижу — и пробовать нечего вывернуться, прямо хоть выходи из игры. Думаю: пожалуй, тут опять придется рискнуть-выложить всю правду. Я было раскрыл рот, но она вдруг схватила меня, пихнула за спинку кровати и говорит:<br>— Вот он едет! Нагни голову пониже, вот так — теперь хорошо. Сиди и не пикни, что ты тут. Я над ним подшучу… Дети, и вы тоже молчите.<br>Вижу, попал я в переплет. Но беспокоиться все равно не стоило: делать было нечего, только сидеть смирно да дожидаться, пока гром грянет.<br>Я только мельком увидел старика, когда он вошел в комнату, а потом из-за кровати его стало не видно. Миссис Фелпс бросилась к нему и спрашивает:<br>— Приехал он?<br>— Нет, — отвечает муж.<br>— Гос-споди помилуй! — говорит она. — Что же такое могло с ним случиться?<br>— Не могу себе представить, — говорит старик. — По правде сказать, я и сам очень беспокоюсь.<br>— Ты беспокоишься! — говорит она. — А я так просто с ума схожу! Он, должно быть, приехал, а ты его прозевал по дороге. Так оно и есть, я уж это предчувствую.<br>— Да что ты, Салли, я не мог его прозевать, сама знаешь.<br>— О боже, боже, что теперь сестра скажет! Он, наверно, приехал! А ты его, наверно, прозевал. Он…<br>— Не расстраивай меня, я и так уже расстроен. Не знаю, что и думать. Просто голова пошла кругом, признаться откровенно. Даже перепугался. И надеяться нечего, что он приехал, потому что прозевать его я никак не мог. Салли, это ужасно, просто ужасно: что-нибудь, наверно, случилось с пароходом!<br>— Ой, Сайлас! Взгляни-ка туда, на дорогу: кажется, кто-то едет?</p> <p>Он бросился к окну, а миссис Фелпс только того и нужно было. Она живо нагнулась к спинке кровати, подтолкнула меня, и я вылез; когда старик отвернулся от окна, она уже успела выпрямиться и стояла, все сияя и улыбаясь, очень довольная; а я смирно стоял рядом с ней, весь в поту. Старик воззрился на меня и говорит:<br>— Это кто же такой?<br>— А по-твоему, кто это?<br>— Понятия не имею. Кто это?<br>— Том Сойер — вот кто!<br>Ей-богу, я чуть не провалился сквозь землю! Но особенно разбираться было некогда; старик схватил меня за руки и давай пожимать, а его жена в это время так и прыгает вокруг нас, и плачет, и смеется; потом оба они засыпали меня вопросами про Сида, и про Мэри, и вообще про всех родных.<br>И хоть они очень радовались, но все-таки по сравнению с моей радостью это были сущие пустяки; я точно заново родился — до того был рад узнать, кто я такой. Они ко мне целых два часа приставали, я весь язык себе отболтал, рассказывая, так что он едва ворочался; и рассказал я им про свою семью — то есть про семью Сойеров — столько, что хватило бы и на целый десяток таких семей. А еще я объяснил им, как это вышло, что у нас взорвался цилиндр в устье Уайт-Ривер, и как мы три дня его чинили. Все это сошло гладко и подействовало отлично, потому что они в этом деле не особенно разбирались и поняли только одно: что на починку ушло три дня. Если б я сказал, что взорвалась головка болта, то и это сошло бы.<br>Теперь я чувствовал себя довольно прилично, с одной стороны, зато с другой — довольно неважно. Быть Томом Сойером оказалось легко и приятно, и так оно и шло легко и приятно, покуда я не заслышал пыхтенье парохода, который шел с верховьев реки. Тут я и подумал: а вдруг Том Сойер едет на этом самом пароходе? А вдруг он сейчас войдет в комнату да и назовет меня по имени, прежде чем я успею ему подмигнуть?</p> <p>Этого я допустить никак не мог, это вовсе не годилось. Надо, думаю, выйти на дорогу и подстеречь его. Вот я им и сказал, что хочу съездить в город за своими вещами. Старик тоже собрался было со мной, но я сказал, что мне не хотелось бы его беспокоить, а лошадью я сумею править и сам.</p> <h4 id="glava33">Глава тридцать третья. Печальный конец короля и герцога</h4> <p>И я отправился в город на тележке; а как проехал половину дороги, вижу — навстречу мне кто-то едет; гляжу — так и есть, Том Сойер! Я, конечно, остановился и подождал, пока он подъедет поближе. Говорю: “Стой!” Тележка остановилась, а Том рот разинул, а закрыть не может; потом глотнул раза дватри, будто в горле у него пересохло, и говорит:<br>— Я тебе ничего плохого не делал. Сам знаешь. Так для чего же ты явился с того света? Чего тебе от меня надо?<br>Я говорю:<br>— Я не с того света, я и не помирал вовсе.<br>Он услышал мой голос и немножко пришел в себя, но все-таки еще не совсем успокоился и говорит:<br>— Ты меня не тронь, ведь я же тебя не трогал. А ты правда не с того света, честное индейское?<br>— Честное индейское, — говорю, — нет.<br>— Ну что ж… я, конечно… если так, то и говорить нечего. Только я все-таки ничего тут не понимаю, ровно ничего! Как же так, да разве тебя не убили?<br>— Никто и не думал убивать, я сам все это устроил. Поди сюда, потрогай меня, коли не веришь.<br>Он потрогал меня и успокоился и до того был рад меня видеть, что от радости не знал, что и делать. Ему тут же захотелось узнать про все, с начала до конца, потому что это было настоящее приключение, да еще загадочное; вот это и задело его за живое. Но я сказал, что пока нам не до этого, велел его кучеру подождать немного: мы в моей тележке отъехали подальше, и я рассказал Тому, в какую попал историю, и спросил, как он думает: что нам теперь делать? Он сказал, чтоб я оставил его на минутку в покое, не приставал бы к нему. Думал он, думал, а потом вдруг и говорит:<br>— Так, все в порядке, теперь придумал. Возьми мой сундук к себе в тележку и скажи, что это твой; поворачивай обратно да тащись помедленнее, чтобы не попасть домой раньше, чем полагается; а я поверну в город и опять проделаю всю дорогу сначала, чтобы приехать через полчасика после тебя; а ты, смотри, сперва не показывай виду, будто ты меня знаешь.</p> <p>Я говорю:<br>— Ладно, только погоди минутку. Есть еще одно дело, и этого никто, кроме меня, не знает: я тут хочу выкрасть одного негра из рабства, а зовут его Джим — это Джим старой мисс Уотсон.<br>Том говорит:<br>— Как, да ведь Джим…<br>Тут он замолчал и призадумался. Я ему говорю:<br>— Знаю, что ты хочешь сказать. Ты скажешь, что это низость, прямо-таки подлость. Ну так что ж, я подлец, я его и украду, а ты помалкивай, не выдавай меня. Согласен, что ли?<br>Глаза у Тома загорелись, и он сказал:<br>— Я сам помогу тебе его украсть!<br>Ну, меня так и подкосило на месте! Такую поразительную штуку я в первый раз в жизни слышал; и должен вам сказать: Том Сойер много потерял в моих глазах — я его стал меньше уважать после этого. Только мне все-таки не верилось: Том Сойер — и вдруг крадет негров!<br>— Будет врать-то, — говорю, — шутишь ты, что ли?<br>— И не думаю шутить.<br>— Ну ладно, — говорю, — шутишь или нет, а если услышишь какой-нибудь разговор про беглого негра, так смотри, помни, что ты про него знать не знаешь, и я тоже про него знать не знаю.<br>Потом мы взяли сундук, перетащили его ко мне на тележку, и Том поехал в одну сторону, а я в другую, Только, разумеется, я совсем позабыл, что надо плестись шагом, — и от радости и от всяких мыслей, — и вернулся домой уж очень скоро для такого длительного пути. Старик вышел на крыльцо и сказал:<br>— Ну, это удивительно! Кто бы мог подумать, что моя кобыла на это способна! Надо было бы заметить время. И не вспотела ни на волос — ну ни капельки! Удивительно! Да теперь я ее и за сто долларов не отдам, честное слово, а ведь хотел продать за пятнадцать — думал, она дороже не стоит.<br>Больше он ничего не сказал. Самой невинной души был старичок, и такой добрый, добрей не бывает. Оно и не удивительно: ведь он был не просто фермер, а еще и проповедник; у него была маленькая бревенчатая церковь на задворках плантации (он ее выстроил на свой счет), и церковь и школа вместе, а проповедовал он даром, ничего за это не брал; да сказать по правде — и не за что было. На Юге много таких фермеров-проповедников, и все они проповедуют даром.</p> <p>Через полчаса, или около того, подкатывает к забору Том в тележке; тетя Салли увидела его из окна, потому что забор был всего шагах в пятидесяти, и говорит:<br>— Смотрите, еще кто-то приехал! Кто бы это мог быть? По-моему, чужой кто-то… Джимми (это одному из ребятишек), сбегай скажи Лизе, чтобы поставила еще одну тарелку на стол.<br>Все сломя голову бросились к дверям: и то сказать — ведь не каждый год приезжает кто-нибудь чужой, а если уж он приедет, так переполоху наделает больше, чем желтая лихорадка. Том по обрубкам перебрался через забор и пошел к дому; тележка покатила по дороге обратно в город, а мы все столпились в дверях. Том был в новом костюме, слушатели оказались налицо — больше ему ничего не требовалось, для него это было лучше всяких пряников. В таких случаях он любил задавать фасон — на это он был мастер. Не таковский был мальчик, чтобы топтаться посреди двора, как овца, — нет, он шел вперед важно и спокойно, как баран. Подойдя к нам, он приподнял шляпу, церемонно и не торопясь, будто это крышка от коробки с бабочками и он боится, как бы они не разлетелись, и сказал:<br>— Мистер Арчибальд Никольс, если не ошибаюсь?<br>— Нет, мой мальчик, — отвечает ему старик, — к сожалению, возница обманул вас: до усадьбы Никольса еще мили три, Входите же, входите!<br>Том обернулся, поглядел через плечо и говорит:<br>— Слишком поздно; его уже не видать.<br>— Да, он уже уехал, сын мой, а вы входите и пообедайте с нами; потом мы запряжем лошадь и отвезем вас к Никольсам.<br>— Мне совестно так затруднять вас, как же это можно! Я пойду пешком, для меня три мили ничего не значат.<br>— Да мы-то вам не позволим, — какое же это будет южное гостеприимство! Входите, и все тут.<br>— Да, пожалуйста, — говорит тетя Салли, — для нас в этом нет никакого затруднения, ровно никакого! Оставайтесь непременно. Дорога дальняя, и пыль такая — нет, пешком мы вас не пустим! А кроме того, я уже велела поставить еще тарелку на стол, как только увидела, что вы едете; вы уж нас не огорчайте. Входите же и будьте как дома.</p> <p>Том поблагодарил их в самых изящных выражениях, наконец дал себя уговорить и вошел; уже войдя в дом, он сказал, что он приезжий из Хиксвилла, штат Огайо, а зовут его Уильям Томсон, — и он еще раз поклонился.<br>Он все болтал да болтал, что только в голову взбредет: и про Хиксвилл, и про всех его жителей; а я уже начинал немного беспокоиться; думаю: каким же образом все это поможет мне выйти из положения? И вдруг, не переставая разговаривать, он привстал да как поцелует тетю Салли прямо в губы! А потом опять уселся на свое место и разговаривает по-прежнему; она вскочила с кресла, вытерла губы рукой и говорит:<br>— Ах ты дерзкий щенок!<br>Он как будто обиделся и говорит:<br>— Вы меня удивляете, сударыня!<br>— Я его удивляю, скажите пожалуйста! Да за кого вы меня принимаете? Вот возьму сейчас да и… Нет, с чего это вам вздумалось меня целовать?<br>Он будто бы оробел и говорит:<br>— Ни с чего, так просто. Я не хотел вас обидеть. Я… я думал — может, вам это понравится.<br>— Нет, это прямо идиот какой-то! — Она схватила веретено, и похоже было, что не удержится и вот-вот стукнет Тома по голове. — С чего же вы вообразили, что мне это понравится?<br>— И сам не знаю. Мне… мне говорили, что вам понравится.<br>— Ах, вам говорили! А если кто и говорил, так, значит, такой же полоумный. Я ничего подобного в жизни не слыхивала! Кто же это сказал?<br>— Да все. Все они так и говорили.<br>Тетя Салли едва-едва сдерживалась: глаза у нее так и сверкали, и пальцы шевелились: того и гляди, вцепится в Тома.<br>— Кто это “все”? Живей говори, как их зовут, а не то одним идиотом меньше будет!<br>Он вскочил, такой с виду расстроенный, мнет в руках шляпу и говорит:<br>— Простите, я этого не ожидал… Мне так и говорили… Все говорили… сказали: поцелуй ее, она будет очень рада. Все так и говорили, ну все решительно! Простите, я больше не буду… честное слово, не буду!<br>— Ах, вы больше не будете, вот как? А то, может, попробуете?<br>— Сударыня, даю вам честное слово: никогда больше вас целовать не буду, пока сами не попросите.<br>— Пока сама не попрошу! Нет, я никогда ничего подобного не слыхала! Да хоть бы вы до мафусаиловых лет дожили, не бывать этому никогда, очень нужны мне такие олухи!<br>— Знаете, — говорит Том, — это меня очень удивляет. Ничего не понимаю. Мне говорили, что вам это понравится, да я и сам так думал. Но… — Тут он замолчал и обвел всех взглядом, словно надеясь встретить в ком-нибудь дружеское сочувствие, остановился на старике и спрашивает: — Ведь вы, сэр, тоже думали, что она меня с радостью поцелует?<br>— Да нет, почему же… нет, я этого не думал.</p> <p>Том опять так же поискал глазами, нашел меня и говорит:<br>— Том, а ты разве не думал, что тетя Салли обнимет меня и скажет: “Сид Сойер…”<br>— Боже мой! — Она не дала Тому договорить и бросилась к нему: — Бессовестный ты щенок, ну можно ли так морочить голову!.. — И хотела уже обнять его, но он отстранил ее и говорит:<br>— Нет, нет, сначала попросите меня.<br>Она не стала терять времени и тут же попросила; обняла его и целовала, целовала без конца, а потом подтолкнула к дяде, и он принял в свои объятия то, что осталось. А после того как они сделали маленькую передышку, тетя Салли сказала:<br>— Ах ты господи, вот уж действительно сюрприз! Мы тебя совсем не ждали. Ждали одного Тома. Сестра даже и не писала мне, что кто-нибудь еще приедет.<br>— Это потому, что никто из нас и не собирался ехать, кроме Тома, — сказал он, — только я попросил хорошенько, и в самую последнюю минуту она и меня тоже пустила; а мы с Томом, когда ехали на пароходе, подумали, что вот будет сюрприз, если он приедет сюда первый, а я отстану немножко и приеду немного погодя — прикинусь, будто я чужой. Но это мы зря затеяли, тетя Салли! Чужих здесь плохо принимают, тетя Салли.<br>— Да, Сид, — таких озорников! Надо бы надавать тебе по щекам; даже и не припомню, чтобы я когда-нибудь так сердилась. Ну да все равно, что бы вы ни выделывали, я согласна терпеть всякие ваши фокусы, лишь бы вы были тут. Подумайте, разыграли целое представление! Сказать по правде, я прямо остолбенела, когда ты меня чмокнул.<br>Мы обедали на широком помосте между кухней и домом; того, что стояло на столе, хватило бы на целый десяток семей, и все подавалось горячее, не то что какое-нибудь там жесткое вчерашнее мясо, которое всю ночь пролежало в сыром погребе, а наутро отдает мертвечиной и есть его впору разве какому-нибудь старому людоеду.</p> <p>Дядя Сайлас довольно долго читал над всей этой едой молитву, да она того и стоила, но аппетита он ни у кого не отбил; а это бывает, когда очень канителятся, я сколько раз видел.<br>После обеда было много всяких разговоров, и нам с Томом приходилось все время быть настороже, и все без толку, потому что ни про какого беглого негра они ни разу не упомянули, а мы боялись даже и намекнуть. Но вечером, за ужином, один из малышей спросил:<br>— Папа, можно мне пойти с Томом и с Сидом на представление?<br>— Нет, — говорит старик, — я думаю, никакого представления не будет; да и все равно — вам туда нельзя. Этот беглый негр рассказал нам с Бэртоном, что представление просто возмутительное, и Бэртон хотел предупредить всех; теперь этих наглых проходимцев, должно быть, уже выгнали из города.<br>Так вот оно как! Но я все-таки не виноват. Мы с Томом должны были спать в одной комнате и на одной кровати; с дороги мы устали и потому, пожелав всем спокойной ночи, ушли спать сейчас же после ужина; а там вылезли в окно, спустились по громоотводу и побежали в город. Мне не верилось, чтобы кто-нибудь предупредил короля с герцогом; и если я опоздаю и не успею намекнуть им, что готовится, так они, наверно, подадут впросак.<br>По дороге Том рассказал мне, как все думали, что я убит, и как мой родитель опять пропал и до сих пор не вернулся, и какой поднялся переполох, когда Джим сбежал; а я рассказал Тому про наших жуликов, и про “Жирафа”, и про наше путешествие на плоту, сколько успел; а когда мы вошли в город и дошли до середины, — а было не рано, уже около половины девятого, — глядим, навстречу валит толпа с факелами, все беснуются, вопят и орут, колотят в сковородки и дудят в рожки; мы отскочили в сторону, чтобы пропустить их; смотрю, они тащат короля с герцогом верхом на шесте, — то есть это только я узнал короля с герцогом, хотя они были все в смоле и в перьях и даже на людей не похожи, просто два этаких громадных комка. Мне неприятно было на это глядеть и даже стало жалко несчастных жуликов; я подумал: никогда больше их злом поминать не буду. Прямо смотреть страшно было. Люди бывают очень жестоки друг к другу.</p> <p>Видим, мы опоздали, — ничем уже помочь нельзя. Стали расспрашивать кое-кого из отставших, и они нам рассказали, что все в городе пошли на представление, будто знать ничего не знают, и сидели помалкивали, пока бедняга король не начал прыгать по сцене; тут кто-то подал знак, публика повскакала с мест и схватила их.<br>Мы поплелись домой, и на душе у меня было вовсе не так легко, как раньше; напротив, я очень присмирел, как будто был виноват в чем-то, хотя ничего плохого не сделал. Но это всегда так бывает: не важно, виноват ты или нет — совесть с этим не считается и все равно тебя донимает. Будь у меня собака, такая назойливая, как совесть, я бы ее отравил. Места она занимает больше, чем все прочие внутренности, а толку от нее никакого. И Том Сойер то же говорит.</p> <h4 id="glava34">Глава тридцать четвертая. Мы ободряем Джима</h4> <p>Мы перестали разговаривать и принялись думать. Вдруг Том и говорит:<br>— Слушай, Гек, какие же мы дураки, что не догадались раньше! Ведь я знаю, где Джим сидит.<br>— Да что ты? Где?<br>— В том самом сарайчике, рядом с кучей золы. Сообрази сам. Когда мы обедали, ты разве не видел, как один негр понес туда миски с едой.<br>— Видел.<br>— А ты как думал, для кого это?<br>— Для собаки.<br>— И я тоже так думал. А это вовсе не для собаки.<br>— Почему?<br>— Потому что там был арбуз.<br>— Верно, был, я заметил. Как же это я не сообразил, что собаки арбуза не едят? Это уж совсем никуда не годится! Вот как бывает: и глядишь, да ничего не видишь.<br>— Так вот: негр отпер висячий замок, когда вошел туда, и опять его запер, когда вышел. А когда мы вставали из-за стола, он принес дяде ключ — тот самый ключ, наверно. Арбуз — это, значит, человек; ключ — значит, кто-то там заперт; а вряд ли двое сидят под замком на такой маленькой плантации, где народ такой добрый и хороший. Это Джим и сидит. Ладно, я очень рад, что мы до этого сами додумались, как полагается сыщикам; за всякий другой способ я гроша ломаного не дам. Теперь ты пошевели мозгами, придумай план, как выкрасть Джима, и я тоже придумаю свой план, а там мы выберем, который больше понравится.<br>Ну и голова была у Тома Сойера, хоть бы и взрослому! По мне, лучше иметь такую голову, чем быть герцогом, или капитаном парохода, или клоуном в цирке, или уж не знаю кем. Я придумал кой-что так только, ради очистки совести: я наперед знал, кто придумает настоящий план. Немного погодя Том сказал:<br>— Готово у тебя?<br>— Да, — говорю.<br>— Ну ладно, выкладывай.<br>— Вот какой мой план, — говорю. — Джим там сидит или кто другой — узнать нетрудно. А завтра ночью мы достанем мой челнок и переправим плот с острова. А там, в первую же темную ночь, вытащим ключ у старика из кармана, когда он ляжет спать, и уплывем вниз по реке вместе с Джимом; днем будем прятаться, а ночью — плыть, как мы с Джимом раньше делали. Годится такой план?<br>— Годится ли? Почему ж не годится, очень даже годится! Но только уж очень просто, ничего в нем особенного нет. Что это за план, если с ним никакой возни не требуется? Грудной младенец — и тот справится. Не будет ни шума, ни разговоров, все равно что после кражи на мыловаренном заводе.</p> <p>Я с ним не спорил, потому что ничего другого и не ждал, зато наперед знал, что к своему плану он так придираться не станет.<br>И верно, не стал. Он рассказал мне, в чем состоит его план, и я сразу понял, что он раз в пятнадцать лучше моего: Джима-то мы все равно освободим, зато шику будет куда больше, да еще, может, нас и пристрелят, по его-то плану. Мне очень понравилось. “Давай, — говорю, — так и будем действовать”. Какой у него был план, сейчас говорить не стоит: я наперед знал, что будут еще всякие перемены. Я знал, что Том еще двадцать раз будет менять его и так и этак, когда приступим к делу, и вставлять при каждом удобном случае всякие новые штуки. Так оно и вышло.<br>Одно было верно — Том Сойер не шутя взялся за дело и собирается освобождать негра из рабства. Вот этого я никак не мог понять. Как же так? Мальчик из хорошей семьи, воспитанный, как будто дорожит своей репутацией, и родные у него тоже вряд ли захотят срамиться; малый с головой, не тупица; учился все-таки, не безграмотный какой-нибудь, и добрый, не назло же он это делает, — и вот нате-ка — забыл и про гордость и про самолюбие, лезет в это дело, унижается, срамит и себя и родных на всю Америку! Никак я этого не мог взять в толк. Просто стыдно. И я знал, что надо взять да и сказать все ему напрямик, а то какой же я ему друг! Пускай сейчас же все это бросит, пока еще не поздно. Я так и хотел ему сказать, начал было, а он оборвал меня и говорит:<br>— Ты что же, думаешь, я не знаю, чего хочу? Когда это со мной бывало?<br>— Никогда.<br>— Разве я не сказал, что помогу тебе украсть этого негра?<br>— Сказал.<br>— Ну и ладно.<br>Больше и он ничего не говорил, и я ничего не говорил. Да и смысла никакого не было разговаривать: уж если он что решил, так поставит на своем. Я только не мог понять, какая ему охота соваться в это дело, но не стал с ним спорить, даже и не поминал про это больше. Сам лезет на рожон, так что ж я тут могу поделать!</p> <p>Когда мы вернулись, во всем доме было темно и тихо, и мы прошли в конец двора — обследовать хибарку рядом с кучей золы. Мы обошли весь двор кругом, чтобы посмотреть, как будут вести себя собаки. Они нас узнали и лаяли не больше, чем обыкновенно лают деревенские собаки, заслышав ночью прохожего. Добравшись до хибарки, мы осмотрели ее спереди и с боков — и с того боку, которого я еще не видел, на северной стороне, нашли квадратное окошечко, довольно высоко от земли, забитое одной крепкой доской.<br>Я сказал:<br>— Вот и хорошо! Дыра довольно большая, Джим в нее пролезет, надо только оторвать доску.<br>Том говорит:<br>— Ну, это так же просто, как дважды два четыре, и так же легко, как не учить уроков. По-моему, мы могли бы придумать способ хоть немножко посложней, Гек Финн.<br>— Ну ладно, — говорю. — А если выпилить кусок стены, как я сделал в тот раз, когда меня убили?<br>— Это еще на что-нибудь похоже, — говорит он, — это и таинственно, и возни много, и вообще хорошо, только все-таки можно придумать еще что-нибудь, чтобы подольше повозиться. Спешить нам некуда, так давай еще посмотрим.<br>Между сарайчиком и забором, с задней стороны, стояла пристройка, в вышину доходившая до крыши и сбитая из досок. Она была такой же длины, как и сарайчик, только уже — шириной футов в шесть. Дверь была с южной стороны и заперта на висячий замок. Том пошел к котлу для варки мыла, поискал там и принес железную штуку, которой поднимают крышку котла; он взял ее и выломал один пробой у двери. Цепь упала, мы отворили дверь, вошли, зажгли спичку и видим, что это только пристройка к сарайчику, а сообщения между ними нет; и пола в сарае тоже нет, и вообще ничего в нем нет, кроме ржавых, никому не нужных мотыг и лопат да сломанного плуга. Спичка погасла, и мы ушли, воткнув пробой на старое место, и с виду дверь была опять как следует заперта. Том обрадовался и говорит:</p> <p>— Ну, теперь все хорошо! Мы для него устроим подкоп. Это у нас займет целую неделю.<br>После этого мы вернулись домой; я вошел в дом с черного хода — они там дверей не запирали, надо было только потянуть за кожаный ремешок; но для Тома Сойера это было неподходяще: таинственности мало, ему непременно надо было влезать по громоотводу. Раза три он долезал до половины и каждый раз срывался и напоследок чуть не разбил себе голову. Он уж думал, что придется это дело бросить, а потом отдохнул, решил попробовать еще раз наудачу — и все-таки влез.<br>Утром мы поднялись чуть свет и пошли к негритянским хижинам, чтобы приучить к себе собак и познакомиться поближе с тем негром, который кормил Джима, — если это действительно Джиму носили еду. Негры как раз позавтракали и собирались в поле, а Джимов негр накладывал в миску хлеба, мяса и всякой еды, и в то время, как остальные уходили, из большого дома ему прислали ключ.<br>У этого негра было добродушное, глуповатое лицо, а волосы он перевязывал нитками в пучки, для того чтобы отвадить ведьм. Он рассказывал, что ведьмы ужасно донимают его по ночам; ему мерещатся всякие чудеса, слышатся всякие слова и звуки, и никогда в жизни с ним еще не бывало, чтобы надолго Привязалась такая нечисть.<br>Он разговорился про свои несчастья и до того увлекся, что совсем позабыл про дело. Том и спрашивает:<br>— А ты кому несешь еду? Собак кормить собираешься?<br>Негр заулыбался, так что улыбка расплылась у него по всему лицу, вроде как бывает, когда запустишь кирпичом в лужу, и говорит:<br>— Да, мистер Сид, собаку. И занятная же собачка! Не хотите ли поглядеть?<br>— Хочу.<br>Я толкнул Тома и шепчу ему:<br>— Что ж ты, так и пойдешь к нему днем? Ведь по плану не полагается.<br>— Тогда не полагалось, а теперь полагается.<br>Мы пошли, — провалиться бы ему! — только мне это очень не понравилось. Входим туда и почти ничего не видим — такая темнота; зато Джим и вправду там сидел; он-то нас разглядел и обрадовался:</p> <p>— Да ведь это Гек! Господи помилуй, никак и мистер Том здесь?<br>Я наперед знал, что так будет, только этого и ждал. Как теперь быть, я понятия не имел, а если б и знал, так ничего не мог поделать, потому что этот самый негр вмешался тут и говорит:<br>— Боже ты мой, да никак он вас знает?<br>Теперь мы пригляделись и все хорошо видели. Том посмотрел на негра пристально и как будто с удивлением и спрашивает:<br>— Кто нас знает?<br>— Да вот этот самый беглый негр.<br>— Не думаю, чтобы знал; а с чего это тебе пришло в голову?<br>— С чего пришло? Да ведь он сию минуту крикнул, что он вас знает.<br>Том говорит, как будто с недоумением:<br>— Ну, это что-то очень странно… Кто кричал? Когда кричал? Что же он кричал? — Потом повертывается ко мне и преспокойно спрашивает: — Ты слыхал что-нибудь?<br>Разумеется, на это можно было ответить только одно, и я сказал:<br>— Нет, я ничего ровно не слыхал, никто ничего не говорил.<br>Тогда Том обращается к Джиму, глядит на него так, будто первый раз в жизни его видит, и спрашивает:<br>— Ты что-нибудь говорил?<br>— Нет, сэр, — отвечает Джим, — я ничего не говорил, сэр.<br>— Ни единого слова?<br>— Да, сэр, ни единого.<br>— А ты нас раньше видел?<br>— Нет, сэр, сколько припомню, не видал.<br>Том повертывается к негру, — а тот даже оторопел и глаза вытаращил, — и говорит строгим голосом:<br>— Что это с тобой творится такое? С чего тебе вздумалось, будто он кричал?<br>— Ох, сэр, это все проклятые ведьмы, мне хоть помереть в ту же пору! Это все они, сэр, они меня в гроб уложат, всегда напугают до смерти! Не говорите про это никому, сэр, а то старый мистер Сайлас будет ругаться; он говорит, что никаких ведьм нету. Жалко, ей-богу, что его тут не было, — любопытно, что бы он сейчас сказал! Небось на этот раз не отвертелся бы! Да что уж, вот так и всегда бывает: кто повадился пить, тому не протрезвиться; сами ничего не увидят и толком разобрать не могут, а ты увидишь да скажешь им, так они еще и не верят.</p> <p>Том дал ему десять центов и пообещал, что мы никому не скажем; велел ему купить еще ниток, чтобы перевязывать себе волосы, а потом поглядел на Джима и говорит:<br>— Интересно, повесит дядя Сайлас этого негра или нет? Если бы я поймал такого неблагодарного негра, который посмел убежать, так уж я бы его не отпустил, я бы его повесил!<br>А пока негр подходил к двери, разглядывал монету и пробовал на зуб, не фальшивая ли, Том шепнул Джиму:<br>— И виду не подавай, что ты нас знаешь. А если ночью услышишь, что копают, так это мы с Геком: мы хотим тебя освободить.<br>Джим только-только успел схватить нас за руки и пожать их, а тут и негр вернулся. Мы сказали, что и еще придем, если он нас возьмет с собой; а негр сказал: отчего же не взять, особенно в темные вечера, — ведьмы больше в темноте к нему привязываются, так это даже и лучше, чтобы побольше было народу.</p> <h4 id="glava35">Глава тридцать пятая. Темные замыслы</h4> <p>До завтрака оставалось, должно быть, не меньше часа, и мы пошли в лес. Том сказал, что копать надо при свете, а от фонаря свет уж очень яркий, как бы с ним не попасться; лучше набрать побольше гнилушек, которые светятся, положить их где-нибудь в темном месте, они и будут светиться понемножку.<br>Мы притащили целую охапку сухих гнилушек, спрятали в бурьяне, а сами сели отдохнуть. Том недовольно проворчал:<br>— А ей-богу, все это до того легко и просто, что даже противно делается? Потому и трудно придумать какой-нибудь план поинтересней. Даже сторожа нет, некого поить дурманом, — а ведь сторож обязательно должен быть! Даже собаки нет, чтобы дать ей сонного зелья. Цепь у Джима длиной в десять футов, только на одной ноге, и надета на ножку кровати; всего и дела, что приподнять эту ножку да снять цепь. А дядя Сайлас всякому верит: отдал ключ какому-то безмозглому негру, и никто за этим негром не следит. Джим и раньше мог бы вылезти в Окошко, только с десятифутовой цепью далеко не уйдешь. Просто досадно, Гек, ведь глупее ничего быть не может! Самому Приходится выдумывать всякие трудности. Что ж, ничего не поделаешь! Придется как-нибудь изворачиваться с тем, что есть под руками. Во всяком случае, один плюс тут есть: для нас больше чести выручать его из разных затруднений и опасностей, когда никто этих опасностей для нас не приготовил и мы сами должны все придумывать из головы, хоть это вовсе не наша обязанность. Взять хотя бы фонарь. Если говорить прямо, приходится делать вид, будто с фонарем опасно. Да тут хоть целую процессию с факелами устраивай, никто и не почешется, я думаю. Кстати, вот что мне пришло в голову: первым долгом надо разыскать что-нибудь такое, из чего можно сделать пилу.<br>— А для чего нам пила?<br>— Как, для чего нам пила? Ведь нужно же отпилить ножку кровати, чтобы снять с нее цепь!<br>— Да ведь ты сам сказал, что цепь и так снимается, надо только приподнять ножку.</p> <p>— Вот это на тебя похоже, Гек Финн! Непременно выберешь самый что ни на есть детский способ. Что же ты, неужели и книг никаких не читал? Ни о бароне Трэнке, ни о Казанове, ни о Бенвенуто Челлини? А Генрих Наваррский? Да мало ли еще знаменитостей! Где ж это слыхано, чтобы заключенных освобождали таким простецким способом? Нет, все авторитеты говорят в один голос, что надо ножку перепилить надвое и так оставить, а опилки проглотить, чтоб никто не заметил, а ножку замазать грязью и салом, чтобы даже самый зоркий тюремщик не мог разглядеть, где пилили, и думал, что ножка совсем целая. Потом, в ту ночь, когда ты совсем приготовишься к побегу, пнешь ее ногой — она и отлетит; снимешь цепь — вот и все. Больше и делать почти нечего: закинешь веревочную лестницу на зубчатую стену, соскользнешь в ров, сломаешь себе ногу, потому что лестница коротка — целых девятнадцати футов не хватает, — а там уж тебя ждут лошади, и верные слуги хватают тебя, кладут поперек седла и везут в твой родной Лангедок, или в Наварру, или еще куда-нибудь. Вот это я понимаю, Гек! Хорошо, если б около этой хибарки был ров! Если будет время, так в ночь побега мы его выкопаем.<br>Я говорю:<br>— А на что нам ров, когда мы Джима выкрадем через подкоп?<br>А он даже и не слушает. Забыл и про меня, и про все на свете, схватился рукой за подбородок и думает; потом вздохнул, покачал головой, опять вздохнул и говорит:<br>— Нет, это ни к чему, никакой надобности нет.<br>— Это ты про что? — спрашиваю.<br>— Да отпиливать Джиму ногу.<br>— Господи помилуй! — говорю. — Ну конечно, какая же в этом надобность? А для чего все-таки тебе вздумалось отпиливать ему ногу?<br>— Многие авторитеты так делали. Они не могли снять цепь — отрубали себе руку и тогда бежали. А ногу было бы еще лучше. Но придется обойтись без этого. Особой необходимости у нас нет, а кроме того, Джим — негр, и не поймет, для чего это нужно; ему ведь не растолкуешь, что в Европе так принято… Нет, придется это бросить! Ну, а веревочную лестницу — это можно: мы разорвем свои простыни и в два счета сделаем Джиму веревочную лестницу. А переслать ее можно будет в пироге, — уж это всегда так делают. И похуже бывают пироги, да приходится есть.<br>— Что ты это плетешь, Том Сойер? — говорю я. — Не нужно Джиму никаких веревочных лестниц.<br>— Нет, нужно. Ты лучше скажи, что сам плетешь неизвестно что, и ведь ничего в этом деле не смыслишь! Веревочная лестница ему нужна, у всех она бывает.<br>— А что он с ней будет делать?</p> <p>— Что делать будет? Спрячет ее в тюфяк — не сумеет, что ли? Все так делают, значит, и ему надо. Гек, ты, кажется, ничего не хочешь делать по правилам — каждый раз что-нибудь новенькое да придумаешь. Если даже эта лестница ему не пригодится, ведь она же останется у него в тюфяке после побега? Ведь это улика? Ты думаешь, улики не понадобятся? Еще как! А ты хочешь, чтобы совсем улик не осталось? Вот это было бы хорошенькое дельце, нечего сказать! Я такого никогда в жизни не слыхал.<br>— Ну, — говорю, — если уж так полагается по правилам, чтоб у него была лестница, — ладно, пускай будет, я вовсе не хочу идти против правил. Одно только, Том Сойер: если мы порвем простыни, чтобы сделать Джиму лестницу, у нас будут неприятности с тетей Салли, это уж как пить дать. А я так думаю: лестница из ореховой коры ничего не стоит, добро на нее изводить не нужно, а в пирог ее можно запечь не хуже, чем тряпичную, и в тюфяк спрятать тоже. А Джим не очень в этих делах разбирается, ему все равно, какую ни…<br>— Ну и чушь ты несешь, Гек Финн! Если б я не смыслил ничего, так помалкивал бы! Где это слыхано, чтобы государственный преступник бежал по лестнице из ореховой коры? Да это курам на смех!<br>— Ну ладно, Том, делай как знаешь; только все-таки, если хочешь послушать моего совета, лучше позаимствовать простыню с веревки.<br>Он сказал, что это можно. Тут у него явилась еще одна мысль, и он сказал:<br>— Позаимствуй кстати и рубашку.<br>— А для чего нам рубашка, Том?<br>— Для Джима — вести дневник.<br>— Какой еще дневник? Джим и писать-то не умеет!<br>— Ну, положим, что не умеет, но ведь он сможет ставить какие-нибудь значки, если мы сделаем ему перо из оловянной ложки или из старого обруча с бочки?<br>— Да что ты, Том! Можно выдернуть перо у гуся — и лучше, К гораздо скорей.<br>— У узников гуси по камере не бегают, чтобы можно было перья дергать, эх ты, голова! Они всегда делают перья из чего-нибудь самого твердого и неподходящего, вроде обломка медного подсвечника, да и мало ли что подвернется под руку! И на это у них уходит много времени — недели, а то и месяцы, потому что перо они оттачивают об стенку. Гусиным пером они писать ни за что не станут, хоть бы оно и оказалось под рукой. Это не принято.<br>— Ну ладно, а из чего же мы ему сделаем чернила?<br>— Многие делают из ржавчины со слезами; только это кто Попроще и женщины, а знаменитости пишут своей кровью.<br>— И Джим тоже может; а когда ему понадобится известить весь мир, что он заключен, послать самое простое таинственное сообщение, так он может нацарапать его вилкой на жестяной тарелке и выбросить в окно. Железная Маска всегда так делал, и это тоже очень хороший способ.<br>— У Джима нет жестяных тарелок. Его кормят из миски.<br>— Это ничего, мы ему достанем.<br>— Все равно никто не разберет.</p> <p>— Это вовсе не важно, Гек Финн. Его дело — написать и выбросить тарелку за окно. А читать ее тебе незачем. Все равно половину разобрать нельзя, что они там пишут на тарелках или еще на чем.<br>— Тогда какой же смысл тарелки портить?<br>— Вот еще! Ведь это же не его тарелки!<br>— Все равно, чьи-нибудь, ведь верно?<br>— Ну так что ж? Узнику-то какое дело, чьи они…<br>Он не договорил — мы услышали рожок, который звал к батраку, и пошли домой.<br>За это утро мне удалось позаимствовать с веревки простыню и белую рубашку; я разыскал еще старый мешок и положил их туда, а потом мы взяли гнилушки и тоже туда сунули. Я называю это “заимствовать”, потому что мой родитель всегда так говорил, но Том сказал, что это не заем, а кража. Он сказал, что мы помогаем узнику, а ему все равно, как добыть вещь, лишь бы добыть, и никто его за это не осудит. Вовсе не преступление, если узник украдет вещь, которая нужна ему для побега, То его право; и для узника мы имеем полное право красть в этом доме все, что нам только понадобится для его освобождения из тюрьмы. Он сказал, что если бы мы были не узники, тогда, конечно, другое дело, и разве только уж самый последний негодяй, дрянь какая-нибудь станет красть, если не сидит в тюрьме. Так что мы решили красть все, что только под руку подвернется. А как-то на днях, уже после этого, он завел целый разговор из-за пустяков — из-за того, что я стащил арбуз с огорода у негров и съел его. Он меня заставил пойти и отдать неграм десять центов, не объясняя за что. Сказал, что красть можно только то, что понадобится. “Что же, — говорю, — значит, арбуз мне понадобился”. А он говорит, что арбуз мне понадобился вовсе не для того, чтобы бежать из тюрьмы, — вот в чем разница. Говорит: “Вот если бы ты спрятал в нем нож для передачи Джиму, чтобы он мог убить тюремщика, тогда другое дело — все было бы в порядке”. Ну, я не стал с ним спорить, хотя не вижу, какой мне интерес стараться для узника, если надо сидеть да раздумывать над всякими тонкостями каждый раз, как подвернется случай стянуть арбуз.</p> <p>Так вот, я уже говорил, что в это утро мы подождали, пока все разойдутся по своим делам и во дворе никого не будет видно, и только после этого Том отнес мешок в пристройку, а я стоял во дворе — сторожил. Он скоро вышел оттуда, и мы с ним пошли и сели на бревна — поговорить. Он сказал:<br>— Теперь все готово, кроме инструмента; ну а это легко достать.<br>— Кроме инструмента?<br>— Ну да.<br>— Это для чего же инструмент?<br>— Как для чего? Чтобы копать. Ведь не зубами же мы землю выгрызать будем?<br>— А эти старые мотыги и лопаты, что в пристройке, не годятся разве? — спрашиваю.<br>Он оборачивается ко мне, глядит с таким сожалением, что просто плакать хочется, и говорит:<br>— Гек Финн, где это ты слышал, чтоб у узников были мотыги и лопаты и всякие новейшие приспособления, для того чтобы вести подкоп? Я тебя спрашиваю, если ты хоть что-нибудь соображаешь: как же он прославится? Уж тогда чего проще — дать ему ключ, и дело с концом. Мотыги, лопаты! Еще чего! Да их и королям не дают.<br>— Ну ладно, — говорю, — если нам мотыги и лопаты не подходят, тогда что же нам нужно?<br>— Ножи, как у мясников.<br>— Это чтобы вести подкоп под хибарку?<br>— Ну да!<br>— Да ну тебя, Том Сойер, это просто глупо.<br>— Все равно, глупо или неглупо, а так полагается — самый правильный способ. И никакого другого способа нет; сколько я ни читал в книжках про это, мне не приходилось слышать, чтобы делали по-другому. Всегда копают ножом, да не землю, заметь себе, — всегда у них там твердая скала. И сколько времени на это уходит, неделя за неделей… а они все копают, копают! Да вот, например, один узник в замке д’Иф, в Марсельской гавани, рылся-рылся и вышел на волю таким способом. И как ты думаешь, сколько времени он копал?<br>— Я почем знаю!<br>— Нет, ты отгадай!<br>— Ну, не знаю. Месяца полтора?<br>— Тридцать семь лет! И вышел из-под земли в Китае. Вот как бывает! Жалко, что у нас тут тюрьма стоит не на скале!<br>— У Джима в Китае никого и знакомых нет.<br>— А при чем тут знакомые? У того узника тоже не было знакомых. Всегда ты собьешься с толку. Держался бы ближе к делу!<br>— Ну ладно, мне все равно, где бы он ни вылез, лишь бы выйти на волю; и Джиму тоже, я думаю, все равно. Только вот что: не такой Джим молодой, чтобы его ножом откапывать. Он помрет до тех пор.<br>— Нет, не помрет. Неужели ты думаешь, что нам понадобится тридцать семь лет? Ведь копать-то мы будем мягкую землю!<br>— А сколько понадобится, Том?</p> <p>— Ну, нам ведь нельзя копать столько, сколько полагается, а то как бы дяде Сайласу не написали оттуда, из-под Нового Орлеана. Как бы он не узнал, что Джим вовсе не оттуда. Тогда он тоже что-нибудь напишет, — может, объявление про Джима, я почем знаю… Значит, мы не можем рисковать — возиться с подкопом столько, сколько полагается. По правилам надо бы, я думаю, копать два года; но нам этого никак нельзя. Неизвестно, что дальше будет, а потому я советую сделать так: копать по-настоящему, как можно скорей, а потом взять да и вообразить, будто мы копали тридцать семь лет. Тогда можно будет в два счета его выкрасть и увезти, как только поднимется тревога. Да, я думаю, что это будет самое лучшее.<br>— Ну, тут еще есть какой-то смысл, — говорю. — Вообразить нам ничего не стоит, и хлопот с этим никаких; если надо, так я могу вообразить, что мы полтораста лет копали. Это мне нетрудно, стоит только привыкнуть. Так я сейчас сбегаю достану где-нибудь два ножа.<br>— Доставай три, — говорит он, — из одного мы сделаем пилу.<br>— Том, если такое предложение не против правил и не против религии, — говорю я, — так вон там, под навесом позади коптильни, есть ржавая пила.<br>Он посмотрел на меня вроде как бы с досадой и с огорчением и сказал:<br>— Тебя ничему путному не научишь, Гек, нечего и стараться! Беги доставай ножи — три штуки!<br>И я побежал.</p> <h4 id="glava36">Глава тридцать шестая. Попытки помочь Джиму</h4> <p>В ту ночь, как только все уснули, мы спустились во двор по громоотводу, затворились в сарайчике, высыпали на пол кучу гнилушек и принялись за работу. Мы расчистили себе место, футов в пять или шесть, вдоль нижнего бревна. Том сказал, что это будет как раз за кроватью Джима, под нее мы и подведем подкоп, а когда кончим работу, никто даже не узнает, что там есть дыра, потому, что одеяло у Джима висит чуть не до самой земли, и только если его приподнимешь и заглянешь под кровать, тогда будет видно. Мы копали и копали ножами чуть не до полуночи, устали, как собаки, и руки себе натерли до волдырей, а толку было мало. Наконец я говорю:<br>— Знаешь, Том Сойер, это не на тридцать семь лет работа, а, пожалуй, и на все тридцать восемь.<br>Он ничего не ответил, только вздохнул, а после того скоро бросил копать. Вижу, задумался и думал довольно долго; потом говорит:<br>— Не стоит и стараться, Гек; ничего не выйдет. Если бы мы были узники, ну тогда еще так, потому что времени у них сколько угодно, торопиться некуда; да и копать пришлось бы пять минут в день, пока сменяют часовых, так что волдырей на руках не было бы; вот мы и копали бы себе год за годом, и все было бы правильно — так, как полагается. А теперь нам дурака валять некогда, надо поскорей, времени лишнего у нас нет. Если мы еще одну ночь так прокопаем, придется на неделю бросать работу, пока волдыри не пройдут, — раньше, пожалуй, мы и ножа в руки взять не сможем.<br>— Так что же нам делать, Том?<br>— Я тебе скажу что. Может, это и неправильно, и нехорошо, и против нравственности, и нас за это осудят, если узнают, но только другого способа все равно нет: будем копать мотыгами, а вообразим, будто это ножи.<br>— Вот это дело! — говорю. — Ну, Том Сойер, голова у тебя и раньше здорово работала, а теперь еще лучше. Мотыги — это вещь, а что нехорошо и против нравственности, так мне на это ровным счетом наплевать. Когда мне вздумается украсть негра, или арбуз, или учебник из воскресной школы, я разбираться не стану, как там по правилам полагается делать, лишь бы было сделано. Что мне нужно — так это негр, или арбуз, или учебник; если мотыгой ловчее, так я мотыгой и откопаю этого негра, или там арбуз, или учебник; а твои авторитеты пускай думают, что хотят, я за них и дохлой крысы не дам.<br>— Ну что ж, — говорит, — в таком деле можно и вообразить что-нибудь, и мотыгу пустить в ход; а если бы не это, я и сам был бы против, не позволил бы себе нарушать правила: что полагается, то полагается, а что нет — то нет; и если кто знает, как надо, тому нельзя действовать без разбору, как попало. Это тебе можно откапывать Джима мотыгой, просто так, ничего не воображая, потому что ты ровно ничего не смыслишь; а мне нельзя, потому что я знаю, как полагается. Дай сюда нож!</p> <p>У него был ножик, но я все-таки подал ему свой. Он швырнул его на землю и говорит:<br>— Дай сюда нож!<br>Я сначала не знал, что делать, потом сообразил. Порылся в куче старья, разыскал кирку и подаю ему, а он схватил и давай копать и ни слова мне не говорит.<br>Он и всегда был такой привередник. Все у него по правилам. Я взял тогда лопату, и мы с ним давай орудовать то киркой, то лопатой, так что только комья летели. Копали мы, должно быть, полчаса — больше не могли, очень устали, и то получилась порядочная дыра. Я поднялся к себе наверх, подошел к окну и вижу: Том старается вовсю — хочет влезть по громоотводу, только ничего у него не получается с волдырями на руках. В конце концов он сказал:<br>— Ничего не выходит, никак не могу влезть. Как по-твоему, что мне делать? Может, придумаешь что-нибудь?<br>— Да, — говорю, — только это, пожалуй, против правил. Ступай по лестнице, а вообрази, будто это громоотвод.<br>Так он и сделал.<br>На другой день Том стащил в большом доме оловянную ложку и медный подсвечник, чтобы наделать Джиму перьев, я еще шесть сальных свечей; а я все слонялся вокруг негритянских хижин, поджидая удобного случая, и стащил три жестяные тарелки. Том сказал, что этого мало, а я ответил, что все равно никто этих тарелок не увидит, потому что, когда Джим выбросит их в окно, они упадут в бурьян около собачьей конуры, мы их тогда подберем, — и пускай он опять на них пишет. Том успокоился и сказал:<br>— Теперь надо подумать, как переправить вещи Джиму.<br>— Протащим их в дыру, — говорю, — когда кончим копать.<br>Он только посмотрел на меня с презрением и выразился в таком роде, что будто бы отродясь не слыхал про такое идиотство, а потом опять стал думать. И в конце концов сказал, что наметил два-три способа, только останавливаться на каком-нибудь из них пока нет надобности. Сказал, что сначала надо поговорить с Джимом.</p> <p>В этот вечер мы спустились по громоотводу в начале одиннадцатого, захватили с собой одну свечку, постояли под окошком у Джима и услышали, что он храпит; тогда мы бросили свечку в окно, но он не проснулся. Мы начали копать киркой и лопатой, и часа через два с половиной вся работа была кончена. Мы влезли под кровать к Джиму, а там и в хибарку, пошарили ощупью, нашли свечку, зажгли ее и сначала постояли около Джима, поглядели, какой он, — оказалось, что крепкий и здоровый с виду, — а потом стали будить его потихоньку. Он так нам обрадовался, что чуть не заплакал, называл нас “голубчиками” и всякими ласковыми именами, потом захотел, чтобы мы сейчас же принесли откуда-нибудь зубило, сняли цепь у него с ноги и убежали бы вместе с ним, не теряя ни минуты. Но Том доказал ему, что это будет не по правилам, сел к нему на кровать и рассказал, какие у нас планы и как мы все это переменим в один миг, если поднимется тревога; и что бояться ему нечего — мы его освободим обязательно.<br>Тогда Джим согласился и сказал: пускай все так и будет. И мы еще долго с ним сидели; сначала толковали про старые времена, а после Том стал его про все расспрашивать, и когда узнал, что дядя Сайлас приходит чуть ли не каждый день и молится вместе с ним, а тетя Салли забегает узнать, хорошо ли ему тут и сыт ли он, — добрей и быть нельзя! — то сказал:<br>— Ну, теперь я знаю, как это устроить. Мы тебе кое-что будем посылать с ними.<br>Я ему говорю:<br>— Вот это ты напрасно, про такое идиотство я отроду не слыхал!<br>Но он даже не обратил внимания на мои слова, и продолжал рассказывать дальше. Он и всегда был такой, если что задумает. Он сказал Джиму, что мы доставим ему пирог с лестницей и другие крупные вещи через Ната — того негра, который носит ему еду, а ему надо только глядеть в оба, ничему не удивляться и только стараться, чтобы Нат не видел, как он их достанет. А вещи помельче мы будем класть дяде в карманы, и Джиму надо только будет их оттуда незаметно вытащить; будем также привязывать к тесемкам теткиного фартука или класть ей в карман, когда подвернется случай. Сказал ему также, какие это будут вещи и для чего они. А еще Том научил его, как вести дневник на рубашке, и всему, чему следует. Все ему рассказал. Джим никак не мог понять, зачем все это надо, но решил, что нам лучше знать, раз мы белые; в общем, он остался доволен и сказал, что так все и сделает, как Том велел.</p> <p>У Джима было много табаку и трубок из маисовых початков, так что мы очень неплохо провели время; потом вылезли обратно в дыру и пошли спать, только руки у нас были все ободранные. Том очень радовался, говорил, что еще никогда у него не было такой веселой игры и такой богатой пищи для ума; и если бы только он узнал, как это сделать, он бы всю жизнь в нее играл, а потом завещал бы нашим детям освободить Джима, потому что Джим, конечно, со временем привыкнет и ему все больше и больше будет здесь нравиться. Он сказал, что это дело можно растянуть лет на восемьдесят и поставить рекорд. И тогда все, кто в нем участвовал, прославятся, и мы тоже прославимся.<br>Утром мы пошли к поленнице и изрубили подсвечник топором на мелкие части, и Том положил их вместе с ложкой к себе в карман. Потом мы пошли к негритянским хижинам, и, пока я разговорами отводил негру глаза, Том засунул кусок подсвечника в маисовую лепешку, которая лежала в миске для Джима, а после того мы проводили Ната к Джиму, чтобы посмотреть, что получится. И получилось замечательно: Джим откусил кусок лепешки и чуть не обломал все зубы — лучше и быть не могло. Том Сойер сам так сказал. Джим и виду не подал, сказал, что это, должно быть, камешек или еще что-нибудь попалось в хлебе — это бывает, знаете ли, — только после этого он никогда ничего не кусал так прямо, а сначала всегда возьмет и потыкает вилкой местах в трех—четырех.<br>И вот стоим мы в темноте, как вдруг из-под Джимовой кровати выскакивают две собаки, а там еще и еще, пока не набралось штук одиннадцать, так что прямо-таки негде было повернуться. Ей-богу, мы забыли запереть дверь в пристройке! А негр Нат как заорет: “Ведьмы!” — повалился на пол среди собак и стонет, точно помирать собрался. Том распахнул дверь настежь и выкинул на двор кусок мяса из Джимовой миски; собаки бросились за мясом, а Том в одну секунду выбежал, тут же вернулся и захлопнул дверь, — и я понял, что дверь в сарайчик он тоже успел прикрыть, — а потом стал обрабатывать негра — все уговаривал его, утешал и расспрашивал, уж не померещилось ли ему что-нибудь. Негр встал, поморгал глазами и говорит:</p> <p>— Мистер Сид, вы небось скажете, что я дурак; только помереть мне на этом самом месте, если я своими глазами не видел целый мильон собак, или чертей, или я уж не знаю кого! Ей-богу, видел! Мистер Сид, я их чувствовал, — да, сэр! — они по мне ходили, по всему телу. Ну, попадись только мне в руки какая-нибудь ведьма, пускай хоть бы один-единственный разок, — уж я бы ей показал! А лучше оставили бы они меня в покое, больше я ничего не прошу.<br>Том сказал:<br>— Ладно, я тебе скажу, что я думаю. Почему они сюда прибегают всякий раз, когда этот беглый негр завтракает? Потому что есть хотят — вот почему. Ты им испеки заколдованный пирог — вот что тебе надо сделать.<br>— Господи, мистер Сид, да как же я испеку такой пирог? Я и не знаю, как его печь. Даже и не слыхивал отродясь про такие пироги.<br>— Ну что ж, тогда придется мне самому печь.<br>— Неужто испечете, голубчик? Испеките, да я вам за это что угодно — в ножки поклонюсь, вот как!<br>— Ладно уж, испеку, раз это для тебя: ты ведь к нам хорошо относился, беглого негра нам показал. Только уж смотри будь поосторожней. Когда мы придем, ты повернись к нам спиной, и боже тебя упаси глядеть, что мы будем класть в миску! И когда Джим будет вынимать пирог, тоже не гляди — мало ли что может случиться, я почем знаю! А главное, не трогай ничего заколдованного.<br>— Не трогать? Да господь с вами, мистер Сид! Я и пальцем ни до чего не дотронусь, хоть озолоти меня!</p> <h4 id="glava37">Глава тридцать седьмая. Джим получает волшебный пирог</h4> <p>Это дело мы уладили; потом пошли на задний двор, к мусорной куче, где валялись старые сапоги, тряпки, битые бутылки, дырявые кастрюльки и прочий хлам, покопались в нем и разыскали старый жестяной таз, заткнули получше дырки, чтобы испечь в нем пирог, спустились в погреб и насыпали полный таз муки, а оттуда пошли завтракать. По дороге нам попалось два обойных гвоздя, и Том сказал, что они пригодятся узнику — выцарапать ими на стене темницы свое имя и свои злоключения; один гвоздь мы положили в карман фартука тети Салли, который висел на стуле, а другой заткнули за ленту на шляпе дяди Сайласа, что лежала на конторке: от детей мы слышали, что папа с мамой собираются сегодня утром пойти к беглому негру. Потом мы сели за стол, и Том опустил оловянную ложку в дядин карман. Только тети Салли еще не было — пришлось ее дожидаться. А когда она сошла к завтраку, то была вся красная и сердитая и едва дождалась молитвы; одной рукой она разливала кофе, а другой все время стукала наперстком по голове того из ребят, который подвертывался под руку, а потом и говорит:<br>— Я искала-искала, весь дом перевернула и просто ума не приложу, куда могла деваться твоя другая рубашка!<br>Сердце у меня упало и запуталось в кишках, и кусок маисовой лепешки стал поперек горла; я закашлялся, кусок у меня выскочил, полетел через стол и угодил в глаз одному из ребятишек, так что он завертелся, как червяк на крючке, и заорал во все горло; а Том даже весь посинел от страха. И с четверть минуты или около того наше положение было незавидное, и я бы свою долю продал за полцены, если бы нашелся покупатель. Но после этого мы скоро успокоились — это только от неожиданности нас как будто вышибло из колеи. Дядя Сайлас сказал:<br>— Удивительное дело, я и сам ничего не понимаю. Отлично помню, что я ее снял, потому что…<br>— Потому что на тебе надета одна рубашка, а не две. Тебя послушай только! Вот я так действительно знаю, что ты ее снял, лучше тебя знаю, потому что вчера она сушилась на веревке — я своими глазами ее видела. А теперь рубашка пропала, вот тебе и все! Будешь теперь носить красную фланелевую фуфайку, пока я не выберу время сшить тебе новую. За два года это уж третью рубашку тебе приходится шить. Горят они на тебе, что ли? Просто не понимаю, что ты с ними делаешь, только и знай — шей тебе рубашки! В твои годы пора бы научиться беречь вещи!<br>— Знаю, Салли, я уж стараюсь беречь, как только можно. Но тут не я один виноват — ты же знаешь, что я их только и вижу, пока они на мне, а ведь не мог же я сам с себя потерять рубашку!</p> <p>— Ну, это уж не твоя вина, Сайлас: было бы можно, так ты бы ее потерял, я думаю. Ведь не только эта рубашка пропала. И ложка тоже пропала, да и это еще не все. Было десять ложек, а теперь стало всего девять. Ну, рубашку, я думаю, теленок сжевал, но ложку-то он не мог проглотить, это уж верно.<br>— А еще что пропало, Салли?<br>— Полдюжины свечей пропало — вот что пропало! Может, крысы их съели? Я думаю, что это они; удивительно, как они весь дом еще не изгрызли! Ты все собираешься заделать дыры ж никак не можешь собраться; будь они похитрей, так спали бы у тебя на голове, а ты бы ничего не почуял. Но ведь не крысы же стащили ложку, уж это-то я знаю!<br>— Ну, Салли, виноват, сознаюсь, — это моя оплошность. Завтра же обязательно заделаю все дыры!<br>— Куда так спешить, и в будущем году еще успеется. Матильда Энджелина Араминта Фелпс!<br>Трах! — наперсток стукнул, и девочка вытащила руку из сахарницы и смирно уселась на месте. Вдруг прибегает негритянка и говорит:<br>— Миссис Салли, у нас простыня пропала!<br>— Простыня пропала! Ах ты господи!<br>— Я сегодня же заткну все дыры, — говорит дядя Сайлас, а сам, видно, расстроился.<br>— Замолчи ты, пожалуйста! Крысы, что ли, стянули простыню! Как же это она пропала, Лиза?<br>— Ей-богу, не знаю, миссис Салли. Вчера висела на веревке, а теперь пропала: нет ее там.<br>— Ну, должно быть, светопреставление начинается. Ничего подобного не видывала, сколько живу на свете! Рубашка, простыня, ложка и полдюжины свечей…<br>— Миссис, — вбегает молодая мулатка, — медный подсвечник куда-то девался!<br>— Убирайся вон отсюда, дрянь этакая! А то как запущу в тебя кофейником!..<br>Тетя Салли просто вся кипела. Вижу — надо удирать при первой возможности; улизну, думаю, потихоньку и буду сидеть в лесу, пока гроза не пройдет. А тетя Салли развоевалась, просто удержу нет, зато все остальные притихли и присмирели; и вдруг дядя Сайлас выуживает из кармана эту самую ложку, и вид у него довольно глупый. Тетя Салли всплеснула руками я замолчала, разинув рот, — а мне захотелось убраться куда-нибудь подальше, — но ненадолго, потому что она сейчас же сказала:</p> <p>— Ну, так я и думала! Значит, она все время была у тебя в кармане; надо полагать, и все остальное тоже там. Как она туда попала?<br>— Право, не знаю, Салли, — говорит дядя, вроде как бы оправдываясь, — а не то я бы тебе сказал. Перед завтраком я сидел и читал “Деяния апостолов”, главу семнадцатую, и, должно быть, нечаянно положил в карман ложку вместо Евангелия… наверно, так, потому что Евангелия у меня в кармане нет. Сейчас пойду посмотрю: если Евангелие там лежит, значит, я положил его не в карман, а на стол и взял ложку, а после того…<br>— Ради бога, замолчи! Дайте мне покой! Убирайтесь отсюда все, все до единого, и не подходите ко мне, пока я не успокоюсь!<br>Я бы ее услышал, даже если бы она шептала про себя, а не кричала так, и встал бы и послушался, даже если бы лежал мертвый. Когда мы проходили через гостиную, старик взял свою шляпу, и гвоздь упал на пол; тогда он просто подобрал его, положил на каминную полку и вышел — и даже ничего не сказал. Том все это видел, вспомнил про ложку и сказал:<br>— Нет, с ним никаких вещей посылать нельзя, он не надежен. — Потом прибавил: — А все-таки он нам здорово помог с этой ложкой, сам того не зная, и мы ему тоже поможем — и опять-таки он знать не будет: давай заткнем эти крысиные норы!<br>Внизу, в погребе, оказалась пропасть крысиных нор, и мы возились целый час, зато уж все заделали “как следует, прочно и аккуратно. Потом слышим на лестнице шаги — мы скорей потушили свечку и спрятались; смотрим — идет наш старик со свечкой в одной руке и с целой охапкой всякой всячины в другой, и такой рассеянный — тычется, как во сне. Сначала сунулся к одной норе, потом к другой — все по очереди обошел. Потом задумался и стоял, должно быть, минут пять, обирая сало со свечки; потом повернулся и побрел к лестнице, еле-еле, будто сонный, а сам говорит: “Хоть убей, не помню, когда я это сделал! Вот надо было бы сказать ей, что зря она из-за крыс меня ругала. Ну да уж ладно, пускай! Все равно никакого толку не выйдет”, — и стал подниматься по лестнице, а сам бормочет что-то. А за ним и мы ушли. Очень хороший был старик! Он и сейчас такой!</p> <p>Том очень беспокоился, как же нам быть с ложкой, сказал, что без ложки нам никак нельзя, и стал думать. Сообразил все как следует, а потом сказал мне, что делать. Вот мы все и вертелись около корзины с ложками, пока не увидели, что тетя Салли идет; тогда Том стал пересчитывать ложки и класть их рядом с корзинкой; я спрятал одну в рукав, а Том и говорит:<br>— Знаете, тетя Салли, а все-таки ложек только девять.<br>Она говорит:<br>— Ступай играть и не приставай ко мне! Мне лучше знать, я сама их считала.<br>— Я тоже два раза пересчитал, тетя, и все-таки получается девять.<br>Она, видно, из себя выходит, но, конечно, стала считать, да в всякий на ее месте стал бы.<br>— Бог знает, что такое! И правда, всего девять! — говорит она. — А, да пропади они совсем, придется считать еще раз!<br>Я подсунул ей ту ложку, что была у меня в рукаве, она Пересчитала и говорит:<br>— Вот еще напасть — опять их десять!<br>А сама и сердится, и не знает, что делать. А Том говорит:<br>— Нет, тетя, не может быть, чтобы было десять.<br>— Что ж ты, болван, не видел, как я считала?<br>— Видел, да только…<br>— Ну ладно, я еще раз сочту.<br>Я опять стянул одну, и опять получилось девять, как и в тот раз. Ну, она прямо рвала и метала, даже вся дрожит — до того взбеленилась. А сама все считает и считает и уж до того запуталась, что корзину стала считать вместе с ложками, и оттого три раза у нее получилось правильно, а другие три раза — неправильно. Тут она как схватит корзинку и шварк ее в угол — кошку чуть не убила; потом велела нам убираться и не мешать ей, а если мы до обеда еще раз попадемся ей на глаза, она нас выдерет. Мы взяли эту лишнюю ложку да и сунули ей в карман, пока она нас отчитывала, и Джим получил ложку вместе с гвоздем, все как следует, еще до обеда. Мы остались очень довольны и Том сказал, что для такого дела стоило потрудиться, потому что ей теперь этих ложек ни за что не сосчитать, хоть убей, — все будет сбиваться; и правильно сочтет, да себе не поверит; а еще денька три посчитает — у нее и совсем голова кругом пойдет, тогда она бросит считать эти ложки да еще пристукнет на месте всякого, кто только попросит их сосчитать.</p> <p>Вечером мы опять повесили ту простыню на веревку и украли другую, у тети Салли из шкафа, и два дня подряд только тем и занимались: то повесим, то опять, стащим, пока она не сбилась со счета и не сказала, что ей наплевать, сколько у нее простынь, — не губить же из-за них свою душу! Считать она больше ни за что на свете не станет, лучше умрет.<br>Так что насчет рубашки, простыни, ложки и свечей нам нечего было беспокоиться — обошлось: тут и теленок помог, и крысы, и путаница в счете; ну а с подсвечником тоже как-нибудь дело обойдется, это не важно.<br>Зато с пирогом была возня: мы с ним просто замучились. Мы его месили в лесу и пекли там же; в конце концов все сделали, и довольно прилично, но не в один день; мы извели три полных таза муки, пока его состряпали, обожгли себе все руки” и глаза разъело дымом; нам, понимаете ли, нужна была одна только корка, а она никак не держалась, все проваливалась. Но в конце концов мы все-таки придумали, как надо сделать: положить в пирог лестницу да так и запечь вместе. Вот на другую ночь мы уселись вместе с Джимом, порвали всю простыню на узенькие полоски и свили их вместе, и еще до рассвета получилась у нас замечательная веревка, хоть человека на ней вешай. Мы вообразили, будто делали ее девять месяцев.</p> <p>А перед обедом мы отнесли ее в лес, но только в пирог она не влезла. Если б понадобилось, этой веревки хватило бы на сорок пирогов, раз мы ее сделали из целой простыни; осталось бы и на суп, и на колбасы, и на что угодно. Целый обед можно было приготовить. Но нам это было ни к чему. Нам было нужно ровно столько, сколько могло влезть в пирог, а остальное мы выбросили. В умывальном тазу мы никаких пирогов не пеклибоялись, что замазка отвалится; зато у дяди Сайласа оказалась замечательная медная грелка с длинной деревянной ручкой, он ею очень дорожил, потому что какой-то там благородный предок привез ее из Англии вместе с Вильгельмом Завоевателем на “Мейфлауэре” или еще на каком-то из первых кораблей и спрятал на чердаке вместе со всяким старьем и другими ценными вещами; и не то чтобы они дорого стоили — они вовсе ничего не стоили, а просто были ему дороги как память; так вот мы ее стащили потихоньку и отнесли в лес; но только сначала пироги в ней тоже не удавались — мы не умели их печь, а зато в последний раз здорово получилось. Мы взяли грелку, обмазали ее внутри тестом, поставили на уголья, запихали туда веревку, опять обмазали сверху тестом, накрыли крышкой и засыпали горячими угольями, а сами стояли шагах в пяти и держали ее за длинную ручку, так что было и не жарко и удобно, и через четверть часа испекся пирог, да такой, что одно загляденье. Только тому, кто стал бы есть этот пирог, надо было бы сначала запасти пачек сто зубочисток, да и живот бы у него заболел от этой веревочной лестницы — небось скрючило бы в три погибели! Не скоро запросил бы еды, я — то уж знаю!<br>Нат не стал смотреть, как мы клали заколдованный пирог Джиму в миску, а в самый низ, под провизию, мы сунули три жестяные тарелки, и Джим все это получил в полном порядке; а как только остался один, разломал пирог и спрятал веревочную лестницу к себе в тюфяк, а потом нацарапал какие-то каракули на тарелке и выбросил ее в окно.</p> <h4 id="glava38">Глава тридцать восьмая. “Здесь разорвалось сердце узника”</h4> <p>Делать эти самые перья было сущее мученье, да и пилу тоже; а Джим боялся, что всего трудней будет с надписью, с той самой, которую узник должен выцарапывать на стене. И все-таки надо было, — Том сказал, что без этого нельзя; не было еще ни одного случая, чтобы государственный преступник не оставил на стене надписи и своего герба.<br>— Возьми хоть леди Джейн Грэй, — сказал он, — или Гилфорда Дадли, или хоть старика Нортумберленда! А что же делать, Гек, если возни с этим много? Как же иначе быть? Ведь без этого не обойдешься! Все равно Джиму придется делать и надпись и герб. Все делают.<br>Джим говорит:<br>— Что вы, мистер Том! У меня никакого герба нету, ничего у меня нет, кроме вот этой старой рубахи, а на ней мне надо вести дневник, сами знаете.<br>— Ты ничего не понимаешь, Джим; герб — это совсем другое.<br>— А все-таки, — говорю я, — Джим верно сказал, что герба у него нету, потому что откуда же у него герб?<br>— Мне это тоже известно, — говорит Том, — только герб у его непременно будет, еще до побега, — если бежать, так уж бежать по всем правилам, честь по чести.<br>И пока мы с Джимом точили перья на кирпиче — Джим медное, а я из оловянной ложки, — Том придумывал ему герб.<br>Наконец он сказал, что ему вспомнилось очень много хороших гербов, так что он даже не знает, который взять; а впрочем, есть один подходящий, на нем он и остановится.<br>— На рыцарском щите у нас будет золотой пояс; внизу справа — косой червленый крест и повязка, и на нем лежащая собака-это значит опасность, а под лапой у нее цепь, украденная зубцами, — это рабство; зеленый шеврон с зарубками в верхней части, три вогнутые линии в лазурном поле, а в середина щита — герб и кругом зазубрины; сверху — беглый негр, чернью, с узелком через плечо, на черной полосе с левой стороны, а внизу две червленые подставки поддерживают щит — это асы с тобой; девиз “Maggiore fretta, minore att”. Это я из книжки взял — значит: “Тише едешь — дальше будешь”.<br>— Здорово! — говорю. — А все остальное-то что значит?<br>— Нам с этим возиться некогда, — говорит Том, — нам надо кончать поскорее, да и удирать отсюда.<br>— Ну хоть что-нибудь скажи! Что значит “повязка”?<br>— Повязка-это… в общем, незачем тебе знать, что это такое. Я ему покажу, как это делается, когда надо будет.<br>— Как тебе не стыдно, — говорю, — мог бы все-таки сказать человеку! А что такое “черная полоса с левой стороны”?<br>— Я почем знаю! Только Джиму без нее никак нельзя. У всех вельмож она есть.</p> <p>Вот он и всегда так. Если не захочет почему-нибудь объяснять, так ни за что не станет. Хоть неделю к нему приставай, все равно толку не будет.<br>Уладив дело с гербом, он принялся за остальную работу — стал придумывать надпись пожалобнее; сказал, что Джиму без нее никак нельзя, у всех она бывает. Он придумал много разных надписей, написал на бумажке и прочел нам все по порядку:<br>1\. Здесь разорвалось сердце узника.<br>2\. Здесь бедный пленник, покинутый всем светом и друзьями, влачил свое печальное существование.<br>3\. Здесь разбилось одинокое сердце и усталый дух отошел на покой после тридцати семи лет одиночного заключения.<br>4\. Здесь, без семьи и друзей, после тридцати семи лет горестного заточения погиб благородный незнакомец, побочный сын Людовика Четырнадцатого.<br>Голос Тома дрожал, когда он читал нам эти надписи, он чуть не плакал. После этого он никак не мог решить, которую надпись выбрать для Джима, — уж очень все они были хороши; и в конце концов решил, чтобы Джим выцарапал на стенке все эти надписи. Джим сказал, что тогда ему целый год придется возиться — выцарапывать столько всякой чепухи гвоздем на бревне, да он еще и буквы-то писать не умеет; но Том ответил, что он сам ему наметит буквы начерно, и тогда ему ничего не надо будет делать — только обвести их, и все. Потом он помолчал немного и сказал:<br>— Нет, как подумаешь, все-таки бревна не годятся: в тюрьмах не бывает бревенчатых стен. Нам надо выдалбливать надпись на камне. Ну что ж, достанем камень.<br>Джим сказал, что камень будет еще хуже бревна и уйдет такая пропасть времени, пока все это выдолбишь, что этак он и не освободится никогда. Том сказал, что я ему буду помогать, и подошел посмотреть, как у нас подвигается дело с перьями. Ужасно скучная и противная была работа, такая с ней возня! И руки у меня никак не заживали после волдырей, и дело у нас что-то плохо двигалось, так что Том сказал:</p> <p>— Я знаю, как это уладить. Нам все равно нужен камень для герба и для скорбных надписей, вот мы и убьем двух зайцев одним камнем. У лесопилки валяется здоровый жернов, мы его стащим, выдолбим на нем все, что надо, а заодно будем оттачивать на нем перья и пилу тоже.<br>Мысль была неплохая, да и жернов тоже был ничего себе, и мы решили, что как-нибудь справимся. Еще не было полуночи, и мы отправились на лесопилку, а Джима усадили работать. Мы стащили этот жернов и покатили его домой; ну и работа же с ним была — просто адская! Как мы ни старались, а он все валился набок, и нас чуть-чуть не придавило. Том сказал, что кого-нибудь одного непременно придавит жерновом, пока мы его докатим до дому. Доволокли мы его до полдороги, а сами окончательно выдохлись — обливаемся потом. Видим, что ничего у нас не выходит, взяли да и пошли за Джимом. Он приподнял свою кровать, снял с ножки цепь, обмотал ее вокруг шеи, потом мы пролезли в подкоп и дальше в пристройку, а там мы с Джимом навалились на жернов и покатили его, как перышко, а Том распоряжался. Распоряжаться-то он был мастер, куда до него всем другим мальчишкам! Да он и вообще знал, как что делается.<br>Дыру мы прокопали большую, но все-таки жернов в нее не пролезал; Джим тогда взял мотыгу и в два счета ее расширил. Том нацарапал на жернове гвоздем эти самые надписи и засадил Джима за работу — с гвоздем вместо зубила и с железным болтом вместо молотка, а нашли мы его среди хлама в пристройке — и велел ему долбить жернов, пока свеча не догорит, а после этого ложиться спать, только сперва велел ему спрятать жернов под матрас и спать на нем. Потом мы ему помогли надеть цепь обратно на ножку кровати и сами тоже решили отправиться ко сну. Вдруг Том что-то вспомнил и говорит.<br>— Джим, а пауки здесь у тебя есть?<br>— Нет, сэр! Слава богу, нет, мистер Том.<br>— Ну ладно, мы тебе достанем.<br>— Да господь с вами, на что они мне? Я их боюсь до смерти. Уж, по мне, лучше гремучие змеи.</p> <p>Том задумался на минутку, а потом и говорит:<br>— Хорошая мысль! И, кажется, так и раньше делали. Ну, само собой, делали. Да, просто замечательная мысль! А где ты же будешь держать?<br>— Кого это, мистер Том?<br>— Да гремучую змею.<br>— Господи ты мой боже, мистер Том! Да если сюда заползет гремучая змея, я убегу или прошибу головой эту самую стенку!<br>— Да что ты, Джим, ты к ней привыкнешь, а там и бояться перестанешь. Ты ее приручи.<br>— “Приручи”!<br>— Ну да, что ж тут трудного? Всякое животное любит, чтобы его приласкали, и даже не подумает кусать человека, который с ним ласково обращается. Во всех книжках про это говорится. Ты попробуй только, больше я тебя ни о чем не прощу, — попробуй дня два или три. Ты ее можешь так приручить, что она тебя скоро полюбит, будет спать с тобой и ни на минуту с тобой не расстанется: будет обертываться вокруг твоей шеи и засовывать голову тебе в рот.<br>— О! не говорите, мистер Том, ради бога! Слышать не могу! Это она мне в рот голову засунет? Подумаешь, одолжила! Очень нужно! Нет, ей долго ждать придется, чтобы я ее попросил. Да и спать с ней я тоже не желаю.<br>— Джим, не дури! Узнику полагается иметь ручных животных, а если гремучей змеи ни у кого еще не было, тем больше тебе чести, что ты первый ее приручишь, — лучше и не придумаешь способа прославиться.<br>— Нет, мистер Том, не хочу я такой славы. Укусит меня змея в подбородок, на что тогда и слава! Нет, сэр, ничего этого я не желаю.<br>— Да ну тебя, неужели хоть попробовать не можешь? Ты только попробуй, а не выйдет, возьмешь и бросишь.<br>— А пока я буду пробовать, змея меня укусит, тогда уж поздно будет. Мистер Том, я на все согласен; если надо, что хотите сделаю; но только если вы с Геком притащите гремучую змею, чтобы я ее приручал, я отсюда убегу, верно вам говорю!<br>— Ну ладно, пускай, раз ты такой упрямый. Мы тебе достанем ужей, а ты навяжи им пуговиц на хвосты, будто бы это гремучий, — сойдет и так, я думаю.<br>— Ну, это еще туда-сюда, мистер Том, хотя, сказать вам по правде, не больно-то они мне нужны. Вот уж не думал, что такое это хлопотливое дело — быть узником.<br>— А как же, и всегда так бывает, если все делается по правилам. Крысы тут у тебя есть?<br>— Нет, сэр, ни одной не видал.<br>— Ну, мы тебе раздобудем крыс.<br>— Зачем мистер Том? Мне крыс не надо! Хуже крыс ничего на свете нет: никакого от них покою, так и бегают по всему телу и за ноги кусают, когда спать хочется, и мало ли еще что! Нет, сэр, уж лучше напустите мне ужей, коли нельзя без этого, а крыс мне никаких не надо — на что они мне, ну их совсем!</p> <p>— Нет, Джим, без крыс тебе нельзя, у всех они бывают. И, пожалуйста, не упирайся. Узнику без крыс никак невозможно, даже и примеров таких нет. Они их воспитывают, приручают, учат разным фокусам, и крысы к ним привыкают, лезут, как мухи. А тебе надо бы их приманивать музыкой. Ты умеешь играть на чем-нибудь?<br>— У меня ничего такого нет, разве вот гребенка с бумажкой да еще губная гармошка; им, я думаю, неинтересно будет слушать.<br>— Отчего же неинтересно! Им все равно, на чем ни играют, была бы только музыка. Для крыс сойдет и губная гармошка. Все животные любят музыку, а в тюрьме так просто жить без нее не могут. Особенно если что-нибудь грустное; а на губной гармошке только такое и получается. Им это всегда бывает любопытно: они высовываются посмотреть, что такое с тобой делается… Ну, теперь у тебя все в порядке, очень хорошо все устроилось. По вечерам, перед сном, ты сиди на кровати и играй, и по утрам тоже. Играй “Навек расстались мы” — это крысам скорей всего должно понравиться. Поиграешь минуты две — сам увидишь, как все крысы, змеи, пауки и другие твари соскучатся и вылезут. Так и начнут по тебе лазить все вместе, кувыркаться… Вот увидишь — им сделается очень весело!<br>— Да, им-то еще бы не весело, мистер Том, а вот каково мне будет? Не вижу я в этом ничего хорошего. Ну, если надо, что ж, ничего не поделаешь. Уж буду крыс забавлять, только бы нам с вами не поссориться.<br>Том постоял еще, подумал, не забыл ли он чего-нибудь, а потом и говорит:<br>— Да, еще одно чуть не забыл. Можешь ты здесь вырастить цветок, как по-твоему?<br>— Не знаю, может, я и вырастил бы, мистер Том, но только уж очень темно тут, да и цветок мне ни к чему — хлопот с ним не оберешься.<br>— Нет, ты все-таки попробуй. Другие узники выращивали.<br>— Какой-нибудь репей, этакий длинный, вроде розги, пожалуй, вырастет, мистер Том, только стоит ли с ним возиться, радость невелика.<br>— Ты про это не думай. Мы тебе достанем совсем маленький, ты его посади вон в том углу и выращивай. Да зови его не репей, а “пиччола” — так полагается, если он растет в тюрьме. А поливать будешь своими слезами.<br>— Да у меня из колодца много воды, мистер Том.<br>— Вода из колодца тебе ни к чему, тебе надо поливать цветок своими слезами. Уж это всегда так делается.<br>— Мистер Том, вот увидите, у меня от воды он так будет расти хорошо — другому и со слезами за мной не угнаться!<br>— Не в том дело. Обязательно надо поливать слезами.<br>— Он у меня завянет, мистер Том, ей-богу, завянет: ведь я не плачу почти что никогда.</p> <p>Даже Том не знал, что на это сказать. Он все-таки подумал и ответил, что придется Джиму как-нибудь постараться — луком, что ли, потереть глаза. Он пообещал, что утром потихоньку сбегает к негритянским хижинам и бросит луковицу ему В кофейник. Джим на это сказал, что уж лучше он себе табаку в кофей насыплет, и вообще очень ворчал, ко всему придирался и ничего не желал делать: ни возиться с репейником, ни играть для крыс на гармошке, ни заманивать и приручать змей, пауков и прочих тварей; это кроме всякой другой работы: изготовления перьев, надписей, дневников и всего остального. Он говорил, что быть узником — каторжная работа, хуже всего, что ему до сих пор приходилось делать, да еще и отвечать за все надо. Том даже рассердился на него в конце концов и сказал, что такой замечательной возможности прославиться еще ни у одного узника никогда не было, а он ничего этого не ценит, все только пропадает даром — не в коня корм. Тут Джим раскаялся, сказал, что он больше никогда спорить не будет, и после этого мы с Томом ушли спать.</p> <h4 id="glava39">Глава тридцать девятая. Том пишет анонимные письма</h4> <p>Утром мы сходили в город и купили проволочную крысоловку, принесли ее домой, откупорили самую большую крысиную нору, и через какой-нибудь час у нас набралось штук пятнадцать крыс, да еще каких — самых здоровенных! Мы взяли и поставили крысоловку в надежное место, под кровать к тете Салли. Но покамест мы ходили за пауками маленький Томас Франклин Бенджамен Джефферсон Александер Фелпс нашел ее там и открыл дверцу — посмотреть, вылезут ли крысы; и они, конечно, вылезли; а тут вошла тетя Салли, и когда мы вернулись, она стояла на кровати и визжала во весь голос, а крысы старались, как могли, чтобы ей не было скучно. Она схватила ореховый прут и отстегала нас обоих так, что пыль летела, а потом мы часа два ловили еще пятнадцать штук, — провалиться бы этому мальчишке, везде лезет! — да и крысы-то попались так себе, неважные, потому что самые что ни на есть отборные были в первом улове. Я отродясь не видел таких здоровенных крыс, какие нам попались в первый раз.<br>Мы наловили самых отборных пауков, лягушек, жуков, гусениц и прочей живности; хотели было захватить с собой осиное гнездо, а потом раздумали: осы были в гнезде. Мы не сразу бросили это дело, а сидели, дожидались, сколько могли вытерпеть: думали, может, мы их выживем, а вышло так, что они нас выжили. Мы раздобыли нашатыря, натерли им укусы, и почти что все прошло, только садиться мы все-таки не могли. Потом мы пошли за змеями и наловили десятка два ужей и медяниц, посадили их в мешок и положили в нашей комнате, а к тому времени пора было ужинать; да мы и поработали в тот день как следует, на совесть, а уж проголодались — и не говорите! А когда мы вернулись, ни одной змеи в мешке не было: мы его, должно быть, плохо завязали, и они ухитрились как-то вылезти и все уползли. Только это было не важно, потому что все они остались тут, в комнатах, — и мы так и думали, что опять их переловим. Но еще долго после этого змей в доме было сколько угодно! То и дело они валились с потолка или еще откуда-нибудь и обыкновенно норовили попасть к тебе в тарелку или за шиворот, и всегда не вовремя. Они были такие красивые, полосатые и ничего плохого не делали, но тетя Салли в этом не разбиралась: она терпеть не могла змей какой бы ни было породы и совсем не могла к ним привыкнуть, сколько мы ее ни приучали. Каждый раз, как змея на нее сваливалась, тетя Салли бросала работу, чем бы ни была занята, и убегала вон из комнаты. Я такой женщины еще не видывал. А вопила она так, что в Иерихоне слышно было. Никак нельзя было ее заставить дотронуться до змеи даже щипцами. А если она находила змею у себя в постели, то выскакивала оттуда и поднимала такой крик, будто в доме пожар. Она так растревожила старика, что он сказал, лучше бы господь бог совсем никаких змей не создавал. Ни одной змеи уже не оставалось в доме, и после того прошла целая неделя, а тетя Салли все никак не могла успокоиться. Какое там! Сидит, бывало, задумавшись о чем-нибудь, и только дотронешься перышком ей до шеи, она так и вскочит. Глядеть смешно! Том сказал, что все женщины такие. Он сказал, что так уж они устроены, а почему — кто их знает.</p> <p>Нас стегали прутом каждый раз, как тете Салли попадалась на глаза какая-нибудь из наших змей, и она грозилась, что еще и не так нас отстегает, если мы опять напустим змей полон дом. Я на нее не обижался, потому что стегала она не больно; обидно только было возиться — опять их ловить. Но мы все-таки наловили и змей, и всякой прочей живности, — и то-то веселье начиналось у Джима в хибарке, когда он, бывало, заиграет, а они все так и полезут к нему! Джим не любил пауков, и пауки тоже его недолюбливали, так что ему приходилось от них солоно. И он говорил, что ему даже спать негде из-за всех этих крыс и змей, да еще и жернов тут же в кровати; а если бы даже и было место, все равно не уснешь — такое тут творится; и все время так, потому что все эти твари спят по очереди: когда змеи спят, тогда крысы на палубе; а крысы уснут, так змеи на вахте; и вечно они у него под боком, мешают лечь как следует, а другие скачут по нему, как в цирке; а если он встанет поискать себе другого места, так пауки за него принимаются. Он сказал, что если когда-нибудь выйдет на свободу, так ни за что больше не сядет в тюрьму, даже за большое жалованье.<br>Так вот, недели через три все у нас отлично наладилось и шло как по маслу. Рубашку мы давно ему доставили, тоже в пироге; и каждый раз, как Джима кусала крыса, он вставал и писал строчку—другую в дневнике, пока чернила еще свежие; перья тоже были готовы, надписи и все прочее было высечено на жернове; ножку кровати мы распилили надвое, а опилки съели, и от этого животы у нас разболелись до невозможности. Так и думали, что помрем, однако не померли. Ничего хуже этих опилок я еще не пробовал, и Том то же говорит. Я уже сказал, что вся работа у нас была в конце концов сделана, но только мы совсем замучились, особенно Джим. Дядя Сайлас писал раза два на плантацию под Новый Орлеан, чтобы они приехали и забрали своего беглого негра, но ответа не получил, потому что такой плантации вовсе не было; тогда он решил дать объявление про Джима в газетах, в Новом Орлеане и в Сент-Луисе; а когда он помянул про Сент-Луис, у меня даже мурашки забегали по спине: вижу — время терять нечего. Том сказал, что теперь пора писать анонимные письма.</p> <p>— А это что такое? — спрашиваю.<br>— Это предостережение людям, если им что-нибудь грозит. Иногда делают так, иногда по-другому. В общем, всегда кто-нибудь следит за преступником и дает знать коменданту крепости. Когда Людовик Шестнадцатый собирался дать тягу из Тюильри, одна служанка его выследила. Очень хороший способ, ну и анонимные письма тоже ничего. Мы будем действовать и так и этак. А то еще бывает — мать узника меняется с ним одеждой: она остается, а он бежит в ее платье. И так тоже можно.<br>— Послушай-ка, Том, зачем это нам предупреждать их? Пускай сами догадываются, это уж их дело.<br>— Да, я знаю, только надеяться на них нельзя. С самого начала так пошло — все нам самим приходилось делать. Они такие доверчивые и недогадливые, ровно ничего не замечают. Если мы их не предупредим, нам никто и мешать не станет, и после всех наших трудов и хлопот этот побег пройдет без сучка, без задоринки, и ничего у нас не получится, ничего не будет интересного.<br>— Вот это мне как раз подошло бы, Том, это мне нравится.<br>— Да ну тебя! — говорит, а сам надулся.<br>Тогда я сказал:<br>— Ну ладно, я жаловаться не собираюсь. Что тебе подходит, то и мне подойдет. А как же нам быть со служанкой?<br>— Ты и будешь служанка. Прокрадешься среди ночи и стянешь платье у этой мулатки.<br>— Что ты. Том! Да ведь утром переполох поднимется, у нее, наверно, только одно это платье и есть.<br>— Я знаю; но тебе оно всего на четверть часа и понадобится, чтобы отнести анонимное письмо и подсунуть его под дверь.<br>— Ну ладно, я отнесу; только не все ли равно — я бы и в своей одежде отнес.<br>— Да ведь ты тогда не будешь похож на служанку, верно?<br>— Ну и не буду, да ведь никто меня все равно не увидит.<br>— Это к делу не относится. Нам надо только выполнить свой долг, а увидит кто или не увидит, об этом беспокоиться нечего. Что у тебя, совсем никаких принципов нет?<br>— Ну ладно, я ничего не говорю: пускай я буду служанка. А кто у нас Джимова мать?<br>— Я буду его мать. Стащу платье у тети Салли.<br>— Ну что ж, только тебе придется остаться в сарайчике, когда мы с Джимом убежим.<br>— Еще чего! Я набью платье Джима соломой и уложу на кровати, будто бы это его переодетая мать; а Джим наденет платье с меня, и мы все вместе “проследуем в изгнание”. Когда бежит какой-нибудь узник из благородных, то говорится, что он “проследовал в изгнание”. Всегда так говорится, когда, например, король убежит. И королевский сын то же самое, — все равно законный сын или противозаконный, это значения не имеет.</p> <p>Том написал анонимное письмо, а я в ту же ночь стянул у мулатки платье, переоделся в него и подсунул письмо под парадную дверь; все сделал, как Том велел. Письмо было такое:<br>Берегитесь. Вам грозит беда. Будьте настороже.<br>Неизвестный друг<br>На следующую ночь мы налепили на парадную дверь картинку, которую Том нарисовал кровью: череп и две скрещенные кости; а на другую ночь еще одну — с гробом — на кухонную дверь. Я еще не видывал, чтобы люди так пугались. Все ваши до того перепугались, будто их на каждом шагу и за дверями и под кроватями стерегли привидения и носились в воздухе. Если кто-нибудь хлопал дверью, тетя Салли вздрагивала и охала; если падала какая-нибудь вещь, она тоже вздрагивала и охала; если, бывало, дотронешься до нее как-нибудь незаметно, она тоже охает; куда бы она ни обертывалась лицом, ей все казалось, что кто-нибудь стоит сзади, и она то и дело оглядывалась и охала; и не успеет, бывало, повернуться на три четверти, как опять оглядывается и охает; она боялась и в постель ложиться, и сидеть ей тоже было страшно. Так что письмо подействовало как нельзя лучше, — это Том сказал; он сказал, что лучше даже и быть не может. Из этого видно, говорит, что мы поступали правильно.<br>А теперь, говорит, пора нанести главный удар! И на другое же утро, едва начало светать, мы написали еще письмо, только не знали, как с ним быть, потому что за ужином наши говорили, что поставят у обеих дверей по негру на всю ночь. Том спустился по громоотводу на разведку; увидел, что негр на черном ходу спит, засунул письмо ему за шиворот и вернулся. В письме говорилось:<br>Не выдавайте меня, я ваш друг. Целая шайка самых отчаянных злодеев с индейской территории собирается нынче ночью украсть вашего беглого негра; они вас пугают, чтобы вы сидели дома и не мешали им. Я тоже из шайки, только я уверовал в бога и хочу бросить разбой и стать честным человеком — вот почему я вам выдаю их адский замысел. Они подкрадутся с севера, вдоль забора, ровно в полночь; у них есть поддельный ключ от того сарая, где сидит беглый негр. Если им будет грозить опасность, я должен протрубить в рожок, но вместо этого я буду блеять овцой, когда они заберутся в сарай, а трубить не стану. Пока они будут снимать с него цепи, вы подкрадитесь и заприте их всех на замок, тогда вы их можете преспокойно убить. Делайте так, как я вам говорю, и больше ничего, а не то они что-нибудь заподозрят и поднимут целый тарарам. Никакой награды я не желаю, с меня довольно и того, что я поступил по-честному.</p> <p>Неизвестный друг</p> <h4 id="glava40">Глава сороковая. Переполох и счастливое освобождение</h4> <p>После завтрака мы, в самом отличном настроении, взяли мой челнок и поехали за реку ловить рыбу и обед с собой захватили; очень хорошо провели время, осмотрели плот, нашли, что он в полном порядке, и домой вернулись поздно, к самому ужину; смотрим — все ходят такие перепуганные, встревоженные, что совсем ничего не соображают; нам велели, как только мы поужинаем, в ту же минуту идти спать, а почему — не сказали, и про новое письмо — ни слова; да мы и не нуждались, потому что и так все знали не хуже ихнего; а как только мы поднялись на лестницу и тетя Салли повернулась к нам спиной, мы сейчас же юркнули в погреб, к шкафу, нагрузились провизией на целый обед, перенесли все это к себе в комнату и легли, а около половины двенадцатого опять встали; Том надел платье, которое стащил у тети Салли, и хотел было нести провизию, но вдруг говорит:<br>— А где же масло?<br>— Я положил кусок на маисовую лепешку, — говорю.<br>— Значит, там и оставил — масла здесь нет.<br>— Может обойтись и без масла, — говорю.<br>— А с маслом еще лучше, — говорит Том. — Ступай-ка ты в погреб да принеси его. А потом спустись по громоотводу и приходи скорей. Я набью соломой Джимово платье — будто это его переодетая мать, — а как только ты вернешься, я проблею овцой, и мы убежим все вместе.<br>И он ушел, а я спустился в погреб. Кусок масла, примерно с большой кулак, лежал там, где я его оставил; я захватил его вместе с лепешкой, задул свечу и стал осторожно подниматься по лестнице. Благополучно добрался доверху, гляжу — идет тетя Салли со свечкой в руке; я скорей сунул масло в шляпу, а шляпу нахлобучил на голову; тут она меня увидела и спрашивает:<br>— Ты был в погребе?<br>— Да, тетя.<br>— Что ты там делал?<br>— Ничего.<br>— Как ничего?<br>— Да так, ничего.<br>— Что это тебе вздумалось таскаться туда по ночам?<br>— Не знаю, тетя.<br>— Не знаешь? Ты мне так не отвечай. Том, мне нужно знать, что ты там делал!<br>— Ничего я там не делал, тетя Салли, вот, ей-богу, ничего не делал!</p> <p>Ну, думаю, теперь она меня отпустит; да в обыкновенное время и отпустила бы, только уж очень много у нас в доме творилось странного, так что она стала бояться всего мало-мальски подозрительного, даже пустяков, и потому очень решительно сказала:<br>— Ступай сию минуту в гостиную и сиди там, пока я не приду. Ты что-то, кажется, суешь нос куда не следует! Смотри, я тебя выведу на чистую воду, не беспокойся!<br>Она ушла, а я отворил дверь в гостиную и вошел. Ой, а там полно народу! Пятнадцать фермеров — и все до одного с ружьями.<br>Мне даже нехорошо сделалось; я плюхнулся на стул и сижу. Они тоже расселись по всей комнате; кое-кто разговаривал потихоньку, и все сидели как на иголках, всем было не по себе, хотя они старались этого не показывать; только я — то видел, потому что они то снимут шляпы, то наденут, то почешут в затылке, и пересаживаются все время с места на место, и перебирают пуговицы… Мне тоже было не по себе, только шляпу я все-таки не снял.<br>Мне захотелось, чтобы тетя Салли поскорей пришла и разделалась со мной — отколотила бы меня, что ли, если ей вздумается, — и тогда я побегу к Тому и скажу ему, что мы перестарались: такое осиное гнездо растревожили, что мое почтение! И дурака валять больше нечего, надо поживей удирать вместе с Джимом, пока эти молодчики до нас не добрались.<br>Наконец тетя пришла и давай меня расспрашивать; только я ни на один вопрос не мог ответить как следует, совсем ничего не соображал, потому что фермеры ужасно волновались: одни хотели сейчас же идти на бандитов, говорили, что до полуночи осталось всего несколько минут, а другие уговаривали подождать, пока бандит не заблеет овцой; да еще тут тетя Салли пристала со своими расспросами, а я весь дрожу и едва стою на ногах от страха; а в комнате делалось все жарче и жарче, и масло у меня под шляпой начало таять и потекло по шее и по вискам; и когда один фермер сказал, что “надо сейчас же идти в хибарку, засесть там и сцапать их, как только они явятся”, — я чуть не свалился; а тут масло потекло у меня по лбу. Тетя Салли как увидела, побелела вся, точно простыня, и говорит:</p> <p>— Господи помилуй! Что такое с ребенком! Наверное, воспаление мозгов, вон они уже и текут из него!<br>Все подошли поглядеть, а она сорвала с меня шляпу, а масло и вывалилось вместе с хлебом; тут она схватила меня, обняла и говорит:<br>— Ну и напугал же ты меня! Еще слава богу, что не хуже, я и этому рада; последнее время нам что-то не везет, — того и жди, что опять беда случится. А я, как увидела у тебя эту штуку, ну, думаю, не жилец он у нас: оно по цвету точь-в-точь такое, как должны быть мозги, если… Ах ты господи, ну что же ты мне не сказал, зачем ты ходил в погреб, я бы и не беспокоилась! А теперь ступай спать, и чтобы я тебя до утра не видела!<br>Я в одну секунду взлетел наверх, в другую — спустился по громоотводу и, спотыкаясь в темноте, помчался к сарайчику. Я даже говорить не мог — до того разволновался, но все-таки одним духом выпалил Тому, что надо убираться поживей, ни минуты терять нельзя — в доме полно людей и все с ружьями!<br>Глаза у него так и засверкали, и он сказал:<br>— Да что ты! Быть не может! Вот это здорово! Ну, Гек, если бы пришлось опять начинать все сначала, я бы человек двести собрал, не меньше. Эх, если бы можно было отложить немножко!<br>— Скорей, — говорю, — скорей! Где Джим?<br>— Да вот же он, рядом; протяни руку — и дотронешься до него. Он уже переодет, и все готово. Теперь давайте выберемся отсюда и заблеем.<br>Но тут мы услышали топот — фермеры подошли к двери, потом начали громыхать замком, а один и сказал.<br>— Я же вам говорил, что рано выходить; их еще нет — сами видите, дверь на замке. Вот что: я запру вас тут, а вы сидите в темноте, подстерегите их и перестреляйте всех, когда явятся; а остальные пускай тут будут: рассыпьтесь кругом и слушайте, не идут ли они.</p> <p>Несколько человек вошли в хибарку, но только в темноте они нас не увидели и чуть не наступили на нас, когда мы полезли под кровать. Мы благополучно вылезли в подкоп, быстро, но без шума: Джим первый, за ним я, а Том за мной — это он так распорядился. Теперь мы были в пристройке и слышали, как они топают во дворе, совсем рядом. Мы тихонько подкрались к двери, но Том остановил нас и стал глядеть в щелку, только ничего не мог разобрать — очень было темно; Том сказал шепотом, что будет прислушиваться, и как только шаги затихнут, он нас толкнет локтем: тогда пускай Джим выбирается первым, а он выйдет последним. Он приложил ухо к щели и стал слушать — слушал, слушал, а кругом все время шаги, но в конце концов он нас толкнул, мы выскочили из сарая, нагнулись пониже и, затаив дыхание, совсем бесшумно стали красться к забору, один за другим, вереницей, как индейцы; добрались до забора благополучно, и мы с Джимом перелезли, а Том зацепился штаниной за щепку в верхней перекладине и слышит — подходят; он рванулся — щепка отломилась и затрещала, и когда Том спрыгнул и побежал за нами, кто-то крикнул:<br>— Кто там? Отвечай, а то стрелять буду!<br>Но мы ничего не ответили, а припустились бегом и давай улепетывать вовсю. Они бросились за нами; потом — трах! трах! трах! — и пули просвистели у нас над головой. Слышим — кричат:<br>— Вот они! К реке побежали! За ними, ребята, спустите собак!<br>Слышим — гонятся за нами вовсю. Нам-то слышно было, потому что все они в сапогах и орут, а мы были босиком и не орали. Мы побежали к лесопилке, а как только они стали нагонять, мы свернули в кусты и пропустили их мимо себя, а потом опять побежали за ними. Сначала всех собак заперли, чтобы они не спугнули бандитов, а теперь кто-то их выпустил; слышим — они тоже бегут за нами, а лают так, будто их целый миллион. Только собаки-то были свои; мы остановились, подождали их, а когда они увидали, что это мы и ничего тут интересного для них нет, они повиляли хвостами и побежали дальше, туда, где были шум и топот; а мы опять пустились за ними следом, да так и бежали почти до самой лесопилки, а там свернули и пробрались через кусты к тому месту, где был привязан мой челнок, прыгнули в него и давай изо всех сил грести к середине реки, только старались не шуметь. Потом мы повернули не спеша к тому островку, где был спрятан мой плот; и долго еще слышно было, как собаки лают друг на друга и мечутся взад и вперед по берегу; но как только мы отплыли подальше, шум сделался тише, а там и совсем замер. А когда мы влезли на плот, я сказал:</p> <p>— Ну, Джим, теперь ты опять свободный человек и больше уж никогда рабом не будешь!<br>— Да еще как хорошо все вышло-то, Гек! И придумано было хорошо, а сделано еще того лучше, никому другому не придумать, чтобы так было хорошо и так заковыристо!<br>Мы все радовались не знаю как, а больше всех радовался Том Сойер, потому что у него в ноге засела пуля.<br>Когда мы с Джимом про это услышали, то сразу перестали веселиться. Тому было очень больно, и кровь сильно текла; мы уложили его в шалаше, разорвали рубашку герцога и хотели перевязать ему ногу, но он сказал:<br>— Дайте-ка сюда тряпки, это я и сам сумею. Не задерживайтесь, дурака валять некогда! Раз побег удался великолепно, то отвязывайте плот и беритесь за весла! Ребята, мы устроили побег замечательно, просто шикарно. Хотелось бы мне, чтобы Людовик Шестнадцатый попал нам в руки, тогда в его биографии не было бы написано: “Потомок Людовика Святого отправляется на небеса!” Нет, сэр, мы бы его переправили через границу, вот что мы сделали бы, да еще как ловко! Беритесь за весла, беритесь за весла!<br>Но мы с Джимом посоветовались и стали думать. Подумали с минуту, а потом я сказал:<br>— Говори ты, Джим.<br>Он сказал:<br>— Ну вот, по-моему, выходит так. Если б это был мистер Том и мы его освободили, а кого-нибудь из нас подстрелили, разве он сказал бы: “Валяйте спасайте меня, плюньте на всяких там докторов для раненого!” — разве это похоже на мистера Тома? Разве он так скажет? Да никогда в жизни! Ну, а Джим разве скажет так? Нет, сэр, я и с места не сдвинусь, пока доктора тут не будет, хоть сорок лет просижу!<br>Я всегда знал, что душа у него хорошая, и так и ждал, что он это самое скажет; теперь все было в порядке, и я объявил Тому, что иду за доктором. Он поднял из-за этого страшный шум, а мы с Джимом стояли на своем и никак не уступали. Он хотел было сам ползти отвязывать плот, да мы его не пустили. Тогда он начал ругаться с нами, только это нисколько не помогло.</p> <p>А когда он увидел, что я отвязываю челнок, то сказал:<br>— Ну ладно, уж если тебе так хочется ехать, я тебе скажу, что надо делать, когда придешь в город. Запри дверь, свяжи доктора по рукам и по ногам, надень ему на глаза повязку, и пусть поклянется молчать, как могила, а потом сунь ему в руку кошелек, полный золота, и веди его не прямо, а в темноте, по задворкам; привези его сюда в челноке — опять-таки не прямо, а путайся подольше среди островков; да не забудь обыскать его и отбери мелок, а отдашь после, когда переправишь обратно в город, а то он наставит мелом крестов, чтобы можно было найти наш плот. Всегда так делается.<br>Я сказал, что все исполню, как он велит, и уехал в челноке, а Джиму велел спрятаться в лесу, как только увидит доктора, и сидеть до тех пор, пока доктор не уедет.</p> <h4 id="glava41">Глава сорок первая. “Должно быть, духи”</h4> <p>Доктор, когда я его разбудил, оказался старичком, таким приятным и добрым с виду. Я рассказал ему, что мы с братом вчера охотились на Испанском острове, нашли там плот и остались на нем ночевать, а около полуночи брат, должно быть, толкнул во сне ружье, оно выстрелило, и пуля попала ему в ногу; так вот мы просим доктора поехать туда и перевязать рану, только ничего никому не говорить, потому что мы хотим вернуться домой нынче вечером, а наши родные еще ничего не знают.<br>— А кто ваши родные? — спрашивает он.<br>— Фелпсы, они живут за городом.<br>— Ах, вот как! — говорит он; потом помолчал немного и спрашивает: — Так как же это, вы говорите, его ранило?<br>— Ему что-то приснилось, — говорю, — и ружье выстрелило.<br>— Странный сон, — говорит доктор.<br>Он зажег фонарь, собрал, что нужно, в сумку, и мы отправились. Только когда доктор увидел мой челнок, он ему не понравился: для одного, говорит, еще туда-сюда, а двоих не выдержит.<br>Я ему говорю:<br>— Да вы не бойтесь, сэр, он нас и троих отлично выдержал.<br>— Как это — троих?<br>— Так: меня и Сида, а еще… а еще ружья, вот я что хотел сказать.<br>— Ах, так, — говорит он.<br>Он все-таки поставил ногу на борт, попробовал челнок, а потом покачал головой и сказал, что постарается найти что-нибудь поосновательнее. Только все другие лодки были на цепи я на замке, и он взял мой челнок, а мне велел подождать, пока он не вернется, или поискать другую лодку, а то, если я хочу, Пойти домой и подготовить родных к такому сюрпризу. Я сказал, что нет, не хочу, потом объяснил ему, как найти плот, и он уехал.<br>И тут мне пришла в голову одна мысль. А что, думаю, может ли он вылечить Тома так сразу — как говорится, не успеет овца хвостом махнуть? Вдруг ему на это понадобится дня три—четыре? Как мне тогда быть? Сидеть тут, дожидаться, пока он всем разболтает? Нет, сэр! Я знаю, что сделаю. Подожду его, а если он вернется и скажет, что ему еще раз нужно туда съездить, я тоже с ним отправлюсь, — все равно, хотя бы вплавь, а там мы его возьмем да и свяжем, оставим на плоту и поплывем по реке; а когда Тому он будет больше не нужен, дадим ему, сколько это стоит, или все, что у нас есть, и высадим на берег.</p> <p>Я забрался на бревна — хотел выспаться; а когда проснулся” солнце стояло высоко у меня над головой. Я вскочил и скорей к доктору, но у него дома мне сказали, что он уехал к больному еще ночью и до сих пор не возвращался. Ну, думаю, значит, дела Тома плохи, надо поскорей переправляться на остров. Иду от доктора — и только повернул за угол, чуть-чуть не угодил головой в живот дяде Сайласу!<br>— Том, это ты? Где же ты был все это время, негодный мальчишка? — говорит он.<br>— Нигде я не был, — говорю, — просто мы ловили беглого негра вместе с Сидом.<br>— А куда же вы все-таки пропали? — говорит он. — Твоя тетка очень беспокоилась.<br>— Зря она беспокоилась, — говорю, — ничего с нами не случилось. Мы побежали за людьми и за собаками, только они нас обогнали, и мы их потеряли из виду, а потом нам показалось, будто они уже за рекой; мы взяли челнок и переправились на ту сторону, но только никого там не нашли и поехали против течения; сначала все держались около берега, а потом устали и захотели спать; тогда мы привязали челнок и легли и только час назад проснулись и переправились сюда. Сид пошел на почту — узнать, нет ли чего нового, а я вот только разыщу чего-нибудь нам поесть, и потом мы вернемся домой.<br>Мы вместе с дядей Сайласом зашли на почту “за Сидом”, но, как я и полагал, его там не оказалось; старик получил какое-то письмо; потом мы подождали еще немножко, но Сид так и не пришел; тогда старик сказал: “Поедем-ка домой, Сид вернется пешком или на лодке, когда ему надоест шататься, а мы поедем на лошади!” Мне он так и не позволил остаться и подождать Сида: говорит, это ни к чему, надо скорей домой, пускай тетя Салли увидит, что с нами ничего не случилось.<br>Когда мы вернулись домой, тетя Салли до того обрадовалась мне — и смеялась, и плакала, и обнимала меня, и даже принималась колотить, только совсем не больно; обещала и Силу тоже задать, когда он вернется.</p> <p>А в доме было полным-полно гостей: все фермеры с женами у нас обедали, и такой трескотни я еще никогда не слыхал. Хуже всех была старуха Гочкис, язык у нее молол без умолку.<br>— Ну, — говорит, — сестра Фелпс, видела я этот сарай и думаю, что ваш негр полоумный. Говорю сестре Демрел: “А что я говорила, сестра Демрел? Ведь он полоумный, — так и сказала, этими самыми словами: вы все меня слыхали, — он полоумный, говорю, по всему видать. Взять хоть этот самый жернов, — и не говорите мне лучше! Чтобы человек в здравом уме да стал царапать всякую чушь на жернове? С чего бы это? — говорю. Здесь такой-то разорвал свое сердце, а здесь такой-то утомлялся тридцать семь лет и прочее, побочный сын какого-то Людовика… забыла, как его фамилия… ну просто чушь! Совсем рехнулся, говорю”. Так с самого начала и сказала, и потом говорила, и сейчас говорю, и всегда буду говорить: этот негр совсем полоумный, чистый Навуходоносор, говорю…<br>— А лестница-то из тряпок, сестра Гочкис! — перебила старуха Демрел.<br>— Ну для чего она ему понадобилась, скажите на милость?<br>— Вот это самое я и говорила сию минуту сестре Оттербек, она вам может подтвердить. “А веревочная-то лестница?” — говорит. А я говорю: “Вот именно, на что она ему”, говорю. А сестра Оттербек и говорит…<br>— А как же все-таки этот жернов туда попал? И кто прокопал эту самую дыру? И кто…<br>— Вот это самое я и говорю, брат Пенрод! Я только что сказала… передайте-ка мне блюдце с патокой… только что я сказала сестре Данлеп, вот только сию минуту! “Как же это они ухитрились втащить туда жернов?” — говорю. “И ведь без всякой помощи, заметьте, никто не помогал! Вот именно!..” — “Да что вы, говорю, как можно, чтобы без помощи, говорю, кто-нибудь да помогал, говорю, да еще и не один помогал, говорю; этому негру человек двадцать помогали, говорю; доведись до меня, я бы всех негров тут перепорола, до единого, а уж разузнала бы, кто это сделал, говорю; да мало того…”<br>— Вы говорите — человек двадцать! Да тут и сорок не управились бы. Вы только посмотрите: и пилы понаделаны из ножей, и всякая штука, а ведь столько со всем этим возни! Ведь такой пилой ножку у кровати отпилить — и то десятерым надо целую неделю возиться. А негра-то на кровати видели? Из соломы сделан. А видели вы…<br>— И не говорите, брат Хайтауэр! Я вот только что сказала это самое брату Фелпсу. Он говорит: “Ну, что вы думаете, сестра Гочкис?” — “Насчет чего это?” — говорю. “Насчет этой мой ножки: как это так ее перепилили?” — говорит. “Что думаю? Не сама же она отвалилась, говорю, кто-нибудь ее да отпилил, говорю. Вот мое мнение, а там думайте, что хотите, говорю, а только мое мнение вот такое, а если кто думает по-другому, и пускай его думает, говорю, вот и все”. Говорю сестре Данлеп: “Вот как, говорю…”</p> <p>— Да этих самых негров тут, должно быть, полон дом собрался, и не меньше месяца им надо было по ночам работать, чтобы со всем этим управиться, сестра Фелпс. Взять хоть эту рубашку — вся сплошь покрыта тайными африканскими письменами, и все до последнего значка написано кровью! Должно быть, целая шайка тут орудовала, да еще сколько времени! Я бы двух долларов не пожалел, чтобы мне все это разобрали и прочли; а тех негров, которые писали, я бы отстегал как следует…<br>— Вы говорите — ему помогали, брат Марплз? Еще бы ему помогали! Пожили бы у нас в доме это время, сами увидели бы. А сколько всего они у нас потаскали, — ну все тащили, только под руку подвернется! И ведь заметьте себе — мы жили все время. Эту самую рубашку стянули прямо с веревки. А ту простыню, из которой у них сделана веревочная лестница, они уж я и не помню сколько раз таскали! А муку, свечи, а подсвечники, а ложки, а старую сковородку — где это мне теперь все упомнить? А мое новое ситцевое платье! Мы ведь мы с Сайласом и Том с Сидом день и ночь за ними следили, я вам уже говорила, да так ничего и не выследили. И вдруг в самую последнюю минуту — нате вам! — проскользнули у нас под носом и провели нас, да и не нас одних, а еще и целую шайку бандитов с индейской территории, и преспокойно удрали с этим самым негром, — а ведь за ними по пятам гнались шестнадцать человек и двадцать две собаки! Разве черти какие-нибудь могли бы так ловко управиться, да и то едва ли. По-моему, это и были черти; ведь вы знаете наших собак — очень хорошие собаки, лучше ни у кого нет, — так они даже и на след напасть не могли ни единого раза! Вот и объясните мне кто-нибудь, в чем тут дело, если можете!<br>— Да, это, знаете ли…<br>— Боже ты мой, вот уж никогда…<br>— Помилуй господи, не хотел бы я быть…<br>— Домашние воры, а еще и…<br>— Я бы в таком доме побоялась жить, упаси меня бог!<br>— Побоялись бы жить! Я и сама боялась — и спать ложиться и вставать боялась, не смела ни сесть, ни лечь, сестра Риджуэй! Как они только не украли… можете себе представить, так меня трясло от страха вчера, когда стало подходить к полуночи! Вот вам бог свидетель, я уже начала бояться, как бы они детей не украли. Вот до чего допила, последний рассудок потеряла! Сейчас, днем, все это кажется довольно глупо, а тогда думаю: как это мои бедные Том с Сидом спят там наверху одни в комнате? И, господь свидетель, до того растревожилась, что потихоньку пробралась наверх и заперла их на ключ! Взяла да и заперла. И всякий бы на моем месте запер. Потому что, вы знаете, когда вот так боишься — чем дальше, тем хуже, час от часу становится не легче, в голове все путается, — вот и делаешь бог знает какие глупости! Думаешь: а если бы я была мальчиком да оставалась бы там одна в комнате, а дверь не заперта…</p> <p>Она замолчала и как будто задумалась, а потом медленно повернулась в мою сторону и взглянула на меня; ну, тут я встал и вышел прогуляться. Говорю себе: “Я, пожалуй, лучше сумею объяснить, почему сегодня утром нас не оказалось в комнате, если отойду в сторонку и подумаю, как тут быть”. Так я и сделал. Но далеко уйти я не посмел, а то, думаю, еще пошлет кого-нибудь за мной. Потом, попозже, когда гости разошлись, я к ней пришел и говорю, что нас с Сидом разбудили стрельба и шум; нам захотелось поглядеть, что делается, а дверь была заперта, вот мы и спустились по громоотводу, оба ушиблись немножко и больше никогда этого делать не будем. Ну, а дальше я ей рассказал все то, что рассказывал дяде Сайласу; а она сказала, что прощает нас, да, может, особенно и прощать нечего — другого от мальчишек ждать не приходится, все они озорники порядочные, насколько ей известно; и раз ничего плохого из этого не вышло, то надо не беспокоиться и не сердиться на то, что было и прошло, а благодарить бога за то, что мы живы и здоровы и никуда не пропали. Она поцеловала меня, погладила по голове, а потом задумалась и стала какая-то скучная — и вдруг как вздрогнет, будто испугалась:<br>— Господи помилуй, ночь на дворе, а Сида все еще нету! Куда он мог пропасть?<br>Вижу, случай подходящий, я вскочил и говорю:<br>— Я сбегаю в город, разыщу его.<br>— Нет уж, пожалуйста, — говорит. — Оставайся, где ты есть. Довольно и того, что один пропал. Если он к ужину не вернется, поедет твой дядя.<br>Ну, к ужину он, конечно, не вернулся, и дядя уехал в город сейчас же после ужина.</p> <p>Часам к десяти дядя вернулся, немножко встревоженный — он даже и следов Тома не отыскал. Тетя Салли — та очень встревожилась, а дядя сказал, что пока еще рано горевать: “Мальчишки — они и есть мальчишки; вот увидишь, и этот утром явится живой и здоровый”. Пришлось ей на этом успокоиться. Но она сказала, что не будет ложиться, подождет его все-таки и свечу гасить не будет, чтобы ему было видно. “А потом, когда я лег в постель, она тоже пошла со мной и захватила свою свечку, укрыла меня и ухаживала за мной, как родная мать; мне даже совестно стало, я и в глаза ей смотреть же мог; а она села ко мне на кровать и долго со мной разговаривала: все твердила, какой хороший мальчик наш Сид, и никак не могла про него наговориться и то и дело спрашивала ценя, как я думаю: не заблудился ли он, не ранен ли, а может, утонул, может быть, лежит в эту самую минуту где-нибудь раненый или убитый, а она даже не знает, где он… И тут у нее слезы закапали, а я ей все повторяю, что ничего с Сидом не слупилось и к утру он, наверно, вернется домой; а она меня то погладит по руке, а то поцелует, велит повторить это еще раз и еще, потому что ей от этого легче, уж очень она беспокоится. А когда она уходила, то посмотрела мне в глаза так пристально, ласково и говорит:<br>— Дверь я не стану запирать, Том. Конечно, есть и окно я громоотвод, только ты ведь послушаешься — не уйдешь? Ради меня!<br>Уж как мне хотелось удрать, посмотреть, что делается с Томом, я так и собирался сделать, но после этого я не мог уйти, Даже за полцарства.<br>Тетя Салли все не шла у меня из головы, и Том тоже, так это я спал очень плохо. Два раза я спускался ночью по громоотводу, обходил дом кругом и видел, что она все сидит у окна, усмотрит на дорогу и плачет, а возле нее свечка; мне очень хотелось что-нибудь для нее сделать, только ничего нельзя было; дай, думаю, хоть поклянусь, что никогда больше не буду ее ворчать. А в третий раз я проснулся уже на рассвете, спустился вниз; гляжу — а тетя Салли все сидит там, и свечка у нее догорает, а она уронила свою седую голову на руку — и спит.</p> <h4 id="glava42">Глава сорок вторая. Почему не повесили Джима</h4> <p>Перед завтраком старик опять ездил в город, но так и не разыскал Тома; и оба они сидели за столом задумавшись и молчали, вид у них был грустный, они ничего не ели, и кофе остывал у них в чашках. И вдруг старик говорит:<br>— Отдал я тебе письмо или нет?<br>— Какое письмо?<br>— Да то, что я получил вчера на почте?<br>— Нет, ты мне никакого письма не давал.<br>— Забыл, должно быть.<br>И начал рыться в карманах, потом вспомнил, куда он его положил, пошел и принес — и отдал ей. А она и говорит:<br>— Да ведь это из Санкт-Петербурга от сестры!<br>Я решил, что мне будет полезно опять прогуляться, но не мог двинуться с места. И вдруг… не успела она распечатать письмо, как бросила его и выбежала вон из комнаты — что-то увидела. И я тоже увидел: Тома Сойера на носилках, и старичка доктора, и Джима все в том же ситцевом платье, со связанными за спиной руками, и еще много народу. Я скорей засунул письмо под первую вещь, какая попалась на глаза, и тоже побежал. Тетя Салли бросилась к Тому, заплакала и говорит:<br>— Он умер, умер, я знаю, что умер!<br>А Том повернул немножко голову и что-то бормочет: сразу видать — не в своем уме; а она всплеснула руками и говорит:<br>— Он жив, слава богу! Пока довольно и этого.<br>Поцеловала его на ходу и побежала в дом — готовить ему постель, на каждом шагу раздавая всякие приказания и неграм, и всем другим, да так быстро, что едва язык успевал поворачиваться.<br>Я пошел за толпой — поглядеть, что будут делать с Джимом, а старичок доктор и дядя Сайлас пошли за Томом в комнаты. Все эти фермеры ужасно обозлились, а некоторые даже хотели повесить Джима, в пример всем здешним неграм, чтобы им было неповадно бегать, как Джим убежал, устраивать такой переполох и день и ночь держать в страхе целую семью. А другие говорили: не надо его вешать, совсем это ни к чему — негр не наш, того и гляди, явится его хозяин и заставит, пожалуй, за него заплатить. Это немножко охладило остальных: ведь как раз тем людям, которым больше всех хочется повесить негра, если он попался, обыкновенно меньше всех хочется платить, когда потеха кончится.</p> <p>Они долго ругали Джима и раза два-три угостили его хорошей затрещиной, а Джим все молчал и даже виду не подал, что он меня знает; а они отвели его в тот же сарай, переодели в старую одежду и опять приковали на цепь, только уже не к кровати, а к кольцу, которое ввинтили в нижнее бревно в стене, а по рукам тоже сковали, и на обе ноги тоже надели цепи, и велели посадить его на хлеб и на воду, пока не приедет его хозяин, а если не приедет, то до тех пор, пока его не продадут с аукциона, и завалили землей наш подкоп, и велели двум фермерам с ружьями стеречь сарай по ночам, а днем привязывать около двери бульдога; потом, когда они уже покончили со всеми делами, стали ругать Джима просто так, от нечего делать; а тут подошел старичок доктор, послушал и говорит:<br>— Не обращайтесь с ним строже, чем следует, потому что он неплохой негр. Когда я приехал туда, где лежал этот мальчик, я не мог вынуть пулю без посторонней помощи, а оставить его и поехать за кем-нибудь тоже было нельзя — он чувствовал себя очень плохо; и ему становилось все хуже и хуже, а потом он стал бредить и не подпускал меня к себе, грозил, что убьет меня, если я поставлю мелом крест на плоту, — словом, нес всякий вздор, а я ничего не мог с ним поделать; тут я сказал, что без чьей-нибудь помощи мне не обойтись; и в ту же минуту откуда-то вылезает этот самый негр, говорит, что он мне поможет, — и сделал все, что надо, очень ловко. Я, конечно, так и придумал, что это беглый негр и есть, а ведь мне пришлось там пробыть весь тот день до конца и всю ночь. Вот положение, скажу я вам! У меня в городе осталось два пациента с простудой, и, конечно, надо бы их навестить, но я не отважился: вдруг, думаю, этот негр убежит, тогда меня все за это осудят; на реке ни одной лодки не видно, и позвать некого. Так и пришлось торчать на острове до сегодняшнего утра; и я никогда не видел, чтобы негр так хорошо ухаживал за больными; а ведь он рисковал из-за этого свободой, да и устал очень тоже, — я по всему видел, что за последнее время ему пришлось делать много тяжелой работы. Мне это очень в нем понравилось. Я вам скажу, джентльмены: за такого негра не жалко заплатить и тысячу долларов, и обращаться с ним надо ласково. У меня под руками было все, что нужно, и мальчику там было не хуже, чем дома; может, даже лучше, потому что там было тихо. Но мне-то пришлось из-за них просидеть там до рассвета — ведь оба они были у меня на руках; потом, смотрю, едут какие-то в лодке, и, на их счастье, негр в это время крепко уснул, сидя на тюфяке, и голову опустил на колени; я им тихонько сделал знак, они подкрались к нему, схватили и связали, прежде чем он успел сообразить, в чем дело. А мальчик тоже спал, хотя очень беспокойно; тогда мы обвязали весла тряпками, прицепили плот к челноку и потихоньку двинулись к городу, а негр не сопротивлялся и даже слова не сказал; он с самого начала вел себя тихо. Он неплохой негр, джентльмены.</p> <p>Кто-то заметил:<br>— Да, надо сказать, ничего плохого я тут не вижу, доктор.<br>Тогда и другие тоже смягчились, а я был очень благодарен доктору за то, что он оказал Джиму такую услугу; я очень образовался, что и доктор о нем думает по-моему; я, как только с Джимом познакомился, сразу увидел, что сердце у него доброе и что человек он хороший. Все согласились, что он вел себя очень хорошо и заслужил, чтобы на это обратили внимание и чем-нибудь вознаградили. И все до одного тут же обещали — Видно, что от души, — не ругать его больше.<br>Потом они вышли из сарайчика и заперли его на замок. Я думал, они скажут, что надо бы снять с него хоть одну цепь, потому что эти цепи были уж очень тяжелые, или что надо бы иду давать не один хлеб и воду, а еще мясо и овощи, но никому его и в голову не пришло, а я решил, что мне лучше в это дело не соваться, а рассказать тете Салли то, что говорил доктор, как только я миную пороги и мели, то есть объясню ей, почему я забыл сказать, что Сид был ранен, когда мы с ним в челноке гнались за беглым негром.<br>Времени у меня было еще много. Тетя Салли день и ночь не выходила из комнаты больного, а когда я видел дядю Сайласа, я всякий раз удирал от него.<br>На другое утро я услышал, что Тому гораздо лучше и что тетя Салли пошла прилечь. Я проскользнул к больному в комнату, — думаю: если он не спит, нам с ним вместе надо бы придумать, как соврать половчее, чтобы сошло для родных. Но он спал, и спал очень спокойно, и лицо у него было бледное, а не такое огненное, как когда его принесли. Я сел и стал дожидаться, пока он проснется. Через каких-нибудь полчаса в комнату неслышно входит тетя Салли, и я опять попался! Она сделала знак, чтобы я сидел тихо, села рядом со мной и начала шепотом говорить, что все мы теперь должны радоваться, потому что симптомы у него первый сорт, и он давно уже спит вот так, и все становится спокойнее и здоровей с виду, и десять шансов против одного за то, что он проснется в своем уме.</p> <p>Мы сидели и стерегли его, и скоро он пошевелился, открыл глаза, как обыкновенно, поглядел и говорит:<br>— Э, да ведь я дома! Как же это так? А плот где?<br>— Плот в порядке, — говорю я.<br>— А Джим?<br>— Тоже, — говорю я, но не так твердо.<br>Он ничего не заметил и говорит:<br>— Отлично! Великолепно! Теперь все кончилось, и бояться нам нечего! Ты сказал тете?<br>Я хотел ответить “да”, а тут она сама говорит:<br>— Про что это, Сид?<br>— Да про то, как мы все это устроили.<br>— Что “все”?<br>— Да все; ведь только одно и было: как мы с Томом освободили беглого негра.<br>— Боже милостивый! Освободили бег… О чем это ты, милый? Господи, опять он заговаривается!<br>— Нет, не заговариваюсь, я знаю, о чем говорю. Мы его освободили, мы с Томом. Решили так сделать и сделали. Да еще как превосходно!<br>Он пустился рассказывать, а она его не останавливала, все сидела и слушала и глядела на него круглыми глазами, и я уж видел, что мне в это дело соваться нечего.<br>— Ну как же, тетя, чего нам это стоило! Работали целыми неделями, час за часом, каждую ночь, пока вы все спали. Нам пришлось красть и свечи, и простыню, и рубашку, и ваше платье, и ложки, и жестяные тарелки, и ножи, и сковородку, и жернов, и муку — да всего и не перечесть! Вы себе представить не можете, чего нам стоило сделать пилу, и перья, и надписи, и все остальное, и как это было весело! А потом надо было еще рисовать гроб и кости, писать анонимные письма от разбойников, вылезать и влезать по громоотводу, вести подкоп, делать веревочную лестницу и запекать ее в пироге, пересылать в вашем кармане ложки для работы…<br>— Господи помилуй!<br>— …напускать в сарайчик змей, крыс, пауков, чтобы Джим не скучал один; а потом вы так долго продержали Тома с маслом в шляпе, что едва все дело нам не испортили: мы не успели уйти, и фермеры нас застали еще в сарайчике; мы скорее вылезли и побежали, а они нас услышали и пустились в погоню; тут меня и подстрелили, а потом мы свернули с дороги, дали им пробежать мимо себя; а когда вы спустили собак, то им бежать за нами было неинтересно, они бросились туда, где шум, мы сели в челнок и благополучно переправились на плот, и Джим теперь свободный человек, и мы все это сами сделали — вот здорово, тетечка!<br>— Ну, я ничего подобного не слыхала, сколько ни живу на свете! Так это вы, озорники этакие, столько наделали нам хлопот, что у всех голова пошла кругом, и напугали всех чуть не до смерти?! Хочется мне взять сейчас да и выколотить из вас всю дурь, вот сию минуту! Подумать только, а я — то не сплю, сижу ночь за ночью, как… Ну, негодник эдакий, вот только выздоровеешь, я уж за тебя примусь, повыбью из вас обоих всякую чертовщину!</p> <p>Но Том весь сиял от гордости и никак не мог удержаться — все болтал и болтал, а она то и дело перебивала его и все время сердилась и выходила из себя, и оба они вместе орали, как кошки на крыше; а потом она и говорит:<br>— Ну, хорошо, можешь радоваться, сколько тебе угодно, но смотри, если ты еще раз сунешься не в свое дело…<br>— В какое дело? — говорит Том, а сам больше не улыбается: видно, что удивился.<br>— Как — в какое? Да с этим беглым негром, конечно. А ты что думал?<br>Том посмотрел на меня очень сурово и говорит:<br>— Том, ведь ты мне только что сказал, что Джим в безопасности. Разве он не убежал?<br>— Кто? — говорит тетя Салли. — Беглый негр? Никуда он не убежал. Его опять поймали, живого и невредимого, и он опять сидит в сарае и будет сидеть на хлебе и на воде и в цепях; а если хозяин за ним не явится, то его продадут.<br>Том сразу сел на кровать, — глаза у него загорелись, а ноздри задвигались, как жабры, — и кричит:<br>— Они не имеют никакого права запирать его! Беги! Не теряй ни минуты! Выпусти его, он вовсе не раб, а такой же свободный, как и все люди на земле!<br>— Что этот ребенок выдумывает!<br>— Ничего я не выдумываю, тут каждое слово правда, тетя Салли! А если никто не пойдет, я сам туда пойду! Я всю жизнь Джима знаю, и Том его знает тоже. Старая мисс Уотсон умерла два месяца назад. Ей стало стыдно, что она хотела продать Джима в низовья реки, она это сама говорила; вот она и освободила Джима в своем завещании.<br>— Так для чего же тебе понадобилось его освобождать, если он уже свободный?<br>— Вот это вопрос, — это как раз похоже на женщин! А как же приключения-то? Да я бы и в крови по колено не побоялся… Ой, господи, тетя Полли!<br>И провалиться мне на этом месте, если она не стояла тут, в дверях, довольная и кроткая, как ангел.<br>Тетя Салли бросилась к ней, заплакала и принялась ее обнимать, да так, что чуть не оторвала ей голову; а я сразу понял, что самое подходящее для меня место — под кроватью; похоже было, что над нами собирается гроза. Я выглянул, смотрю — тетя Полли высвободилась и стоит, смотрит на Тома поверх очков — да так, будто с землей сровнять его хочет. А потом и говорит:</p> <p>— Да, Том, лучше отвернись в сторонку. Я бы на твоем месте тоже отвернулась.<br>— Боже ты мой! — говорит тетя Салли. — Неужели он так изменился? Ведь это же не Том, это Сид! Он… он… да где же Том? Он только что был тут, сию минуту.<br>— Ты хочешь сказать, где Гек Финн, — вот что ты хочешь сказать! Я столько лет растила этого озорника Тома, мне ли его не узнать! Вот было бы хорошо! Гек Финн, вылезай из-под кровати сию минуту!<br>Я и вылез, только совсем оробел.<br>Тетя Салли до того растерялась, что уж дальше некуда; разве вот один только дядя Сайлас растерялся еще больше, когда приехал из города и все это ему рассказали. Он сделался, можно сказать, вроде пьяного и весь остальной день ничего не соображал и такую сказал проповедь в тот день, что даже первый мудрец на свете и тот ничего в ней не разобрал бы, так что после этого все к нему стали относиться с почтением. А тетя Полли рассказала им, кто я такой и откуда взялся, и мне пришлось говорить, что я не знал, как выйти из положения, когда миссис Фелпс приняла меня за Тома Сойера… (Тут она перебила меня и говорит: “Нет, ты зови меня по-старому: тетя Салли, я теперь к этому привыкла и менять ни к чему! “) Когда тетя Салли приняла меня за Тома Сойера, и мне пришлось это терпеть, другого выхода не было, а я знал, что Том не обидится — напротив, будет рад, потому что получается таинственно, у него из этого выйдет целое приключение, и он будет доволен. Так оно и оказалось. Он выдал себя за Сида и устроил так, что для меня все сошло гладко.<br>А тетя Полли сказала, что Том говорит правду: старая мисс Уотсон действительно освободила Джима по завещанию; значит, верно — Том Сойер столько хлопотал и возился для того, чтобы освободить свободного негра! А я — то никак не мог понять, вплоть до этой самой минуты и до этого разговора, как это он ври таком воспитании и вдруг помогает мне освободить негра!</p> <p>Тетя Полли говорила, что как только тетя Салли написала ей, что Том с Сидом доехали благополучно, она подумала: “Ну, так и есть! Надо было этого ожидать, раз я отпустила его одного и присмотреть за ним некому”.<br>— Вот теперь и тащись в такую даль сама, на пароходе, за тысячу сто миль, узнавай, что там еще этот дрянной мальчишка натворил на этот раз, — ведь от тебя я никакого ответа добиться не могла.<br>— Да ведь и я от тебя никаких писем не получала! — говорят тетя Салли.<br>— Быть не может! Я тебе два раза писала, спрашивала, почему ты пишешь, что Сид здесь, — что это значит?<br>— Ну, а я ни одного письма не получила.<br>Тетя Полли не спеша поворачивается и строго говорит:<br>— Том?<br>— Ну что? — отвечает он, надувшись.<br>— Не “что”, озорник ты этакий, а подавай сюда письма!<br>— Какие письма?<br>— Такие, те самые! Ну, вижу, придется за тебя взяться…<br>— Они в сундучке. И никто их не трогал, так и лежат с тех пор, как я их получил на почте. Я так и знал, что они наделают беды; думал, вам все равно спешить некуда…<br>— Выдрать бы тебя как следует! А ведь я еще одно письмо написала, что выезжаю; он, должно быть, и это письмо…<br>— Нет, оно только вчера пришло; я его еще не читала, но оно цело, лежит у меня.<br>Я хотел поспорить на два доллара, что не лежит, а потом подумал, что, может, лучше не спорить. И так ничего и не “казал.</p> <h4 id="glava43">Глава последняя. Больше писать не о чем</h4> <p>В первый же раз, как я застал Тома одного, я спросил его, для чего он затеял всю эту историю с побегом, что он намерен был делать, если бы побег ему удался и он ухитрился бы освободить негра, который был давным-давно свободен. А Том на это сказал, что если бы нам удалось благополучно увезти Джима, то мы проехались бы вниз по реке на плоту до самого устья — приключений ради, — он с самого начала так задумал, а после того Том сказал бы Джиму, что он свободен, и мы повезли бы его домой на пароходе, заплатили бы ему за трату времени, послали бы вперед письмо, чтобы все негры собрались его встречать, и в город бы его проводили с факелами и с музыкой, и после этого он стал бы героем, и мы тоже. А по-моему, и без этого все кончилось неплохо.<br>Мы в одну минуту освободили Джима от цепей, а когда тетя Салли с дядей Сайласом и тетя Полли узнали, как хорошо он помогал доктору ухаживать за Томом, они стали с ним ужасно носиться: устроили его как можно лучше, есть ему давали все, что он захочет, старались, чтобы он не скучал и ровно ничего не делал. Мы позвали Джима в комнату больного для серьезного разговора; и Том подарил ему сорок долларов за то, что он был узником и все терпел и так хорошо себя вел; а Джим обрадовался и не мог больше молчать:<br>— Ну вот, Гек, что я тебе говорил? Что я тебе говорил на Джексоновом острове? Говорил, что грудь у меня волосатая и к чему такая примета; а еще говорил, что я уже был один раз богатый и опять разбогатею; вот оно и вышло по-моему! Ну вот! И не говори лучше в другой раз, — примета, она и есть примета, попомни мое слово! А я все равно знал, что опять разбогатею, это уж как пить дать!<br>А после этого Том опять принялся за свое и пошел и пошел: давайте, говорит, как-нибудь ночью убежим все втроем, перерядимся и отправимся на поиски приключений к индейцам, на индейскую территорию, недельки на две, на три; а я ему говорю, ладно, это дело подходящее, только денег у меня нет на индейский костюм, а из дому вряд ли я получу, потому что отец, должно быть, уже вернулся, забрал все мои деньги у судьи Тэтчера и пропил их.</p> <p>— Нет, не пропил, — говорит Том, — они все целы, шесть тысяч, и даже больше; а твой отец так и не возвращался с тех пор. Во всяком случае, когда я уезжал, его еще не было.<br>А Джим и говорит, да так торжественно:<br>— Он больше никогда не вернется, Гек!<br>Я говорю:<br>— Почему не вернется, Джим?<br>— Почему бы там ни было, не все ли равно, Гек, а только он больше не вернется.<br>Но я к нему пристал, и в конце концов он признался:<br>— Помнишь тот дом, что плыл вниз по реке? Там еще лежал человек, прикрытый одеялом, а я открыл и посмотрел, а тебя не пустил к нему? Ну вот, свои деньги ты получишь, когда понадобится, потому что это и был твой отец…<br>Том давно поправился и носит свою пулю на цепочке вместо брелока и то и дело лезет поглядеть, который час; а больше писать не о чем, и я этому очень рад, потому что если бы я раньше знал, какая это канитель — писать книжку, то нипочем бы не взялся, и больше уж я писать никогда ничего не буду. Я, должно быть, удеру на индейскую территорию раньше Тома с Джимом, потому что тетя Салли собирается меня усыновить и воспитывать, а мне этого не стерпеть. Я уж пробовал.</p> <p>1 - Гаррик Дэвид - английский актер и драматург начала 18 века.</p>]]></content:encoded>
</item></channel></rss>